Часть третья

Онлайн чтение книги Обойдённые
Часть третья

Глава первая

Живая душа выгорает и куется

Ничего не было хорошего, ни радостного, ни утешительного в одинокой жизни Анны Михайловны. Срублена она была теперь под самый корень, и в утешение ей не оставалось даже того гадкого утешения, которое люди умеют находить в ненависти и злости. Анна Михайловна была не такой человек, и Дора не без основания часто называла ее «невозможною».

В тот самый день, ниццскими событиями которого заключена вторая часть нашего романа, именно накануне св. Сусанны, что в Петербурге приходилось, если не ошибаюсь, около конца пыльного и неприятного месяца июля, Анне Михайловне было уж как-то особенно, как перед пропастью, тяжело и скучно. Целый день у нее валилась из рук работа, и едва-едва она дождалась вечера и ушла посидеть в свою полутемную комнату. На дворе было около десяти часов.

В это время к квартире Анны Михайловны шибко подкатил на лихаче молодой белокурый барин, с туго завитыми кудрями и самой испитой, ничего не выражающей физиономией. Он быстро снялся с линейки, велел извозчику ждать себя, обдернул полы шикарного пальто-пальмерстона и, вставив в правый глаз 'стеклышко, скрылся за резными дверями парадного подъезда.

Через минуту этот господин позвонил у магазина и спросил Долинского. Девушка отвечала, что Долинского нет ни дома, ни в Петербурге. Гость стал добиваться его адреса.

– А лучше всего, – просил он, – попросите мне повидаться с хозяйкой.

«Что ему нужно такое?»—раздумывала Анна Михайловна, вставая и оправляясь.

Гость между тем топотал по магазину, в котором от него разносился запах гостинодворского эс-букета.

– Мое почтение! – развязно хватил он при появлении в дверях хозяйки и тряхнул себя циммермановской шляпой по ляжке.

Анна Михайловна не просила его садиться и сама не села, а остановилась у шкапа.

Анна Михайловна знала почти всех знакомых Долинского, а этого господина припомнить никак не могла.

– Вам угодно адрес Нестора Игнатьича? – спросила она незнакомого гостя.

– Да-с, мне нужно ему бы отослать письмецо.

– Адрес его просто в Ниццу, poste restante.

– Позвольте просить вас записать.

– Да, я говорю, просто: Niece, poste restante.[41]Ницца, до востребования (франц.)

– Вы к нему пишете?

Анна Михайловна взглянула на бесцеремонного гостя и спокойно отвечала:

– Да, пишу.

– Нельзя ли вам переслать ему письмецо?

– Да вы отошлите просто в Ниццу.

– Нет, что ж там еще рассылаться! Сделайте уж милость, передайте.

– Извольте.

– А то мне некогда возжаться. – Гость подал конверт, написанный на имя Долинского очень дурным женским почерком, и сказал, – это от сестры моей.

– Позвольте же узнать, кого я имею честь у себя видеть?

– Митрофан Азовцов, – отвечал гость.

– Азовцов, Азовцов, – повторяла в раздумье Анна Михайловна, – я как будто слыхала вашу фамилию.

– Нестор Игнатьич женат на моей сестре, – отвечал гость, радостно осклабляясь и показывая ряд нестерпимо глупых белых зубов.

Теперь и почерк, которым был надписан конверт, показался знакомым Анне Михайловне, и что-то кольнуло ее в сердце. А гость продолжал ухмыляться и с радостью рассказывал, что он давно живет здесь в Петербурге, служит на конторе, и очень давно слыхал про Анну Михайловну очень много хорошего.

– Моя сестра, разумеется, как баба, сама виновата, – произнес он, зареготав жеребчиком. – Ядовита она у нас очень. Но я Нестора Игнатьича всегда уважал и буду уважать, потому что он добрый, очень добрый был для всех нас. Маменька с сестрою там как им угодно: это их дело.

Они у нас два башмака—пара. На обухе рожь молотят и зерна не уронят. – Азовцов зареготал снова.

Анна Михайловна созерцала этот экземпляр молча, как воды в рот набравши.

Экземпляр поговорил-поговорил и почувствовал, что пора и честь знать.

– До свиданья-с, – сказал он, наконец, видя, что ему ничего не отвечают.

– Прощайте, – отвечала Анна Михайловна и позвонила девушке.

– Очень рад, что с вами познакомился. Анна Михайловна поклонилась молча.

– К нам на контору, когда мимо случится, милости просим.

Хозяйка еще раз поклонилась.

– Нет, что же такое! – разговаривал гость, поправляя палец перчатки. – К нам часто даже довольно дамы заходят, чаю выкушать или так отдохнуть. – Пожалуйста, будьте столько добры!

– Хорошо-с, – отвечала Анна Михайловна. – Когда-нибудь.

– Сделайте ваше такое одолжение!

– Зайду-с, зайду, – отвечала, чтоб отвязаться, Анна Михайловна.

Проводя гостя, она несколько раз прошлась по комнате, взяла письмо, еще прочла его адрес и опять положила конверт на стол. «Письмо от его жены! – думала Анна Михайловна. – Распечатать его, или нет? Лучше отослать ему. А если тут что-нибудь неприятное? Если опять какой-нибудь глупый фарс? Зачем же его огорчать? Зачем попусту тревожить?»—Анна Михайловна взялась за конверт и положила палец на сургуч, но опять задумалась. «Становиться между мужем и женой! Нет, не годится», – сказала она себе и положила письмо опять на стол. Вечер прошел, подали закуску. Анна Михайловна ела очень мало и в раздумье глядела на m-lle Alexandrine, глотавшую все с аппетитом, в котором голодный волк, хотя немножко, но все-таки, однако, уступает французской двадцатипятилетней гризетке. После ужина опять письмо завертелось в руках Анны Михайловны. Ей, как Шпекину, в одно ухо что-то шептало: «не распечатывай», а в другое—«распечатай, распечатай!». Она вспомнила, как Даша говорила: «Нет, мои ангельчики! Если б я когда полюбила женатого человека, так уж – слуга покорная – чьи бы то ни были, хоть бы самые законные старые права на него, все бы у меня покончилось». – «В самом деле! – подумала Анна Михайловна. – Что ж такое; если в письме нет для него ничего неприятного, я его отошлю ему; а если там одни мерзости, то… подумаю, как их сгладить, и тоже отошлю». Она зажгла свечу в комнате Долинского и распечатала конверт.

На скверной, измятой почтовой бумажке рыжими чернилами было написано следующее:

«Вы честным словом обязались высылать мне ежегодно пятьсот рублей и пожертвовали мне какой-то глупый вексель на вашу сестру, которой уступили свою часть вашего киевского дворца. Я, по неопытности, приняла этот вексель, а теперь, когда мне понадобились деньги, я вместо денег имею только одни хлопоты. Вы, конечно, очень хорошо знали, что это так будет, вы знали, что мне придется выдирать каждый грош, когда уступили мне право на вашу часть. Я понимаю все ваши подлости».

Анна Михайловна пожала плечами и продолжала читать далее:

«Возьмите себе назад эту уступку, а я хочу иметь чистые деньги. Потрудитесь мне тотчас их выслать по почте. Вы зарабатываете более двухсот рублей в месяц и половину можете отдать жене, которая всегда могла бы быть счастлива с лучшим человеком, который бы ценил ее, ежели бы вы не завязали ее век. Если вы не захотите этого сделать – я вам покажу, что вас заставят сделать. Вы можете там жить хоть не с одной модисткой, а с двадцатью разом – вы развратник были всегда и мне до вас дела нет. Но вы должны помнить, что вы воспользовались моею неопытностью и довели меня до гибельного шага, что вы теперь обязаны меня обеспечить и что я имею право это требовать. У меня есть люди, которые за меня заступятся, и если вы не хотите поступать честно, так вас хорошенько проучат, как негодяя. Я не прежняя беззащитная девочка, которою вы могли вертеть, как хотели».

Анна Михайловна рассмеялась.

«Я выведу на чистую воду, – продолжала в своем письме m-me Долинская, – и покажу вам, какая разница между мною и обирающей вас метреской».

На щеках у Анны Михайловны выступили пятна негодования. Она вздохнула и продолжала читать далее:

«Я осрамлю и вас, и ее на целый свет. Вы жалуетесь, что я вас выгнала из дома, так уж все равно – жалуйтесь, а я вас выгоню еще и из Петербурга вместе с вашей шлюхой».

Письмо этим оканчивалось. Анна Михайловна сложила его и внутренне радовалась, что она его прочитала.

– Какая гадкая женщина! – сказала она сама с собою, кладя письмо в столик и доставая оттуда почтовую бумагу. Лицо Анны Михайловны приняло свое спокойное выражение, и она, выбрав себе перо по руке, писала следующее:

«Милостивая государыня!

Прилагаемые при этом письме триста рублей прошу вас получить в число пятисот, требуемых вами от вашего мужа. Остальные двести вы аккуратно получите ровно через месяц. Бумагу, открывающую вам счет с сестрою господина Долинского, потрудитесь удержать у себя. Неполучение ваших денег от его сестры, вероятно, не выражает ничего, кроме временного расстройства ее дел, которое, конечно, минется, и вы снова будете получать, что вам следует. Мужа вашего здесь нет и его совсем нет в России. Письма вашего он не получит. Вам отвечает, вместо вашего мужа, женщина, которую вы называете его метреской. Она считает себя в праве и в средствах успокоить вас насчет денег, о которых вы заботитесь, и позволяет себе просить вас не прибегать ни к каким угрожающим мерам, потому что они вовсе не нужны и совершенно бесполезны».

Написавши это письмо, Анна Михайловна вложила его в конверт вместе с тремя радужными бумажками и спокойно легла в постель, сказав себе:

– Слава богу, что только всего горя.

Через день у ней был Журавка со своей итальянкой, и если читатель помнит их разговор у шкапика, где художник пил водчонку, то он припомнит себе также и то, что Анна Михайловна была тогда довольно спокойна и даже шутила, а потом только плакала; но не это письмо было причиной ее горя.

После нового года, пред наступлением которого Анна Михайловна уже нимало не сомневалась, что в Ницце дело пошло анекдотом, до чего даже домыслился и Илья Макарович, сидя за своим мольбертом в своей одиннадцатой линии, пришло опять письмо из губернии. На этот раз письмо было адресовано прямо на имя Анны Михайловны.

Юлочка настрочила в этом письме Анне Михайловне кучу дерзких намеков и в заключение сказала, что теперь ей известно, как люди могут быть бесстыдно наглы и мерзки, но что она никогда не позволит человеку, загубившему всю ее жизнь, ставить ее на одну доску со всякой встречной; сама приедет в Петербург, сама пойдет всюду без всяких протекций и докажет всем милым друзьям, что она может сделать.

Анна Михайловна, прочитав письмо, произнесла про себя: «Дура!» Потом положила его в корзинку и ничего на него не отвечала. Ей очень жаль было Долинского, но она знала, что здесь нечего делать, и давно решила, что в этом случае всего нужно выжидать от времени. Анна Михайловна хорошо знала жизнь и не кидалась ни на какие бесполезные схватки с нею. Она ей не уступала без боя того, что считала своим достоянием по человеческому праву, и не боялась боевых мук и страданий; но, дорожа своими силами, разумно терпела там, где оставалось одно из двух – терпеть и надеяться, или быть отброшенной и злобствовать, или жить только по великодушной милости победителей.

Она не видела ничего опасного в своей системе и была уверена, что она ничего не потеряла из всего того, что могла взять, а что уж потеряно, того, значит, взять было невозможно по самым естественным и, следовательно, самым сильным причинам. Она сама ничего легкомысленно не бросала, но и ничего не вырывала насильно; жила по душе и всем предоставляла жить по совести. Этой простой логики она держалась во всех более или менее важных обстоятельствах своей жизни и не изменила ей в отношении к Долинскому и Дорушке, разорвавшим ее скромное счастье.

– Пусть будет, что будет, – говорила сама себе Анна Михайловна, – тут уж ничего не сделаешь, – и продолжала писать им письма, полные участия, но свободные от всяких нежностей, которые могли бы их беспокоить, шевеля в их памяти прошедшее, готовое всегда встать тяжелым укором настоящему.

А что делали, между тем, в Ницце?

Глава вторая

Ницца

Крылатый божок, кажется, совсем поселился в трех комнатках m-me Бюжар, и другим темным и светлым божествам не было входа к обитателям скромной квартирки с итальянским окном и густыми зелеными занавесками. О поездке в Россию, разумеется, здесь уж и речи не было, да и о многом, о чем следовало бы вспомнить, здесь не вспоминали и речей не заводили. Страстная любовь Доры совершенно овладела Долинским и не давала ему еще пока ни призадуматься, ни посмотреть в будущее.

– Боже мой, как мы любим друг друга! – восхищалась Даша, сжимая голову Долинского в своих розовых, свеженьких ручках.

Нестор Игнатьич обыкновенно застенчиво молчал при этих страстных порывах Доры, но она и в этом молчании ясно читала всю необъятность чувства, зажженного ею в душе своего любовника.

– Ты меня ужасно любишь? Ты никого так не любил, как меня? – спрашивала она снова, стараясь добиться от него желаемого слова.

– Я всею душою люблю тебя, Дора.

Даша весело вскрикивала и еще безумнее, еще жарче ласкала Долинского.

Разговоры их никто бы не записал, да они всем бы и наскучили. Все их разговоры были в этом роде, а разговоры в этом роде могут быть вполне понятны только для того существа, которое, прочитав эти строчки, может наклонить к себе любимую головку и почувствовать то, что чувствовали Даша и Долинский. Анна Михайловна говорила правду, что они ни о чем не думали и только «любились». А время шло. Со дня святой Сусанны минуло более пяти месяцев. В Ниццу опять приехало из России давно жившее там семейство Онучиных. Семейство это состояло из матери, происходящей от древнего русского княжеского рода, сына – молодого человека, очень умного и непомерно строгого, да дочери, которая под Новый год была в магазине «M-me Annette» и вызвалась передать ее поклон Даше и Долинскому. Мать звали Серафимой Григорьевной, сына – Кириллом Сергеевичем, а дочь – Верой Сергеевной. Семейство это было немного знакомо с Долинским.

Возвратясь в Ниццу, Вера Сергеевна со скуки вспомнила об этом знакомстве и как-то послала просить Долинского побывать у них когда-нибудь запросто. Нестор Игнатьевич на другой же день пошел к Онучиным. В пять месяцев это был его первый выход в чужой дом. В эти пять месяцев он один никуда не выходил, кроме кофейни, в которой он изредка читал газеты, и то Дорушка обыкновенно ждала его где-нибудь или на бульваре, или тут же в кафе.

Вера Сергеевна встретила Долинского на террасе, окружавшей домик, в котором они жили. Она сидела и разрезывала только что полученную французскую иллюстрированную книжку.

– Здравствуйте, m-r Долинский! – сказала она, радушно протягивая ему свою длинную белую руку. – Берите стул и садитесь. Maman еще не вышла, а брата нет дома – поскучайте со мною.

Долинский принес стул к столу и сел.

– Как поживаете? – спросила его Вера Сергеевна.

– Благодарю вас: день за день, все по-старому.

– Рвешься из России в эти чужие края, – резонировала девушка, – а приедешь сюда – и здесь опять такая же скука.

– Да, тут, в Ницце, кажется, не очень веселятся.

– А вы никуда не выезжали?

– Нет, я не выезжал.

– Что ж, вы… много работаете?

– Так… как немцы говорят: «etwas».[42]Кое-что (нем.).

– Sehr wenig,[43]Чуть-чуть (нем. ). значит.

– Очень мало.

– Но, конечно, будете так любезны, что прочтете нам то, что написали.

– Полноте, Вера Сергеевна! Что вам за охота слушать мое кропанье, когда есть столько хороших вещей, которые вы можете прочесть и с удовольствием, и с пользою.

– Унижение паче гордости, – шутливо заметила Вера Сергеевна и, оставив этот разговор, тотчас же спросила: —А что делается с вашей очаровательной больной?

– Ей лучше, – отвечал Долинский.

– Я видела ее сестру.

– А-а! Где же это?

Вера Сергеевна рассказала свое свидание с Анной Михайловной, как будто совсем не смотря на Долинского. но, впрочем, на лице его и не видно было никакой особенно замечательной перемены.

– И больше ничего она не говорила?

– Нет. Она сказала, что вы часто переписываетесь. Тут Нестор Игнатьевич слегка покраснел и отвечал:

– Да, это правда.

– Что вы не курите, monsieur Долинский, хотите папироску?

– Нет, благодарю вас, я не курю.

– Вы, кажется, курили.

– Да, курил, но теперь не курю.

– Что же это за воздержание?

– Так, что-то надоело. Хочу воспитывать в себе волю, Вера Сергеевна, – шутил Долинский.

– А, это очень полезно.

– Только боюсь, не поздненько ли это несколько?

– Ну, mieux tard[44]Лучше поздно… (франц.).… – Que jamais[45]… чем никогда (франц.). – замечание во всех других случаях совершенно справедливое, – подсказал Долинский.

– Не собираетесь в Россию? – спросила Вера Сергеевна после короткой паузы.

– Нет еще.

– А там новостей, новостей!

– Будьте милостивы, расскажите.

М-llе Онучина рассказала несколько русских новостей, которые только для нее и были новостями и которые Долинский давно знал из иностранных газет. Старая Онучина все не выходила. Долинский посидел около часу, простился, обещал заходить и ушел с полной решимостью не исполнять своего обещания.

– Что ты там сидел так долго? – спросила его Даша, встречая на крыльце, с лицом в одно и то же время и веселым, и несколько тревожным.

– Всего час один только, Дора, – отвечал покорно Долинский.

– Час! Как это странно… – нетерпеливо сорвала Дора и остановилась, чувствуя, что говорит не дело.

– Нельзя же было, Дора.

– Ну, да… очень может быть. Ну, что ж тебе рассказали?

– Ничего. Просто поклон привезли.

– От Анны?

– Да.

Оба долго молчали. Даша сидела, сложа руки, Долинский с особенным тщанием выбивал щелчками пыль, насевшую на его белой фуражке.

– Что ж еще рассказывали тебе? – спросила, поправляясь на диване, Даша.

– Ничего, Дора.

– Как это глупо!

– Что не рассказывали-то?

– Нет, что ты скрытничаешь.

– О новостях говорила m-lle Vera.

– О каких?

– Ну, все старое. Я тебе все давно говорил.

– Чего ж ты таким сентябрем смотришь?

– Это тебе кажется! Тебе просто посердиться хочется.

– Первый туман, – сказала Даша, спокойно давая ему свою руку.

– Какой туман?

– На лбу у тебя.

– Ну, что ты сочиняешь вздоры, Даша!

– Не будь, сделай милость, ничтожным человеком. Наш мост разорен! Наши корабли сожжены! Назад идти нельзя. Будь же человеком, уж если не с волею, так хоть с разумом.

– Да чего ты хочешь, Даша?

Даша вместо ответа посмотрела на него искоса очень пристально и с легкой презрительной гримаской.

– Я ж люблю тебя! – успокоивал ее Долинский.

– И боишься?

– Чего?

– Прошлого.

– Бог знает, что тебе сегодня кажется.

– То, что есть на самом деле, мой милый.

– Напрасно; я только думаю, что честнее было бы с нашей стороны обо всем написать…

Даша задумалась и потом, вздохнув, сказала:

– Я сама знаю, что нужно делать. Вечером, по обыкновению, они сидели на холмике и в первый раз порознь думали.

– Ты ничего не работаешь? – спросила Даша.

– Ничего, Дора.

– Я тоже ничего.

– Что ж тебе работать?

– А деньги у нас есть еще?

– Не беспокойся, есть.

– Работай что-нибудь, а то мне стыдно, что я мешаю тебе работать.

– Чем же ты-то мешаешь?

– Да вот тем, что все ты возле меня вертишься.

– Где ж мне еще быть, Дора?

– И это, конечно, правда, – сказала с задумчивой улыбкой Даша и, не спеша пригнув к себе голову Долинского, поцеловала его и вздохнула.

Тихо они встали и пошли домой.

– Какой ты покорный! – говорила Даша, усевшись отдохнуть на диване и пристально глядя на Долинского. – Смешно даже смотреть на тебя.

– Даже и смешно?

– Да как же! Не курит, не ходит никуда, в глаза мне смотрит, как падишаху какому-нибудь.

– Это все тебе так кажется.

– Зачем ты перестал курить?

– Наскучило.

– Врешь!

– Право, наскучило.

– Право, врешь. Ну, говори правду. Чтобы дыму не было – да?

Долинский улыбнулся и качнул в знак согласия головой.

– Чем ты меня любишь?

– Как чем?

– Ведь у тебя сердце все размененное, а любить можно раз в жизни, – сказала, смеясь, Даша.

– Ну, почему ж я это знаю.

– А что, если б я умерла? Долинский даже побледнел.

– Полно, полно, не пугайся, – отвечала Даша, протягивая ему свою ручку. – Не сердись – я ведь пошутила.

– Какие же шутки у тебя!

– Вот странный человек! Я думаю, я и сама не имею особенного влечения умирать. Я боюсь тебя оставить. Ты с ума сойдешь, если б я умерла!

– Боже спаси.

– Буду жить, буду жить, не бойся.

Утром Нестор Игнатьевич покойно спал в ногах на Дорушкиной постели, а она рано проснулась, села, долго внимательно смотрела на него, потом подняла волосы с его лица, тихо поцеловала его в лоб и, снова опустившись на подушки, проговорила:

– Боже мой! Боже мой! Что с ним будет? Что мне с ним сделать?

Опять все за грудь стала Даша частенько потрогиваться, как только оставалась одна. Но При Долинском она, по-прежнему, была веселою и покойною, только, кажется, становилась еще нежнее и добрее.

– Напишу я, Даша, Анне, – говорил ей Долинский.

– Что ж ты ей напишешь?

– Что я тебя больше всего на свете люблю.

– Она это и так знает! – улыбаясь, ответила Даша.

– Почему ты думаешь?

– Я это знаю.

– Все же надо написать что-нибудь.

– Нечего писать что-нибудь.

– Нет, по-моему, все-таки лучше писать ничего, чем ничего не писать.

– Подожди. Я напишу сама, – отвечала после минутной паузы Дора. А все не писала.

Глава третья

Цветут в поле цветики да померкнут

Март прошел. Даше уже невмоготу стало скрывать своего нездоровья, и с лица она стала изменяться.

– Весна, верно, у нас начинается, – сказала она один раз Долинскому.

Долинский понял Дашино вступление и мгновенно побледнел.

– Слабость у меня какая-то во всем теле, – пояснила Дора.

– Что с тобою?

– Ничего, а так – слабость.

– Господи! Дорушка! Счастье мое, да что ж это с тобой?

– Ничего, ничего. Слабость маленькую все чувствую, и больше ничего.

А доктора звать ни за что не хотела.

Кашель стал появляться, и жар по ночам обнаруживался.

– Какой ты забавный! – говорила Даша, откашливаясь, смотря на Долинского. – Я кашляю, а его точно давит что-нибудь – откашливается по обязанности. Ну, чего ты морщишься? – весело спросила она и засмеялась.

– Не смейся так, Дора.

– Чего ж плакать, мой друг?

– Боюсь я за тебя.

– Чего? Что я умру?

Долинский смотрел на нее молча и менялся в лице.

– Ты умри со мной.

– Полно шутить.

– Ага! Любишь, любишь, а умирать вместе не хочешь, – говорила Дора, играя его волосами.

У Долинского навернулись слезы, и он отвечал:

– Нет, хочу.

– А лжешь!

– Да полно ж тебе меня мучить, Дора.

– Не мучить! Ну, хорошо, ну, слушай. Дорушка повернулась к нему лицом и сказала:

– Вот, мой Друг, что сей сон обозначает… Дорушка снова остановилась.

– Да что же ты хочешь сказать? – нетерпеливо спросил Долинский, отирая выступавший у него на лбу холодный пот.

– А то, мой милый, что… не обращай ты внимания, если тебе когда-нибудь кажется, что я будто стала холодна, что я скучаю… Мне все стало очень тяжело; не могу я быть и для тебя всегда такою, какою была. И для любви тоже силы нужны.

– Да что же с тобой такое?

– Дурно.

– Господи! Что же такое? Что?

– Давно дурно.

– Чего ж ты молчала?

– Это все равно.

– Как, все равно?

– Ничто мне не поможет.

– Ты себе сочиняешь, – сказал, вскочив, Долинский.

Даша молчала.

– Иди, ложись спать и дай мне уснуть, – сказала она через минуту.

Долинский в раздумье сел у ее ног.

– Ложись тут и спи, – сказала опять Даша, указывая на место у своих ног.

По дрожащим и жарким губам Долинского, которыми он прикоснулся к руке Даши, она догадалась, что он расстроен до слез, и сказала:

– Пожалуйста, пусть будет очень тихо, мне хочется крепко уснуть.

Глава четвертая

Приговор

Утром Долинский осторожно вышел из комнаты и отправился к доктору.

В двенадцать часов явился доктор и, долгонько посидев у Даши, вошел в комнату Нестора Игнатьевича, написал рецепт и уехал, а Даша повеселела как будто.

– Ну, чего ты так раскис! – говорила она Долинскому. – Все хорошо, я сама напрасно перепугалась. Поживем еще, поцарствуем.

Долинский только руки ее целовал. Он хотел надеяться и не смел верить.

– Ну, ну, полно же. А ты вот что сделай для меня. Принеси мне нашу казну.

– Денег еще много.

– Посмотрим.

Денег, точно, было около двух тысяч франков.

– Мало. Ты должен для меня заработать много. У меня есть к тебе просьба.

– Приказывай, Даша.

– Заработай мне денег. Мне деньги нужны.

– Выдумываешь что-нибудь.

– Право, нужны: наряжаться хочу.

– Ну, хорошо, я буду работать, а ты скажи, на что тебе деньги нужны?

– Видишь, пора нам и за дело браться. Ты работай свою работу, а я на первые же деньги открываю русский, этакий, знаешь, пока маленький ресторанчик.

Долинский рассмеялся.

– Ничего нет смешного! Я не меньше тебя заработаю. Англичане же все ходят есть ростбиф в своем трактире.

– Ну?

– А у меня будет солонина, окрошка, пироги, квас, полотки; не бойся, пожалуйста, я верно рассчитала. Ты не бойся, я на твоей шее жить не стану. – Я бы очень хотела… детей учить, девочек; да, ведь, не дадут. Скажут, сама безнравственная. А трактирщицей, ничего себе, могу быть – даже прилично.

Долинский еще искреннее рассмеялся.

– Ничего, ничего, – говорила с гримаской Дора. – Ведь, я всегда трудилась и, разумеется, опять буду трудиться. Ничего нового! Это вы только рассуждаете, как бы женщине потрудиться, а когда же наша простая женщина не трудилась? Я же, ведь, не барышня; неужто же ты думаешь, что я шла ко всему, не думая, как жить, или думая, по-барски, сесть на твою шею?

– Да я ничего.

– Ну, так нечего, значит, и смеяться. Работай же. Помни, что вот я выздоровею, фонд нужен, – напоминала она, вскоре после этого разговора Долинскому.

– Что же работать?

– Господи! Вот Фигаро нетленный: все ткни его носом да покажи. Ну, разумеется, пиши повесть.

– Дорушка! Вы же понимаете, что повести по заказу не пишутся. У меня в голове нет никакой повести.

– Ну, я тебе задам.

– Задай, задай, – весело отвечал Долинский.

– Ну, вот ты да я – вот тебе и повесть.

– Нет, это уж пусть другие пишут.

– Отчего ж?

– К сердцу очень близко.

– Напрасная сентиментальность. Ну, Онучина, которой любить хочется, да маменька не велит.

– Я ее совсем не знаю, Дора.

– Побеседуй.

– Да откуда ты-то знаешь, что ей любить хочется?

– Так; приснилось мне, что ли, не помню.

– Да ты ж с ней не говорила.

– Тут нечего и говорить. А впрочем, нет… постой, постой! – вскрикнула, подумав, Даша. – Вот что бери:

бери этакую, знаешь, барыню, которая все испытывает:

любят ли ее верно, да на целый ли век? Ну, и тут слов! слов! слов! Со словами целая свора разных, разных прихвостней. Все она собирается любить «жарче дня и огня», а годы все идут, и сберется она полюбить, когда ее любить никто не станет, или полюбит того, кто менее всего стоит любви. Выйдет ничего себе повесть, если хорошенько разыграть.

– Начнем-ка, – подбавила Дора, – я буду вязать себе платок, а ты пиши.

Шутя началась работа. Повесть писалась, и платок вязался.

– Что, ваша кузина… не замужем? – спросил один раз доктор, садясь за столик в комнате Долинского, чтобы записать рецепт Даше.

– Нет, не замужем, – несколько смутясь, отвечал Долинский.

Доктор нагнулся к столу и, написав, не спеша, две строчки, снова сказал:

– Я хотел вас спросить: девушка она или нет? Очень странные симптомы!

Он быстро поднял глаза от бумаги на лицо Долинского. Тот был красен до ушей. Доктор снова нагнулся, отбросил начатый рецепт в сторону и, написав новый, уехал.

– Что же, разве ей очень дурно? – спросил Долинский, провожая доктора за дверь.

– Теперь ничего особенного, хотя и хорошего нет, но после болезнь может идти crescendo,[46]усиливаясь (ит.) —отвечал врач сухо и даже несколько строго.

– Что тебе говорил доктор?

– Ничего особенного, – отвечал, смущаясь, Долинский.

– Он все с намеками какими-то?

– Да.

– И все врет.

– А если правда?

– Лжет, лжет, я знаю. Я просто простудилась. Послушай-ка меня! Устрой-ка ты мне на ночь ножную ванну – это мне всегда помогало.

– Это прежде было, Дора.

– Ах, не спорь о том, чего не понимаешь!

– А если хуже будет?

– Ах, боже мой, что же это за наказание с этими бестолковыми людьми! Ну, не будет хуже, русским вам языком говорю, не будет, не будет, – настаивала Дора.

Вечером Даша, при содействии m-me Бюжар, брала ножную ванну и встала на другое утро довольно бодрою, но к полудню у ней все кружилась голова, а перед обедом она легла в постель.

Пять дней она уже лежала, и все ей худо было. Доктор начал покачивать головой и раз сказал Долинскому:

– Просто не пойму, что это такое?

– Ванну она брала.

– Зачем?

– Хотела.

Доктор пожал плечами и уехал.

Больная все разнемогалась. Кашель сильный начался, а по ночам изнурительный пот.

– Что с нею, доктор? – спрашивал встревоженный Долинский.

– Ничего не могу вам сказать хорошего.

– Неужто это все ванна наделала?

– Не думаю, но болезнь идет ужасно быстро.

– Боже мой! Что ж делать?

– Будем делать, что можно.

– Собрать консилиум?

– Соберите.

Пять докторов были и деньги взяли, а Даше день ото дня становилось хуже. Не мучилась она, а все слабела и тяжело дышать стала. Долинский не отходил от нее ни на шаг и сам разнемогся.

– Сходи к Онучиным, – говорила Долинскому Даша, стараясь услать его утром из дома.

– Зачем?

– Принеси мне русскую иллюстрацию. Нестор Игнатьевич взял фуражку.

– А ко мне пошли m-me Бюжар, – сказала ему вслед Даша.

Он мимоходом позвал к ней старуху.

Когда он возвратился, в комнате Даши стоял диван, перенесенный из его кабинетика.

– Зачем ты это велела перенести, Даша?

– Так; ты прилечь здесь можешь, когда устанешь. Часто и все чаще и чаще она стала посылать его к Онучиным, то за газетами, которые потом заставляла себе читать и слушала, как будто со вниманием, то за узором, то за русским чаем, которого у них не хватило. А между тем в его отсутствие она вынимала из-под подушки бумагу и скоро, и очень скоро что-то писала. Схватится за грудь руками, подержит себя сколько может крепче, вздохнет болезненно и опять пишет, пока на дворе под окнами раздадутся знакомые шаги.

– Прибежал, не вытерпел, – скажет, улыбаясь, Дора. – Бедный ты мой! Зачем ты меня так любишь?

У Долинского стало все заметнее и заметнее недоставать слов. В такие особенно минуты он обыкновенно или потерянно молчал, или столь же потерянно брал больную за руку и не сводил с нее глаз. Очень тяжело, невыносимо тяжело видеть, как близкое и дорогое нам существо тает, как тонкая восковая свечка, и спокойно переступает последние ступени к могиле.

Даша проболела месяц и извелась совсем; сделалась сухая, как перезимовавшая в поле былинка, и прозрачная, как вытаявшая, восковая фигура, освещенная сбоку. В последнее время она почти ничего не кушала и перестала посылать из дома Долинского.

– Будь теперь возле меня, – говорила она ему. – Теперь уж недолго.

– Да что ты, Дора, в самом деле, умирать, что ли собираешься?

– А ты как думаешь? – тихо спросила Дора. Долинский стоял перед нею сущим истуканом.

– Ох, какой ты смешной! – говорила, через силу улыбаясь, Дорушка. – Ну, чего ты моргаешь? Чего тебе жаль? Жаль меня? Ну, люби меня после смерти!.. да что об этом Плачь, если плачется, а я счастлива.

Дорушка кашлянула, задумалась и произнесла еще спокойнее:

– Смерть! Что ж такое смерть? Неизбежное!.. Ну. и пусть жизнь оборвется на живом звуке, сразу, без стонов, без жалоб нищенских.

Дорушка опять кашлянула и, показав Долинскому белый платок со свежим алым пятнышком, улыбнулась.

Больной становилось все хуже. Доктор сказал, что уж нет никакой надежды.

Даша допыталась сама о состоянии своего здоровья и сказала:

– Теперь напиши Анне, что я безнадежна. Долинский написал письмо; Даша прочла его, написала внизу: «прощай, сестра»—и отдала m-me Бюжар, чтобы отправить на почту. На другой день, когда старуха переменяла на ней белье, она отдала ей другой толстый пакет и велела его бросить завтра в ящик. Два дня потом она была совсем едва жива, а на третий ей вдруг полегчало. Целый день Долинский никак не мог ее упросить, чтобы она молчала. Все, как птичка, она щебетала и все возле себя держала его. Ночью спала она очень покойно и следующий день начала хорошо, но раза три все порывалась вскрикнуть, как будто разрывалось что-то у нее в груди. Следующая ночь ей была гораздо труднее: она бредила, вскрикивала и беспрестанно звала Долинского.

– Я здесь, Дора, – отвечал Нестор Игнатьевич.

– Где? Где ты?

Плачет и сама руками ищет в воздухе.

– Да, вот я, вот, возле тебя, – отвечал Долинский, сжимая ей руку.

– Господи! А я уж думала, мне показалось, что я… что тебя уж нет со мною.

– Полно, успокойся, Дора.

– Да где же ты опять?

– Да я же вот держу тебя за руки.

– То-то… Голос твой вдруг как-то странно… далеко мне послышался. Ты не отходил от меня? – спрашивает она в жару, тревожно водя блуждающими глазами.

– Нет, Дора.

– То-то, ты не отходи.

– Куда же я пойду?

– Ну, бог тебя знает.

Даша на минутку забывалась и опять вскоре звала.

– Что же? Что, моя Дора? – перепуганным голосом спрашивал забывавшийся минутным сном Долинский.

– Все мне кажется, как будто мы друг от друга уходим.

– Ты бредишь, Даша.

– Да, верно, брежу. Ты меня держишь за руку?

– Ну, да, Дора. Бог с тобой, разве ты не видишь?

– Нет, вижу. Только ты все далеко как-то. Ты лучше обними меня. Сядь так, ближе, возьми меня к себе.

И она уснула почти на руках Долинского. Когда солнышко взглянуло сквозь занавеску, Даша спала, спокойна и прекрасна, и предательские алые пятна весело играли на ее нежных щечках.

Глава пятая

Finita la comedia

С утра Даше было и так и сяк, только землистый цвет, проступавший по тонкой коже около уст и носа, придавал лицу Даши какое-то особенное неприятное и даже страшное выражение. Это была та непостижимая печать, которою смерть заживо отмечает обреченные ей жертвы. Даша была очень серьезна, смотрела в одну точку, и бледными пальцами все обирала что-то Со своего перстью земною покрывавшегося лица. К ночи ей стало хуже, только она, однако, уснула.

Долинский приподнялся, дошел на цыпочках до дивана и прилег. Он был очень изнурен многими бессонными ночами и уснул как умер. Однако, несмотря на крепкий сон, часу во втором ночи, его как будто кто-то самым бесцеремонным образом толкнул под бок. Он вскочил, оглянулся и вздрогнул. Даша, опершись на свою подушку локотком, манила Долинского к себе пальчиком, и тихонько, шепотом называла его имя.

– Что ты? – спросил он, подойдя к ее постели.

– Тссс! – произнесла Даша и сердито погрозила пальцем.

Долинский остановился и оглянулся.

– Тссс! – повторила Даша и спросила шепотом – Когда она приехала?

– Кто приехала?

– Анна.

– Какая Анна?

– Ну, Анна, Анна, сестра.

– Бог с тобой, это тебе приснилось. Даша рассердилась.

– Не приснилось, а она приходила сюда, вот тут, возле меня стояла в белом капоте.

– Что ты говоришь, Дора, вздор какой! Зачем здесь будет Анна?

– Я тебе говорю, она сейчас была тут, вот тут. Она смотрела на меня и на тебя. Вот в лоб меня поцеловала, я еще и теперь чувствую, и сама слышала, как дверь за ней скрипнула. Ну, выйди, посмотри лучше, чем спорить.

Долинский зажег у ночной лампочки свечу и вышел в другую комнату. Никого не было; все оставалось так, как было. Проходя мимо зеркала, он только испугался своего собственного лица.

– Ничего нет, – сказал он, входя к Даше, возможно спокойным и твердым голосом.

– Чего ж ты так обрадовался? Чего ты кричишь-то! Ну, нет и нет.

– Я обыкновенным голосом говорю.

– Не надо обыкновенным голосом говорить – говори другим.

Лицо Доры было необыкновенно сурово, даже страшно своею грозною серьезностью.

При свече на нем теперь очень ясно обозначились серьезные черты Иппократа.

– Зачем же это другим голосом? Что ты все пугаешь меня, Даша? – сказал ей, действительно дрожа от непонятного страха, Долинский.

– Это смерть моя приходила, – отвечала с досадой больная.

Долинский понимал, что больная бредит наяву, а мурашки все-таки по нем пробежали.

– Какой вздор, Даша!

– Нет, не вздор, нет, не вздор, – и Даша заплакала.

– Чего ж ты плачешь?

– Того, что ты со мной споришь. Я больна, а он спорит.

– Ну, успокойся же, я, точно, виноват.

– Виноват!

Даша отерла платком слезы и сказала:

– И опять глупо: совсем не виноват. Сядь возле меня; я все пугалась чего-то.

Долинский сел у изголовья.

– Капризная я стала? – спросила едва слышно больная.

– Нет, Дора, какие же у тебя капризы?

– Ну, я тебе скажу какие, только, пожалуйста, со мной не спорь и не возражай.

– Хорошо, Дора.

– Я хочу, чтобы ты меня на свои трудовые деньги мертвую привез в Россию. Хорошо? Долинский молчал.

– Исполнишь? – спрашивала ласково Дора.

– Исполню.

– До тех пор, не выезжай отсюда. Сделаешь?

– Сделаю.

Она приложила к его губам свою ручку, а он поцеловал ее, и больная уснула.

Через два дня после этого, с самого утра, ей стало очень худо. День она провела без памяти и, глядя во все глаза на Долинского, все спрашивала: «Где ты? Не отходи же ты от меня!» Перед вечером зашел доктор и, выходя, только губами подернул, да махнул около носа пальцем. Дело шло к развязке. Долинский совсем растерялся. Он стоял над постелью без слов, без чувств, без движения и не слыхал, что возле него делала старуха Бюжар. Только милый голос, звавший его время от времени, выводил его на мгновение из страшного оцепенения. Но и этот низко упавший голос очень мало напоминал прежний звонкий голос Доры. В комнате была мертвая тишина. М-те Бюжар начинала позевывать и кланяться седою головою. Пришла полночь, стало еще тише. Вдруг, среди этой тишины, Даша стала тихо приподниматься на постели и протянула руки. Долинский поддержал ее.

– Пусти, пусти, – прошептала она, отводя его руки. Он уложил ее опять на подушки, и она легла беспрекословно.

Зорька стала заниматься, и в соседней комнате, где сегодня не были опущены занавески, начало сереть. Даша вдруг опять начала тихо и медленно приподниматься, воззрилась в одну точку в ногах постели и прошептала:

– Звонят! Где это звонят? – И с этими словами внезапно вздрогнула, схватилась за грудь, упала навзничь и закричала: – Он, что ж это! Больно мне! Больно! Ох, как больно! Помогите хоть чем-нибудь. А-а! В-о-т о-н-а смерть! Жить!.. А!.. ах! жить, еще, жить хочу! – крикнула громким, резким голосом Дора и как-то неестественно закинула назад голову.

Долинский нагнулся и взял ее под плечи; Дора вздрогнула, тихо потянулась, и ее не стало.

У изголовья кровати стояла m-me Бюжар и плакала в платок, а Долинский так и остался, как его покинула отлетевшая жизнь Доры.

Прошло десять или пятнадцать минут, m-me Бюжар решилась позвать Долинского, но он не откликнулся.

Он ничего не слыхал.

M-me Бюжар пошла домой, плакала, пила со сливками свой кофе, опять просто плакала и опять пришла—все оставалось по-прежнему. Только светло совсем в комнате стало.

Француженка еще раз покликала Долинского, он тупо взглянул на нее, и его левая щека скривилась в какую-то особенную кислую улыбку. Старуха испугалась и выбежала.

Глава шестая

Сирота

Madame Бюжар побежала к Онучиным. Она знала, что, кроме этого дома, у ее жильцов не было никого знакомого. Благородное семейство еще почивало. Француженка уселась на террасе и терпеливо ожидала. Здесь ее застал Кирилл Сергеевич и обещался тотчас идти к Долинскому. Через час он пришел в квартиру покойницы вместе со своею сестрою. Долинский по-прежнему сидел над постелью и неподвижно смотрел на мертвую голову Доры. Глаза ей никто не завел, и

С побелевшими глазами,

Лик, прежде нежный, был страшней

Всего, что страшно для людей.

Мухи ползали по глазам Дорушки.

Кирилл Сергеевич с сестрою вошли тихо. M-me Бюжар встретила их в зале и показала в отворенную дверь на сидевшего по-прежнему Долинского. Брат с сестрой вошли в комнату умершей. Долинский не тронулся.

– Нестор Игнатьич! – позвал его Онучин. Ответа не было. Онучин повторил свой оклик – то же самое, Долинский не трогался.

Вера Сергеевна постояла несколько минут и, не снимая своей правой руки с локтя брата, левую сильно положила на плечо Долинского, и, нагнувшись к его голове, сказала ласково:

– Нестор Игнатьич!

Долинский как будто проснулся, провел рукою по лбу и взглянул на гостей.

– Здравствуйте! – сказала ему опять m-lle Онучина.

– Здравствуйте! – отвечал он, и его левая щека опять скривилась в ту же странную улыбку.

Вера Сергеевна взяла его за руку и опять с усилием крепко ее пожала. Долинский встал и его опять подернуло улыбнуться очень недоброй улыбкой. M-me Бюжар пугливо жалась в углу, а ботаник видимо растерялся.

Вера Сергеевна положила обе свои руки на плечи Долинского и сказала:

– Одни вы теперь остались!

– Один, – чуть слышно ответил Долинский и, оглянувшись на мертвую Дору, снова улыбнулся.

– Ваша потеря ужасна, – продолжала, не сводя с него своих глаз, Вера Сергеевна.

– Ужасна, – равнодушно отвечал Долинский. Онучин дернул сестру за рукав и сделал строгую гримасу. Вера Сергеевна оглянулась на брата и, ответив ему нетерпеливым движением бровей, опять обратилась к Долинскому, стоявшему перед ней в окаменелом спокойствии.

– Она очень мучилась?

– Да, очень.

– И так еще молода!

Долинский молчал и тщательно обтирал правою рукою кисть своей левой руки.

– Так прекрасна!

Долинский оглянулся на Дору и уронил шепотом:

– Да, прекрасна.

– Как она вас любила!.. Боже, какая это потеря! Долинский как будто пошатнулся на ногах.

– И за что такое несчастье!

– За что! За… за что! – простонал Долинский и, упав в колена Веры Сергеевны, зарыдал как ребенок, которого без вины наказали в пример прочим.

– Полноте, Нестор Игнатьич, – начал было Кирилл Сергеевич, но сестра снова остановила его сердобольный порыв и дала волю плакать Долинскому, обхватившему в отчаянии ее колени.

Мало-помалу он выплакался и, облокотясь на стул, взглянул еще раз на покойницу и грустно сказал:

– Все кончено.

– Вы мне позволите, m-r Долинский, заняться ею?

– Занимайтесь. Что ж, теперь все равно.

– А вы с братом подите отправьте депешу в Петербург сестре.

– Хорошо, – покорно отвечал Нестор Игнатьевич.

Онучин увел Долинского, а Вера Сергеевна послала m-me Бюжар за своей горничной и в ожидании их села перед постелью, на которой лежала мертвая Дора.

Детский страх смерти при белом дне овладел Верой Сергеевной: все ей казалось, что мертвая Дора супится и слегка шевелит насильно закрытыми веками.

Одели покойницу в белое платье и голубою лентой подпоясали ее по стройной талии, а пышную красную косу расчесали по плечам и так положили на стол.

Комнату Дашину вычистили, но ничего в ней не трогали; все осталось в том же порядке. Долинский вернулся домой тихий, грустный, но спокойный. Он подошел к Даше, поднял кисею, закрывавшую ей голову, поцеловал ее в лоб, потом поцеловал руку и закрыл опять.

– Пойдемте же к нам, Нестор Игнатьич! – говорил Онучин.

– Нет, право, не могу. Я не пойду; мне здесь хорошо.

– В самом деле, ваше место здесь, – подтвердила Вера Сергеевна.

Он с благодарностью пожал ей руку.

– Знаете, что я забыла спросить вас, m-r Долинский! – сказала Вера Сергеевна, зайдя к нему после обеда. – Вы Дору здесь оставите?

– Как здесь?

– То есть в Италии?

– Ах, боже мой! Я и забыл. Нет, ее перевезут домой, в Россию. Нужно металлический гроб. Вы, ведь, это хотели сказать?

– Да.

– Да, металлический.

– Вы не хлопочите, maman все это уладит: она знает, что нужно делать. Она извиняется, что не может к вам придти, она нездорова.

Старуха Онучина боялась мертвых.

– Позвольте же, деньги нужно дать, – беспокоился Долинский.

– После, после отдадите, сколько издержат.

– Благодарю вас. Вера Сергеевна. Я бы сам ничего не делал.

М-llе Онучина промолчала.

– Как вы хорошо одели ее! – заговорил Долинский.

– Вам нравится?

– Да. Это всего лучше шло к ней всегда.

– Очень рада. Я хочу посидеть у вас, пока брат за мною придет.

– Что ж! Это большое одолжение, Вера Сергеевна.

– У вас есть чай?

– Чай? Верно есть.

– Дайте, если есть.

Долинский нашел чай и позвал старуху. Принесли горячей воды, и Вера Сергеевна села делать чай. Пришла и горничная с большим узлом в салфетке. Вера Сергеевна стала разбирать узел: там была розовая подушечка в ажурном чехле, кисея, собранная буфами, для того, чтобы ею обтянуть стол; множество гирлянд, великолепный букет и венок из живых роз на голову.

Разложив все это в порядке, Вера Сергеевна со своею горничной начала убирать покойницу. Долинский тихо и спокойно помогал им. Он вынул из своей дорожной шкатулки киевский перламутровый крест своей матери и, по украинскому обычаю, вложил его в исхудалые ручки Доры.

Перед тем, когда хотели закрывать гроб покойницы, Вера Сергеевна вынула из кармана ножницы, отрезала у Дорушки целую горсть волос, потом отрезала длинный конец от ее голубого пояса, перевязала эти волосы обрезком ленты и подала их Долинскому. Он взял молча этот последний остаток земной Доры и даже не поблагодарил за него m-lle Онучину.

Глава седьмая

Письмо из-за могилы

Анна Михайловна получила письмо об отчаянной болезни Доры за два часа до получения телеграммы о ее смерти.

Анна Михайловна плакала и тосковала в Петербурге, и ее никто не заботился утешать. Один Илья Макарович чаще забегал под различными предлогами, но мало от него было ей утешения: художник сам не мог опомниться от печальной вести и все сводил разговор на то, что «сгорело созданьице милое! подсекла его судьбенка». Анна Михайловна, впрочем, и не искала сторонних утешений.

– Не беспокойтесь обо мне, Илья Макарыч, ничего со мною не сделается, – отвечала она волновавшемуся художнику. – От горя люди, к несчастью, не умирают.

Только Анне Анисимовне она часто с тревогою сообщала свои сновидения, в которых являлась Дора.

– Видела ее, мою крошку, будто она одна, босая, моя голубочка, сидит на полу в пустой церкви… – рассказывала, тоскуя, Анна Михайловна.

– Душенька ее… – сочувственно начинала бедная девушка.

– И эти ручки, эти свои маленькие ручонки ко мне протягивает… Ах ты, боже мой! Боже мой! – перебивала в отчаянии Анна Михайловна, и обе начинали плакать вместе.

Через три дня после получения печальных известий из Ниццы, Анне Михайловне подали большое письмо Даши, отданное покойницей m-me Бюжар за два дня до своей смерти. Анну Михайловну несколько изумило это письмо умершего автора; она поспешно разорвала конверт и вынула из него пять мелко исписанных листов почтовой бумаги.

«Сестра! Пишу к тебе с того света, – начинала Даша. – Живя на земле, я давно не в силах была говорить с тобою по-прежнему, то есть я не могла говорить с тобой откровенно. В первый раз в жизни я изменила себе, отмалчивалась, робела. Теперь исповедуюсь тебе, моя душка, во всем. Пусть будет надо мной твоя воля и твой суд милосердый. Мой мир прошел предо мною полным, и я схожу в готовую могилу без всякого ропота. Совесть я уношу чистую. По моим нравственным понятиям, то есть понятиям, которые у меня были, я ничем не оскорбила ни людей, ни человечество, и ни в чем не прошу у них прощения. Но есть, голубчик-сестра, условия, которые плохо повинуются рассудку и заставляют нас страдать крепко, долго страдать, наперекор своей уверенности в собственной правоте. Одно такое условие давно стало между мною и тобою; оно поднималось, падало, опять поднималось, росло, росло, наконец, выросло во всю свою естественную или, если хочешь, во всю свою уродливую величину, и теперь, с моею смертью оно, слава богу, исчезает. Я говорю, Аня, о нашей любви к Долинскому… Пора это выговорить… Зачем мы его полюбили обе – я не разрешу себе точно так же, как не могла себе разрешить никогда, что такое мы в нем полюбили? Что такое в нем было?.. Увлеклись своими опекунскими ролями, или это—сила добра и честности?

Да бог с ними, с этими вопросами! поздно уж решать их.

Я себе свою начальную любовь к этому Долинскому, к этой живой слабости, объясняю, во-первых, моей мизерикордией, а, во-вторых… тем, что ли уж, что нынешние сильные люди не вызывают любви, не могут ее вызвать. Я не знаю, что бы со мной было, если бы я рядом с Долинским встретила человека сильного как-то иначе, сильного любовью, но люди, сильные одною ненавистью, одним самолюбием, сильные уменьем не любить никого, кроме себя и своих фраз, мне были ненавистны; других людей не было, и Долинский, со всеми его слабостями, стал мне мил, как говорят, понравился.

Ты знаешь, что я его люблю едва ли не раньше тебя, едва ли не с первой встречи в Лувре перед моей любимой картиной. Но он тебя, а не меня полюбил. Вы это искусно скрывали, но недолго. Сердце сказало мне все; я все понимала, и понимала, что он считает меня ребенком. Это меня злило… Да, не будь этого, может быть, и ничего бы не было остального. Сначала я заставляла молчать мое странное, как будто с зависти разгоравшееся чувство; я сама уверяла себя, что я не могла бы успокоить упадший дух этого человека, что ты вернее достигнешь этого, и таки-наконец одолела себя, отошла от вас в сторону. Вы не видали меня за своею любовью, и я вам не мешала, но я наблюдала вас, и тут-то мне показалось, что я поняла Долинского гораздо вернее, чем понимала его ты. Тебе было жаль его, тебе хотелось его успокоить, дать ему вздохнуть, оправиться, а потом… жить тихо и скромно. Так я это понимала.

Я была очень молода, совсем неопытна, совсем девочка, но я чувствовала, что в нем еще много жизни, много силы, много охоты жить смелее, тверже. Я видела, что силе этой так не должно замереть, но что у него воля давно пришибена, а ты только о его покое думаешь. Я почувствовала, что если б он любил меня, то я бы могла дать ему то, чего у него не было, или что он утратил: волю и смелость. Это льстило моей детской гордости, этим я хотела отметить мою жизнь на свете. Но вы любили друг друга, и я опять отошла в сторону и опять наблюдала вас, любя вас обоих. А тут я заболела, собиралась умирать. Занося ногу в могилу, я еще сильнее почувствовала мою любовь – в страсть она переходила во мне. Это было для меня чувство совершенно новое, и я, право, в нем не виновата. Это как-то сделалось совсем мимо меня! Мне не хотелось умирать не любя: мне хотелось любить крепко, сильно. Это было ужасное чувство, мучительное, страшно мучительное! Тут поехали мы в Италию; все вдвоем да вдвоем. Сил моих не было с собою бороться – хоть день, хоть час один я хотела быть любимою во что бы то ни стало. Ах, сестра, ты простила бы мне все, если бы знала, какое это было мучительное желание любви… обожания, чьего-то рабства перед собою! Это что-то дьявольское!.. Это гадко, но это было непреодолимо.

Я хотела уехать, и не могла. Сатана, дух нечистый один знает, что это было за ненавистное состояние! Порочная душа моя в нем сказалась что ли, или это было роковое наказание за мою самонадеянность! Мало того, что я хотела быть любимой, я хотела, чтобы меня любил, боготворил, уничтожался передо мною человек, который не должен меня любить, который должен любить другую, а не меня… И чтоб он ее бросил; и чтоб он ее разлюбил; чтоб он совсем забыл ее для меня—вот чего мне хотелось! Дико!.. Гнусно!.. Твоя кроткая душа не может понять этого злого желания. Правда, я давно любила Долинского, я любила в нем мягкого и честного человека, ну, пожалуй, даже любила его так-таки, по всем правилам, со всеми онерами, но… все-таки из этого, может быть, ничего бы не было; все-таки жаль мне было тебя! Любила же я тебя, Анечка! Знала же я, сколько тебе обязана! Все против меня было! Но какая-то лукавая сила все шептала: „перед тобой и это все загремит и рассыплется прахом“. Ты знаешь, Аня, что я никогда не была кокеткой; это совершенная правда, я не кокетка; но я, однако, кокетничала с Долинским и бессовестно, зло кокетничала с ним. Не совсем это бессовестно было только потому, что я не хотела его влюбить в себя и бросить, заставить мучиться, я хотела… или, лучше сказать тебе, в то время, при самом начале этой истории, я ничего не объясняла себе, зачем я все это делаю. Но все-таки я знала, я чувствовала, что это… нехорошо. Иногда я останавливалась, вела себя ровно, но это было на минуту, да, все это бывало на одну минуту… Я опять начинала вертеть его, сбивать, влюблять в себя до безумия, и, разумеется, влюбила. Клянусь тебе всем, что это открытие не обрадовало меня; оно меня испугало! Я в ту минуту не хотела, чтобы он разлюбил тебя. Голубчик мой! Поверь мне, что этого я не хотела… но… потом вдруг я совсем обо всем этом забыла, совсем о тебе забыла, и моя злоба взяла верх над твоею кроткою, незлобивою любовью, моя дорогая Аня: человек, которого ты любила, уже не любил тебя. Он не смел сказать мне, что он любит меня; не смел даже сам себе сознаться в этом, но он был мой раб, а я хотела любить, и он мне нравился. Тут уж не было места прежней мизерикордии, я только любила. Ах, Аня! Не обвиняй его хоть ты ни в чем: все это я одна, я все это наделала! Я уж не думала ни о ком, ни о тебе, ни о нем, ни о себе: быть любимой, быть любимой— вот все, о чем я думала. Я знаю, что если б я жила, он бы со мною не погиб; но я знала, что я недолго буду жить и что это его может совсем сбить с толку и мне его не было даже жалко. Пусть полюбит меня, а потом пусть гибнет. Разве я этого не стоила? Губят же люди себя опиумом, гашишем, неуж-то же любовь женщины хуже какого-нибудь глупого опьянения? Ужасайся, Аня, до чего доходила твоя Дора!

Я непременно хочу рассказать тебе все, что должно служить к его оправданию в этой каторжной истории».

Тут Даша довольно подробно изложила все, что было со дня их приезда в Ниццу до последних дней своей жизни и, заканчивая свое длинное письмо, писала:

«Теперь я умираю, ничего собственно не сделав для него хорошего. Но я, сестра, в могилу все-таки уношу убеждение, что этот человек еще многое может сделать, если благородно пользоваться его преданною, привязчивою натурою; иначе кто-нибудь станет ею пользоваться неблагородно. Он один жить не может. Это уж такой человек. Встретитесь вы, что ли… но я тут ровно ничего не понимаю. Я и хочу, и не хочу этого. Все это, понимаешь, так странно и так неловко, что… Господи, что это я только напутала!»

(Тут в письме было несколько тщательно зачеркнутых строчек и потом снова начиналось):

«Я бы доказала, что я могу сделать этого человека счастливым и могу заставить его отряхнуться. Да, это дело возможное; поверь, возможное. От того, что я умираю, оно не делается невозможным. Вдумайся хорошенько, и ты увидишь, что я не говорю ничего несообразного.

Не зови его из Италии. Пусть поскучает обо мне вволю. Это для него необходимо. Я вижу, что я для него буду очень серьезною потерею, и надо, чтобы он сумел с собою справиться, а не растерялся, не бросился бог весть куда. Я велела ему перевезти мое тело в Россию. Для нас, небогатых людей – это, разумеется, затея совершенно лишняя и непростительная (хотя, каюсь тебе, и мне как-то приятнее лежать в родной земле, ближе к людям, которых я любила). Я сделала это, однако, не для себя. Он будет очень тосковать обо мне, а все-таки лучше ему оставаться здесь. Куда ему ехать в Россию?.. Все так свежо будет… так больно… Зачем встреча без радости? Я ему сказала, чтобы он перевез меня на трудовые деньги. Это его заставит работать и будет очень хорошо, если никто не станет в него вступаться, звать его. Все должно быть оставлено времени и моей памяти. Я еще из-за гроба что-нибудь сделаю… А ты, Аня, не увлекайся своими фантазиями и поступай так, как тебе укажут твое чувство и благоразумие. Что, мой друг, делать, бывает всякое на свете!»

Тут опять было несколько тщательно зачеркнутых строчек и потом стояло:

«Только опять нет! Все мне что-то кажется, я как-то предчувствую, что все это будет как-то не так, что будет какая-то иная развязка и вообрази… я буду рада, если она будет иная… Кажется, любила и сгубила… Что же делать? Дам ответ, если спросится… А, впрочем, не слушай лучше ты, Аня, меня—я, должно быть, совсем сошла с ума перед смертью. Старайся, чтоб было так, как мне не хочется. Лучшего я ничего не придумаю. Все это мне представляется теперь, как объявляют на афишах, каким-то великолепным, брильянтовым фейерверком, и вот этот фейерверк весь сгорел дотла и около меня сгущается мрак, серый, непроглядный мрак, могила… А нельзя было не сжечь его! Он так хорошо, так дивно хорошо горел!.. Говорю тебе одно, что если бы ты умерла прежде меня, я бы… нет, я ничего не знаю.

Я ничего не знаю, и это выходит все, что я сумела сказать тебе в этой последней попытке, моя мать, сестра и лучший земной друг мой! Я умираю, однако, в полном убеждении, что ты поняла мою исповедь и простила меня. Прощай, мой добрый ангел! Прощай издалека. Как бы я хотела тебя видеть в мои последние минуты!.. Как я хочу верить, что я увижу тебя! Да, я тебя увижу: я вызову тебя. Я верю в души, в силу душ, и я тебя вызову! Расстояний нет. Их нет, потому что ты теперь со мною! Я вижу, как ты меня прощаешь. Ты благословляешь твою безнравственную сестру… спасибо. Совсем мне плохо; едва дописываю эти строки. Пора в поход безвестный… Вот она когда близится роковая загадка-то! Иду смело, смело иду! Интересно знать, что там такое? Может быть, в самом деле, буду ждать вас? Но хочу, чтобы ждала как можно дольше и боюсь только, что „в мире ином друг друга уж мы не узнаем“.

Любите же и помните вашу мертвую Дору.

Ницца.

Р. S. Если бы слепою волею рока это письмо мое когда-нибудь стало известно высоконравственному миру, боже, как бы перевернули высоконравственные люди в могиле мои бедные кости! С какими бы процентами заплатили мне все опять-таки высоконравственные дамы за все презрение, которое я всегда чувствовала к их фарисейской нравственности. Разве одна ты, милосердая, вдохновительная, всесильная любовь, вложишь в чьи-нибудь грешные и многолюбящие или многолюбившие уста слово в мое оправдание! Сорвалась с петлей! Не умела любить вполовину сердца, а всем полюбишь – на полдороге не остановишься. Прощай, и еще раз прости меня, мертвеца, бедного и более никому уже не вредящего.

Совсем забыла про Журавку – не обидится. Поцелуй его за меня: он любил меня, наш добрый, маленький человечек с большим сердцем. Анне Анисимовне, всему нашему маленькому, тихому мирку, всем девушкам, всем кланяюсь и у всех прошу себе всякого прощенья».

Анна Михайловна поплакала, еще раз перечитала письмо и легла в постель. Много горячих и добрых слез ее упало этою бесконечною для нее ночью.

– Что теперь впереди? Кому, на что нужна моя жизнь и зачем она самой мне, эта жизнь, в которой все милое пропало, все вымерло? – спрашивала себя она, обтирая заплаканное лицо.

Совершенно разбитая, Анна Михайловна рано утром встала и написала Долинскому:

«Печальное известие о смерти Дорушки меня поразило, потому что ни один из вас даже не извещал меня, что ей сделалось хуже. Однако, я давно была к этому готова и желаю, чтобы ты как можешь спокойнее перенес нашу потерю. Я прошу тебя остаться в Ницце, пока я выхлопочу позволение перевезти в Петербург тело Доры. Это не будет очень долго, и ты верно не откажешь в новом одолжении мне и покойнице. Я очень скучаю теперь и вдвое буду рада каждой твоей строчке. Извини, что я пишу так мало: сам, верно, понимаешь, что мне не до слов».

Глава восьмая

Сладкие начала злого недуга

Долинский все грустил о Доре и никуда не выходил. Аристократ-ботаник два раза заходил к нему, но, заметив, что его посещения в тягость одичавшему хозяину, перестал его навещать. Старуха несколько раз посылала приглашать Долинского к себе обедать – он всякий раз упорно отказывался и даже сердился, что его трогают. Дома он все ходил в раздумье по Дашиной комнате и ровно ничем не занимался. Ночами спал мало и то все Дору беспрерывно видел во сне. Это его радовало. Он очень полюбил свои сновидения, он жил в них и незаметно стал отыскивать в них какой-то таинственный смысл и значение. Долинский незаметно начал строить такие положения, что Даша не вся умерла для него; что она живет где-то и вовсе не потеряла возможности с ним видеться. Ему начало сниться, что она откуда-то приходит ночами, сидит у его изголовья и говорит ему живые ласковые речи, и он сердился, когда разум говорил ему, что это только сон, только так кажется. Он всегда слово от слова помнил все, что ему говорила ночью Дора, и всегда находил в ее речах тот же ум и тот же характер, которыми дышали ее прежние разговоры. Странно и неестественно было теперешнее состояние Долинского, и в таком состоянии он получил знакомое нам письмо Анны Михайловны, а ночью ему опять снилась Дора. Она вошла в комнату, тихо села возле Долинского на краю кровати и положила ему на лоб свою исхудалую ручку. Лицо Доры было так же прекрасно, но сделалось совсем прозрачным. Она была в том же белом платьице, в котором ее схоронили; у ее голубого кушака был высоко отрезан один конец, а с левой стороны над виском выбивались из-под белых роз неровно остриженные рукою Веры Сергеевны волосы.

Долинскому казалось, что все существо Доры блестит каким-то фосфоричным светом, и он закрытыми глазами видел, как она ему улыбнулась, слышал, как она сказала: здравствуй, мой милый! – и чувствовал, что она положила ему на голову свою ручку. – Я на тебя сердита теперь! – говорила Дора. – Я тебя просила работать для меня, а ты все скучаешь, все ничего не делаешь. Нехорошо! Скучать нечего, я всегда с тобой. Мне хорошо, я вас вижу всех теперь. Встань, мой друг, пиши, я хочу, чтоб ты писал, чтоб ты отвез меня в Россию. Здесь у нас все чужие в могилах. Встань же! Встань! Работай, – звала она, потряхивая его за плечо. Долинский вскакивал, открывал глаза – в комнате ничего не было. Он вздыхал и засыпал снова, и Даша немедленно слетала к нему снова и успокои-вала его, говорила, что ей хорошо, что она всех любит. – А глазами, – говорила она, – на меня смотреть нельзя; никогда не смотри на меня глазами! – Возьми же, возьми меня с собой! – вскрикивал во сне Долинский. – Нельзя, мой Друг, нельзя, – тихо отвечала Даша. – Я не пущу тебя, – опять вскрикивал Долинский в своем тревожно-сладком сне, протягивал руки к своему видению и обнимал воздух, а разгоряченному его воображению представлялась уносившаяся вдалеке по синему ночному небу Дора. Сновидения эти не прекращались. Наконец, раз как-то Даша явилась Долинскому со сморщенным лбом, сказала: работай, или я в наказание тебе не буду навещать тебя и мне будет скучно.

Прошло три ночи и Даша сдержала свое слово: ни на одно мгновение не привиделась она Долинскому.

Нестор Игнатьич очень серьезно встревожился. Он на четвертый день вскочил с рассветом и сел за работу. Повесть сначала не вязалась, но он сделал над собой усилие и работа пошла удачно. Он писал, не вставая, весь день и далеко за полночь, а перед утром заснул в кресле, и Дора тотчас же выделилась из серого предрассветного полумрака, прошла своей неслышной поступью, и поцеловав Долинского в лоб, сказала: умник, умник—работай.

Глава девятая

Птицы певчие

Дней десять кряду Долинский работал. Повесть подвигалась вперед, и, по мере того как он втягивался в работу, мысли его приходили в порядок и к нему возвращалось не спокойствие, а тихая грусть, которая ничему не мешает и в которой душа только становится выше, чище, снисходительнее. Проработав одну такую ночь до самого рассвета, совершенно усталый, он взглянул в открытое окно Дашиной спальни. Занавеска не была опущена, и робкий свет вместе с утренней прохладой свободно проникал в комнату. Нестор Игнатьевич задул свечу и, прислонясь к креслу, стал смотреть в окно. Свежий ветерок тихо скользил несмелыми порывами, слегка шевелил волосами Долинского и скоро усыпил его. В окне, по обычаю, тотчас же показалась Дора. Она нынче была как-то смелее обыкновенного; смотрела на него в окно, улыбалась и, шутя, говорила: —Неудобь, Бука! – Долинский рассмеялся.

Во время этого сна, по стеклам что-то слегка стукнуло раз-другой, еще и еще. Долинский проснулся, отвел рукою разметавшиеся волосы и взглянул в окно. Высокая женщина, в легком белом платье и коричневой соломенной шляпе, стояла перед окном, подняв кверху руку с зонтиком, ручкой которого она только стучала в верхнее стекло окна. Это не была золотистая головка Доры – это было хорошенькое, оживленное личико с черными, умными глазками и французским носиком. Одним словом, это была Вера Сергеевна.

– Как вам не стыдно, Долинский! Пропадаете, бегаете от людей и спите в такое прекрасное утро.

– Ах, простите, Вера Сергеевна! – отвечал, скоро поднимаясь, Долинский. – Я знаю, что я невежа и много виноват перед вашим семейством и особенно перед вами, за все…

– Да все хандрите?

– Да, все хандрю, Вера Сергеевна.

– Чего же вы прячетесь-то?

– Нет, я, кажется, не прячусь.

– Помилуйте! Посылала за вами и брата, и людей – как клад зачарованный не даетесь. Чего вы спите в такое время, в такое прелестное утро? Вы посмотрите, что за рай на дворе:

Я пришла сюда с приветом

Рассказать, что солнце встало,

Что оно горячим светом

По листам затрепетало —

проговорила весело Вера Сергеевна.

– Да, очень хорошо, – отвечал Долинский, застенчиво улыбаясь.

– Но вы все-таки не подумайте, что я пришла к вам собственно с докладом о солнце! Я – эгоистка и пришла наложить на вас обязательство.

– Приказывайте, Вера Сергеевна.

– Вы непременно должны сейчас проводить меня. Мне хочется далеко пройтись берегом, а брата нет: он в Виши уехал.

– Вера Сергеевна! Я ведь никуда не хожу.

– Ну, так пойдемте.

– Право…

– Право, невежливо держать у окна даму и торговаться с нею. Vous comprenez, с est impoli! Un homme comme il faut ne fait pas cela.[47]Вы понимаете, это невежливо! Порядочный человек так не поступает (франц.).

– Да что же делать, если я не un homme comme il faut.

– Ну, однако, я буду ждать вас на бульваре, – сказала Вера Сергеевна и, поклонясь слегка Долинскому, отошла от его окна.

Нестор Игнатьевич освежил лицо, взял шляпу и вышел из дома в первый раз после похорон Даши. На бульваре он встретил m-lle Онучину, поклонился ей, подал руку, и они пошли за город. День был восхитительный. Горячее итальянское солнце золотыми лучами освещало землю, и на земле все казалось счастливым и прекрасным под этим солнцем.

– Поблагодарите меня, что я вас вывела на свет божий, – говорила Вера Сергеевна.

– Покорно вас благодарю, – улыбаясь, ответил Долинский.

– Скажите, пожалуйста, что это вы спите в эту пору?

– Я работал ночью и только утром вздремнул.

– А! Это другое дело. Выходит, я дурно сделала, что вас разбудила.

– Нет, я вам благодарен!

Долинский проходил с Верой Сергеевной часа три, очень устал и рассеялся. Он зашел к Онучиным обедать и ел с большим аппетитом.

– Вы простите меня, бога ради, Серафима Григорьевна, – начал он, подойдя после обеда к старухе Онучиной. – Я вам так много обязан и до сих пор не собрался даже поблагодарить вас.

– Полноте-ка, Нестор Игнатьевич! Это все дети хлопотали, а я ровно ничего не делала, – отвечала старая аристократка.

Долинский хотел узнать, сколько он остался должным, но старуха уклонилась и от этого разговора.

– Кирилл, – говорила она, – приедет, тогда с ним поговорите, Нестор Игнатьевич, – я право, ничего не знаю.

Вера Сергеевна после обеда открыла рояль, сыграла несколько мест из «Нормы» и прекрасно спела: «Ты для меня душа и сила».

Долинскому припомнился канун св. Сусанны, когда он почти нес на своих руках ослабевшую, стройную Дору, и из этого самого дома слышались эти же самые звуки, далеко разносившиеся в тихом воздухе теплой ночи.

«Все живо, только ее нет», – подумал он. Вера Сергеевна словно подслушала думы Долинского и с необыкновенным чувством и задушевностью запела:

Ах, покиньте меня,

Разлюбите меня,

Вы, надежды, мечты золотые!

Мне уж с вами не жить,

Мне вас не с кем делить, —

Я один, а кругом все чужие.

Много мук вызнал я,

Был и друг у меня,

Но надолго нас с ним разлучили.

Там под черной сосной,

Над шумящей волной

Друга спать навсегда положили.

– Нравится это вам? – спросила, быстро повернувшись лицом к Долинскому, Вера Сергеевна.

– Вы очень хорошо поете.

– Да, говорят. Хотите еще что-нибудь в этом роде?

– Я рад вас слушать.

– Так в этом роде, или в другом?

– Что вы хотите, Вера Сергеевна. В этом, если вам угодно, – добавил он через секунду.

Вьется ласточка сизокрылая

Под моим окном одинешенька;

Под моим окном, под косящатым,

Есть у ласточки тепло гнездышко.

Вера Сергеевна остановилась и спросила:

– Нравится?

– Хорошо, – отвечал чуть слышно Долинский.

Вера Сергеевна продолжала:

Слезы горькие утираючи,

Я гляжу ей вслед вспоминаючи…

У меня была тоже ласточка,

Сизокрылая душа-пташечка,

Да свила уж ей судьба гнездышко,

Во сырой земле вековечное.

– Вера! – крикнула из гостиной Серафима Григорьевна.

– Что прикажете, maman?

– Терпеть я не могу этих твоих панихид.

– Это я для m-r Долинского, maman, пела, – отвечала

Вера Сергеевна, и искоса взглянула на своего вдруг омрачившегося гостя.

– Другого голоса недостает, я привыкла петь это дуэтом, – произнесла она, как бы ничего не замечая, взяла новый аккорд и запела: «По небу полуночи».

– Вторите мне, Долинский, – сказала Вера Сергеевна, окончив первые четыре строфы.

– Не умею, Вера Сергеевна.

– Все равно, как-нибудь.

– Да я дурно пою.

– Ну, и пойте дурно.

Онучина взяла аккорд и остановилась.

– Тихонько будем петь, – сказала она, обратясь к Долинскому. – Я очень люблю это петь тихо, и это у меня очень хорошо идет с мужским голосом.

Вера Сергеевна опять взяла аккорд и снова запела;

Долинский удачно вторил ей довольно приятным баритоном.

– Отлично! – одобрила Вера Сергеевна. Она артистично выполнила какую-то трудную итальянскую арию и, взяв непосредственно затем новый, сразу щиплющий за сердце аккорд, запела:

Ты не пой, душа девица,

Песнь Италии златой,

Очаруй меня, певица,

Песнью родины святой.

Все родное сердцу ближе,

Сердце чувствует сильней.

Ну, запой же! Ну, начни же!

«Соловей, мой соловей».

Долинский не выдержал и сам без зова пристал к голосу певицы, тронувшей его за ретивое.

– Charmant! Charmant![48]Восхитительно! Восхитительно! (франц. ) —произнес чей-то незнакомый голос, и с террасы в залу вступила высокая старушка, со строгим, немножко желчным лицом, в очках и с седыми буклями. За нею шел молодой господин, совершеннейший петербургский comme il faut настоящего времени.

Это была княгиня Стугина, бывшая помещица, вдова, некогда звезда восточная, ныне бог знает что такое—особа, всем недовольная и все осуждающая. Обиженная недостатком внимания от молодой петербургской знати, княгиня уехала в Ниццу и живет здесь четвертый год, браня зауряд все русское и все заграничное. Молодой человек, сопровождающий эту особу, был единственный сын ее, молодой князь Сергей Стугин, получивший место при одном из русских посольств в западных государствах Европы. Он ехал к своему месту и завернул на несколько дней повидаться с матерью.

Онучины очень обрадовались молодому князю: он был свежий гость из России и, следовательно, мог сообщить самые свежие новости, что и как там дома. Сергей Стугин был человек весьма умный и, очевидно, не кис среди мелких и однообразных интересов своей узкой среды бомонда, а стоял au courant[49]в курсе (франц.). с самыми разнообразными вопросами отечества.

– Крестьяне даже мои, например, крестьяне не хотят платить мне оброка, – жаловалась Серафима Григорьевна. – Скажите, пожалуйста, отчего это, князь?

– Вероятно, в том выгод не находят, – отвечала вместо сына старуха Стугина.

– Bon,[50]Хорошо (франц). но что же делать, однако, должны мы, помещики? Ведь нам же нужно жить?

– А они, я слышала, совсем не находят и в этом никакой надобности, – опять спокойно отвечала княгиня.

Молодой Стугин, Вера Сергеевна и Долинский рассмеялись.

Серафима Григорьевна посмотрела на Стугина и понюхала табаку из своей золотой табакерки.

– Ваша maman иногда говорит ужасные вещи, – отнеслась она шутливо к князю. – Просто, самой яростной демократкой является.

– Это неудивительно, Серафима Григорьевна. Во-первых, maman, таким образом, не отстает от отечественной моды, а во-вторых, и, в самом деле, какой же уж теперь аристократизм? Все смешалось, все ровны становимся.

– Кнутьями более никого, славу богу, не порют, – подсказала старая княгиня.

– Мужики и купцы покупают земли и становятся такими же помещиками, как и вы, и мы, и Рюриковичи, и Гедиминовичи, – досказал Стугин.

– Ну… ведь в вас, князь, в самом есть частица рюриковской крови, – добродушно заметила Онучина.

– У него она, кажется, в детстве вся носом вытекла, – сказала княгиня, не то с неуважением к рюриковской крови, не то с легкой иронией над сыном.

Старая Онучина опять понюхала табаку и тихо молвила:

– Говорят… не помню, от кого-то я слышала: разводы уже у нас скоро будут?

– Едва ли скоро. По крайней мере, я ничего не слыхал о разводах, – отвечал князь.

– Это удивительно! Твой дядюшка только о них и умеет говорить, – опять вставила Стугина.

Князь улыбнулся и ответил, что Онучина говорит совсем не о полковых разводах.

– Ах, простите, пожалуйста! – серьезно извинялась княгиня. – Мне, когда говорят о России и тут же о разводах – всегда представляется плацпарад, трубы и мой брат, Кесарь Степаныч, с крашеными усами. Да и на что нам другие разводы? Совсем не нужно.

– Совершенно лишнее, – поддерживал князь. – У нас есть новые люди, которые будут без всего обходиться.

– Это нигилисты?  – воскликнула m-lle Вера. – Ах, расскажите, князь, пожалуйста, что вы знаете об этих забавных людях?

Князь не имел о нигилистах чудовищных понятий, ходивших насчет этого странного народа в некоторых общественных кружках Петербурга. Он рассказывал очень много курьезного о их нравах, обычаях, стремлениях и образе жизни. Все слушали этот рассказ с большим вниманием; особенно следил за ним Долинский, который узнавал в рассказе развитие идей, оставленных им в России еще в зародыше, и старая княгиня Стугина, Серафима Григорьевна, тоже слушала, даже и очень неравнодушно. Она не один раз перебивала Стугина вопросом:

– Ну, а позвольте, князь… Как же они того, что, бишь, я хотела это спросить?..

Стугин останавливался.

– Да, вспомнила. Как они этак…

– Живут?

– Нет, не живут, а, например, если с ними встретишься, как они… в каком роде?

Князь не совсем понял вопрос; но его мать спокойно посмотрела через свои очки и подсказала:

– Я думаю, должно быть что-нибудь в роде Ягу, которые у Свифта.

– Что это за Ягу, княгиня?

– Ну, будто не помните, что Гулливер видел? На которых лошади-то ездили? Ну, люди такие, или нелюди такие: лохматые, грязные?

– Ну, что это? – воскликнула Серафима Григорьевна. – Неужто, князь, они, в самом деле, в этом роде?

– Немножко, – отвечал, смеясь, Стугин.

– Полагаю, трудно довольно отличить коня от всадника, – поддержала сына княгиня.

– Ну, что это! Это уж даже неприятно! – опять восклицала Онучина, воображая, вероятно, как косматые петербургские Ягу лазят по деревьям в Летнем саду, или на елагинском пуанте и швыряют сверху всякими нечистотами. – И женщины такие же бывают? – спросила она через секунду.

– Два пола в каждом роде должны быть необходимо – иначе род погибнет.

– Это ужасно! А, впрочем, ведь я как-то читала, что гориллы в Африке, или шампаньэ, тоже будто уносят к себе женщин?

Серафима Григорьевна вся содрогнулась.

Князь Сергей очень распространился насчет отношении нигилисток к нигилистам и, владея хорошо языком, рассказал несколько очень забавных анекдотов.

– Дуры! – произнесла, по окончании рассказа, Серафима Григорьевна.

– И пожить-то как следует не умеют! – смотря через очки, добавила княгиня.

– Но это все презабавно, – заметила Вера Сергеевна и вышла с молодым князем на террасу.

– Довоспиталась сторонушка! Дозрела! Скотный двор настоящий делается! – презрительно уронила Стугина.

Серафима Григорьевна понюхала с особенным удовольствием табачку и, улыбнувшись, спросила:

– Вы, Елена Степановна, помните Вастилу?

– Княжну Палагею Никитишну? – спросила, немножко надвинув брови, Стугина.

– Да.

– Ну, кто ж ее не помнит.

– Но, впрочем, та ведь… то все-таки совсем в другом роде?

– Ну, еще бы! Старушки обе задумались.

– Или княгиню Марфу Викторовну в ту пору, как она со своим мужем рассталась? – спросила Серафима Григорьевна опять через минуту.

– Уж именно! – отвечала, покачав головой, Стугина.

– Бес в нее вселился. Очень уж проказила!

– Проказила, княгиня; но как хороша-то была! Серафима Григорьевна с умилением смотрела на стену, вообразив перед собою воспоминаемую княгиню Марфу Викторовну.

Теперь, в свою очередь, Стугина понюхала табачку и, как бы нехотя, спросила:

– Да, была хороша, точно… да с кем, бишь, она из России-то пропала?

– Из России? Из России она уехала с этим… как его?.. ну, да все равно – с французским актером, а потом была наездницей в цирке, в Лондоне; а после князя Петра, уж за границей, уж самой сорок лет было, с молоденькой и с прехорошенькой женой развела… Такая греховодница!

– А потом-то! Потом-то! – опять воскликнула, оживляясь, Серафима Григорьевна.

– Да, с галерником, я слышала, в Алжир бежала.

– Страшный был такой!

– Помню я его – араб, весь оливковый, нос, глаза… весь страсть неистовая! Точно, что чудо как был интересен. Она и с арабами, ведь, кажется, кочевала. Кажется, так? Ее там встретил один мой знакомый путешественник – давно это, уж лет двадцать. У какого-то шейха, говорят, была любовницею, что ли.

– Да, да, да; и им-то, и этим шейхом-то даже как ребенком управляла! – подсказывала, все более оживляясь и двигаясь на кресле, Серафима Григорьевна.

– Или княжна Агриппина Лукинишна! – произнесла она через минуту, смотря пристально в глаза Стугиной.

– Княжна Содомская, как называл ее дядя Леон, – проронила в видах пояснения Стугина. – Не люблю ее.

– За что, княгиня?

– Так, уж чересчур как-то она… специалистка была великая.

– Ну, не говорите этого, душечка княгиня; в Сибири она себя Бела, может быть, как никто.

– Что же это именно? Что за мужем в ссылку-то пошла? Очень великое дело.

– Нет-с, мало что пошла, а как жила? Что вынесла?

– Я думаю, ничуть не больше других.

– Сама белье ему стирала, сама щи варила, в юрте какой-то жила…

– Ну, и что ж тут такого? Что ж тут такого удивительного?

– Да вон кузен Gregoire – вы знаете, ведь его после амнистии тоже возвратили.

– Слышала.

– Говорит, что все они – эти несчастные декабристы, которые были вместе, иначе ее и не звали, как матерью: идем, говорит, бывало, на работу из казармы – зимою, в поле темно еще, а она сидит на снежку с корзиной и лепешки нам раздает – всякому по лепешке. А мы, бывало: мама, мама, мама, наша родная, кричим и лезем хоть на лету ручку ее поцеловать.

Серафима Григорьевна сморгнула слезу и кашлянула.

– Как, бывало, увидим ее, – продолжала Серафима Григорьевна, – как только еще издали завидим ее, все бежим и кричим: «Мама наша идет! Родная идет!»—совсем как галченята.

Серафима Григорьевна не совладела со слезой и должна была отвернуться.

– Это прекрасно все, – начала тихо Стугина, – только героизма-то все-таки тут никакого нет. Бабки наши умели терпеть, как им ноздри рвали и руки вывертывали, а тут—что ж тут такого, скажите на милость?.. Еще бы в несчастии бросить!

– А ведь бросают же, княгиня, – возразила, поворачиваясь, Серафима Григорьевна.

– Приказничихи или поповны, очень может быть – не стану спорить.

– Ну, нет, княгиня, я знаю… я вот теперь слышала про одну, совсем не приказничиху, а…

– Ах, помилуйте, ma chere[51]моя дорогая (франц.). Серафима Григорьевна! Не знаю, кого вы такую знаете, или про кого слышали; но во всяком случае, если это не приказничиха, так какая-нибудь другая personne meprisabie,[52]презренная особа (франц.). о которой все-таки говорить не стоит.

Серафима Григорьевна помолчала и потом, смакуя каждое свое слово, произнесла:

– А я, как вы хотите, все опять к княжне Агриппине. Как там хотите говорите, ну, а все… из этакой роскоши… из света… и в какую-то дымную юрту… Ужасно!

– Вы это так говорите, как будто бы вы сами не пошли бы ни за что?

– Ах, нет; боже меня сохрани! Не дай бог такого несчастья; но, разумеется, пошла бы.

– Ну, так что же вы так восхваляете княжну Агриппину Лукинишну! Конечно, все-таки и она была не бишка какая-нибудь, а все-таки женщина; но ведь, повторяю, если такие ничтожные вещи ставить женщине в особую заслугу, так, я думаю, очень много найдется имеющих совершенно такие же права на дань точно такого же изумления.

– Ах, боже мой! Представьте, я ведь совершенно забыла, что ведь и вы тоже…

– Да я что там была – без году неделю… а, впрочем, да: белье мужу тоже стирала и даже после мужниной смерти пироги нашим арестантам верст за семь в лотке носила.

– По снегу!

– Какой наивный вопрос, та chere Серафима Григорьевна! – Княгиня весело засмеялась. – Вы, пожалуйста, не сердитесь, что я смеюсь: я вспомнила, как вы боитесь снегу.

– Ах, ужас! Зима это… это… оцепенение; это… я просто не знаю, что это такое.

Стугина смотрела в открытую дверь и вспомнила что-то особенно для нее милое и почтенное.

– Нет, вот, – сказала она вздохнув, – вот графиню Нину, да ее гувернантку… Как она называлась: Eugenie или Eudoxie, этих женщин стоит вспомнить и перед именами их поклониться.

В комнате наступила минута безмолвной тишины, как бы в память этих двух женщин, перед одними именами которых хотела поклониться непреклонная, седая голова Стугиной.

– В этот раз, когда вы были в России, вы не видали графини Нины? – спросила она после паузы Онучину.

– Нет, не удалось мне побывать за Москвою.

– Сестра моя, Анна, была у нее в монастыре. Пишет, что это живой мертвец, совершенная, говорит, адамова голова, обтянутая желтой кожей.

Серафима Григорьевна опять повернулась на кресле и, глядя в растворенное окно, нервно обрывала на колене зелено-серый, бархатный листочек «Люби-да-помни».

– Да, – произнесла она через минуту, – да, умели кутить, но и любить умели.

– Люди были; «был век богатырей», как написал Давыдов.

– А нынче все это… какая-то…

– Дребедень, – решила княгиня.

– Все это как-то… что-то такое хотят делать, и все…

– Наши старые платья наизнанку, по бедности своей, донашивают, – закончила княгиня, поправляя на висках свои седые букли.

– И этот царь! – проговорила она, складывая с умилением свои аристократические руки и снова улетая в свое прошедшее. – Этот божественный, прекрасный Александр Павлович! Этот благороднейший рыцарь! Этот джентльмен с головы до ног!

– Какие люди и какое время было!

– То-то, добавляйте, пожалуйста, всегда: было, – заключила Стугина.

Старушки помолчали, поносились в сфере давно минувшего; потихоньку вздохнули и опять взошли в свое седое настоящее. Сам Ларошфуко, так хорошо знавший, о чем сожалеют под старость женщины, не совсем бы верно разгадал эти два тихие, сдержанные вздоха, со всею бешеною силой молодости вырвавшиеся из родившей их отцветшей, старушечьей груди.

Во время этой беседы, безмолвным слушателем которой оставался один Долинский, на тепло прогретую землю спустился сине-розовый итальянский вечер; Вера Сергеевна с молодым Стугиным вернулись с террасы, и всем вздумалось пройтись к морю. Дорогой княгиня совсем потеряла свой желчный тон и даже очень оживилась; она рассказала несколько скабрезных историек из маловедомого нам мира и века, и каждая из этих историек была гораздо интереснее светских романов одной русской писательницы, по мнению которой влюбленный человек «хорошего тона» в самую горячечную минуту страсти ничего не может сделать умнее, как с большим жаром поцеловать ее руку и прочесть ей следующее стихотворение Альфреда Мюссе. Стихотворение это я не выписываю, опасаясь, чтобы оно не ко времени не припомнилось кому-нибудь из моих читателей, которому еще суждено в жизни увидеть

Ряд волшебных изменений милого лица.

Я не хочу, чтоб эти прекрасные стихи заставили впечатлительного несчастливца возненавидеть очень хорошего поэта Альфреда Мюссе.

Долинский слушал рассказы княгини, порою смеялся и вообще был занят, был заинтересован ими не меньше всех прочих слушателей. Он возвратился домой в таком веселом расположении духа, в каком не чувствовал себя еще ни разу с самой смерти Доры.

Глава десятая

Не куется, а плющится

Долинский зажег у себя огонь и прошелся несколько раз по комнате, потом разделся и лег в постель, размышляя о добром старом времени. Он уснул под впечатлениями, навеянными на него рассказом строгих старушек.

– «Вот взойдет в свою пору Вера Сергеевна, – думал он, засыпая: – и она, пожалуй, будет делать такие же чудеса. Отчего же ей их не делать?.. А теперь она еще, кажется, девушка хорошая. Любить ей очень хочется, говорила Даша, да почему Даша это могла знать?.. Вздор это!.. А какая у нее, однако, фигура! Рука какая… У Доры была крошечная лапка, но не такая. И какая грация во всем! Раса, значит. Конечно, они не рождены для вдохновений и молитв; но бедуинкой – на арабском коне разъезжать с оливковым шейхом…» И вот видится Долинскому Вера Сергеевна на огневом арабском коне, а возле нее статный шейх в белом плаще, и этот шейх сам он, Долинский. «Поскачем», – говорит ему Вера Сергеевна, и они несутся, несутся; кругом палящий зной, в сонном воздухе тихо дремлют одинокие пальмы; из мелкого кустарника выскочил желтый лев, прыгнул и, притаясь, лег вровень с травою. «Не отставай!»—говорит ему Вера Сергеевна, оскорбляя своего скакуна ударом. «Не отставай!» – повторяет она, уносясь от него далее. «Не отставай же, не отставай!» – кричит она чуть слышно, вовсе исчезая из его глаз за красною чертою огненного горизонта. Конь Долинского ни с места, он храпит и пятится. На небе темнеет, надвигается ночь, лошадь Долинского все дрожит, все мнется, и на нем самом не плащ, а белый холщовый саван, и лошадь его уж совсем не лошадь, а серый волк. «Утки крякнули, берега звякнули, море взболталось, тростники всколыхались, просыпается гамаюн-птица, шевелится зеленый бор», – заляскал, стукая челюстями, серый волк. «Хочешь, я спою тебе веселую песенку?»—спрашивает серый волк и, не дожидаясь ответа, затягивает:

«Вечная память, вечная память». «Ничто, мой Друг, не вечно под луною!»—с веселым хохотом прокричала бешено пронесшаяся мимо него на своем скакуне Вера Сергеевна. «Ничто, мой Друг, не вечно под луною», – внушительно рассказывает Долинскому долговязый шейх, раскачиваясь на высоком седле. Долинский только хотел вглядеться в этого шейха, но того уже не было, и его белый бурнус развевается в темноте возле стройной фигуры Веры Сергеевны.

Долинский хотел что-то сказать, но вдруг около него зашевелилась трава, вдруг она начала расти и расти, так что слышно было, как она растет. Росла она шибко и высоко – выше роста человеческого; из нее отовсюду беспрестанно вылетали огненные светляки и во всех направлениях описывали правильные, блестящие параболы; в неподвижном воздухе спирался невыносимый зной и удушающий запах зеленых майских мушек.

Долинский задыхался, а светляки перед ним все мелькали, и зеленые майки качались на гнутких стеблях травы и наполняли своим удушливым запахом неподвижный воздух, а трава все растет, растет, и уж Долинскому и нечем дышать, и негде повернуться. От страшной, жгучей боли в груди он болезненно вскрикнул, но голос его беззвучно замер в сонном воздухе пустыни, и только переросшая траву задумчивая пальма тихо покачала ему своей печальной головкой.

Долинский проснулся, тяжело вздохнул и оглянул комнату. Стены чуть серели слабым превосходным мерцанием, и прямо перед лицом Долинского едва обрисовывалась на гвозде соломенная шляпа Доры. «Дайте мне, пожалуйста, эту шляпу», – попросила его Вера Сергеевна, чуть только он заснул снова. «Я скакала, ах, как я скакала целую ночь! – весело говорила она ему, вся пылая свежим румянцем: – и вообразите, я потеряла мою шляпу в Африке. Там теперь растет ужасная трава, в которой ничего нельзя найти. Вы знаете эту траву?»

– О, я ее очень хорошо знаю, – подумал Долинский.

– А если знаешь, – заговорила Вера Сергеевна, – так подавай же мне скорей, скорее подавай мне эту шляпу своей мертвой Доры. Голос у Веры Сергеевны был резкий, как треск детского барабана, но такой голос, что нервы его трепетали и мышцы сами спешили исполнять ее капризы. – Тише, тише! – закричала ему Вера Сергеевна, когда Долинский коснулся руками полей Дорушкиной шляпы. Долинский оглянулся. – Разве не видишь, что там паутина? Там пауки сидят, мерзкие, скверные пауки живут в этой гадкой шляпе! И ты думал, что я ее надену! И ты это думал!.. Ха, ха, ха! – Вера Сергеевна захохотала. – Пауки? Зачем же пауки? – подумал обиженный Долинский и пристально взглянул на шляпу. С полей ее почти до земли падал длинный газовый вуаль, и под дымкой этого вуаля что-то белелось. Еще секунда, и тихо, как легкая туманная картина, под ним обрисовывается мертвая головка Доры. Глаза ее закрыты, на лице могильная серая пыль и под ней суровая печать смерти, синие уста шевелятся без звука. Откуда-то взялся серый большой паук, торопливо закосил всеми своими длинными ногами, проворно пробежал по мертвому лицу и скрылся на плече в золотых кудрях. На лбу ворочала скользкими усиками серая стенная мокрица. Везде была серо-зеленоватая плесень, отовсюду несло холодом и могилой.

– «Месяц светит, мертвец едет, не боишься ли ты меня, добрый молодец?» – спрашивает Дора.

Голос у нее не резкий, как у Веры Сергеевны, а какой-то гулкий, круглозвучный, словно запоздалая цапля тяжело машет крыльями, пролетая темной ночью над сонным болотом. И в самом деле это совсем даже не голос. Уста мертвой не движутся, а могильная пыль не шевелится ни на одном мускуле ее лица, и только тяжелые веки медленно распахиваются, открывают на мгновение злые, зеленые, лишенные всякого блеска глаза, и опять так же медленно захлопываются, но зеленые зрачки все с тою же злостью смотрят из-под верхнего века.

– Чем же ты обижена? Скажи, чем оскорбил я тебя? – протягивая руки, спрашивал Долинский, но вместо ответа у него над самым ухом прогорланил петух, и вдруг все сникло. Долинский проснулся.

На дворе было утро, под окном расхаживал голосистый красный петух, а из маленького чулана за палисадником раздавалось веселое кудахтанье двух фаворитных кур домовитой француженки.

Свежее утро не произвело на Долинского хорошего влияния; он встал сумрачный и расстроенный: долго ходил в большом беспокойстве из угла в угол и, наконец, сел за работу.

– Madame Бюжар! – сказал он, когда француженка подала ему кофе, – я впредь не буду поднимать шторы.

– Воп,[53]Хорошо (франц.). —отвечала хозяйка.

– А вы, madame Бюжар, если кто меня будет спрашивать, говорите всем, что я болен.

– С est bien, monsieur.[54]Ладно, сударь (франц.).

– Что я ушел куда-нибудь или уехал, ну, как там хотите.

– C'est ca, monsieur.[55]понятно (франц.)

– Helas! Pauvre diable, comme il est triste![56]Увы, бедняга, как он грустен! (франц.) —говорила француженка, выходя от постояльца и с состраданием качая своей седой головой.

Долинский в этот день работал по обыкновению, до самых сумерек. Никто его не отвлекал и не беспокоил. Перед вечером m-me Бюжар принесла ему обед.

– Madame, – сказал он ей, – не носите мне более обеда.

– Mon Dieu![57]Господи! (франц.) Не хотите ли вы уморить себя голодом?

– Нет, я болен. Вы мне покупайте немножко зелени и хлеба. Я более ничего не могу есть.

Француженка молча смотрела на него во все глаза.

– Adieu,[58]Прощайте! (франц.) madame Бюжар, – сказал он, взяв и пожав ее руку.

Старуха только изумлялась.

– Это черт знает что такое, – говорил порывисто, вскочив и торопливо запирая на ключ свою дверь, Долинский. – Какое мне дело до этих барынь и до их там каких-то подвигов? Что мне там такое! – повторял он, кипятясь и с негодованием бегая из угла в угол. – Что мне за дело до их каких-то светских скандалов или до каких-то Ягу! У меня пропало, пропало с земли все, чем мне мил был свет белый, а я буду утешаться! Буду смеяться! слушать! разговаривать! О чем мне разговаривать, когда все умерло, сгинуло, пропало, сгнило…

Он сердито повернул в сторону, сел к столу и упорно, не разгибаясь, работал до вечера. К сумеркам Долинский, значительно успокоенный, снова долго ходил из угла в угол по зале. Машинально он иногда останавливался перед какою-нибудь одною вещью, осматривал ее, трогал рукою и опять шел далее, до нового желания тронуться до чего-нибудь другого. Остановясь у столика, на котором стояла лампа, он вытащил из-под нее небольшую книжечку избранных мыслей из учения Спинозы, перелистывал небрежно страницы и вдруг остановился. Между двумя печатными листками, спокойно и молчаливо притаясь, лежал листок почтовой бумаги, на котором было сделано несколько коротких заметок рукою Доры, и в конце последней заметки прибавлено: «сегодня до 87-й стр.». Стояло число, шедшее за три дня до ее смерти.

Долинский просмотрел заметки и, подойдя к окну, пробежал три страницы далее Дорушкиной закладки, отнес книгу на стол в комнату Доры и сам снова вышел в залу. В его маленькой, одинокой квартире было совершенно тихо. Городской шум только изредка доносился сюда с легким ветерком через открытую форточку и в ту же минуту замирал.

Настала ночь. Взошедшая луна, ударяя в стекла окна, кидала на пол три полосы бледного света. В воздухе было свежо; с надворья пахло померанцами и розой. В форточку, весело гудя, влетел ночной жук, шибко треснулся с разлета о стену, зажужжал и отчаянно завертелся на своих роговых надкрыльях.

Долинский остановился, бережно взял со стола барахтавшегося на спинке жука и поднес его на ладони к открытой форточке. Жук дрыгнул своими пружинистыми ножками, широко расставил в стороны крылья, загудел и понесся. С надворья в лицо Долинскому пахнула ароматная струя чрезмерно теплого воздуха; ласково шевельнула она его сухими волосами, как будто что-то шепнула на ухо и бесследно разлилась по комнате.

– Собака… кошка… мышь – жива, а нет Корделии! Вот этот жук летает лунной ночью, а Дора мертвая лежит в сырой могиле! – мелькнуло в голове Долинского.

Он продолжал стоять у окна и глядел в открытую форточку на дремлющие в тени кусты и цветочные клумбы. Луна била ему прямо в лицо и ярко обливала своим желтым светом всю верхнюю часть его тела.

Если бы в это время кто-нибудь увидел в форточке его красивое, до мертвенности бледное лицо, эффектно освещенное луною, тот непременно отскочил бы от него в сторону, и поневоле вспомнил бы одну из очаровательных легенд о душах бродящих на земле в ожидании прощения своих земных согрешений. Уставшие глаза Долинского смотрели с тихою грустью и беспредельною добротою, и как-то совсем ничего земного не было в этом взгляде; в лице его тоже ни один мускул не двигался, и даже, кажется, самое сердце не билось. Это был Наль, разлученный со своей Дамаянти; это было воплощение идеи духа, для которого немы все песни земли, который знает другие песни и полон томительного желания снова услышать их памятные звуки.

Долинский, в самом деле, не был с самим собою. Словно на волшебных крыльях воспоминание его облетало все ему некогда милое, все живущее далеко и спящее в своих тихих гробах. Детство, сердитый старик Днепр, раздольная заднепровская пойма, облитая таким же серебристым светом; сестра с курчавой головкой, брат, отец в синих очках с огромной «четьи-минеей», мать, Анна Михайловна, Дора – все ему было гораздо ближе, чем он сам себе и оконная рама, о которую он опирался головою. Он совсем видел эту широкую пойму, эти песчаные острова, заросшие густой лозою, которой вольнолюбивый черторей каждую полночь начинает рассказывать про ту чудную долю – минувшую, когда пойма целым Днепром умывалась, а в головы горы клала и степью укрывалась; видел он и темный, черный бор, заканчивающий картину; он совсем видел Анну Михайловну, слышал, что она говорит, знал, что она думает; он видел мать и чувствовал ее присутствие; с ним неразлучна была Дора. Они были где-то. Где же.? Где-то, где и он; да и что за дело, где?.. Но она есть; она существует… – Умерла!  – говорит себе Долинский, стоя в своем прежнем положении. – И что ж такое, что умерла? – Нет ее; совсем; нет— сгнила… Эта воля, эта душа, этот ум – все, все это сгнило… Столько жизни пропало без следа… что ж я люблю теперь… в чем тела нет, нет жизни; ни тени нет, ни звука слабого…

Среди жуткого ночного безмолвия, за спиною Долинского что-то тихо треснуло и зазвучало, как лопнувшая гитарная квинта. Долинский вздрогнул и прижался к оконнице. Беспокойно и с неуверенностью оглянулся он назад: все было тихо; месяц прихотливо ложился широкими светлыми полосами на блестящий пол, и на одной половине едва означалась новая, тоненькая трещина, которой, однако, нельзя было заметить при лунном полусвете.

Долинский вздохнул, обернулся и снова спокойно стал к окошку.

– Легко как поддаваться суеверному страху! – рассуждал он, стоя по-прежнему у открытой форточки. – Треснет что-нибудь в пустой комнате – и вздрогнешь, и готов пугаться, а воображение, по детской привычке, сейчас подрисовывает, в голове вдруг пролетит то одно, то другое, и готов верить, что все, что кажется, то будто непременно и есть… Милые, чистые, теплые всякою верою детские годы! Куда вы минули? Куда унеслись безвозвратно?.. Все безвозвратно… Ушло и нет его, а между тем, оно живет в душе—былое… В душе!.. Ну в чем-то, ведь вот живет же Дора во мне самом, в моей любви и муках… Странная мысль! Луна одна все та же, вечно, а мне сдается даже, что я ее видал совсем когда-то не такою… Вон этот белый мотылек, что с сумерек уснул на розовом листочке, и дремлет, облитый дрожащим, лунным светом, неужто чувствует его точь-в-точь, как и я?.. А может быть, что та же самая луна ему совсем иной показалась, когда, дней пять назад, под листочком он спал бескрылою козявкой?.. Наверно так; его глаза теперь, конечно, видят все иначе… И все теперь в его сознании стоит совсем иначе… Два шага человеческих с трудом переползал он в сутки и немощный выматывал себе тяжелый саван, и вот теперь—какая прелесть! Два крылышка, навыкате глазки, жизнь в светлом воздухе; воздушная любовь и сладкий сон на розовой постели… А он ведь, в сущности, все тот же… Он изменился, да, но к лучшему, конечно. А жук, который прилетел с надворья, а я, а все мы? Мы сгнить должны. Закон природы… странно! Природа дышит и обновляется в своем торжественном бессмертии; луна ее сегодня светит, как светила в ту ночь, которою в ее глазах убит был братом Авель; и червячки с козявками по смерти также оживают, а Авель, а человек – венец земной природы, гниет бесследно… Где Соломон, где эта савская царица, которая так рабски шла, чтоб положить свою дань благоговения к ногам царя и исполина мысли?.. Неужто исчезли оба – и этот царь, и эта савская царица исчезли!.. Точно так исчезли, как дуралей какой-нибудь, который разгрызал лесной орех с гораздо большим размышлением, чем повторял понаслыху, что «ничто не ново под луною»? Не может быть. Приходило ли этому дураку в голову, какой страшный смысл, какая ужасная загадка положена в этих пяти словах, которые болтал его язык? А так сказать, сболтнуть «ничто не ново под луной» – ведь, кажется, и очень будто просто! И всего только пять слов… и мозг вертится, изнемогает мозг перед ними и… нет ясного ответа… Противоречий нить все путается больше, и верить на слово приходится, что все живущее не ново…

Не ново!.. Нет нового, так старое ж пропасть не может… Все в экономии природы должно существовать и само гниение… один прием… один процесс и снова жизнь… Козявки нет—летает мотылек; умерший Соломон не нов был под луною и каждый так… Быть может, я уж жил когда-то? Порой ведь что-то помнится ж такое, чего никак себе растолковать не можешь, какой-то свет, такой совсем не солнечный, не огненный, не лунный; слова беззвучные и звуки странного значения… Быть может, что Картуш шнырял когда-нибудь лисицей прежде, иль волком рыщет нынче Пугачев; Иуда в кардинальской шапке, а Каин в обществе моравских братии, и на одной ноге в лесу стоит Ньютон дервишем. Сам я, я думаю, что я, лет тридцать как всего возникшее творенье, а может быть… я жил еще в Картуше, в Магомете, или в том трусе, который прибежал один из термопильского ущелья!.. Да, наконец, в моем отце иль матери… Прямая вещь! Быть может, Соломона мысль меня смущает и волнует совсем не случаем, неспроста! Ведь Соломон живет? Живет, конечно! Не ново здесь ничто, так старому нельзя погибнуть, ибо иначе, как ничто не ново? Материя! Материя и сила!.. Да ведь поэзия, лиризм – ведь тоже силы… А песня! Неужели ж не сила? А музыка, которая влияет на животных, которую приходят слушать рыбы!.. А эта странная гармония речей, которых «значение пусто и ничтожно, а им без волнения внимать невозможно»? Да мало ли чего еще!.. Не все ж материи так тонки, что их наш глаз способен видеть и отличать… История видений; снов, предчувствий ясна совсем не столько, чтобы решить, одно ли то живет, что места требует в пространстве. А если Соломон теперь так тонок, так прозрачен, что может стать перед моим окном и не заслонить от глаз моих листка, где дремлет этот мотылек? Не нов он будет, но иной. Кто докажет мне, что его нет?.. Ведь что ж такое скептицизм? Ну, фараонова тощайшая корова, которая, сожрав свою тучнейшую сестру, все так тоща, что сердце у нее стучит по голым ребрам?.. Ведь позволительно же верить в то, по крайней мере, что по земле ходили лица, уст своих не осквернявшие ни лестью и ни ложью… Неужто я живу только пока я ем, ношу сюртук и сплю? Жизнь вечная вечна, как эта вся природа, как мысль, живущая в сменяющих друг друга поколениях. Читала Дора Спинозу и умерла, не дочитав половины. Шутила, говорила, что выучится думать хорошенько, вот и выучилась. Вот печатный Спиноза цел и на столе развернутый лежал все время с ее смерти, а ее нет… Я вот теперь три листка просмотрел подалее, подалее того, где остановилась Дора, и что ж она теперь: на три страницы далее или ближе от Спинозы? Иль, может быть, она оттуда видит и читает? Иль, может быть, не сны одни мне снятся, а в самом деле, для нее не нужны двери и, измененная, она владеет средством с струею воздуха влетать сюда, здесь быть со мной и снова носиться и даже черные фигурки букв способна различать… Нелепый бред! Луна меня тревожит: лучи ее как будто падают мне прямо в мозг и в сердце. Что умерло, то спит и не придет повернуть рукой забытую страницу.

Долинский хотел отойти от окна и вдруг страшно вздрогнул, и по телу его побежали мурашки. В комнате покойной Доры тихо и отчетливо перевернулась страница.

– Детский страх!.. Мечта, послышалось мне, иль просто ветер дунул, – говорил себе Долинский, стараясь взять над собою силу, а панический, суеверный страх сам предупреждал его, а он брал его за плечи, двигал на голове его волосы и через мгновение донес до его слуха столь же спокойный и столь же отчетливый звук от оборота второй страницы.

– Вторая, – шепнул дрожащими от ужаса губами Долинский, – их три: так третья, что ли, будет тоже?

Третья страница зашелестела, не спеша перевалилась и, шурша, легла на открытую половину.

– А тридцать первый реформатский полк правильно ретировался и отступал к образцовой ферме, – прошло вдруг в голове Долинского.

– Что за нелепость, что за вздор такой, какой полк маршировал? – шептал он, стараясь удерживать себя и поворачивая свое лицо от окна в комнату.

– Там нет никого, – сказал он, и только что хотел сделать один решительный шаг, как скрепчавший перед зарею ветерок разом надул тяжелые дверные занавеси из Дашиной комнаты, полы драпировки далеко выдвинулись и запарусили.

– Кто там, кто ходит здесь? – отчаянно крикнул нервным, испуганным голосом Долинский.

– Уйдите от меня! – добавил он через секунду, не сводя острого, встревоженного взгляда с длинных пол, которые все колыхались, таинственно двигались, как будто кто-то в них путался и, разом распахнувшись, защелкали своими взвившимися углами, как щелкают детские, бумажные хлопушки, а по стеклам противоположного окна мелькнуло несколько бледных, тонких линий, брошенных заходящей луною, и вдруг все стемнело; перед Долинским выросла огромная мрачная стена, под стеной могильные кресты, заросшие глухой крапивой, по стене медленно идет в белом саване Дора.

– Ах, уйди ты! Уйди! – подумал больной, и стена и Дора тотчас же исчезли от его думы, но зато в темной арке белого камина загорелся приятный голубоватый огонь, и перед этим огнем на полу, грациозно закинув под голову руки, лежала какая-то совершенно незнакомая красивая женщина.

– Этого ничего нет, – понимал Долинский. Он отвернулся к окну и оторопел еще более: там, высоко-высоко на небе, стояла его собственная темная тень колоссальнейших размеров, а тут сбоку, возле самой его щеки, смотрело на него чье-то бледное, смеющееся лицо.

Расстроенное воображение Долинского долее не выдержало. Ему представились какие-то бледные, прозрачные тени – тени, толпящиеся в движущихся занавесях, тени под шторою окна; вся комната полна тенями: тени у него на плечах и в нем самом: все тени, тени… Он отчаянно пожался к окну и сильно подавленное стекло разлетелось вдребезги.

– А тридцать первый реформатский полк правильно ретировался и отступал к образцовой ферме, – стояло у него в голове, и затем он ничего не помнил.

Прохладный, утренний воздух, врываясь в разбитое окно и форточку, мало-помалу освежил больную голову Долинского. Он приподнял лицо и медленно оглянулся. На дворе серело, между крыш на востоке неба прорезалась бледно-розовая полоска и на узенькой дощечке, под низеньким фронтоном плоской крыши, гулко ворковал проснувшийся голубь. Сильная нервная возбужденность Долинского сменилась необычайной слабостью, выражавшейся во всей его распускавшейся фигуре и совершенно угасающем взоре.

– Жизнь!.. Иная жизнь! Жизнь вечная! – шептал он, как бы что-то ловя и преследуя глазами, как бы стараясь что-то прозреть в тонком серо-розовом свете под белым потолком пустой комнаты.

Только протяжно и с бесконечным покоем пронесся по светлому, утреннему небу один тихий звон маленького колокола с круглой башни ближайшей церкви. Долинский вздрогнул.

– Зовет! – прошептал он, складывая на груди своей руки.

Колокол через минуту опять прозвучал еще тише и еще призывней.

– Зовет! Зовет! – повторил больной, и бледное лицо его сразу приняло строгое, серьезное выражение, какое бывает у некоторых мертвецов.

– Создатель! Пощади мой разум! – произнес он тверже через минуту и, как немощный больной, держась стены, побрел к своей постели.

Глава одинадцатая

Иной путь

Бежали дни за днями. Из них составлялись недели и месяцы – Долинский никуда не показывался. К нему несколько раз заходил Кирилл Онучин; раза три заходила даже Вера Сергеевна, но madame Бюжар, тщательно оберегая своего странного постояльца, никого к нему не допускала. Вера Сергеевна в первый месяц исчезновения Долинского послала ему несколько записок, которыми приглашала его прийти, потому что ей «скучно»; в другой она даже говорила ему, что «хочет его видеть» и, наконец, она писала: «Я очень расстроена. У меня горе, в котором мне не к кому прибегнуть, не с кем посоветоваться, кроме вас! Вас это может удивить, если вы думаете, что я только светская кукла и ничего более. Если вы так думаете, то вы очень ошибаетесь. Но, во всяком случае, что бы вы ни думали обо мне, я вам говорю, что у меня горе, большое горе. Чем я ничтожнее, тем оно для меня тяжелее. Мне приходится бороться с тяжелыми для меня требованиями и мне не с кем обдумать моего положения, не с кем сказать слова. Вы – человек с сердцем и человек любивший; умоляю вас, помогите мне хоть одним теплым словом! Если вы не хотите быть у нас, если не хотите у нас с кем-нибудь встретиться, то завтра попозже в сумерки. как стемнеет, будьте на том месте, где мы с вами гуляли вдвоем утром, и ждите меня – я найду случай уйти из дома.

Надеюсь, что у вас недостанет холодности отказать мне в такой небольшой, но важной для меня услуге, хоть, наконец, из снисхождения к моему полу. Помните, что я буду ждать вас и что мне страшно будет возвращаться одной ночью. Письмо сожгите».

Трудно поручиться, достало ли бы у Долинского холодности не исполнить просьбу Веры Сергеевны, если бы он прочел это послание; но он не читал ни одного из ее писем. Как только m-me Бюжар подавала ему конверт, надписанный рукою Веры Сергеевны, он судорожно сминал его в своей руке, уходил в угол, тщательно сжигал нераспечатанный конверт, растирал испепелившуюся бумагу и пускал пыль за свою оконную форточку. Он боялся всего, что может хоть на одно мгновение отрывать его от дум, сетований и таинственного мира, создаваемого его мистической фантазией. Наконец, все его оставили. Он был очень этому рад. Окончив работу, он с восторженностью начал изучать пророков и жил совершенным затворником. А тем временем настала осень, получилось разрешение перевезти гроб Даши в Россию и пришли деньги за напечатанную повесть Долинского, которая в свое время многих поражала своею оригинальностью и носила сильный отпечаток душевного настроения автора.

Долинскому приходилось выйти из своего заточения и действовать.

На другой же день, по получении последней возможности отправить тело Даши, он впервые вышел очень рано из дома. Выхлопотав позволение вынуть гроб и перевезя его на железную дорогу, Долинский просидел сам целую ночь на пустом, отдаленном конце длинной платформы, где поставили черный сундук, зловещая фигура которого будила в проходивших тяжелое чувство смерти и заставляла их бежать от этого странного багажа.

Долинский не замечал ничего этого. Он сидел у сундука, облокотясь на него рукою, и, казалось, очень спокойно отдыхал от дневных хлопот и беготни по поводу перевозки. На дворе совсем меркло; мимо платформы торопливо проходили к домам разные рабочие люди; прошло несколько девушек, которые с ужасом и с любопытством взглядывали на мрачный сундук и на одинокую фигуру Долинского, и вдруг сначала шли удвоенным шагом, а потом бежали, кутая свои головы широкими коричневыми платками и путаясь в длинных юбках платьев. Еще позже забежало несколько резвившихся после ужина мальчиков, и эти глянули и, забыв свои крики, как бы по сигналу, молча ударились во всю мочь в сторону. Ночь спустилась; заря совсем погасла, и кругом все окутала темная мгла; на темно-синем небе не было ни звездочки, в тихом воздухе ни звука.

Откуда-то прошла большая лохматая собака с недоглоданною костью и, улегшись, взяла ее между передними лапами. Слышно было, как зубы стукнули о кость и как треснул оторванный лоскут мяса, но вдруг собака потянула чутьем, глянула на черный сундук, быстро вскочила, взвизгнула, зарычала тихонько и со всех ног бросилась в темное поле, оставив свою недоглоданную кость на платформе.

Когда рано утром тронулся поезд, взявший с собою тело Доры, Долинский спокойно поклонился ему вслед до самой до земли и еще спокойнее побрел домой.

Распорядясь таким образом, Долинский часу в одиннадцатом отправился к Онучиным. Неожиданное появление его всех очень удивило, Долинский также мог бы здесь кое-чему удивиться.

Кирилла Сергеевича он застал за газетами на террасе.

– Батюшки мои! Вы ли это, Нестор Игнатьич? _ вскричал добродушный ботаник, подавая ему обе свои руки. – Вера!

– Ну, – послышалось лениво из залы.

– Нестор Игнатьич воскрес и является. Из залы не было никакого ответа и никто не показывался.

– Я принес вам мой долг, Кирилл Сергеич. Сколько я вам должен? – начал Долинский.

– Позвольте, пожалуйста! Что это в самом деле такое? Год пропадает и чуть перенес ногу, сейчас уж о долге.

– Тороплюсь, Кирилл Сергеич.

– Куда это?

– Я сегодня еду.

– Как едете!

– То есть уезжаю. Совсем уезжаю, Кирилл Сергеич.

– Батюшки светы! Да надеюсь, хоть пообедаете же ведь вы с нами?

– Нет, не могу… у меня еще дела.

Ботаник посмотрел на него удивленными глазами, дескать: «а должно быть ты, брат, скверно кончишь», и вынул из кармана своего пиджака записную книжечку.

– За вами всего тысяча франков, – сказал он, перечеркивая карандашом страницу.

Долинский достал из бумажника вексель на банкирский дом и несколько наполеондоров и подал их Онучину.

– Большое спасибо вам, – сказал он, сжав при этом его руку.

– Постойте же; ведь все же, думаю, захотите, по крайней мере, проститься с сестрою и с матушкой?

– Да, как же, как же, непременно, – отвечал Долинский.

Онучин пошел с террасы в залу, Долинский за ним. В зале, в которую они вошли, стоял у окна какой-то пожилой господин с волосами, крашенными в светло-русую краску, и немецким лицом, и с ним Вера Сергеевна. Пожилой господин сиял самою благоприятною улыбкою и, стоя перед m-ll Онучиной лицом к окну, рассказывал ей что-то такое, что, судя по утомленному лицу и рассеянному взгляду Веры Сергеевны, не только нимало ее не интересовало, но, напротив, нудило ее и раздражало. Она стояла прислонясь к косяку окна и, сложив руки на груди, безучастно смотрела по комнате. Под глазами Веры Сергеевны были два больших синеватых пятна, и ее живое, задорное личико несколько затуманилось и побледнело.

Она взглянула на Долинского весьма холодно и едва кивнула ему головою в ответ на его приветствие.

– Барон фон Якобовский и господин Долинский, – отрекомендовал Кирилл Сергеевич друг другу пожилого господина и Долинского.

Барон фон Якобовский раскланялся очень в меру и очень в меру улыбнулся.

– Член русского посольства в N., – произнес вполголоса Онучин, проходя с Долинским через гостиную в кабинет матери.

Серафима Григорьевна сидела в большом мягком кресле, с лорнетом в руке, читала новый нумер парижского «L'Union Chretienne».[59]«Христианского союза» (франц.).

– Ax, Нестор Игнатьич! – воскликнула она очень радушно. – Мы вас совсем было уж и из живых выключили. Садитесь поближе; ну что? Ну, как вы нынче в своем здоровье?

Долинский поблагодарил за внимание, присел около хозяйкиного кресла, и у них пошел обыкновенный полуформенный разговор.

– А у нас есть маленькая новость, – сказала, наконец, тихонько улыбаясь, Серафима Григорьевна. – С вами, как с нашим добрым другом, мы можем и поделиться, потому что вы уж верно порадуетесь с нами.

Долинский никак не мог понять, каким случаем он попал в добрые друзья к Онучиным; но, глядя на счастливое лицо старухи, предлагающей открыть ему радостную семейную весть, довольно низко поклонился и сказал какое-то приличное обстоятельствам слово.

– Да, вот, наш добрый Нестор Игнатьич, наша Верушка делает очень хорошую партию, – произнесла Серафима Григорьевна.

– Выходит замуж Вера Сергеевна?

– Да, выходит. Это еще наша семейная тайна, но уж мы дали слово. Вы видели барона фон Якобовского?

– Да, нас сейчас познакомил Кирилл Сергеич.

– Вот это ее жених! Как видите, он еще tres galant, et tout ca…[60]обходительный и все в этом роде… (франц.) умен, принадлежит к обществу и член посольства. Вера будет иметь в свете очень хорошее положение.

– Да, конечно, – отвечал Долинский.

– Вы знаете, он лифляндский барон.

– Гм!

– Да, у него там имение около Риги. Они ведь, эти лифляндцы, знаете, не так, как мы русские; мы все едим друг друга да мараем, а они лесенкой.

– Да, это так.

– Лесенкой, лесенкой, знаете. Один за другим цап-царап, цап-царап – и все наверху.

Долинский, в качестве доброго друга, сколько умел, порадовался семейному счастью Онучиных и стал прощаться со старушкой. Несмотря на все просьбы Серафимы Григорьевны, он отказался от обеда.

– Ну, бог с вами, если не хотите с нами проститься как следует.

– Ей-богу, не могу, тороплюсь, – извинялся Долинский.

Старушка положила на стол нумер «L Union Chretienne» и пошла проводить Долинского.

– Вы к нам зимою в Петербурге заходите, – говорила необыкновенно счастливая и веселая старуха, когда Долинский пожал в зале руку Веры Сергеевны и пробурчал ей какое-то поздравление. – Мы вам всегда будем рады.

– Мы принимаем всех по четвергам, – сухо проговорила Вера Сергеевна.

– Да и так запросто когда-нибудь, – звала Серафима Григорьевна.

Долинский раскланялся, скользнул за двери и на улице вздохнул свободно.

– Очень жалкий человек, – говорила барону фон Якобовскому умиленная ниспосланной ей благодатью Серафима Григорьевна вслед за ушедшим Долинским. – Был у него какой-то роман с довольно простой девушкой, он схоронил ее и вот никак не утешится.

– Он так и смотрит влюбленным в луну, – отвечал, в меру улыбаясь, барон фон Якобовский.

Вера Сергеевна не принимала в этом разговоре никакого участия, лицо ее по-прежнему оставалось холодно и гордо, и только в глазах можно было подметить слабый свет горечи и досады на все ее окружающее.

Вера Сергеевна выходила замуж не то, чтобы насильно, но и не своей охотой.

Долинский, возвратясь домой, застал свои чемоданы совершенно уложенными и готовыми. Не снимая шляпы и пальто, он дружески расцеловал m-me Бюжар и уехал на железную дорогу за два часа до отправления поезда.

– Вы в Петербург? – спрашивала его, совсем прощаясь, madame Бюжар.

Долинский как будто не расслышал и вместо ответа крикнул:

– Adieu, madame.

В ожидании поезда, он, в тревожном раздумье, бегал по пустой платформе амбаркадера, останавливался, брался за лоб, и как только открылась касса для первого очередного поезда, взял место в Париж.

Глава двенадцатая

Батиньольские голубятни

Нестор Игнатьевич в Париже поселился в крошечной комнатке пятого этажа одного большого дома в Батиньоле. Занятое им помещение было далеко не из роскошных и не из комфортабельных. Вся комнатка Долинского имела около четырех аршин в квадрате, с одним небольшим, высоко проделанным окном и неуклюжим дымящим камином, на котором, вместо неизбежных часов с бронзовым пастушком, пренеловко расстегивающим корсет своей бронзовой пастушки, одиноко торчал молящийся гипсовый амур, весь немилосердно засиженный мухами. Меблировка этой комнаты состояла из небольшого круглого столика, кровати с дешевыми ситцевыми занавесами, какого-то исторического комода, на котором было выцарапано: Beuharnais, Oginsky, Podwysocky, Ian nalit wody w zban,[61]Богарне, Огиньский, Подвысоцкий, Ян налил воды в жбан (польск.). и многое множество других исторических и неисторических имен, более или менее удачно и тщательно произведенных гвоздем и рукою скучавшего и, вероятно, нищенствовавшего жильца. Кроме этих вещей, в комнате находилось три кресла: одно—времен Людовика XIV (это было самое удобное), одно—времен первой республики и третье—времен нынешней империи. Последнее было кресло дешевое, простой базарной работы и могло стоять только будучи приставленным в угол, ибо все его ножки давным-давно шатались и расползались в разные стороны. Зато все это обходилось неимоверно дешево. Целая такая комната, с креслами трех замечательнейших эпох французской государственной жизни, с водой и прислугой (которой, впрочем, de facto[62]В действительности (лат.). не существовало), отдавалась за пятнадцать франков в месяц. Таких каморок, по сторонам довольно широкого и довольно длинного коридора, едва освещавшегося по концам двумя полукруглыми окнами, было около тридцати. Каждая из них была отделена одна от другой дощатою, или пластинною, толсто оштукатуренными перегородками, через которую, однако, можно было свободно постучать и даже покричать своему соседу. Обитателями этих покоев были люди самые разнокалиберные; но все-таки можно сказать, что преимущественно здесь обитали швеи, цветочницы, вообще молодые, легко смотрящие на тяжелую жизнь девушки и молодые, а иногда и не совсем молодые, даже иногда и совсем старые люди, самых разнообразных профессий. На каждой из серых дверей этих маленьких конурок грязноватою желтою краскою написаны подряд свои нумера, а на некоторых есть и другие надписи, сделанные просто куском мела. Последние надписи бывают постоянные, красующиеся иногда целые месяцы, и временные, появляющиеся и исчезающие в один и тот же день, в который появляются. Очень редко случается, что подобная надпись переживает сутки и никогда двух. К числу первых принадлежат меловые начертания, гласящие: «Cecile», «Pelagie», «Mathilde», la cau-turiere, «Psyche», «Nymphe des bois», «Pol et Pepol», «Ana-xagou—etudiant», «Le petit Mathusalem» или: «Frappez fort s'il vous plait!»[63]«Сесиль», «Пелагея», «Матильда», портниха, «Психея», «Лесная нимфа», «Поль и Пеполь», «Анаксагу-студент», «Маленький Ма-фусаил», или «Стучите сильнее, пожалуйста!» (франц.) и т. п.

Временные же, преимущественно однодневные надписи, более все в следующем роде: «Je n'ai point d'habit», «Cela est probable», «J'en suis furieux!!!»[64]«Я раздет», «Это возможно», «Я взбешен!!!» (франц.) (внизу неимоверный вензель), «Pouvez-vous me dire, ou il demeure?»[65]«Не скажете ли, где он?» (франц.) (опять вензель, или четная буква), «Je crains, que la machine ne sorte des rails», «Nous serons revenus de bonne heure»[66]«Боюсь, что поезд сойдет с рельс», «Мы вернемся рано» (франц.). и т. п.

Иногда на дверях отсутствующей хозяйки являются надписи и более прямого значения, например, под именем какой-нибудь швеи Клеманс и цветочницы Арно, вдруг в один прекрасный день является вопрос: «Pouvez-vous nous loger pour cette nuit?»[67]«Не пустите ли вы нас на ночь?» (франц.). подписано: «F. et R.» или: «Je n'ai presque rien mange depuis deux jours. – Que faire?»[68]«Два дня я почти ничего не ел. Что делать?» (франц.).

На дверях комнаты, занятой Долинским, стояло просто «№ 11», и ничего более. С правой стороны на дверях под № 12 было написано еще «Marie et Augustine—gantieres»,[69]«Мари и Огюстина—перчаточницы» (франц) а с левой под № 10 – «Nepomucen Zajonczek—le pretre».[70]«Непомуцен Зайончек—священник» (франц.).

В жилищах этого рода, соседи по комнате имеют для каждого жильца свое и даже весьма немаловажное значение. Вообще веселый, непретендательный, ссудливый сосед, не успеет водвориться, как снискивает себе доброе расположение своих ближайших соседей и особенно соседок, из которых одна, а иногда и две непременно рассчитывают в самом непродолжительном времени (иногда даже с первого же дня) сделаться его любовницей. Зато плохой, вздорливый и придирчивый сосед—чистое несчастье. Сами гризеты чаще всего начинают бояться таких господ, избегают с ними встречи и дают им разные ядовитые клички; но выжить строптивого жильца «из коридора» гризеты никак не сумеют. Это удается только тогда, если «весь коридор» обозлится (что бывает довольно редко), или если строптивый человек надоест ближайшим своим соседям из студентов.

Перчаточницы Augustine и Marie были молодые, веселые, беспечные девочки, бегавшие за работой в улицу Loret и распевавшие дома с утра до ночи скабрезные песенки непризнанных поэтов Латинского квартала. Обе эти девочки были очень хорошенькие и очень хорошие особы, с которыми можно было прожить целую жизнь в отношениях самых приятельских, если бы не было очевидной опасности, что приязнь скоро перейдет в чувство более теплое и грешное. Marie и Augustine были тоже очень довольны своим «одиннадцатым нумером», но только с одной стороны. Им очень нравилась его скромность, услужливость, готовность поделиться кофе, сыром, хлебом и т. п. Но что это был за сосед, с которым ни пойти, ни поехать, ни посидеть вместе, который не позовет ни к себе, ни сам не придет поболтать? «Un ours»,[71]Медведь (франц.). прозвали его гризеты и очень часто на него дулись. Но, несмотря на нелюдимость Долинского, и Augustine, и Marie, и даже все другие жилицы коридора со второго же дня появления его здесь положили, что он bon homme[72]добряк (франц.). и что его надо приласкать—даже непременно надо.

Зато № 10, m-r le pretre Nepomucen Zajonczek давно стоял поперек горла решительно всем своим ближайшим соседям. Это был несносный, желчный старик с серыми, сухими глазами, острым, выдающимся вперед подбородком и загнутыми вниз углами губ. Гризеты называли его «полициймейстером» и отворачивались от него, как только он показывался в коридоре. M-r le pretre Zajonczek обыкновенно сидел дома. Он выходил только два, много три раза в неделю в существующую на Батиньоле польскую школу и раз вечером в воскресенье ездил на омнибусе куда-то к St.-Sulpice. Все остальное время он проводил в своей комнатке и постоянно или читал, или делал какие-то выписки. Его посещали здесь довольно странные люди и несколько пышных грандиозных дам, которых он провожал, называя графинями и княгинями. Соседями Zajonczeka было замечено, что все его гости были исключительно поляки и польки. Личность и положение Зайончека возбуждали внимание и любопытство всех голубей и голубок этой парижской голубятни, но никто не имел этого любопытства настолько, чтобы упорно стремиться к уяснению, что в самом деле за птица этот m-r!e pretre Zajonczek и что такое он делает, зачем сидит на этом батиньольском чердаке? Давно, еще вскоре за тем, как Зайончек здесь поселился, кто-то болтнул вдруг, что m-r le pretre Zajonczek гадатель, что он отлично гадает на картах и может предсказать все, за сколько вам угодно лет вперед. Несколько человек повторили эту тонкую догадку и к вечеру того же дня две или три гризеты, трясясь и замирая, собирались идти и попросить сурового Зайончека погадать им о запропавших любовниках. Но вдруг разнеслась весть, что Monsieur le professeur Grelot,[73]профессор Грелот (франц.). который живет здесь на голубятне уже более трех лет и которого все гризеты называют grand papa[74]дедушка (франц.). и считают своим оракулом, выслушав явившееся насчет Зайончека соображение, сомнительно покачал головою. Все тотчас то-же сами покачали головами и с тех пор вовсе оставили добиваться, что такое этот загадочный m-r le pretre, а продолжали называть его по-прежнему «полициймейстером». Это название желчный старик получил потому, что его сварливый характер и привычка повелевать не давали ему покоя и на батиньольском чердаке. Чуть только где-нибудь по соседству к его нумеру, после десяти часов вечера слышался откуда-нибудь веселый говор, смех, или хотя самый ничтожный шум, m-r le pretre выходил в коридор со свечою в руке, неуклонно тек к двери, из-за которой раздавались голоса, и, постучав своими костлявыми пальцами, грозно возглашал: «Ne faites point tant de bruit!»[75]Не шумите так! (франц.). и затем держел столь же мерное течение к своему нумеру, с полною уверенностью, что обеспокоивший его шум непременно прекратится. И шум, точно, прекращался. С жильцами этой ба-тиньольской вершины m-r le pretre не имел никакого сообщества, и с тех пор, как он тут поселился, от него никто не слыхал более, кроме: «Ne faites point de bruit».[76]Не шумите (франц.). В комнате Зайончека тоже никто из здешних жильцов никогда не был, и комната эта была предметом постоянного любопытства, потому что madame Vache, единственная слуга и надзирательница этой вышки, рассказывала об этой комнате что-то столь заманчивое, что у всех почти одновременно родилось непобедимое желание взглянуть на чудеса этого неприступного покоя. Некоторыми отчаянными смельчаками обоего пола (по преимуществу прекрасного) с тех пор было предпринято несколько очень обдуманных экспедиций с специальною целью осмотреть полициймейстерскую берлогу, но все эти попытки обыкновенно оставались совершенно безуспешными. В присутствии Зайончека об этом невозможно было и думать, потому что нескольких дерзких, являвшихся к нему попросить взаймы свечи или спичек, он, не открывая двери, без всякой церемонии посылал прямо к какому-нибудь крупному черту, или разом ко ста тысячам рядовых дьяволов. А уходя из дому, Зайончек постоянно уносил ключ с собою. Любопытные видали в замочную скважину: дорогой варшавский ковер на полу этой комнаты; окно, задернутое зеленой тафтяной занавеской, большой черный крест с белым изображением распятого Спасителя и низенький налой красного дерева, с зеленою бархатною подушкой внизу и большою развернутою книгою на верхней наклонной доске.

В существе комната Зайончека и не имела ничего необыкновенного. Конечно, сравнительно она была очень недурно меблирована, застлана мягким ковром, увешана картинами, всегда чисто убрана и далеко превосходила прохладные и пустоватые каморки других бедных жильцов голубятни, но все-таки она далеко не могла оправдать восторженных описаний madame Vache.

Глава тринадцатая

Батиньольские отшельники

Долинский, поселившись на Батиньоле, рассчитывал здесь найти более покоя, чем в Латинском квартале, где он мог бы жить при своих скудных средствах, о восполнении которых нимало не намерен был много заботиться.

С самого приезда в Париж он не повидался ни с одним из своих прежних знакомых, а прямо занял одиннадцатый нумер между Зайончеком и двумя хорошенькими перчаточницами и засел в этой комнате почти безвыходно. Нестор Игнатьевич не писал из своего убежища никаких писем никому и сам ни от кого не получал ни строчки. Выходил он иногда в неделю раз, иногда раз в месяц и всегда возвращался с какою-нибудь новою книгою. Каждый его выход всегда значил ни более ни менее, что новая книга прочитана и потребовалась другая. M-r le pretre Zapnczek, встретясь два или три раза со своим новым соседом, посмотрел на него самым недружелюбным образом. Казалось, Зайончек досадовал, что Долинский так долго лишает его удовольствия хоть раз закричать у его дверей:

– Ne faites pas de bruit.

Из ближайших соседей Нестора Игнатьевича короче других его знали m-lle Augustine и Marie, но и m-lle Augustine скоро перестала обращать на него всякое внимание и занялась другим соседом – студентом, поместившимся в № 13, и только одинокая Marie никак не могла простить Долинскому его невнимания. Она часто стучалась к нему вечерами, находя что-нибудь попросить или возвратить. Всегда она находила ласковый ответ, услужливость и более ничего. Marie выходила несколько раз, оглядываясь и поводя своими говорящими плечиками; Долинский оставался спокойным и протягивал руку к оставленной книге.

– Что это вы читаете, добрый сосед? – спрашивала иногда Marie и, любопытствуя, смотрела на корешок книги.

Там всегда стояло что-нибудь в таком роде: «La religion primitive des Indo-Europeens par m-r Flotard», или «Bible po-pulaire»,[77]«Первобытная религия индоевропейцев г-на Флотара», или «Популярная Библия» (франц.). или что-нибудь такое же.

M-lle Marie терялась, что это за удивительный экземпляр, этот ее смирный сосед.

– Ну, что твой бакалавр? – осведомлялась иногда у нее, возвращаясь из тринадцатого нумера, m-lle Augustine.

– Rien,[78]Ничего (франц.). – отвечала, кусая губки, Marie.

– Tiens![79]Ишь ты! (франц.). —презрительно восклицала недоумевающая m-lle Augustine.

– Ничего он не стоит, – порешила, наконец, m-lle Marie и дала себе слово перестать думать о соседе и найти кого-нибудь другого.

– Он, верно, совсем глуп, – говорила она, жалуясь подруге.

– С’est vrai,[80]Верно (франц.). – небрежно отвечала Augustine, занятая своею новою любовью в тринадцатом нумере.

В одну темную осеннюю ночь, когда в коридоре была совершенная тишина, в дверь у перчаточниц кто-то тихонько постучался. Marie, ночевавшая одна на двуспальной постели, которою они владели исполу со своей подругой, приподнялась на локоть и тихонько спросила:

– Qui va la?[81]Кто там? (франц.)

– С est moi,[82]это я (франц.). – отвечал так же тихо голос из-за дверей.

– Mais quel moi done?[83]Кто это я? (франц.)

– Mais puisque je vous repete que c'est moi, votre voisin du numero onze.[84]Говорю вам, это я, ваш сосед из 11-го номера (франц.).

– Tiens![85]Подумайте! (франц.). —прошептала про себя Marie и, лукаво рассмеявшись с соблюдением всякой тишины, отвечала:

– Mais je suis au lit, monsieur!.. Que desirez vous?.. Qu'y a-t-il a votre service?[86]Но я в постели, сударь, что вам угодно? (франц.)

– Une allumette, mademoiselle,[87]Спичку (франц.). —тихо отвечал Долинский. – Уронил мой ключ и не могу его отыскать без огня.

– Un brin de feu?[88]Огоньку? (франц.)

– Oui, une allumette, s'il vous plait.[89]Да, пожалуйста, спичку (франц.). Marie еще сердечнее рассмеялась, откинула крючок и, впустив соседа, снова кувыркнулась в свою постельку.

– Спички там на камине, – произнесла она, лукаво выглядывая одним смеющимся глазком из-под одеяла.

Долинский поискал на камине спичек, взял коробочек, поблагодарил соседку и, не смотря на нее, пошел к двери.

M-lle Marie быстро вскочила.

– Это черт знает что такое! – крикнула она вспыльчиво вслед Долинскому.

– Что? – спросил он, остановясь.

– Нужно быть глупее доски, чтобы входить ночью в комнату женщины с желанием получить одну зажигательную спичку.

Долинский, ни слова не отвечая, тихо притворил двери.

M-lle Marie сердито щелкнула крючком, а Долинский, несмотря на поздний час ночи, уселся у себя за столиком со вновь принесенною книгою. Это была одна из брошюр о Юме.

Прошло месяца три; на батиньольских вершинах все шло по-прежнему. Единственная перемена заключалась в том, что pigeon[90]голубь (франц.). из тринадцатого нумера прискучил любовью бедной Augustine и оставленная colombine,[91]голубка (франц.). написав на дверях изменника, что он «свинья, урод и мерзавец», стала спокойно встречаться с заменившею ее новою подругою тринадцатого нумера и спала у себя с m-lle Marie.

Один раз Долинский возвращался домой часу в пятом самого ненастного зимнего дня. Холодный мелкий дождик, вперемежку с ледянистой мглою и маленькими хлопочками мокрого снега, пробили его насквозь, пока он добрался на империале омнибуса от rue de Seine[92]улицы Сены (франц.). из Латинского квартала до своих батиньольских вершин.

Спустясь по осклизшим трехпогибельным ступеням с империала, Долинский торопливо пробежал две улицы и стал подниматься на свою лестницу. Он очень озяб в своем сильно поношенном пальтишке и дрожал; под мышкой у него было несколько книг и брошюр, плохо увернутых в газетную бумагу.

На лестнице Долинский обогнал Зайончека и, не обращая на него внимания, бежал далее, чтобы скорее развести у себя огонь и согреться у камина. Второпях он не заметил, как у него из-под руки выскользнули и упали две книжки.

M-r le pretre Zajonczek не спеша поднял эти книги и не спеша развернул их. Обе книги были польские: одна «Historija Kosciola Russkiego, Ksigdza Fr. Gusty» (история русской церкви, сочиненная католическим священником Густою), а другая—мистические бредни Тавянского, известнейшего мистика, имевшего столь печальное влияние на прекраснейший ум Мицкевича и давшего совершенно иное направление последней деятельности поэта.

M-r le pretre Zajonczek взял обе эти книги и, держа их в руке, постучал в двери Долинского.

– Entrez,[93]Войдите (франц.). —отозвался Нестор Игнатьевич. Вошел m-r le pretre Zajonczek.

– То ksiggi рапа dobrodzieja?[94]Это книги любезного пана? (польск.) —спросил он Долинского по-польски.

– Мои; очень вам благодарен, – отвечал кое-как на том же языке давно отвыкший от него Долинский.

– Вы занимаетесь религиозной литературой?

– Да… так… немного, – отвечал несколько конфузясь Долинский.

– Пусть вам поможет Бог, – говорил, сжимая его руку Зайончек, и добавил, – жатвы много, а детей мало есть.

С этих пор началось знакомство Долинского с Зайончеком.

Глава четырнадцатая

Новое масло в плошку

M-r le pretre, по отношению к своему новому знакомству, явился совсем не таким, каким он был ко всем прочим жильцам вышки. Он сам предложил Долинскому несколько редких книг, и, столкнувшись с ним однажды вечером у своей двери, попросил его зайти к себе. Долинский не отказался, и только что они вошли в комнату Зайончека, дававшую всем чувствовать, что здесь живет католическая духовная особа, как в двери постучался новый гость. Это была с головы до ног закутанная в бархат и кружева молодая, высокая дама с очень красивым лицом, несомненно польского происхождения. Она только что переступила порог, как сложила на груди свои античные руки, преклонила колена и произнесла:

– Niech bgdzie pochwiony Jezus Chrystus.[95]Да будет славен Иисус Христос (польск.).

– Na wieki wiekow, Amen,[96]Во веки веков. Аминь (польск.). —ответил Зайончек и подал даме руку.

Та встала, поцеловала руку Зайончека, подняла к небу свои большие голубые глаза, полные благоговейного страха, и сказала:

– Я на минуту к вам, мой отец. Долинский хотел выйти. M-r le pretre ласково его удержал за руку и еще ласковее сказал:

– Мои добрые дети никогда не мешают друг другу. Попасший в число добрых детей Зайончека Долинский остался.

Пышная дама заговорила по-итальянски о каком-то семейном горе.

Долинский старался не слушать этого разговора. Он подошел к этажерке и рассматривал книги Зайончека. Прежде всего ему попалась в руки «Dictionnaire des missions catholiques, Lacroix et Djunkovskoy»;[97]«Словарь католических миссий Лакруа и Джунковского» (франц.). Долииский взял другую книгу. Это была: «Histoire diplomatique des conclaves depuis Martin V jucqu a Pie IX, Petruccelli de la Ga-ttina».[98]«Дипломатическая история соборов с Мартина V до Пия IX, Петручелли де ля Гатина» (франц.). Далее он развернул большое in-folio «Acta Sanctorum».[99]Форматом в пол-листа «Деяния святых» (лат.). На столе лежал развернутый IV том этой книги:

Joannes BoHandus, Godefridus Henschenius, Societatis Jesu theologi.[100]Ян Болланд, Готфрид Хеншен, Теологическое Общество Иезуитов (лат.).

Пока Долинский перелистывал эту книгу, приводя себе на память давно забытое значение многих латинских слов, дама стала прощаться с Зайончеком.

– Тот, кто доводит тебя до этого, большее наказание приймет, и рука Провидения давно тебя благословила, – говорил, напутствуя ее, m-r le pretre, держащийся, как видно, с Провидением совсем za panibrata.[101]По-свойски (польск.).

Дама опять поцеловала руку Зайончека.

– Прощайте, дочь моя, – отвечал ласково суровый m-r le pretre и пошел провожать свою восхитительно прекрасную дочь.

Долинский попал в самый центр польских мистиков. Это общество жило в Париже очень рассеянно, все члены его в насмешку назывались «Tawianczykami» от имени того же известного мистика Тавянского, которого они считались последователями. Тавянчиков считалось довольно много в Париже; они имели здесь свои собрания и своих представителей, в числе которых одно из первых мест занимал m-r le pretre Zajonczek. Иезуиты смотрели на этих «тавянчиков» довольно снисходительно и даже, кажется, дружелюбно. Некоторые полагали, что парижские иезуиты одно время даже надеялись найти в Tawianczykach некоторое противодействие против пугающего святых отцов материализма. Но Tawianczyki вообще не оправдали этих надежд «общества Иисусова», или, по крайней мере, оправдали его в самой незначительной мере. Tawianczyki не распустили сильных ветвей никуда далее Парижа и даже не нашли сочувствия в самой Польше. Среди парижских тавянчиков встречались большею частью старички и женщины (молодые и старые), нередко принадлежащие к самым лучшим польским фамилиям. Между передовыми последователями Тавянского встречались люди довольно странные, в мистическом тавянизме которых нередко сквозило что-то иезуитское. Таков, между многими подобными, был известный нам m-r le pretre Zajonczek, эмигрант, появившийся между парижскими тавянчиками откуда-то с Волыни и в самое короткое время получивший у них весьма большое значение. Был ли m-r le pretre Zajonczek действительно таким мистиком, каким он представлялся, или это с его стороны было одно притворство, решить было невозможно. Он с глубокою задушевностью говорил о своих мистических верованиях, состоял в непосредственных отношениях с замогильным миром, и в то же время негласно основал в Париже «Союз христианского братства». Члены этого союза едва ли понимали что-нибудь о цели своего соединения. Союз этот состоял из избранных Зайончеком представителей всех христианских исповеданий. Тут были: французы, англичане, испанцы, поляки, чехи (в качестве представителей непризнанного гуссизма), итальянцы и даже руссины-униаты. Собрания союза обыкновенно происходили по вечерам в воскресенье, близ St.-Sulpice, в доме самой рьяной тавянистки, княгини Голензовской, той самой дамы, которую мы видели у Зайончека. Члены союза собирались в особой комнате, обитой с потолка до низу тонким черным сукном с белыми атласными карнизами по панелям. На стене вверху, прямо против входа, была вышита гладью белым шелком большая мертвая голова с крупною латинскою надписью: «Memento mori!».[102]«Помни о смерти!» (лат.) Посреди комнаты стоял длинный стол, покрытый черным сукном с белыми каймами и белою же бахромою. По углам этой траурной скатерти опять были вышиты белым мертвые головы и вокруг над всею каймою какие-то латинские изречения. Около этого стола стояли тяжелые дубовые скамейки и в одном конце высокое резное кресло с твердым, ничем не покрытым сиденьем, а возле него в ногах маленькая деревянная скамеечка. На резном кресле было место Зайончека, в ногах у него на низенькой деревянной скамейке садилась прекрасная хозяйка дома, а на скамьях размещались члены.

Познакомясь с Долинским и открыв в нем сильное мистическое настроение, m-r le pretre Zajonczek умел очень искусно расшевелить его больные раны и овладеть его слабым духом.

– Не желал бы я врагу человечества такого внутреннего состояния, каково должно быть твое, – сказал ему Зайончек, незаметно выпытав у него грызущую его тайну.

– Молись, молись; будем вместе молиться за тебя, – говорил он Долинскому.

– Ты крепко веришь в загробную жизнь? – спрашивал он сотый раз Долинского и, получая в сотый раз утвердительный ответ, говорил – Верь, сын мой, и верь, что между нами и теми, которые отошли от нас, не порваны связи самого тесного общения.

По целым вечерам Зайончек рассказывал расстроенному Долинскому самые картинные образцы таинственного общения замогильного мира с миром живущим и довел его больную душу до самого высокого мистического настроения. Долинский считал себя первым грешником в мире и незаметно начинал ощущать себя в таком близком общении с таинственными существами иного мира, в каком высказывал себя сам Зайончек.

Достигнув такого влияния на Долинского, Зайончек сообщил ему о существовании в Париже «Союза христианского братства» и велел ему быть готовым вступить в братство в качестве грешного члена Wschodniego Kosciola (восточной церкви). Долинский был введен в таинственную комнату заседаний и представлен оригинальному собранию, в котором никто не называл друг друга по фамилии, а произносил только «брат Яков», или «брат Северин», или «сестра Урсула» и т. д.

Глава пятнадцатая

Русский tawianczyk

Долинский, живучи в стороне от людей, с одними терзаниями своей несговорчивой совести, мистическими книгами, да еще более мистическими тавянчиками, дошел сам до непостижимого мистицизма. Он уже не видал Доры и даже редко вспоминал о ней, но зато совершенно привык спокойно и с верою слушать, когда Зайончек говорил дома и у графини Голензовской от лица святых и вообще людей, давно отошедших от мира. В заседаниях «христианского союза» Зайончек говорил несколько менее о своих общениях со святыми и с мертвыми грешниками, но все-таки держался, по обыкновению, таинственно.

В обществе, главным образом, положено было избегать всякого слова о превосходстве того или другого христианского исповедания над прочими. «Все дети одного отца, нашего Бога, и овцы одного великого пастыря, положившего живот свой за люди», было начертано огненными буквами на белых матовых абажурах подсвечников с тремя свечами, какие становились перед каждым членом. Все должны были помнить этот принцип терпимости и никогда не касаться вопроса о догматическом разногласии христианских исповеданий.

По словам Зайончека, целью общества было: изыскание средств к освобождению и соединению христианских народов путем веры. Задача эта многим представлялась весьма темною и даже вовсе непонятною, но тем не менее члены терпеливо выслушивали, как Зайончек, стоя в конце стола перед составленною им картою «христианского мира», излагал мистические соображения насчет «рокового разветвления христианства по свету, с таинственными божескими целями, для осуществления которых Господь сзывает своих избранных». Женщины, слушая Зайончека, поднимали очи к небу и шептали молитвы, а мужчины, одни—набожно задумывались, другие—внимательно следили за оратором и, очевидно, старались прозреть, что за смысл должен скрываться за этими хитросплетениями. Пораженный тяжестью своей утраты, изнывая перед неисследимою пучиною своего нравственного греха, Долинский был в этом собрании самым молчаливым членом Wschodniego Kosciola (Восточной церкви).

Он только сам все наэлектризировывался мистицизмом и во всяком самом ничтожном событии склонен был видеть или особые пути божий, или нарочитые происки дьявольские.

Жил Долинский до крайности умеренно, получая не более семидесяти пяти франков в месяц, с двух ничтожных уроков, доставленных ему Зайончеком. И за это занятие Долинский принялся только тогда, когда в его кармане уже не было ни одного су из денег, с которыми он приехал в Париж. Он жадно берег свое время и все его целиком отдал чтению и своим мистическим размышлениям. Деньги и всякие другие блага мира сего не имели в его глазах ровно никакой цены. Со всем живущим у него тоже не было ничего общего. Мир человеческий для него был только мир греха и преступления, и собственное прошедшее представлялось ему одним сплошным, бесконечным грехом. Долинский утратил всякую способность к какому бы то ни было анализу и брал все на веру, во всем видел закон неотразимой таинственной необходимости и не взывал более ни к своему разуму, ни к воле. Он даже не замечал противоречий, весьма ярко высказывавшихся в поступках Зайончека. Он ни разу не задумался над тем, что в христианском обществе, основанном веро-терпимейшим патером, не было ни одного лютеранина. Он даже не придал никакого значения тому, что m-r le pretrе, сидя раз перед камином в комнате Долинского, случайно взял иллюстрированную книжку Puaux: «Vie de Calvin»,[103]Пюо «Жизнь Кальвина» (франц.). развернул ее, пересмотрел портреты и с омерзением бросил бесцеремонно в огонь.

Обстоятельствам угодно было, чтобы, задавленный своим и наносным мистицизмом, Долинский сравнялся с княгинею Голензовскою и прочими мистическими фанатичками, веровавшими во всеведение и сверхъестественное могущество Зайончека.

Прошла половина поста. Бешеный день французского demi-careme[104]Полупоста, преполовение поста (франц.). угасал среди пьяных песен; по улицам сновали пьяные студенты, пьяные блузники, пьяные девочки. В погребках, ресторанах и во всяких таких местах были балы, на которых гризеты вознаграждали себя за трехнедельное demi-смирение. Париж бесился и пьяный вспоминал свою утраченную свободу.

Зато на известной нам голубятне, в Батиньоле, было необыкновенно тихо, все пижоны и коломбины разлетелись. Кроме Зайончека и Долинского не было дома ни одного жильца: все пило, бродило и бесновалось. Вдруг патер Заиончек вошел в комнату Долинского.

По торжественной походке и особенной праздничной солидности, лежавшей на каждом движении Зайончека, можно было легко заметить, что monsieur le pretre находится в некотором духовном восхищении. Это восторженное состояние овладевало патером довольно редко, и то единственно лишь в таких случаях, когда ему удавалось приплетать какую-нибудь необыкновенно ловкую, по его мнению, петельку, к раскинутым им силкам и тенетам. В такие минуты Заиончек, несмотря на всю свою желчность и сухость, одушевлялся, заносился как поэт, как пламенный импровизатор, беспрестанно впадал в открытый разлад с логикой, и, как какой-нибудь дикий вождь полчищ несметных, пускал без всякого такта в борьбу множество нужных и ненужных сил.

Впадая в подобное расположение, патер всегда ощущал неотразимую потребность дать перед кем-нибудь из верующих генеральное сражение своим врагам, причем враги его – рационалисты, допускались к этим сражениям только заочно и, разумеется, всегда были немилосердно побиваемы наголову.

Неистовая ночь demi-careme не давала покоя патеру, хотя он и очень крепко, и очень рано заперся на своей вышке. Кричащий, поющий, пляшущий и беснующийся Париж давал о себе знать и сюда. Париж не лакомился, а обжирался наслаждениями, как морская губка, он каждою своею точкою всасывал из опустившейся тьмы всю темную сладость греха и удовольствий. Заиончек чувствовал это и не мог себе представить переплета, в который можно б всунуть все листы, с записанными грехами этой ночи. Книга эта должна быть велика, как Париж, как мир!.. Нет больше мира, потому что мир обновляется, а она должна быть вечна; ее гигантские застежки не должны закрываться ни на одну короткую секунду, потому что и одной короткой секунды не прожить без греха тленному миру.

– Как это так?.. Как это там все? – задумал и, вставши, заходил по комнате Заиончек.

Сердитый, он несколько раз вскидывал своими сухими глазами на темные стекла длинного окна, в пазы и щели которого долетали с улиц раздражавшие его звуки, и каждый раз, в каждом квадрате оконного переплета, ему Мерещились целые группы рож: намалеванных, накрашенных, богопротивнейших, веселых рож в дурацких колпаках, зеленых париках и самых прихотливых мушках.

– Да-с, ну, так как же это там все? – говорили они Зайончеку, кривя губы, дергая носами и посылая ему вызывающие улыбки.

M-r le pretre послал за это сам миллион дьяволов во всем виноватым рационалистам, задернул ридо и заходил по комнате еще скорее и еще сердитее.

Прошло полчаса, и Заиончек вдруг выпрямился, остановился и медленно вынул из кармана фуляровый платок, с выбитым на нем планом всех железных дорог в Европе. Прошла еще минута, и Заиончек просиял вовсе; он тихо высморкался (что у него в известных случаях заменяло улыбку), повернулся на одной ноге и, с солиднейшим выражением лица, отправился к Долинскому.

– Мне очень, однако же, нравятся вот эти господа, – начал он, усаживаясь перед камином.

Долинский посмотрел на него с некоторым недоумением.

– Я говорю об этих бельмистых сычах, – продолжал Заиончек, подкинув в камин лопатку глянцевитого угля. – Мне, я говорю, очень они нравятся с своими знаниями. Вот именно, вот эти самые господа, которые про все-то знают, которым законы природы очень известны.

Заиончек пару секунд помолчал и, приподнимаясь с значительной миной с кресла, воскликнул:

– А я им говорю, что они сычи ночные, что они лупоглазые, бельмистые сычи, которым их бельма ничего не дают видеть при Божьем свете! Ночь! Ночь им нужна! Вот тогда, когда из темных нор на землю выползают колючие ежи, кроты слепые, землеройки, а в сонном воздухе нетопыри шмыгают – тогда им жизнь, тогда им жизнь, канальям!.. И вот же черт их не возьмет и не поест вместо сардинок!

Заиончек остановился в ужасе над этим непростительным упущением черта.

– Прекрасная, весьма прекрасная будет эта минута, когда… фффуу – одно дуновенье, и перед каждым вся эта картина его мерзости напишется и напишется ярко, отчетливо, без чернил, без красок и без всяких фотографий.

Долинский молчал.

– Что такое од? – произнес протяжно с приставленным ко лбу пальцем Заиончек. – Од: ну, од! Од! ну прекрасно-с; ну да что же такое, наконец, этот од? Ведь нужно же, наконец, знать, что он? откуда он? зачем он? Ведь нельзя же так сказать «од есть невесомое тело», да и ничего больше. С них, с сычей этих ночных, пускай и будет этого довольно, но отчего же это так и для других-то должно оставаться, я вас спрашиваю?

Зайончек остановился с высоко поднятыми плечами перед Долинским. Через минуту он стал медленно опускать плечи, вытянув вперед руки, полузакрыв веками свои сухие глаза и, потянувшись грудью на руки, произнес: вот он!

Долинский по-прежнему смотрел на патера, совершенно спокойно.

– В каком я положении есть, в таком он тончайшим, невесомым телом от меня и отделяется, – продолжал Зайончек. (Сказав это, патер сделал в молчании два различные движения руками, как бы отражая от себя куда-то два различные изображения; потом дунул, напряженно посмотрел вслед за своим дуновением и заговорил двумя нотами ниже.) Од отделился и летит; он—я, но тонкое… невесомое. Теперь воздух передает это эфиру; эфир – далее. Все это летит, летит века, тысячелетия летит, и по известным там законам отпечатывается, наконец, на какой-нибудь огромной, самой далекой планете. Мир рушится; земля распадается золою; наши плотские глаза выгорели, мы видим далеко, и вот тебе перед тобой твоя картина. Ты весь в ней, с тех пор, как бабка перерезала тебе пуповину, до моего последнего «аминь» над твоей могилой. Ты это?.. Нет, не отречешься; весь ты там со своей историей. И эта ночь, и эта ночь сугубого разврата, кровосмешенья и всякого содомского греха! – вскрикнул громко патер. – Она вся там печатается, нынче, – докончил он одним шипящим придыханием и, швырнув Долинского за рукав к окну, грозно указал ему на темное небо, слегка подкрашенное мириадами рожков горящего в городе газа.

– Вот как пишется книга! Вот как отмечаются следы всех этих летучих мышей ночных, всех этих кротиков, всех этих землероек!

Сказавши это с особым эффектом, Зайончек так же порывисто выбросил руку Долинского, как взял ее, и заходил по комнате. Освобожденный Долинский тотчас же сел верхом на свой стул и, положив подбородок на спинку, молча смотрел на патера, без любопытства, без внимания и без участия.

– Да, это так; это несомненно так! – утверждал себя в это время вслух патер. – Да, солнце и солнца. Пространства очень много… Душам роскошно плавать. Они все смотрят вниз: лица всегда спокойные; им все равно… Что здесь делается, это им все равно: это их не тревожит… им это мерзость, гниль. Я вижу… видны мне оттуда все эти умники, все эти конкубины, все эти черви, в гною зеленом, в смраде, поднимающем рвоту! Мерзко!

«Да, тому, кто в годы постоянные вошел, тому женская прелесть даже и скверна», – мелькнуло в голове Долинского, и вдруг причудилась ему Москва, ее Малый театр, купец Толстогораздов, живая жизнь, с людьми живыми, и все вы, всепрощающие, всезабывающие, незлобивые люди русские, и сама ты, наша плакучая береза, наша ораная Русь просторная. Все вы, странные, жгучие воспоминания, все это разом толкнулось в его сердце, и что-то новое, или, лучше сказать, что-то давно забытое, где-то тихо зазвенело ему манящими, путеводными колокольчиками.

Долинский на мгновение смутился и через другое такое же летучее мгновение невыразимо обрадовался, ощутив, что память его падает, как надтреснувшая пружина, и спокойная тупость ложится по всем краям воображения.

«Но, впрочем, это все… непонятно», – подумал он сквозь сон, и с наслаждением почувствовал, что мозг его все крепче и крепче усваивает себе самые спокойные привычки.

Долго еще патер сидел у Долинского и грел перед его камином свои толстые, упругие ляжки; много еще рассказывал он об оде, о плавающих душах, о сверхъестественных явлениях, и о том, что сверхъестественное не есть противоестественное, а есть только непонятное, и что понимание свое можно расширить и уяснить до бесконечности, что душу и думы человека можно видеть так же, как его нос и подбородок. Долинский слабо вслушивался в весь этот сумбур и чувствовал, что он сам уже давно не от мира сего, что он давно плывет в пространстве, и с краями срез полон всяческого равнодушия ко всему, что видит и слышит.

Но, наконец, устал и патер; он взглянул на свой толстый хронометр, зевнул и, потянувшись перед огнем, отправился к своему ложу.

Как только Зайончек вышел за двери, Долинский спокойно подвинул к себе оставленную при входе патера книгу и начал ее читать с невозмутимым, холодным вниманием.

Часы в коридоре пробили два.

Долинский уже хотел ложиться в постель, как в его дверь кто-то слегка стукнул.

Глава шестнадцатая

Искушения

– Кто там? – тихо спросил Долинский, удивленный таким поздним посещением.

– Мы, ваши соседки, – отвечал ему так же тихо молодой женский голос.

– Что вам угодно, mesdames?

– Спичку, спичку; мы возвратились с бала и у нас огня нет.

Долинский отворил дверь.

Перед ним стояли обе его соседки, в широких панталончиках из ярко-цветной тафты, обшитых с боков дешевенькими кружевами; в прозрачных рубашечках, с непозволительно-спущенными воротниками, и в цветных шелковых колпачках, ухарски заломленных на туго завитых и напудренных головках. В руках у одной была зажженная стеариновая свечка, а у другой—литр красного вина и тонкая, в аршин длинная, итальянская колбаса.

Не успел Долинский выговорить ни одного слова, обе девушки вскочили в его комнату и весело захохотали.

– Мы пришли к вам, любезный сосед, сломать с вами пост. Рады вы нам? – прощебетала m-lle Augustine.

Она поставила на стол высокую бутылку, села верхом на стул республики и, положив локти на его спинку, откусила большой кусок колбасы, выплюнула кожицу и начала усердно жевать мясо.

– Целомудренный Иосиф! – воскликнула Marie, повалившись на постель Долинского и выкинув ногами неимоверный крендель, – хотите я вам представлю Жоко или бразильскую обезьяну?

Долинский стоял неподвижно посреди своей комнаты. Он заметил, что обе девушки пьяны, и не знал, что ему с ними делать.

Гризеты, смотря на него, помирали со смеху.

– Tiens![105]Подумайте! (франц.). Вы, кажется, собираетесь нас выбросить? – спрашивала одна.

– Нет, мой друг, он читает молитву от злого духа, – утверждала другая.

– Нет… Я ничего, – отвечал растерянный Долинский, который, действительно, думал о происках злого духа.

– Ну, так садитесь. Мы веселились, плясали, ездили, но все-таки вспомнили: что-то делает наш бедный сосед?

Marie вскочила с постели, взяла Долинского одним пальчиком под бороду, посмотрела ему в глаза и сказала:

– Он, право, еще очень и очень годится.

– Любезен, как белый медведь, – отвечала Augustine, глотая новый кусок колбасы.

– Мы принесли с собой вина и ужин, одним очень скучно, мы пришли к вам. Садитесь, – командовала Marie и, толкнув Долинского в кресло королевства, сама вспрыгнула на его колени и обняла его за шею.

– Позвольте, – просил ее Долинский, стараясь снять ее руку.

– Та-та-та, совсем не нужно, – отвечала девушка, отпихивая локтем его руку, а другою рукою наливая стакан вина и поднося его к губам Долинского.

– Я не пью.

– Не пьешь! Cochon![106]Свинья! (франц.) Не пьет в demi-careme. Я на голову вылью.

Девушка подняла стакан и слегка наклонила его набок. Долинский выхватил его у нее из рук и выпил половину. Гризета проглотила остальное и, быстро повернувшись на коленях Долинского, сделала сладострастное движение головой и бровью.

– Посмотрите, какое у нее плечико, – произнесла Augustine, толкнув сзади голое плечо Marie к губам Долинского.

– Tiens! Я думаю, это не так худо в demi-careme! – говорила она, смеясь и глядя, как Marie, весело закусив губки, держит у себя под плечиком голову растерявшегося мистика.

– Пусть будет тьма и любовь! – воскликнула Augustine, дунув на свечу и оставляя комнату при слабейшем освещении дотлевшего камина.

– Пусть будет свет и разум! – произнес другой голос, и на пороге показалась суровая фигура Зайончека.

Он был в белых ночных панталонах, красной вязаной фуфайке и синем спальном колпаке. В одной его руке была зажженная свеча, в другой – толстый красный шнур, которым m-r le pretre обыкновенно подпоясывался по халату.

– Вон, к ста тысячам чертей отсюда, гнилые дочери греха! – крикнул он на девушек, для которых всегда было страшно и ненавистно его появление.

Marie испугалась. Она соскользнула с колен неподвижно сидевшего Долинского, пируэтом перелетела его комнату и исчезла за дверью. Augustine направилась за нею. Пропуская мимо себя последнюю, m-r le pretre со злостью очень сильно ударил ее шнурком по тоненьким тафтяным панталончикам.

– Vous m'etourdissez![107]Вы что? (франц.) —подпрыгнув о боли, крикнула гризета и скрылась за подругою в дверь своей комнаты.

– Ne faites plus de bruit![108]Больше не шумите! (франц.). – проговорил у их запертой двери через минуту Зайончек.

– Pas beaucoup, pas beaucoup![109]Мы потихоньку! (франц.). – отвечали гризеты. Зайончек зашел в комнату одинокого Долинского, стоявшего над оставленными гризетами вином и колбасою.

– Я неспокоен был с тех пор, как лег в постель и мой тревожный дух вовремя послал меня туда, где я был нужен, – проговорил он.

– Благодарю вас, – отвечал Долинский, – я совсем не знал, что мне с ними делать.

Бог знает, чем бы окончил здесь совершенно поглощенный мистицизмом Долинский, если бы судьбе не угодно было подставить Долинскому новую штуку.

Один раз, возвратясь с урока, он застал у себя на столе письмо, доставленное ему по городской почте.

Долинский наморщил лоб. Рука, которою был надписан конверт, на первый взгляд показалась ему незнакомою, и он долго не хотел читать этого письма. Но, наконец, сломал печать, достал листок и остолбенел. Записка была писана несомненно Анной Михайловной:

«Я вчера вечером приехала в Париж и пробуду здесь всего около недели, – писала Долинскому Анна Михайловна. – Поэтому, если вы хотите со мною видеться, приходите в Hotel Corneille,[110]Отель Корнель (франц.). против Одеона, № 16. Я дома до одиннадцати часов утра и с семи часов вечера. Во все это время я очень рада буду вас видеть».

Долинский отбросил от себя эту записку, потом схватил ее и перечитал снова. На дворе был седьмой час в исходе. Долинский хотел пойти к Зайончеку, но вместо того только побегал по комнате, схватил свою шляпу и опрометью бросился к месту, где останавливается омнибус, проходящий по Латинскому кварталу.

Долинский бежал по улице с сильно бьющимся сердцем и спирающимся дыханием.

– Жизнь! Жизнь! – говорил он себе. – Как давно я не чувствовал тебя так сильно и так близко!

Как только омнибус тронулся с места, Долинский вдруг посмотрел на Париж, как мы смотрим на места, которые должны скоро покинуть; почувствовал себя вдруг отрезанным от Зайончека, от перечитанных мистических бредней и бледных созданий своего больного духа. Жизнь, жизнь, ее обаятельное очарование снова поманила исстрадавшегося, разбитого мистика, и, завидев на темнеющем вечернем небе серый силуэт Одеона, Долинский вздрогнул и схватился за сердце.

Через две минуты он стоял на лестнице отеля Корнеля и чувствовал, что у него гнутся и дрожат колени.

«Что я скажу ей? Как я взгляну на нее? – думал Долинский, взявшись рукою за ручку звонка у № 16.– Может быть, лучше, если бы теперь ее не было еще дома?»—рассуждал он, чувствуя, что все силы его оставляют, и робко потянул колокольчик.

– Entrez![111]Войдите! (франц.) – произнес из нумера знакомый голос. Нестор Игнатьевич приотворил дверь и спотыкнулся.

– Не будет добра, – сказал он себе с досадою, тревожась незабытою с детства приметой.

Глава семнадцатая

Заблудшая овца и ее пастушка

Отворив дверь из коридора, Долинский очутился в крошечной, чистенькой передней, отделенной тяжелою драпировкою от довольно большой, хорошо меблированной и ярко освещенной комнаты. Прямо против приподнятых полос материи, разделявшей нумер, стоял ломберный стол, покрытый чистою, белою салфеткой; на нем весело кипящий самовар и по бокам его две стеариновые свечи в высоких блестящих шандалах, а за столом, в глубине дивана, сидела сама Анна Михайловна. При входе Долинского, который очень долго копался, снимая свои калоши, она выдвинула из-за самовара свою голову и, заслонив ладонью глаза, внимательно смотрела в переднюю.

На Анне Михайловне было черное шелковое платье, с высоким лифом и без всякой отделки, да белый воротничок около шеи.

Долинский, наконец, показался между полами драпировки, закрыл рукою свои глаза и остановился, как вкопанный.

Анна Михайловна теперь его узнала; она покраснела и смотрела на него молча.

– Я не смею глядеть на тебя, – тихо произнес, не отнимая от глаз руки, Долинский.

Анна Михайловна не отвечала ни слова и продолжала с любопытством смотреть на его исхудавшую фигуру и ветхое коричневое пальто, на котором вытертые швы обозначались желто-белыми полосами.

– Прости! – еще тише произнес Долинский. С этим словом он опустился на колени, поставил перед собою свою шляпу, достал из кармана довольно грязноватый платок и обтер им выступивший на лбу пот.

Анна Михайловна неспокойно поднялась со своего места и, молча, прошлась два или три раза по комнате.

– Встаньте, пожалуйста, – проговорила она Долинскому.

– Прости, – проговорил он еще тише и не трогаясь с места.

– Встаньте, – сказала опять Анна Михайловна. Долинский медленно приподнялся и взял в руки свою шляпу, снова стал, спустя голову, на том же самом месте.

Анна Михайловна во все это время не могла оправиться от первого волнения. Пройдясь еще раза два по комнате, она повернула к окну и старалась незаметно утереть слезы.

– Не извинения, а христианской милости, прощения… – начал было снова Долинский.

– Не надо! Не надо! Пожалуйста, ни о чем этом говорить не надо! – нервно перебила его Анна Михайловна и, вынув из кармана платок, вытерла глаза и спокойно села к самовару.

– Что ж вы стоите у двери? – спросила она, не смотря на Долинского.

Тот сделал шаг вперед, поставил себе стул и сел молча.

– Как вы здесь живете? – спросила его через минуту Анна Михайловна, стараясь говорить как можно спокойнее.

– Худо, – отвечал Долинский.

Анна Михайловна молча подала ему чашку чаю.

– И давно вы здесь? – спросила она после новой паузы.

– Скоро полтора года.

– Чем же вы занимаетесь?

Долинский подумал, чем он занимается, и отвечал:

– Даю уроки.

– Мы с Ильёй Макарычем о вас долго справлялись; несколько раз писали вам в Ниццу, письма приходили назад.

– Да меня там, верно, уж не было.

– Илья Макарыч кланяется вам, – сказала Анна Михайловна после паузы.

– Спасибо ему, – отвечал Долинский.

– Ваш редактор несколько раз о вас спрашивал Илью Макарыча.

– Бог с ними со всеми.

Анна Михайловна посмотрела на испитое лицо Долинского и, остановив глаза на белом шве его рукава, сказала:

– Как вы бережливы! Это у вас еще петербургское пальто?

– Да, очень прочная материя, – отвечал Долинский. Анна Михайловна посмотрела на него еще пристальнее и спросила:

– Не хотите ли вы стакан вина?

– Нет, благодарю вас, я не пью вина.

– Может быть, рому к чаю? Долинский взглянул на нее и ответил:

– Вы, может быть, подозреваете, что я начал пить?

– Нет, я так просто спросила, – сказала Анна Михайловна и покраснела.

Долинский видел, что он отгадал ее мысль, и спокойно добавил:

– Я ничего не пью.

– Скажи же, пожалуйста, отчего ты так… похудел, постарел… опустился?

– Горе, тоска меня съели.

Анна Михайловна покатала в пальцах хлебный шарик и, повертывая его в двух пальцах перед свечкою, сказала:

– Невозвратимого ни воротить, ни поправить невозможно.

– Я не знаю, что с собой делать? Что мне делать, чтобы примирить себя с собою?

Анна Михайловна пожала плечами и опять продолжала катать шарик.

– Я бегу от людей, бегу от мест, которые напоминают мне мое прошлое; я сам чувствую, что я не человек, а так, какая-то могила… труп. Во мне уснула жизнь, я ничего не желаю, но мои несносные муки, мои терзания!..

– Что же вас особенно мучит? – спросила, не сводя с него глаз, Анна Михайловна.

– Все… вы, она… мое собственное ничтожество, и…

– И что?

– И всего мне жаль порой, всего жаль: скучно, холодно одному на свете… – проговорил Долинский с болезненной гримасой в лице и досадой в голосе.

– Не будем говорить об этом. Прошлого уж не воротишь. Рассказывайте лучше, как вы живете?

Долинский коротко рассказал про свое однообразное житье, умолчал однако о Зайончеке и обществе соединенных христиан.

– Ну, а вперед?

– Вперед?

Долинский развел руками и проговорил:

– Может быть, то же самое.

– Утешительно!

– Это все равно: хорошего где взять? Анна Михайловна промолчала.

– Чего ж вы не возвращаетесь в Россию? – спросила она его через несколько минут.

– Зачем?

– Как, зачем? Ведь вы, я думаю, русский.

– Да, может быть, я и возвращусь… когда-нибудь.

– Зачем же когда-нибудь! Поедемте вместе.

– С вами? А вы скоро едете?

– Через несколько дней.

– Вы приехали за покупками?

– Да, и за вами, – улыбнувшись, отвечала Анна Михайловна.

Долинский, потупясь, смотрел себе на ногти.

– Пора, пора вам вернуться.

– Дайте подумать, – отвечал он, чувствуя, что сердце его забилось не совсем обыкновенным боем.

– Нечего и думать. Никакое прошлое не поправляется хандрою да чудачеством, Отряхнитесь, оправьтесь, станьте на ноги: ведь на вас жаль смотреть.

Долинский вздохнул и сказал:

– Спасибо вам.

– Я завтра, может быть, пришел бы к вам утром, – говорил он, прощаясь.

– Разумеется, приходите.

– Часов в восемь… можно?

– Да, конечно, можно, – отвечала Анна Михайловна. Проводив Долинского до дверей, она вернулась и стала у окна. Через минуту на улице показался Долинский. Он вышел на середину мостовой, сделал шаг и остановился в раздумье; потом перешагнул еще раз и опять остановился и вынул из кармана платок. Ветер рванул у него из рук этот платок и покатил его по улице. Долинский как бы не заметил этого и тихо побрел далее. Анна Михайловна еще часа два ходила по своей комнате и говорила себе:

– Бедный! Бедный, как он страдает!

Глава восемнадцатая

Решительный шаг

Долинский провел у Анны Михайловны два дня. Аккуратно он являлся с первым омнибусом в восемь часов утра и уезжал домой с последним в половине двенадцатого. Долинского не оставляла его давнишняя задумчивость, но он стал заметно спокойнее и даже минутами оживлялся. Однако, оживленность эта была непродолжительною: она появлялась неожиданно, как бы в минуты забвения, и исчезала так же быстро, как будто по мановению какого-то призрака, проносившегося перед тревожными глазами Долинского.

– Когда мы едем? – спрашивал он в волнении на третий день пребывания Анны Михайловны в Париже.

– Дня через два, – отвечала ему спокойно Анна Михайловна.

– Скорей бы!

– Это не далеко, кажется? Долинский хрустнул пальцами.

– Вы не боитесь ли раздумать? – спросила его Анна Михайловна.

– Я!.. Нет, с какой же стати раздумать?

– То-то.

– Мне здесь нечего делать.

«А что я буду делать там? Какое мое положение? После всего того, что было, чем должна быть для меня эта женщина! – размышлял он, глядя на ходящую по комнате Анну Михайловну. – Чем она для меня может быть?.. Нет, не чем может, а чем она должна быть? А почему же именно должна?.. Опять все какая-то путаница!».

Долинский тревожно встал и простился с Анной Михайловной.

– До утра, – сказала она ему.

– До утра, – отвечал он, холодно и почтительно целуя ее руку.

Войдя в свою комнату, Долинский, не зажигая огня, бросил шляпу и повалился впотьмах совсем одетый в постель.

– Нет! – воскликнул он часа через два, быстро вскочив с постели. – Нет! Нет! Я знаю тебя; я знаю, я знаю тебя, змеиная мысль! – повторял он в ужасе и, выскочив из своей комнаты, постучался в двери Зайончека.

– Помогите мне, спасите меня! – сказал он, бросаясь к патеру.

– Чтобы лечить язвы, прежде надо их видеть, – проговорил Зайончек, торопливо вставая с постели. – Открой мне свою душу.

Долинский рассказал о всем случившемся с ним в эти дни.

– Отец мой! Отец мой! – повторил он, заплакав и ломая руки, – я не хочу лгать… в моей груди… теперь, когда лежал я один на постели, когда я молился, когда я звал к себе на помощь Бога… Ужасно!.. Мне показалось… я почувствовал, что жить хочу, что мертвое все умерло совсем; что нет его нигде, и эта женщина живая… для меня дороже неба; что я люблю ее гораздо больше, чем мою душу, чем даже…

– Глупец! – резким, змеиным придыханием шепнул Зайончек, зажимая рот Долинскому своей рукою.

– Нет сил… страдать… терпеть и ждать… чего? Чего, скажите? Мой ум погиб, и сам я гибну… Неужто ж это жизнь? Ведь дьявол так не мучится, как измучил себя я в этом теле!

– Дрянная персть земная непокорна.

– Нет, я покорен.

– А путь готов давно.

– И где же он?

– Он?.. Пойдем, я покажу его: путь верный примириться с жизнью.

– Нет, убежать от ней…

– И убежать ее.

Долинский только опустил голову.

Через полчаса меркнущие фонари Батиньоля короткими мгновениями освещали две торопливо шедшие фигуры: одна из них, сильная и тяжелая, принадлежала Зайончеку; другая, слабая и колеблющаяся, – Долинскому.

Глава девятнадцатая

Кто с чем остался

Анна Михайловна напрасно ждала Долинского и утром, и к обеду, и к вечеру. Его не было целый день. На другое утро она написала ему записку и ждала к вечеру ответа или, лучше сказать, она ждала самого Долинского. Ожидания были напрасны. Прошел еще целый день – не приходило ни ответа, не бывал и сам Долинский, а по условию, вечером следующего дня, нужно было выезжать в Россию.

Анна Михайловна находилась в большом затруднении. Часу в восьмом вечера она надела бурнус и шляпу, взяла фиакр и велела ехать на Батиньоль.

С большим трудом она отыскала квартиру Долинского и постучалась у его двери. Ответа не было. Анна Михайловна постучала второй раз. В темный коридор отворилась дверь из № 10-го, и на пороге показался во всю свою нелепую вышину m-r le pretre Zajonczek.

– Что вам здесь нужно? – сердито спросил он Анну Михайловну по-русски, произнося каждое слово с особенным твердым ударением.

– Мне нужно господина Долинского.

– Его нет здесь: он здесь не живет, – отвечал патер.

– Где же он живет?

Патер сделал шаг назад в свою комнату и, ткнув в руки Анне Михайловне какую-то бумажку, сказал:

– Отправляйтесь-ка домой.

Дверь нумера захлопнулась, и Анна Михайловна осталась одна в грязном коридоре, слабо освещенном подслеповатою плошкою. Она разорвала конверт и подошла к огню. При трепетном мерцании плошки нельзя было прочесть ничего, что написано бледными чернилами.

Анна Михайловна нетерпеливо сунула в карман бумажку, села в фиакр и велела ехать домой.

В своем нумере она зажгла свечу и, держа в дрожащих руках бумажку, прочла: «Я не могу ехать с вами. Не ожидайте меня и не ищите. Я сегодня же оставляю Францию и буду далеко молиться о вас и о мире».

Анна Михайловна осталась на одном месте, как остолбенелая. На другой день ее уже не было в Париже.

Прошло более двух лет. Анна Михайловна по-прежнему жила и хозяйничала в Петербурге. О Долинском не было ни слуха, ни духа.

За Анной Михайловной многие приударяли самым серьезным образом, и, наконец, один статский советник предлагал ей свою руку и сердце. Анна Михайловна ко всем этим исканиям оставалась совершенно равнодушною. Она до сих пор очень хороша и ведет жизнь совершенно уединенную. Ее можно видеть только в магазине или во Владимирской церкви за раннею обеднею.

Анна Анисимовна со своими детьми живет у Анны Михайловны в бывших комнатах Долинского. Отношения их с Анной Михайловной самые дружеские. Анна Анисимовна никогда ничего не говорит хозяйке ни о Дорушке, ни о Долинском, но каждое воскресенье приносит с собою от ранней обедни вынутую заупокойную просфору. Долинского она терпеть не может, и при каждом случайном воспоминании о нем лицо ее судорожно передвигается и принимает выражение суровое, даже мстительное.

М-ll Alexandrine тоже по-прежнему живет у Анны Михайловны, и нынче больше, чем когда-нибудь, считает свою хозяйку совершенною дурою.

Илья Макарович нимало не изменился. Он по-старому льет пули и суетится. Глядя на Анну Михайловну, как она, при всем желании казаться счастливою и спокойною, часто живет ничего не видя и не слыша и по целым часам сидит задумчиво, склонив голову на руку, он часто повторяет себе:

– За что, про что только все это развеялось и пропало?

– Да полюбите вы кого-нибудь! – говорит он иногда, подмечая несносную тоску в глазах Анны Михайловны.

– Погодите еще, седого волоса жду, – отвечает она, стараясь улыбаться.

Жена Долинского живет на Арбате в собственном двухэтажном доме и держит в руках своего седого благодетеля. Викторинушку выдали замуж за вдового квартального. Она пожила год с мужем, овдовела и снова вышла за молодого врача больницы, учрежденной каким-то «человеколюбивым обществом», которое матроска без всякой задней мысли называет обыкновенно «самолюбивым обществом». Сама же матроска состоит у старшей дочери в ключницах; зять-лекарь не пускает ее к себе на порог.

Вырвич и Шпандорчук, благодаря Богу, живы и здоровы. Они теперь служат гайдуками, или держимордами при каком-то приставе исполнительных дел по ведомству нигилистической полиции, и уже были два раза в деле, а за третьим, слышно, будут отправлены в смирительный дом. Имена их, вероятно, передадутся истории, так как они впервые запротестовали против уничтожения в России телесного наказания и считают его одною из необходимых мер нравственного исправления. Положение этих людей вообще самое нерадостное; Дорушкино предсказание над ними сбывается: они решительно не знают, за что им зацепиться и на какой колокол себя повесить. Взять тягло в толоке житейской – руки их ленивы и слабы; миряне их не замечают; «мыслящие реалисты», к которым они жмутся и которых уверяют в своей с ними солидарности, тоже сторонятся от них и чураются. Стоят эти бедные, «заплаканные» люди в стороне ото всего живого, стоят потерянно, как те иудейские воины, которых вождь покинул у потока и повел вперед только одних лакавших по-песьи. Стоят они даже не ожидая, что к ним придет новый Гедеон, который выжмет перед ними руно и разобьет водонос свой, а растерявшись, измышляют только, как бы еще что-нибудь почуднее выкинуть в своей старой, нигилистической куртке.

Вера Сергеевна Онучина возбуждает всеобщую зависть и удивление. Она нынче одна из блистательнейших дам самого представительного русского посольства. Мужа своего она терпеть не может, но и весьма равнодушно относится ко всем искательствам светских львов и онагров. По столичной хронике, ее теплым вниманием до сих пор пользуется только один primo tenore итальянской оперы. Что будет далее – пока неизвестно. Серафима Григорьевна читает сочинения аббата Гёте и проклинает Ренана. Кирилл Сергеевич сделался туристом. Он объехал западный берег Африки и путешествовал по всей Америке. Недавно он возвратился в Петербург и привез первое и последнее известие о Долинском. Онучин видел Нестора Игнатьича с иезуитскими миссионерами в Парагвае. По словам Кирилла Сергеевича, на все вопросы, которые он делал Долинскому, тот с ненарушимым спокойствием отвечал только: «memento mori!»


Читать далее

Часть первая
Глава первая. Крючок падает в воду 09.04.13
Глава вторая. Небольшая история, случившаяся до начала этого романа 09.04.13
Глава третья. История в другом роде 09.04.13
Глава четвертая. Главные лица романа знакомятся ближе 09.04.13
Глава пятая. Кое-что о чувствах 09.04.13
Глава шестая. Роман чуть не прерывается в самом начале 09.04.13
Глава седьмая. Дора знает, что делает 09.04.13
Глава восьмая. Пансионер 09.04.13
Глава девятая. Мальчик бобка 09.04.13
Глава десятая. Интересное домино 09.04.13
Глава одинадцатая. Звездочка счастья 09.04.13
Глава двенадцатая. Симпатические попугаи 09.04.13
Глава тринадцатая. Маленькие неприятности начинают несколько мешать большому удовольствию 09.04.13
Глава четырнадцатая. Капризы 09.04.13
Глава пятнадцатая. Присказка кончается и начинается сказка 09.04.13
Глава шестнадцатая. Дело темной ночи 09.04.13
Глава семнадцатая. Опять ничего не видно 09.04.13
Часть вторая 09.04.13
Часть третья 09.04.13
Пара строк вместо эпилога 09.04.13
Часть третья

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть