Онлайн чтение книги Наоборот
V

В то время, как обострялась потребность стряхнуть ненавистную эпоху с ее гнусными рылами, самым деспотичным стало для него желание никогда не видеть картин, где изображено двуногое чучело, мелькающее в четырех стенах парижского дома или рыскающее в поисках денег по улицам.

Разочаровавшись в современности, он решил не впускать в свою келью лавры отвращений и сожалений; и живопись он хотел хрупкую, изысканную, омытую древней мечтой, античной испорченностью, навеянную не нашими нравами, не нашими днями.

Он пожелал наслаждать ум и радовать глаз картинами, обладающими силой внушения, способными ввергнуть в неведомый мир, навести на след новых догадок, потрясти нервы отточенными безумствами, изощренными кошмарами, замедленными и жестокими видениями.

Существовал художник, чей талант доводил до восторженного исступления: Гюстав Моро.{13}

Купив два шедевра, дез Эссэнт ночи напролет грезил перед картиной "Саломея", написанной вот так:

Трон, подобный главному престолу собора, стоял под нескончаемыми мерцающими сводами колонн, коренастых, как романские, покрытых разноцветными плитками, оправленных мозаикой, инкрустированных лазурными камнями и сардониксами, во дворце, похожем на базилику мусульманского и одновременно византийского стиля.

Посреди скинии, над алтарем, которому предшествуют ступени в форме полубассейнов, восседал увенчанный тиарой, сдвинув ноги, положив руки на колени, тетрарх Ирод.

Желтое пергаментное лицо было изрезано морщинами, опустошено возрастом; длинная борода наплывала, словно белое облако, на звезды драгоценных камней, усеивавших златотканное платье.

Благовония курились вокруг истукана, застывшего в иератической позе индийского божества; облака испарений пронзались, как фосфоресцирующими глазами зверей, огнями камней, вставленных в стенки трона; продолжая подниматься, пар раскручивался под аркадами, где синий дым смешивался с золотой пыльцой ярких дневных лучей, ниспадавших со сводов.

В извращенных ароматах, в накаленной атмосфере этого храма Саломея, властно вытянув левую руку и согнув правую, с громадным лотосом у лица, медленно движется на цыпочках под звуки, извлекаемые из гитары рабыней.

С лицом напряженным, надменным, чуть ли не царственным, она вытваряет танец,{14} призванный разбудить дремлющую похоть старца; груди колышутся, трение взвихренных ожерелий побуждает соски затвердеть; на влаге кожи бриллианты вопят; браслеты, пояса, перстни выплевывают искры; над триумфальным платьем, расшитым жемчугами, расщебеченным серебром, исполосованным золотом — драгоценная кираса (каждое колечко — камень) приходит в смятение; переплетает огненных змеек, шевелится на матовой коже, на чайно-розовой коже, как насекомые с ослепительными надкрыльями, омраморенные кармином, испятненные рассветно-желтым, испещренные голубовато-стальным, истигрованные павлиньево-зеленым.

Сосредоточенная, с остановившимся взглядом, — прямо сомнамбула — не замечает она ни Тетрарха (тот вздрагивает), ни кровожадной матушки Иродиады (та не спускает с нее глаз), ни гермафродита или евнуха, что стоит с обнаженным мечом перед троном — страшилище, замотанное до щек; грудь кастрата висит, как бутылочная тыква под расчерченной оранжевым туникой.

Этот тип Саломеи, столь притягательный для художников и поэтов, не первый год уже был наваждением дез Эссэнта. Не раз читал он в старой библии Пьера Варике, в переводе докторов теологии Лувенского университета Евангелие от Матфея, где простодушно и лаконично повествовалось об усекновении главы Иоанна Крестителя; не раз грезил над строчками:

"Во время же празднования дня рождения Ирода дочь Иродиады плясала перед собранием и угодила Ироду.

Посему он с клятвою обещал ей дать, чего она ни попросит.

Она же, по наущению матери своей, сказала: дай мне здесь на блюде голову Иоанна Крестителя.

И опечалился царь, но ради клятвы и возлежащих с ним, повелел дать ей.

И послал отсечь Иоанну голову в темнице.

И принесли голову его на блюде и дали девице, а она отнесла матери своей".

Но ни св. Матфей, ни св. Марк, ни св. Лука ни прочие евангелисты не обмолвились о безумном очаровании, острой порочности танцовщицы. Она оказывалась стертой, терялась, загадочно-изнемогающая, в далеком тумане веков, неуловимая для буквалистов и приземленных существ, доступная только душам с безуминкой, утонченным и словно ставшим ясновидящими благодаря неврозу; неподвластная изобразителям мяса, вроде Рубенса, превратившего ее во фламандскую телку; непостижимая для всех авторов, не способных передать беспокойную экзальтацию плясуньи, рафинированное величие убийцы.

В картине Гюстава Моро, пренебрегающего всеми данными Завета, дез Эссэнт нашел, наконец, сверхъестественную, странную Саломею своих грез. Она была не просто фигляркой, что вырывает у старца крик желания и течки изощренными выкрутасами поясницы, разбивает энергию, расплавляет волю царя движением грудей, трясом живота, дрожью ляжки — она становилась своего рода божеством-символом нерушимого Сладострастия, бессмертной Истерии, проклятой Красоты, избранной каталепсией, которая свела ей плоть, сделала жесткими мускулы; безразличным, равнодушным, бесчувственным Чудовищем, отравляющим, как античная Елена, все, что приближается, все, что ее видит, все, к чему прикасается.

Постигнутая так, она относилась к теогониям дальнего Востока; больше не выражала библейские традиции, даже не могла быть олицетворением Вавилона, царственной Проституткой Апокалипсиса, обвешанной, как та, побрякушками и пурпуром, как та размалеванной: вещее могущество, высшая сила не ввергли ту в манящие гнусности разврата.

Впрочем, художник, как видно, пожелал остаться за пределами веков, не уточнять происхождение, страну, эпоху, поместив свою Саломею в этот фантастический дворец сбивчивого и грандиозного стиля, разодев ее в пышные химерические платья, водрузив на голову странную диадему в форме финикийской башни, вроде той, что носит Саламбо; наконец, вручив ей скипетр Изиды, священный цветок Египта и Индии — огромный лотос.

Дез Эссэнт вдумывался в смысл этой эмблемы. Обладала ли она фаллическим значением, сообщенным старейшими культами Индии; возвращала ли старику Ироду приношение в жертву девственности, кровь за кровь, нечистую рану, домогаемую и предложенную при строгом условии убийства; или же здесь аллегория плодородия, индусский миф жизни: из женских пальцев вырывают и мнут душу дрожащие руки мужчины, затопленного безумием, сведенного с ума воплем плоти.

Возможно, передавая почитаемый лотос своей загадочной богине, художник подумал о танцовщице, о смертной женщине, о загрязненной Чаше, первопричине всех грехов, всех преступлений; возможно, вспомнил о древнеегипетских ритуалах, о погребальных церемониях бальзамирования, когда химики и жрецы, положив умершую на яшмовую скамью, кривыми иглами извлекают мозг через носовые каналы, а внутренности — через разрез в левой стороне живота; затем, прежде чем позолотить ей ногти и зубы, втереть смолы и эссенции, влагают, чтобы очистить половые органы, целомудренные лепестки божественного цветка.

В любом случае неотразимую магическую силу излучал этот холст, но акварель, названная "Явление", тревожила, пожалуй, больше.

Дворец Ирода взвивался там, точно Альгамбра, на легких колоннах; их всецветные мавританские плитки скреплены словно серебряным бетоном, словно золотым цементом; арабески исходили из лазурных ромбов, изгибались вдоль куполов, где на перламутровой мозаике порхали отсветы радуги, огни призмы.{15}

Убийство свершилось; теперь невозмутимый палач опирался на рукоять длинного окровавленного меча.

Голова святого поднялась с блюда, положенного на плиты; синеватая, с бесцветным открытым ртом, с ярко алой шеей, из которой капала кровь, — смотрела. Мозаика окружала лицо, откуда вырывался ореол, излучаясь стрелами света под портиками, освещая жуткий взлет головы, зажигая стеклянистый шар зрачков, прикованных, чуть ли не приплюснутых к танцовщице.

Жестом испуга неподвижная, стоящая на цыпочках Саломея отталкивает страшное видение, пригвожденная им; зрачки ее расширены, пальцы конвульсивно сжимают горло.

Она почти нагая; в пылу танца вуали сбились, парча спала; ее покрывают лишь золото и светящиеся минералы; горжерен, как латы, стискивает талию, и, словно аграф, изумительный камень излучает блеск из желобка между грудей. Дальше — пояс вокруг бедер скрывает верх ляжек; о них бьется гигантская подвеска, где течет река карбункулов и изумрудов; между горжереном и поясом — выпуклый, оставшийся неприкрытым живот, углубленный пупком, донышко которого своим молочным с розоватостью оттенком ногтя напоминает печать, выгравированную из оникса.

Под огненными стрелами, что выбрасывает голова Предтечи, все грани камешков воспламеняются; они оживают, обрисовывают женское тело раскаленными контурами, жалят в шею, в ноги, в руки вспышками, алыми, как угольки, фиолетовыми, как переливы газа, голубыми, как пламя спирта, белыми, как лучи светила.

Страшная голова пылает, продолжая кровоточить; сгустки темного пурпура образуются на кончике бороды и волос. Видимая для одной Саломеи, она не охватывает своим угрюмым взглядом ни Иродиаду, чьи мечты о мести, наконец, осуществились, ни Тетрарха: чуть склонившись вперед, впившись пальцами в колени, тот еще задыхается, он потрясен женской наготой, пропитанной дикими запахами, извалянной в бальзамах, прокуренной эссенциями и миррой.

Как и старик-царь, дез Эссэнт чувствовал себя раздавленным, уничтоженным, охваченным головокружением перед танцовщицей, менее величественной, менее высокомерной, но волнующей больше, чем Саломея с картины маслом.

В бесчувственной и безжалостной статуе, в невинном и опасном идоле эротизм, ужас бытия человека выступили наружу; большой лотос исчез, богиня испарилась; жуткий кошмар душил теперь гаёршу, ввергнутую в экстаз кружением танца; окаменевшую, загипнотизированную ужасом куртизанку.

Настоящей проституткой была она здесь; она подчинялась темпераменту пылкой жестокой самки, оказывалась более утонченной и более дикой, более омерзительной и более изысканной; она более настойчиво побуждала уснувшую чувственность мужчины, околдовывала, порабощала его волю прелестью огромного заразного цветка, растущего на кощунственной почве, распустившегося в нечестивых оранжереях.

Дез Эссэнт думал, что никогда, ни в одну эпоху, акварель не могла достичь такого колористического блеска; никогда бедность химических красок не побуждала вспыхнуть на бумаге сияние, подобное драгоценным камням, свет, похожий на витражи, пронизанные лучами солнца, столь сказочную роскошь, столь ослепительные ткани и тела.

Потерявшись в созерцании, он исследовал родословную этого великого художника, мистического язычника, иллюмината, сумевшего отвлечься от реальности настолько, что увидел в суматохе Парижа сверкание жестких видений, феерические апофеозы иных веков.

Родословная… Дез Эссэнт едва различал ее: кое-где — расплывчатые воспоминания о Мантенье и Якопо де Барбари; кое-где — смутные наваждения да Винчи и цветовые лихорадки Делакруа; однако влияние этих мэтров в общем-то было незначительным; по правде сказать, Гюстав Моро ни от кого не происходил.{16}

Без явного предка, без возможных потомков, он оставался в современном искусстве одиночкой. Добираясь до этнографических источников, до начал мифологий, кровавые загадки которых он сравнивал и распутывал; собирая, сплавляя воедино легенды, вытекшие из Древнего Востока и засоренные верованиями других народов, он доказывал так свои архитектонические соединения, свои роскошные и неожиданные амальгамы тканей, свои страшные аллегории, обостренные беспокойной ясностью абсолютно современной нервозности; он навсегда сохранил болезненность, осаждаемый символами сверхчеловеческих извращений и страстей, божественных прелюбодеяний, совершенных без самозабвения, без надежды.

Было в его отчаянных и "эрудированных" картинах какое-то странное очарование, магия, встряхивающая все нутро зрителя, как чары некоторых стихотворений Бодлера; изумление, оцепенение, замешательство охватывало перед этим искусством, переходящим границы живописи, заимствующим у литературы самые неуловимые аналогии, у Лимозена — великолепный блеск, у гранильщиков и граверов — самые изысканные тонкости. Двумя образами Саломеи дез Эссэнт беспредельно восхищался: они жили перед его взором, на стене кабинета, между книжными полками.{17}

Но это были не единственные шедевры, купленные для украшения одиночества.

Хотя он пожертвовал вторым этажом, где он жил, стены первого тоже нужно было разодеть.

Вот что представлял собой первый этаж:

Туалетная комната, сообщаясь со спальней, занимала один из углов дома; из спальни можно было попасть в библиотеку, из библиотеки в столовую, образующую другой угол.

Составляя один из фасадов строения, эти комнаты находились на одной линии с окнами, выходящими на долину Онэ.

Другой фасад состоял из четырех комнат с аналогичным расположением. Следовательно, кухня составляла угол и сообщалась со столовой; большой вестибюль, служащий входом — с библиотекой; нечто вроде будуара — со спальней; нужник, обрисовывая угол, — с туалетной комнатой.

Во все эти комнаты свет проникал со стороны, противоположной долине Онэ; окна выходили на башню Круа и Шатийон.

Что касается лестницы, то она была прижата к одному из боков дома с внешней стороны; шаги слуг, задевая ступени, доходили до слуха дез Эссэнта приглушенными.

На всех стенах ярко-красного будуара были развешаны в эбеновых рамах эстампы Яна Люйкена — старого голландского гравера, почти неизвестного французам.

Дез Эссэнт был обладателем серии "Религиозные гонения", созданной изысканным и унылым, горячим и жестоким мастером; эти гравюры изображали все пытки, изобретенные религиозным умопомрачением; здесь выли человеческие страдания: тела, поджаривающиеся на углях; черепа, снимаемые саблями, трепанируемые гвоздями и распиливаемые; внутренности, извлеченные из живота и накрученные на шпульки; ногти, медленно выдираемые клещами; выколотые зрачки; заворачиваемые иглами веки; вывихнутые, старательно ломаемые члены; обнаженные кости, тщательно соскабливаемые лезвием.

От этих вещей, кишащих мерзкими фантазиями, воняющих горелым мясом, потеющих кровью, наполненных воплями ужаса и анафем, мурашки пробегали по коже дез Эссэнта; он буквально задыхался в красном кабинете.

Но, кроме вызванной ими дрожи, кроме восхищения страшным талантом художника и необычайного духа, оживлявшего его героев, поразительная реконструкция быта эпохи обнаруживалась в этих размножениях толп, в людских потоках, схваченных с ловкостью иглы, напоминающей иглу Калло, но с мощью, которая и не снилась нашему забавному пачкуну: архитектура, костюмы, нравы эпохи Маккавеев, Рима во времена преследования христиан, Испании под владычеством Инквизиции, Франции в Средние века, в Эпоху Варфоломеевской ночи и Драконнад — наблюдены с боязливым старанием и запечатлены с высочайшим искусством.

Эти эстампы можно было без устали, часами созерцать; давая пищу для размышлений, они нередко помогали дез Эссэнту убивать время, были научными рудниками, когда не хотелось читать.

Сама жизнь Люйкена притягивала его; в ней, впрочем, таилось объяснение его галлюцинаций. Пламенный кальвинист, закоренелый сектант, помешанный на псалмах и молитвах, он сочинял религиозные гимны и сам же иллюстрировал; перелагал псалмы в стихи, опьянялся Библией, из которой выскакивал в экстазе, рассвирепевший, с мозгом, пропитанным кровавыми сюжетами, и ртом, искаженным проклятиями Реформы, песнями ужаса и гнева.

Вместе с тем, он презирал свет, раздал имущество беднякам, питался корками хлеба; кончилось тем, что отчалил на корабле вместе со старой служанкой, сделав из нее фанатичку, и плыл, куда глаза глядят, куда гнало его судно, всюду проповедуя Евангелие, стараясь совсем не есть, став полусумасшедшим, почти диким.

В соседней комнате, более крупной, в вестибюле, украшенном кедровыми панелями цвета ящика для сигар, были развешаны другие гравюры, другие рисунки.

"Комедия Смерти" Бредена: посреди невероятного пейзажа, ощетиненного деревьями, лесосеками, зарослями, напоминающими демонов и призраков, покрытом птицами с крысиными головками, с овощными хвостиками; на земле, усеянной позвонками, ребрами, черепами, поднимаются дуплистые и узловатые ивы; над ними, воздев руки, трясутся скелеты, — букет, распевающий победную песнь; а в это время Христос удирает в небо, покрытое облачками, отшельник размышляет в глубине пещерки, сжав голову в ладонях, нищий умирает, истощенный лишениями, изголодавшийся, лежа на спине, перед лужей.

"Добрый Самаритянин" того же автора; огромный рисунок пером, сделанный на литографическом камне: экстравагантная суматоха пальм, рябин, дубов, растущих вместе, назло временам года и климатам; буйство девственного леса, изрешеченного обезьянами, сычами, совами, изгорбаченного старыми пнями, уродливыми, как корень мандрагоры; магический высокоствольный лес, продырявленный в центре просветом, который позволяет различить вдалеке, за верблюдом, Самаритянином и раненым реку, потом феерический город, наваливающийся на горизонт, карабкающийся на потешное небо, где пунктиром — птицы, барашками — волны и тюками — облака.

Можно подумать, что эта работа примитива, невоспитанного Альбрехта Дюрера; что ее замыслил мозг, прокуренный опиумом; но, хотя дез Эссэнт и любил тонкость деталей, импозантную манеру этой литографии, большее внимание уделял другим вещам, находящимся в комнате.

Они были подписаны: Одилон Редон.{18}

Грубые из грушевого дерева багеты с золотой каймой запирали нечто невообразимое: меровингского стиля голова в чаше; бородач — одновременно бонза и уличный оратор — прикасается пальцем к ядру колоссальной пушки; жуткий паучина с человечьей рожей вместо брюха; другие рисунки углем заходили еще дальше в ужас грезы, встревоженной приливом крови. Вот огромная игральная кость, где мигает печальное веко; вот сухие, бесплодные пейзажи, обожженные равнины, землетрясения, извержения вулканов, что цепляются за взволнованные тучи, застывшие бледные небеса; иногда казалось, что сюжеты заимствованы из кошмара науки, из предысторических времен: чудовищная флора распускается на скалах; повсюду эрратические валуны, ледниковые отложения, персонажи обезьяньего типа; их толстые челюсти, выступающие надбровные дуги, покатые лбы, сплющенные макушки напоминают головы предков, головы первого четвертичного периода, еще плодоядного безмолвного человека, современника мамонта, носорога с перегороженными ноздрями и большого медведя. Это из ряда вон выходящие рисунки; они раздвигали границы искусства, обновляли фантастику болезненностью лихорадки.

В самом деле: некоторые лица были сожраны огромными глазами, глазами безумцев; некоторые тела, безмерно увеличенные, как бы видные сквозь воду графина, вызывали в памяти дез Эссэнта воспоминания о тифозной лихорадке, так и не выветрившиеся воспоминания о пылающих ночах, страшных видениях детства.


Рассматривая эти рисунки, он испытывал то же неизъяснимое беспокойство, какое вызывали напоминающие их "Притчи" Гойи и страницы Эдгара По, чьи миражи, галлюцинации и эффекты Редок, казалось, перенес в свое искусство; дез Эссэнт тер глаза и созерцал излучающую свет фигуру: среди хаоса других гравюр возникала ясная и спокойная Меланхолия, сидящая перед солнечным диском на скале, в позе подавленности и угрюмой задумчивости.

Как по мановению волшебной палочки, сумрак расступался; прелестная печаль, своего рода томное отчаяние проплывало по его мыслям, и он подолгу размышлял перед этой вещью: брызгами гуаши, рассеянными между густых карандашных штрихов, она бросала отсвет зеленоватой воды и бледного золота на бесконечную черноту редоновских рисунков углем и эстампов.

Эта серия заполнила почти все простенки вестибюля; в спальне дез Эссэнт повесил необузданный эскиз Теотокопулоса — Христа, написанного в необычном колорите; искаженные пропорции, жестокие краски, изломанная энергия — словом, картина, представляющая "вторую" манеру мастера, когда он прилагал все силы, чтобы не походить на Тициана.{19}

Страшная эта живопись — преобладание восковых и трупных оттенков — находилась в полном соответствии с мыслями дез Эссэнта насчет меблировки.

Он полагал, что было лишь два варианта создания спальни: превратить ее либо в возбуждающий альков, уголок ночных наслаждений, либо в место уединения и отдыха, пристанище мыслей, нечто вроде часовни.

В первом случае стиль Луи XV подходил хрупким, истощенным возбуждениями мозга людям; ведь только XVIII век сумел облечь женщину порочной атмосферой, придать контурам мебели форму ее прелестей, заимствуя для изгибов, для хитросплетений дерева и меди судороги ее наслаждения, завитки ее спазм, приправляя сахаристую томность блондинки пряностями живого, яркого декора; смягчая солоноватость брюнетки сладковатыми, водянистыми, почти безвкусными оттенками обивки.{20}

Подобная комната когда-то была в его парижской квартире: с необъятным белым лакированным ложем — возбуждающей щепоткой перца — радостью старика развратника, хихикающего перед фальшивым целомудрием, перед лицемерным стыдом нежняшек Греза, перед искусственной наивностью шаловливой постельки, пахнущей ребенком и девушкой.{21}

В другом случае — особенно теперь, когда он хотел порвать с раздражающими воспоминаниями прошлого, — единственно возможной была комната, превращенная в монашескую келью; но возникли трудности: для него была неприемлема строгая невзрачность пристанищ раскаяния и молитв.

Дез Эссэнт пришел к выводу, что сделать можно только одно: украсить печальное веселыми предметами; или, вернее, так: сохраняя характер неказистости, придать комнате оттенок элегантности, изысканности; с ног на голову поставить театральную оптику, где жалкая мишура прикидывается роскошными дорогими тканями; добиться противоположного эффекта, то есть воспользоваться великолепными тканями, чтобы создать впечатление ветоши; словом, устроить конуру картезианца; у нее был бы вид настоящей, но конурой она, разумеется, не стала бы.

Чтобы имитировать административно-желтую, клерикальную охру стен, велел обить их шафрановым шелком; чтобы передать шоколадный цвет цоколя (обычный для таких комнат), нарядил стены фиолетовым деревом с амарантовым оттенком; он добился соблазнительного эффекта: являлось смутное воспоминание о неприятной суровости образца, которому дез Эссэнт следовал, преображая его; потолок был обтянут суровым потолком (симуляция штукатурки без ее кричащей яркости); и холодный пол кельи удалось неплохо скопировать: рисунок ковра представлял красные, с белесоватыми участками плитки — имитацию протертости сандалиями и сапогами.

Здесь он поставил маленькую железную кровать — фальшивую кровать монаха: древние фероньерки были выкованы и отполированы, возвышены в изголовьи и в ногах пышным орнаментом, — распустившимися тюльпанами, переплетенными с виноградником; это были перила изумительной лестницы старого отеля.

Ночным столиком служил старый налой: внутри помещался горшок, а наверху — требник; к противоположной стене придвинул скамью под ажурным балдахином: в цельном дереве были вырезаны кинжалы; в церковные подсвечники он вставил свечи из настоящего воска, купленные в магазине культовых принадлежностей, поскольку дез Эссэнт презирал керосин, сланец, газ, стеариновые свечки — словом, любое современное освещение, такое слепящее и грубое.

Из постели утром, перед сном, он рассматривал своего Теотокопулоса: жестокий цвет чуть огрублял улыбку желтой ткани, призывая ее к более строгому тону; дез Эссэнту нетрудно было вообразить, что он находится в ста льё от Парижа, удаленный от всех, в монастырском углу.

Иллюзия возникала легко: его жизнь была аналогична монашеской. Кроме того, у него были преимущества, он избежал многих неудобств: солдатской дисциплины, беззаботности, грязи, соприкосновения с толпой, монотонной праздности. Сделав из кельи уютную теплую комнату, он обеспечил себе мягкое существование, заполненное и свободное.

Словно отшельник, он созрел для уединения, изнуренный жизнью, не ожидая от нее больше ничего; словно монаха, его подавляла безмерная усталость; он хотел сосредоточиться, не иметь ничего общего с профанами, казавшимися ему утилитаристами и дураками.

Итак, не испытывая никакой тяги к состоянию благодати, он искренне симпатизировал монастырским затворникам, которых преследует ненависть общества, не прощающего им ни презрения, ни желания искупить безмолвием все более возрастающее бесстыдство его смехотворно-пустой болтовни.


Читать далее

Жорис-Шарль Гюисманс. НАОБОРОТ
Вступление 25.07.15
I 25.07.15
II 25.07.15
III 25.07.15
IV 25.07.15
V 25.07.15
VI 25.07.15
VII 25.07.15
VIII 25.07.15
IX 25.07.15
X 25.07.15
XI 25.07.15
XII 25.07.15
XIII 25.07.15
XIV 25.07.15
XV 25.07.15
XVI 25.07.15
Приложение 25.07.15
1 25.07.15
2 25.07.15
3 25.07.15
4 25.07.15
5 25.07.15
6 25.07.15
7 25.07.15
8 25.07.15
9 25.07.15
10 25.07.15
11 25.07.15
12 25.07.15
13 25.07.15
14 25.07.15
15 25.07.15
16 25.07.15
17 25.07.15
18 25.07.15
19 25.07.15
20 25.07.15
21 25.07.15
22 25.07.15
23 25.07.15
24 25.07.15
25 25.07.15
26 25.07.15
27 25.07.15
28 25.07.15
29 25.07.15
30 25.07.15
31 25.07.15
32 25.07.15
33 25.07.15
34 25.07.15
35 25.07.15
36 25.07.15
37 25.07.15
38 25.07.15
39 25.07.15
40 25.07.15
41 25.07.15
42 25.07.15
43 25.07.15
44 25.07.15
45 25.07.15
46 25.07.15
47 25.07.15
48 25.07.15
49 25.07.15
50 25.07.15

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть