Глава III

Онлайн чтение книги Печаль в раю
Глава III

На развилке дорог сержант разбил их на две группы. Часть взвода, под командой капрала, пошла налево по тропинке, следуя указаниям Элосеги, а другая часть, во главе с сержантом, напрямую, кратчайшим путем. Условились встретиться через час, в лощине и — каждая группа своим маршрутом — стали спускаться по склону оврага под прикрытием густой листвы.

Солдаты Сантоса шли гуськом, с винтовками через плечо. Тоненькие ветки мешали идти, впереди была сплошная чаша. Тропинка становилась все круче, ободранные пробковые дубы сменялись дубами обыкновенными, под ногами зашелестел вереск.

Сотни звуков пронизывали тишину. Еще на перекрестке Сантосу показалось, что из деревни доносится звон колоколов. «Наши заняли», — подумал он; но и колокольный перезвон, и стрекотанье пулеметов поглотила тягучая полуденная тишина.

На войне он узнал, что тишина бывает разная: подстерегающая, напряженная тишина перед разрывом гранаты; тишина ожидания, сотканная из тысячи звуков и пауз; успокоительная тишина, расслабляющая как сон. И она ему не понравилась.

Ему казалось, что какие-то крохотные существа притаились в чаще, во мху и в папоротниках, свернулись внимательные ужи, резиновые ящерицы сверкают глазками, пугливые зайцы высовывают мордочки из кустов, насторожились хвостатые белки. Навязчивое, противное ощущение преследовало его; он чувствовал, как муравьи, и кузнечики, и цикады, и жуки — все эти враждебные насекомые бесшумно зашевелились, приняли молитвенную позу в своих тайничках и следят за ним и за его солдатами.

Наверху росли колючие кусты ежевики, пройти было невозможно. Сантос осмотрелся и увидел, что метрах в пятидесяти опять идет тропинка. По краям росли каштаны, земля была усыпана колючими, как еж, скорлупками. Солдаты снова пошли гуськом — теперь в горы. Отсюда, сквозь кроны деревьев, виднелась долина, но ребят нигде не было.

Сверху им открылись покрытые виноградниками холмы, округлые, как женская грудь. Дальше на много километров темно-зеленым волнистым плащом расстилались дубовые и сосновые рощи, а за ними маячили колокольня и крыши деревни. Совсем измученный сержант обернулся к солдатам и, беззвучно шевеля губами, приказал идти назад.

На одном из поворотов за стеной дикого орешника обнаружился источник, обложенный камнями, и солдаты присели отдохнуть. Сантос засучил рукава и встал на колени, чтобы напиться. Здесь было свежо, прохладно, Его лицо ясно отражалось в воде — морщины, плохо подстриженные усы, кошачьи блестящие глаза. Он погрузил руки в воду, и лицо распалось на кусочки, как в пьяном сне.

Отсюда была видна широкая лощина, дремлющая в солнечных лучах. За ней уступами поднималась земля, а внизу, наверное, весной шумели тростники. Наверху торчало какое-то полуразрушенное сооружение, которое много лет назад было мельницей. Сержант взглянул на нее и вдруг заметил движущиеся фигурки. Он оставил в интернате свой полевой бинокль, но и без него ему удалось различить у мельницы с полдюжины мальчишек. На одном из них была не то красная фуфайка, не то гимнастерка, и его было легко отличить от остальных — те копошились в поле, как муравьи, и явно ему подчинялись.

— Эй, посмотрите-ка!

Солдаты посмотрели туда, куда он показывал. Прикрыв глаза рукой, они долго глядели на долину. Один, два, три. С полдюжины, не меньше. Сержант определил расстояние на глаз и высказал свое мнение:

— Восемьсот метров. А может, и больше.

Склон был очень крутой, они сбежали вниз быстро и легко, как на крыльях. Сантос крепко придерживал ремень винтовки, чтобы приклад не колотил о бедро. Солдаты гуськом бежали по проложенному им пути.

В одном месте было довольно топко, сапоги чавкали по илу. Монотонное хлюпанье воды наводило на мысли о церемониальном марше. Дышать становилось все тяжелее, но они бежали, повинуясь ритму хлюпающей воды. Птицы, как стрелы, проносились над их головами, оглашая долину криками.

Когда они дошли до лощины, солнце скрылось за облаками, и порыв ветра поднял оранжевую пыль. Они прикрывали глаза. Потом их ноги все так же, в такт, зашлепали по грязи, и, взбираясь наверх, они шли все медленней.

Эхо разносило по долине то жужжанье грузовика, то далекий разрыв гранаты. В промежутках долина казалась спящей, даже мертвой. Бегущие облака бросали быстрые тени, волнистые, как земля. Только столб дыма на самой середине склона вносил в пейзаж угрожающую, зловещую ноту.

Мельница, показавшаяся вдруг из-за уступа, была как будто совсем близко, но пришлось идти довольно долго, прежде чем выяснилось, что там происходит. Из трубы вырывался плюмаж черного дыма, и узкие языки пламени лизали рассохшиеся доски двери. Ребята подожгли мельницу и сбежали. Их нигде не было видно.

Солдаты остановились шагах в пятидесяти, потом кинулись к мельнице. Сантос добежал первый и навалился на дверь. Она была заперта, но подалась. Он ничего не смог разглядеть из-за дыма, слезы застилали ему глаза, и все же, повинуясь чутью, он ощупью шел вперед.

— Эй, сержант!

Дым плотно обволок его. Сантос шел наугад, хватаясь за стены. Основной очаг пожара был с другой стороны; он старался держаться от него подальше. Ему хотелось заговорить, спросить, есть ли тут кто, но дым не давал ему раскрыть рот, и он слепо тыкался в неровную поверхность стены, а солдаты звали его оттуда, из дверей, и обсуждали между собой, стоит ли идти за ним.

Его рука ткнулась во что-то мягкое, и от этого прикосновения к человеческому телу, на поиски которого он ринулся очертя голову, Сантос чуть не заплакал от радости. Тут, на жернове, в дыму, был человек, хотя и не его сын. И вдруг он с удивлением понял, что ему безразлично. Это человек — и все. Столько жизней унесла война, а теперь можно спасти человека, у которого уже нет надежды на спасение.

«Спасибо тебе, господи, спасибо».

Ему удалось выпрямить неподвижное тело, но когда он хотел взять его руку, то понял, что руки у человека связаны. Он попытался распутать узлы. Ничего не вышло. Эти мальчишки знали свое дело. Пока он возился с веревками, человек снова упал на жернов, и пришлось наклониться, чтобы поднять его за плечи.

Это оказалось нелегко, потому что ноги свисали вбок, и, потеряв последние силы, он прислонился к жернову. Легкие как будто набили песком, рот раскрывался сам собой. Густой дым драл горло, мысли путались.

Выйти… На свет, на воздух… Он цеплялся за жизнь (за свою, за жизнь того человека) и устоял на ногах, потащил тело через густую завесу дыма. (А там, снаружи, наверное, ветер пробегает по листьям…) До двери оставалось несколько метров; он чувствовал, что одним рывком их не одолеть. Медленно, медленно, спотыкаясь, он шел на крики, тащил неподвижное тело к невидимой двери.

При каждом шаге он думал, что теряет сознание, и держался на ногах только чудом; руки у него повисли, в голове было пусто. Потом он наткнулся на кого-то, кто-то схватил его за плечи и потащил на воздух. Да, тут был воздух, тут была жизнь; и, внезапно ослабев, он отдался ее ласке.

* * *

Пока Сантос выбивал дверь мельницы, солдат по фамилии Гарсия заметил среди папоротников бритую мальчишечью голову. Мальчишка тут же исчез, как будто его дернули за ниточку, но солдат уже определил точно, где он прячется, и крикнул:

— Эй ты, малец!

Гарсия со всех ног помчался по обработанной земле, но, когда подбежал, мальчишки уже не было.

Отсюда, из кустов, открывались как на ладони широкая лощина, чуть всхолмленные поля и, вдалеке, линия голых тополей, похожих на телеграфные столбы.

Солдат Гарсия потоптался на месте и озадаченно поскреб в затылке. Мальчишка исчез как по волшебству, буквально в одну минуту. Судя по всему, отсюда до опушки было метров двести. Солдат решил, что зрение сыграло с ним злую шутку. Лицо у того мальчишки было раскрашено, и полевые защитные очки закрывали глаза.

Он собрался было идти обратно к своим, как вдруг заметил сломанный полевой цветок, присмотрелся и увидел в двух-трех шагах большую расщелину в глине. Он шагнул к ней и обнаружил трещину метра в три глубиной, которая бежала между двумя бороздами. С вершины холма до самой лощины шла тропка. Без всякого сомнения, мальчик нырнул туда и сбежал.

Раньше чем кинуться вниз, Гарсия немного подождал. По откосу шли следы, и солдат заметил, что они ведут к большой лощине. Его шаги отдавались гулким эхом от глиняных стенок и предупреждали беглеца о погоне. Гарсия тоже как будто услышал шаги и, не раздумывая больше, побежал на звук.

Тропинка сильно петляла, только через минуту Гарсия увидел беглеца. На нем была зеленая фуфайка с засученными рукавами и штаны, все в заплатах. Он изо всех сил пытался сохранить расстояние, отделявшее его от Гарсии. Добежав до низа лощины, он свернул влево. Здесь двигаться было труднее — почти ничего не росло, тростники еще не зацвели, спрятаться негде.

Солдат решил взять его измором и потому не особенно торопился. Вещевой мешок стеснял движения рук, он его сбросил. Он бежал размеренным шагом, не утомляясь, и заметил, что дистанция уменьшается.

Из лощины, если глядеть на север, хорошо просматривалась местность. С одной стороны виднелся интернат, наполовину скрытый дубовой рощей. Слева, за двойным рядом кипарисов, темнел прямоугольник усадьбы, называвшейся «Раем».

Когда мальчишка полез вверх по склону, Гарсия понял, что дело выиграно. Склон был крутой, беглец карабкался с трудом. Очки, вероятно, мешали ему, потому что он обернулся и швырнул их вниз, норовя попасть солдату в лицо.

Тропинка вела в дубовую рощу, к интернату, — вероятно, он рассчитывал найти там кого-нибудь из приятелей или спрятаться среди деревьев. Но ему оставалось пробежать еще метров триста, и солдат знал, что поймает его, даже если не будет особенно торопиться.

Расстояние между ними заметно сокращалось. Мальчишка оглядывался на каждом шагу. Гарсия тоже оглянулся несколько раз, потому что отсюда, сверху, было видно, как горит мельница. Он не знал, что делают товарищи, и спрашивал себя, надо ли ему вернуться к ним, когда он поймает мальчишку.

— Эй, ты! — крикнул он. — Не теряй зря силы. Все равно поймаю.

Теперь они бежали через луг, поросший лавандой. Мальчишка наклонился и поднял огромный камень. Тяжело дыша, он повернулся к Гарсии и крикнул:

— Стой, голову пробью!

Солдат остановился, потрясенный зловещей пестротой мальчишкиного лица. Голова была бритая, лоб татуирован драконами и мечами, щеки и нос вымазаны оранжевой краской; испуганные глаза, не защищенные теперь очками, казались по контрасту совсем белыми.

— Назад!

Мальчишка хватал воздух, как рыба на суше, и все его тело дрожало от усталости. Гарсия отступил, словно повинуясь, и тут же ринулся на него, закрывая лицо рукой.

Камень пролетел в нескольких сантиметрах от виска; солдату на минуту показалось, что он отсек ему ухо. Мальчик подставил ему подножку. Оглушенный болью, он не успел отскочить, и оба они покатились по земле. Гарсия схватил мальчишку за локти и сел ему на живот. Мальчишка вырывался, верещал, пытался укусить его за руку. Солдат хлестал его по лицу справа и слева, пока он не затих. Тогда солдат встал и, не глядя на мальчика, захлебывавшегося от слез, осторожно потрогал мочку. Камень задел ушную раковину, на буро-зеленом воротнике рубахи краснели густые капли крови. Сердце отчаянно колотилось; он подождал, пока оно успокоится.

По ту сторону долины пылала мельница, и в густом неподвижном воздухе поднимался столб дыма. Гарсия с трудом различил двигающиеся фигурки солдат. Лежа на земле, он прикинул: идти на мельницу — большой крюк, много времени потеряешь, а к интернату близко, и выслужиться больше шансов. Он решил идти к интернату и выпрямился во весь рост.

— Ну, пошли.

Мальчик нехотя встал, однако не сопротивлялся, когда Гарсия взял его за руку.

— Только давай без глупостей. Бежать вздумаешь — выдеру. Так что пошли, и никаких разговоров.

Дорога извивалась по лесу. Они шли молча. Солдат рассматривал странную мальчишкину татуировку — дракон, наколотый красными чернилами, держал в зубах непонятное зеленое существо; между бровей, у самых лап дракона, красовались скрещенные мечи.

Мальчик шел тихо, только время от времени озирался по сторонам.

— Нету, нету никого, — сказал Гарсия. — Забыли тебя твои дружки. Да и вообще их давно сержант переловил.

Мальчик обернулся и посмотрел на него. В его глазах — круглых, металлических — светилось бесконечное презрение к солдату.

— Ври больше! — сказал он. — У них оружие получше вашего. Слабо вам их переловить.

Он говорил резко, как взрослый, и солдату стало не по себе.

— Молчать! — прикрикнул он.

Он хотел бы с ним побеседовать, но не знал, что сказать. Ему припомнилась одна из статей устава: «Капрал — лицо, непосредственно стоящее над солдатом…» Нет, смешно как-то, да и вряд ли он помнит наизусть. Он решил заговорить мирно.

— Тебе сколько лет?

Мальчишка передернул плечами.

— Ну, тогда хоть скажи, к чему это у тебя лоб разрисованный?

— А к чему у ваших офицеров звездочки на фуражках?

Больше Гарсия спрашивать не решился. Он смутно почувствовал, что мальчишка над ним издевается, и очень обиделся.

— Так. Не хочешь по-хорошему — пеняй на себя.

Он сильнее сдавил мальчишкин локоть, и мальчишка скривился от боли.

— Свинья паршивая! Сволочь! Сукин сын! — закричал он.

Гарсия не реагировал. Он сжимал локоть сильней и сильней. У мальчишки выступили слезы.

— Пустите, вы! Больно.

Он выглядел поистине жалко, и солдат его пожалел — постепенно разжал руку и по-приятельски положил ее на худое плечо.

— Убери руку! — завизжал мальчишка с неожиданной яростью. — Баба, баба поганая!

Оскорбленный в лучших своих чувствах, Гарсия ударил его по щеке.

— Будешь знать в другой раз!

Мальчишка с ненавистью плюнул ему в лицо, не попал и отвернулся.

— Баба, баба!

Его голос выводил Гарсию из себя. Он попытался зажать ему рот рукой, мальчик впился в нее зубами.

— Пусти, ч-черт!

Он ударил мальчишку кулаком, тот покатился по земле и, лежа, повернул к солдату грязное, раскрашенное лицо, продолжая выкрикивать все то же слово.

Солдат сунул руки в карманы; он не знал, что делать. Он вспомнил, как в детстве отец грозил ему страшными наказаниями за дурные слова, а он, совсем вот так же, ревел и повторял их до хрипоты.

Нет, тут ничего не сделаешь. С отвращением глядя на мальчишку, он схватил его за плечи и с трудом поднял с земли. Они медленно пошли дальше.

Желтые мимозы мелькали по краям тихой дорожки. Неподалеку беседовали солдаты, и Гарсии полегчало — сейчас он передаст мальчишку им.

Каптенармус, который отошел в сторонку — помочиться на цветы, — увидел их, кончил застегивать брюки, сложил руки рупором и крикнул:

— Эй, ребята, какого нам пленника тащит Хосе Гарсия!

Солдаты окружили прибывших и с любопытством смотрели на мальчика.

— Вот это да!

— Кто это?

— Как его звать?

— Где такого выкопал?

Мальчик злобно смотрел на них, угрюмо сжимая губы.

— Эй, как тебя звать?

— Ты что, с карнавала?

— Чего это у тебя на морде намалевано?

Гарсия показал им укушенную руку.

— Видали, как кусанул?

Солдаты заржали. Каптенармус причмокнул.

— Любишь людей кусать? — спросил он.

Мальчик обвел их презрительным взглядом и снова уставился на носки своих ботинок.

— Может, ты язык проглотил?

— Говорить не умеешь?

Мальчик ловко дернул ногой и лягнул в колено одного из солдат, жирного и прыщавого. Тот схватился за ногу и взвыл от боли.

— Он меня стукнул, стукнул меня…

Его жалобный голос вызвал новый взрыв хохота. Мальчик сверкнул на них глазами:

— Свиньи, гады, бабы!

Хохот оборвался.

— Говорил я? — воскликнул Гарсия. — Одно слово — находка.

Солдаты плотно окружили пленника.

— Он нас оскорбил!

— Слыхали? Бабами назвал.

— Ну, это уж!..

— Я бы ему!..

— Оставьте вы его, — приказал Гарсия. — Пускай лейтенант разбирается, мое дело сторона.

Жирный солдат сидел на скамейке и, жалобно скривившись, растирал колено платком.

— Не иначе как сломал, — всхлипывал он.

Гарсия, держа мальчика за плечо, подталкивал его к интернату, следя, как бы и его не лягнули в колено. За ним шли солдаты.

Лейтенант сидел с вахмистром в вестибюле и разговаривал. Мальчик остановился на пороге и дернулся — хотел бежать. Потом лягнул Гарсию и посмотрел на всех глазами затравленного зверя.

— Оставьте вы меня, оставьте! Убьете — ничего не скажу.

Он увидел тело Авеля, распростертое на носилках, и с ужасом вспомнил предупреждения Стрелка. «Повесят… Да, ребята дольше всего… Бывает, часами дергаются… Зрелище не из приятных…»

Он попятился к стенке, в углу бросился на пол, с неожиданной яростью заколотил по ковру кулаками, ногами, завыл.

— Это не я! Честное слово, не я!.. Я ничего не делал… Оставьте меня!

Наконец Феноса приказал солдату его увести.

* * *

Сеньор Кинтана поставил чашку на стол. Сержант недавно вытащил его из пламени, и он еще не совсем пришел в себя, ему было трудно находить слова. Однако в груди давило все меньше, понемногу становилось легче.

— И вот, — сказал он, — когда я узнал, что грузовик реквизировали, я решил держать их всех вместе, пока ваши не придут. Сторож тоже сбежал, и я отвечал за них один.

Он приподнял седые брови и отхлебнул кофе. Его глаза запутались в тщательно выписанных морщинках, словно крохотные яички в паутине.

— Войска ушли только к восьми утра, но дети еще до полуночи завладели интернатом. Я приказал собраться после ужина. Они явились ко мне, и вид их не сулил ничего доброго. Их штаб — не знаю уж каким способом — обзавелся оружием… И вот, по сигналу вожака, они связали мне руки за спиной и приставили ко мне часового.

— В котором часу вы последний раз видели Эмилио? — спросил Сантос.

— В три. Может быть, в половине четвертого. Помню, часы у меня остановились в третьем часу, а это было немного спустя. Ваш сын был в коридоре с другими детьми, а меня часовой повел в один из классов, где и состоялся суд.

Сержант отхлебнул воды. С тех пор как он узнал, что сын здоров и действительно жил в интернате, он отупел, обмяк, двигался словно во сне. «Эмилио, Эмилио», — тихо звал он; но теперь, когда он знал, что сын жив, он боялся встретиться с ним.

Он не видел его почти три года и боялся найти совсем другим. Война проложила пропасть между отцами и детьми, и трудно ее перейти. Сколько нужно мужества, чтобы обнять Эмилио и сказать: «Все мы так или иначе отвечаем за то, что было, и теперь должны постараться, чтоб никто ничего не забыл. Мирную жизнь надо отвоевывать каждый день, если хочешь быть ее достоин».

Он думал о своем и почти не слушал Кинтану.

— Да?

Учитель следил пустым взглядом за тщетными усилиями пестрой бабочки, которая упорно хотела проникнуть в кухню и билась о стекло.

— Состоялся суд, — повторил он. — Меня приговорили к смерти, и один из детей прочитал вслух приговор. Потом мне в рот сунули кляп, отвели на чердак, а когда солдаты покинули интернат, дети пришли за мной.

Он жалобно посмотрел на Сантоса.

— Ах, я и сам знаю, что это все невероятно, но, поверьте мне, именно так и было! В лесу, насколько я понял, мнения раскололись: одни хотели меня расстрелять, другие — во избежание последствий — инсценировать несчастный случай.

— Простите, — сказал Сантос. — Когда они вели вас в лес, был с ними Авель Сорсано?

— Не помню. Во всяком случае, если и был, я не заметил. Дети еще раньше разбились на группы, и со мною шло человек семь-восемь. Вскоре я услышал пулеметы и понял, что вы подходите. Они тихо посовещались и послали гонца в свой штаб. Он вернулся с канистрой бензина, и они потащили меня к мельнице.

В наступившей тишине стали слышны голоса солдат за окном.

— Так что Авеля Сорсано вы не видели со вчерашнего вечера?

— Да, — ответил Кинтана. — Больше не видел.

Он стиснул колено рукой и спросил:

— А при чем тут Авель?

Сержант серьезно посмотрел на него. Глаза его стали печальными.

— Его убили, — сказал он. — Может быть, Эмилио его убил.

— Он умер?

— Да. Застрелили сегодня утром.

Кинтана закрыл лицо руками, и Сантосу на минуту показалось, что он плачет.

— Как нелепо… — бормотал учитель. — Как все нелепо…

Ему показалось, что он давно знает сержанта, и он печально посмотрел на него, как на брата или близкого друга.

— Никто не виновен. У этих сирот украли детство. Они, в сущности, и не были никогда детьми.

— Мой сын… — начал Сантос.

— И вам не в чем его упрекнуть. Он жил слишком поспешно для своих лет. Развалины, смерть, пули были ему игрушками. Вам, отцам, придется с этим считаться. Если… если вы не хотите потерять детей.

Оба помолчали, потом Кинтана тихо сказал:

— Я знаком с владелицей усадьбы. Бывал у нее. Она приходится ему тетей.

— Ей сообщили, — сказал сержант.

— Несчастная женщина!

Кинтана взял со стола сигарету, хотел ее зажечь и с отвращением отвернулся.

— Наверное, теперь никогда не привыкну к дыму.

Зажигалка упала, он не наклонился.

— Донья Эстанислаа безумна, но люди не знают причины. А я знаю. Она потеряла двух сыновей.

Хохот солдат ворвался из сада в наступившее молчание; учитель стукнул кулаком по столу.

— Двоих, понимаете? А теперь — племянник, как будто того мало.

* * *

Донья Эстанислаа взяла игрушечную скрипку — несколько часов тому назад она вынула ее из машины — и положила в тайничок секретера, к реликвиям, оставшимся от сыновей.

* * *

Оба были прекрасны. Оба погибли молодыми. За ними не было вины, но рок осудил их. Таким, как они, суждены или трон, или плаха. Приговор тяготел над ними, а она не знала. Она не знала, что страшной ценой расплачиваются за красоту, не знала, что нет прощения избранникам. То, что случилось с Давидом, было очень давно, в одной из столиц Центральной Америки, и, хотя с тех пор прошло больше тридцати лет, воспоминание живо по сей день.

Это было в том году, когда они продали землю. Она с мужем поехала тогда на Кубу, и он предложил ей поплавать на пароходе. «Подумай, дорогая, Карибское море!.. Наступает лучшее время года. Мне кажется, и ты и мальчик нуждаетесь в отдыхе. У Бласкесов дом в Бальбоа, они будут рады поехать с нами». Так говорил ей он, человек, женой которого она стала, тот, кто мучил ее всю жизнь, а у нее не было сил спорить, восстать против безумной его затеи. Она очень страдала, когда продавали прадедушкину землю. Все вышло так нелепо, она и сама не заметила, как плантация ушла из рук. Ставя свою подпись под той бумагой, она не могла сдержать слез. «Ну-ну, дорогая… — говорил Энрике. — Остается одно — смириться». Но ведь для ее мужа ничего не значили ни вещи, ни воспоминания.

Ее всегда удивляло, что он ничем себя не связывает, не дозволяет никакому чувству смутить свой покой. Она даже пыталась ему подражать, идти по жизни с закрытыми глазами. И не смогла. Это было выше ее сил. Тысячу раз говорила она себе: «Почему я такая? Почему должна я так много страдать?» Ответа не было. Какая-то темная сила гнала ее, и она шла как во сне. Приходилось признать, что ей суждено страдание. Безумная в мире разумных, вечная странница, она хотела одного — чтобы дети ее не стали такими, чтобы они унаследовали неуязвимость отца. Тогда, во всяком случае, жизнь не застанет их врасплох. «Люди говорят, что они страдают, но все это ложь. Я одна знаю, что значит страдать, и раз и навсегда я должна смириться, должна понять, что никто не поддержит меня».

…Она поддалась хитросплетениям его лжи. Она была так разбита… Давид протянул к ней руки, он молил ее: «Ну, мамочка, ну, согласись!..», и слезы его перевесили чашу весов. Денег на путешествие хватало, Энрике только и думал о тратах и развлечениях. Она еще не понимала; она доверяла ему безгранично, считала, что он чист перед ней, что лень — единственный его порок. А остальные знали. Весь свет знал о его пороках, только она одна жила во лжи.

Энрике обещал ей даже войти по возвращении в какое-нибудь дело. «Что-нибудь такое прибыльное, — говорил он. — Например, ввоз оборудования». Она по наивности поверила ему; она была бы так счастлива, если бы ее муж чем-нибудь занялся… В его годы, с его силами нелепо жить на ренту. Она всегда твердила ему о делах отца, надеясь пробудить в нем жажду деятельной жизни, — но тщетно. Если бы он послушался ее, все было бы иначе.

Но к тому времени Энрике думал только о своих удовольствиях и ни за что на свете не отказался бы от путешествия. Они отправились вместе заказать билеты, и на обратном пути он не мог скрыть свою радость. «Считай, что снова начинается медовый месяц, дорогая. Все начнется у нас заново». (Позже эти слова переплелись в ее сознании с его постоянными увертками, когда он возвращался пьяный из казино и в слезах молил ее о прощении.) Всю последнюю ночь, проведенную в Гаване, она не могла отойти от Давида. Она смотрела на его головку, словно знала заранее, что скоро безжалостный рок скосит его, и в первый раз за свою жизнь почувствовала, как далек от нее муж, Она любила сына, но эта любовь не относилась к отцу — скорее наоборот, она именно поэтому судила мужа так строго, проклинала его. «Он тоже из палачей, — думала она, — и, что бы с нами ни сталось — со мной ли, с мальчиком ли, — ему все равно».

Они уехали. Пароход лениво обходил антильские берега, и солнце грело его огромную спину. Луизиана, Мехико, наконец — Панама. В Бальбоа прибыли накануне карнавала — город лихорадочно наряжался к празднествам, к пляскам. Они взяли экипаж и объехали весь город. Смеркалось, вдоль улиц сверкали светлячками разноцветные фонарики, и все казалось ненастоящим, как в сказке.

И все предвещало беду. Жара в те дни была невыносима. Вода выходила через поры, не утоляя жажды. Нещадно пекло солнце на улицах и площадях; ошалелые ящерицы сновали по мозаике тротуаров; монотонно жужжали вентиляторы в коридорах отеля, струи горячего воздуха ласкали влажные лица. Только ночью прохладный бриз приносил облегчение. Часами стояла она у окна, опершись о подоконник. Внизу, в патио, освещенные снизу пальмы, подобно бенгальским огням, раскрыли на фоне неба веера хрупких листьев. Прозрачная сетка от москитов охраняла сон ребенка. Медленно текло время под ночную музыку, болтовню и вскрики, и каждый час отмечали церковные колокола.

Тогда она просила бога защитить Давида, и склонялась над металлической кроваткой, и касалась губами детского лба. Следуя примеру своей матери, она смачивала его одеколоном. Мальчик с облегчением вздыхал, улыбка освещала его лицо. Просыпаясь, он видел, что она не спит, и гладил ее маленькими ручками. «Спи, спи, мое солнышко… — говорила она. — Мама тут, с тобой…» Давид ценил и понимал эти минуты любви и нежности, в столь юные годы он был одарен зрелым благородством чувств. Она знала, что другие матери оставляют детей, чтобы пойти на карнавал; но она так не могла — а вдруг Давид ее позовет? Сколько раз, очнувшись от страшного сна, он звал ее, молил. «Спасибо, мамочка, спасибо», — говорил он. Она пыталась понять других матерей — и не могла. «Ну, дорогая, — убеждал Энрике, — что с ним случится, если мы пойдем вместе? У сеньоры Бласкес тоже дети, а вот устраивается же она, развлекается». Но она отвечала и ему, и всем: «Оставьте меня, прошу вас. Такая уж я есть. Я счастлива у его кроватки, зачем же мне уходить?» Город сверкал праздничными огнями; другие матери пили и плясали, а она сидела у его изголовья, словно добрая фея, и шептала ему слова любви.

А Энрике тем временем совсем обезумел. Он уходил по вечерам с какими-то подозрительными мужчинами и женщинами, оставлял ее одну. Она еще на пароходе поняла, что он пьет, но ей казалось, во всяком случае, что он не способен ее обманывать. Велико же было отчаяние, когда открылась правда! Ей, такой чистой, вдвойне отвратительна людская грязь. Она знала, что мужчины называют любовью, она уже восемь лет была замужем; но сама оставалась наивной, как прежде. Нередко приятельницы пытались откровенничать с ней, она не хотела слушать. «Да, я знаю, что такие вещи бывают, — говорила она. — Но мне так хочется верить, что есть существа, которым все это неважно», — и вспоминала отцовские слова: «Жизнь — только видимость, мы изгнаны из страны ангелов, наш долг — не сдаваться и стремиться ввысь». Может быть, она несовременна, но ей приятнее думать, что дети приходят в мир дорогой чуда.

Это было в феврале, вскоре после сретенья. Энрике уже час как ушел — думал, что она спит, но ей не спалось. Духота в предвечернее время становилась невыносимой, и она решила спуститься вниз, чего-нибудь выпить. Бар был такой же, как все гостиничные бары в этих широтах, — уставленные бутылками полки, рекламные плакаты по-английски. В тяжелом, недвижном воздухе, как в мареве, дрожали и менялись очертания стойки. Она подошла к бармену, спросила мятного сиропу. Из патио доносился смех — там веселились какие-то люди. Карликовые пальмы скрывали ее от посторонних глаз; и вдруг в просвет между листьями она увидела мужа.

Листья были густые, но Эстанислаа все видела хорошо: Энрике был в лучшем своем костюме, в большой панаме. Он сидел спиной к ней, откинувшись назад, заложив ногу на ногу, а рука его покоилась на спинке соседнего кресла. Ей показалось, что остановилось время, что застыло пространство. Словно все это она видела в бинокль — его белую руку, поросшую волосами, на плече сеньоры Бласкес, их ноги, сплетающиеся под столом. Другие смеялись и болтали, но она видела только одно — его руку и кусочек руки сеньоры Бласкес, их тела, совсем рядом, липкие, постыдные. Она не помнит, сколько просидела так, одну-две секунды или долгие часы. Помнит только, что бокал выскользнул из руки, звездами брызнули осколки. Бармен спросил: «Вам нехорошо?» — но она встала и пошла, качаясь, через вестибюль.

Господи, господи! Она бежала к сыну. Ей был так нужен покой, так нужно было утешение, так нужен был ее мальчик… Когда он был рядом, она успокаивалась. Сколько раз, понимая, что отец огорчил ее, он касался губами ее щеки, и это было красноречивее всех слов. «Тебе нехорошо, мамочка, дорогая?» «Ничего, — отвечала она, сдерживая слезы, — ничего, ничего, мое солнышко, пустяки…» Но он понимал, почему она не признается, просовывал ручку в ее руку, пытался ее утешить: «Вот я вырасту большой, заработаю много денег, и будет у нас с тобой замок. Папа тогда умрет, никто тебя не обидит». Когда мир стал для нее пустым и жестоким, он один любил ее. У нее не было сип, она устала вечно поддерживать других. Слабые, нерешительные люди окружали ее, трудную роль навязала ей судьба. Хватит с нее расточать, ничего не получая взамен! Она тоже хочет отдохнуть, приклонить усталую голову, слушать слова утешения.

В тот вечер, держа ее за руку, Давид спросил: «Правда, папа плохой? Правда, он водится с дурными женщинами?» Ее ангел смотрел ей прямо в глаза, и она почувствовала, что их застилают слезы.

«Солнышко мое, солнышко, — говорила она, — мама любит тебя больше всего, больше всех!» Он вел ее по узким улочкам нижних кварталов и вдруг с нежностью, которую она никогда не забудет, стал целовать ей руку: «Мама, мамочка, я люблю тебя одну. Папа всегда был плохой». Она пыталась прервать его: «Молчи, молчи, дети должны любить папу». Давид твердил свое: «А я не люблю. Я только тебя люблю». Он был уже взрослый. Его нельзя было обмануть. «Он такой же, как я, — думала она. — Он будет очень несчастен».

Они шли по грязным, уродливым улицам. Женщины в разноцветных масках смотрели с балконов, мужчины раздевали их взглядом, нагло улыбались. Кто-то негромко выругался, а Давид, ее ангел, спросил, что это значит. «Так, дорогой. Глупости. Дурные слова», — отвечала она, и вся дрожала от стыда, а он, который все замечал, не мог сдержать слез. Так и шли они, в слезах, всем чужие, по узким улочкам, сквозь толпу, мимо хохочущих, визжащих людей, которые швыряли в них конфетти и размахивали масками перед их глазами.

Она вернулась в гостиницу совсем разбитая. Энрике ждал ее — он собирался на вечер к сеньоре Бласкес и сказал, что это от жары. Он просил ее пойти с ним. Она была совсем разбита, и телом и душой. Ей столько пришлось пережить в тот день, и теперь не было сил на возражения. Идти не хотелось, никого не хотелось видеть. Он может отправляться один куда хочет. Если сеньора Бласкес его звала — пускай идет, доставит хозяйке удовольствие. А она не пойдет. Нет. Она останется тут, с мальчиком. И домой прийти он волен в любом часу. Если, конечно, не хочет остаться у сеньоры Бласкес. Ей все равно.

Но Энрике настаивал. Он умолял, требовал, сжимал кулаки. Она запуталась в сетях его лжи, не могла вырваться, Ну, хорошо, хорошо! Она уступила из чистого презрения. Ей претила мысль, что он сочтет ее ревнивой. Такому человеку, как он, не унизить ее, получившую за свою жизнь столько знаков любви (сотни записочек хранились у нее в японской шкатулке — все по-французски, надушенные, перевязанные шелковой лентой). Он считает, что она не умеет веселиться, — что ж, она ему докажет.

Оставалось решить, как быть с ребенком, и дьявол (да, именно дьявол — как тень, вцепляется он в наше тело, вечно строит нам козни) подсказал ей оставить его одного. Он сказал устами Энрике: «Пускай остается в номере. Соскучится — выйдет в патио. Что там с ним случится? Когда ты вернешься, он уже будет спать». Она и сейчас помнит, как убедительны были его жесты, каким нетерпением горели глаза. Чтобы купить ее согласие, он подарил мальчику игрушки. Она слышала, как беззаботно смеялся сын в своей комнате.

Она слышала его голос в последний раз — и не знала. О, сколько раз хотела она остановить мелькающую ленту, пустить время вспять! Словно в тех кошмарах, когда, как ни старайся, не можешь ступить ни шагу, а враги настигают тебя, стояла она у окна, выходящего в патио, в тоске ломала руки. Ей хотелось крикнуть, она не могла. Снова и снова видела она: вот она с мужем; она наряжается на карнавал (крахмальная кисея, парик, маска, духи, пудра); спускается по лестнице отеля, управляющий любезно улыбается ей («Желаю повеселиться, сеньора»); ее рука в перчатке вторит взмахам голубиных крыльев (в вестибюле, в клетке, ворковали голуби).

Они вышли в патио — просторный, квадратный дворик, мощенный красными плитами; вечно юные гигантские пальмы, увитые тропическими растениями, покрывали его прохладной, шуршащей тенью колеблемых бризом листьев. На мальчике были полотняные штанишки и полосатая блуза. Отец подарил ему трещотку, он смеялся, размахивал ею. Он тоже не знал. А она, Эстанислаа, как-то странно раздваивалась и видела себя со стороны, как будто смотрела спектакль, — вот она беседует с горничной, объясняет еще раз, что дать ему на ужин. Часто безумная надежда сжигала ее — ведь все зависело от нее, достаточно было жеста, крика, чтобы развеять чары, чтобы вдребезги разлетелось прошлое. Например, могла прийти телеграмма: «Бал отменяется». Но женщина на сцене не слушает. С завязанными глазами отдается она в руки судьбы. Целует сына в лоб. Машет платком на прощанье. Нет, нет, не надо!

Дальше все было так странно, смутно. Путались эпизоды, мелькали, сменялись, Как будто части головоломки, картинки волшебного фонаря — дети в леопардовых шкурах пляшут вокруг карнавального дерева, а с верхушки свисают пестрые ленты, сплетаются, расплетаются в такт пляске, все дерево сверху донизу убрано платочками, зеркальцами, витыми хлебцами, и бахрома развевается на ветру. Какая-то креолка обнимает ее, шепчет ей на ухо: «Пой, пляши…» Какая-то женщина пляшет тамборито, ребенок болтается за спиной, а мать кружится в танце, и ее голова в крохотной шапочке появляется то и дело среди мелькающих лиц и взлетающих платков.

Эстанислаа подошла к группе зевак, окруживших гитариста, деревенского пария с грубым лицом и горящими глазами. К его поясу был привязан гибкий хлыст, извивавшийся, как хвост ящерицы. Кудри у гитариста были черные, и зубы ослепительно сверкали, когда он тянул свою песню:

Будем, братцы, петь, пока поется. —

жизнь так коротка.

И о том, что умереть придется,

дума нелегка.

Мы по этой жизни, словно тени,

быстро промелькнем.

И в одно прекрасное мгновенье

все умрем. [4]Перевод И. Чежеговой.

Пройдут дни, пройдут годы, но ей не забыть этой песни. Каждая строчка отдавалась в сердце. Она слушала тихо, смиренно, пыталась понять и, неизвестно почему, произнесла имя сына. Потом она долго плясала с другими, и все кружилось вокруг нее, и люди менялись лицами — юные лица на старом теле, жуткие маски, взятая взаймы молодость. Она искала глазами того, с хлыстом, и не нашла. Кто-то — кажется, швейцар — сказал ей, что он ушел. «Он пришел сам, — объяснили ей, — без приглашения». Без имени, без судьбы, только затем, чтобы принести ей те слова. А теперь, выполнив миссию, исчез. След его коня, легкого, как ветер, был ключом к загадке.

Гости танцевали в масках, она не могла найти мужа. «Энрике, это ты?» — спрашивала она, и чужие глаза лукаво и зло улыбались ей в узкую прорезь маски. Ее обманывали. Все участвовали в игре — индейские бесы нагло обнимали ее, леопарды швыряли в нее пригоршни конфетти. У нее пересохло в горле, ей немыслимо хотелось поговорить с сыном. Это бывало с ней часто в гостях — ей казалось, что она в театре, где каждый персонаж читает заученную роль; ей казалось, что она далеко, за десять тысяч миль, и хотелось бежать. Однажды у себя, в усадьбе «Рай», на балу, данном в ее честь, она убежала босая в поля, и ее прелестное платье — голубое, все в блестках — билось на ветру, как развернутое знамя. Если бы муж и другие низкие люди увидели ее такой, они сказали бы, что она безумна, но ей было ценно лишь мнение тонких, исключительных существ. В гостиных, среди таких, как муж, она задыхалась. В тот вечер, например, ей так хотелось обнять сына, что она чувствовала себя совсем больной. (Все считают ее такой духовной, утонченной, а она, в сущности, совсем простая женщина. Наверное, и у других остались дома дети и плакали от одиночества в темноте, а матери плясали и веселились. Эстанислаа очень завидовала этим женщинам — она не такая, она любит сына дикой, отчаянной любовью и не признает половинчатости.)

Наконец она увидела мужа в углу гостиной и побежала к нему. Голова у нее кружилась. «Пойдем, — сказала она, — уже за полночь, я должна уложить…» Слова застревали в горле, не складывались в связную фразу. «Будь разумна, дорогая, — сказал он, — мы не можем уйти. Мы только час как пришли, все будут шокированы». «Я ему нужна». Она дрожала словно лист, и губы как-то странно стыли. Энрике с участием на нее посмотрел. «Ну-ну, успокойся. В такой час он спит спокойно в кроватке». Может быть, он уже знал о смерти сына и хотел ее обмануть — хозяйка была в гостиной, и больше он ни о чем не думал. Это она поняла позже, когда, в глубокой скорби, перебирала подробности дня, пытаясь найти ключ к тайне, и, хотя то было лишь подозрение, отбросить его не было веских причин.

Она побежала в оранжерею. Жадно склонялась она над цветами, орхидеями, гелиотропами, георгинами. Кружилась голова, взор застилали слезы. Она шептала: «Давид». Она повторяла его имя, как молитву, как заклинание. Веселая креольская песня доносилась из патио, гости смеялись, швыряли друг в друга пригоршни конфетти. Кто-то жадно ел, кто-то пил ром, канью и снова ром. А в ее ушах звенели те строки: Мы по этой жизни, словно тени, быстро промелькнем. И в одно прекрасное мгновенье все умрем.

Она ничего не пила — и опьянела. Все вокруг замерло. Из вестибюля доносились шаги, шорохи, бессвязные речи. Пары, кружившиеся в танце, мало-помалу затихали. Весть дошла до музыкантов, они складывали инструменты. Только один мулат перебирал струны гитары, и струны потрескивали, словно заряженные электричеством. Начался озноб. Безумно захотелось пить, ощупью пошла она через зал, спросить воды. «Пожалуйста, пожалуйста…» Гости расступались перед ней, молча снимали маски. Лица были бледны, словно покрыты слоем воска. Люди смотрели на нее и ничего не говорили.

«О, я не могла думать! Я только слышала звуки гитары, заглядывала в пустые глаза, Энрике стоял в конце зала, белый как мрамор; шатаясь, пошла я к нему. „Мальчик! Мальчик!“ — закричал он. „Давид? — сказала я. — Давид?“ Я не могла понять. Пестрые маски подмигивали мне, трепетала мишура на карнавальном дереве, в соседней комнате приглушенно хихикал пьяный. Вздрагивали фонарики, ленты серпантина, пестрые украшения — остатки веселья. У всех людей на свете пропал голос, а у меня язык стал ватным. Какой-то ребенок ворвался в зал, потрясая трещоткой, кто-то дал ему пощечину. Бокал выскользнул наконец из моей руки. „Давид!“ — закричала я. Было поздно. Мой сын погиб, и никто не мог его воскресить.

Его похороны были прекрасны, милый Авель. Я ходила тогда как во сне, как мертвая. Если бы мне прокололи иглами шею, я бы не почувствовала. Я еще не понимала как следует, чтó произошло, и мне были жалки люди, подходившие с утешениями. В середине патио поставили гроб, и плакальщицы окружили его. Хозяин отеля, как предписано обычаем, пригласил гостей. Пришел весь город. Негры пили спирт и, пьяные, молились за упокой его души.

Он лежал посредине патио, весь в цветах. Только руки и лицо были видны из моря лепестков. Несчетное количество раз возложила я на его лоб венец поцелуев, а потом увенчала его жемчужной диадемой и к плечам приладила крылышки из серебряного картона. Восемь детей в белом, взмахивая платками, танцевали вальс „Бог не умирает“.

Те же самые дети несли его на плечах. Словно хоронили птичку, полевой цветой. Гроб его был оклеен полосками золоченого картона, убран разноцветными лентами, флажками сусального золота. Все гости усыпали цветами его путь…»

Донья Эстанислаа оборвала рассказ, словно ей не хватило дыхания. Авель слушал ее опустив голову, рассеянно глядя на тропинки лабиринта. В диких травах отчаянно пылали маки; четко выделялись кипарисы на ярко-синем фоне неба. И вдруг, словно по волшебству (а может, от голода, населявшего его грезы бесплотными видениями, крылатыми гибкими существами), появились призраки. Дети спускались по тропинке, со стороны насыпи, несли на плечах гроб. Первый — пониже остальных — держал на весу длинную палку и как-то странно ею жонглировал. А Давид, на плечах своих друзей, был весь в белом, как тот, из рассказа, и кто-то вложил цветок в его руку. Остальные шествовали сзади, стараясь не отставать.

Авель присмотрелся. Августовское солнце било в лицо, пришлось прикрыть глаза раковиной руки. Процессия была очень длинная, без конца. Она терялась на горизонте, и самых последних детей трудно было отличить от цветов, которые там посадил неведомый садовник. Кто-то играл на тростниковой флейте, а звука не было. Некоторые несли цветы в корзиночках и, словно служки, все время бросали их мальчику в гроб. Они уходили. Теперь он видел их спины, развевающиеся на ветру одежды. «Подождите!» Он хотел побежать за ними, взять их за руку. Дождь лепестков покрывал уступы. Он мог бы идти по следу, как мальчик с пальчик. Но ведь и лепестки поклюют птицы. Что же он будет делать один, далеко от дома, с мертвым мальчиком на руках?

Он открыл глаза и увидел тетину улыбку: «Ты видел, правда, ты их видел?» Она привлекла его к себе, гладила по щеке, говорила: «Я тоже их вижу, а иногда и касаюсь. В сущности, что тут странного? Так смутны границы жизни… Так туманна действительность… Тот человек с гитарой открыл мне это… „Мы по этой жизни, словно тени…“»

Она обвела рукой полукруг — дом, бухту, море и поле.

«Когда от всего этого останутся одни руины и мое тело даст красоту полевому цветку, в лепестки перельется моя утраченная прелесть, я буду приходить сюда и, если ты позовешь, явлюсь на свиданье».

* * *

…Другого сына звали Романо, и с самого детства он был существом исключительным — тоненький, бледный, чрезвычайно чувствительный и необыкновенно красивый. (Авель видел в альбоме сотни его портретов, словно мать, предчувствуя будущее, запаслась свидетельствами против забвения.) Он был рожден для счастья. С самого первого дня он был для нее обещанием новой жизни — взрослым и сильным человеком, на чью руку ей будет дано опереться, когда она, так долго расточавшая впустую свою любовь, захочет восстановить иссякшие силы в нежности близкого существа.

У нее не было опоры с тех пор, как умер отец. Муж не сумел заменить его. Но теперь этот мальчик воздаст ей сторицей, даст все, о чем она мечтала, как только он возьмет в свои руки управление усадьбой. Тогда она отдохнет. Только исключительные существа рады давать, ничего не получая взамен, — таков был и он, ее сын, ее обожаемый ребенок. Он не знал меры в любви, не понимал доводов разума. Когда ему было двенадцать лет, он взял отцовские деньги и, в порыве чувств, который она никогда не забудет, наполнил цветами весь дом.

Она прекрасно все помнит, словно это произошло вчера. Было утро, и неясный, нежно-желтый свет проникал сквозь занавески. Романо гулял с няней, она вышла на крыльцо его проводить. Потом поднялась в кухню. В тот день были ее именины, и надо было что-нибудь приготовить. Она как раз собиралась распорядиться, когда позвонили у входа. Она сама пошла открывать. На пороге стоял мальчик из магазина с огромным букетом белых цветов. Он протянул ей квадратный конверт, в углу которого стояли ее имя и адрес. «Маме от Романо». Она никогда не забудет этих слов, написанных детским почерком. Они были прекраснее всех подарков. Потом, все утро, приносили цветы. Дом превратился в белый сад, имя Романо сверкало на всех карточках.

Муж вернулся и ужасно разгневался. Когда он увидел, что деньги исчезли, он хотел высечь мальчика. Но она, обессилев от слез, встала между ними: «Оставь его. Это я виновата». Такой прелестный порыв… Она тоже, в его возрасте, делала подобные вещи. За улыбку своего отца она пошла бы на любое преступление. Да. Она понимает. Благоразумная мать, конечно, осудила бы его. Но ведь Романо — существо исключительное.

Энрике считал сына самым обыкновенным ребенком. Он хотел бы его воспитать, как воспитывают других детей, остричь ему волосы, напялить синюю блузу и отослать в приходскую школу. Он объяснил ей: «Дорогая, святые отцы прекрасно знают свое дело. У мальчика нет здесь друзей. Если он привыкнет к одиночеству, он станет нелюдимым. И потом, пора остричь ему локоны и забрать от него кукол. Я в его годы ходил с бритой головой и играл с мальчишками в войну». Но она отвечала: «Романо не такой, как все. То, что подходит другим, не подходит ему. Если ты заставишь его подчиняться дисциплине, ты огрубишь его душу. И, в конце концов, он счастлив со мною — зачем же ты пытаешься нас разлучить?»

У них вошло в обычай делать друг другу небольшие подарки. Она дарила ему сласти, игрушки, маски, разноцветные мячики и получала взамен букеты маков, морские ракушки, а иногда и любовные послания, которые перевязывала бархатной ленточкой и свято хранила в лакированной шкатулке. Нередко муж заставлял ее вспомнить о светских обязанностях, и ей приходилось выйти из дому. Но, уезжая, она твердо знала, что сын, этот ангел, не забудет ее. Среди пустых и суетных существ она представляла себе, как он — исключительный ребенок — лежит в кроватке, думая о ней, или пишет ей письмо, зная, что это ее утешит, когда она вернется.

Донья Эстанислаа вынула из-за корсажа маленький конверт и, вдохнув его запах, осторожно его открыла. «Уже давно стемнело, и луна напоминает мне о тебе, дорогая мама. Только ты красивее. Романо». Авель чуть заметно улыбнулся. Донья Эстанислаа смотрела на него нежными, ласковыми глазами. Он чувствовал, что она сейчас что-нибудь спросит, и поспешил сказать:

— Какая прелесть.

— Правда?

Она очень обрадовалась и нежно погладила его по голове — он ведь тоже исключительное существо, понимает все, что она говорит. Хотя, конечно, будь он другим, она бы и не говорила с ним так. Многие искали ее откровенности и не добивались ничего.

— В то время, — продолжала она, — наше состояние заметно уменьшилось. Энрике упорно не хотел ничем заниматься. Ко всему прочему, он пустился в безнадежные спекуляции и потерял значительные суммы. Во время войны, например, он скупал марки. Его приятели по казино вбили ему в голову, что победят немцы. «Поднажать немного в Галлиполи, и Европа в их руках. Тогда-то и настанет мое время». Но все повернулось иначе. Французам помогали все больше, а Германия теряла завоеванное. Деньги союзников росли в цене, спекулянты наживались, люди старались избавиться от немецкой валюты, а он упрямо скупал марки. Они буквально наводнили дом, хоть стены оклеивай этими ужасными изображениями. Она отговаривала его с самого начала (отец всегда говорил, что у нее настоящий дар делового предвидения), но он не хотел с ней считаться. «Мой бедный друг», — сказала она, когда он пришел к ней в слезах.

Она так ясно помнит: пылал камин; газеты были разбросаны по всей комнате; ребенок спал у нее на коленях. Энрике барабанил пальцами по ручке кресла. Рядом стояла бутылка виски, он то и дело прикладывался к ней. Только что в газетах появилось сообщение о девальвации, и в доме стало так тихо, что воздух как будто гудел. И вот-это было сильнее ее — она поднялась, открыла шкатулку, где хранились пачки денег, и стала бросать их в огонь, одну за другой. Они трещали, корчились, в комнате стало очень светло. Лампы погасли, все было залито желтым светом. Она не помнит, сколько времени простояла так, на коленях, раздувая пламя. Когда это кончилось, ребенок не спал, смотрел на нее пустыми глазами. «Миленький, мой миленький!» — сказала она. Потом подождала еще, пока в камине осталась только кучка золы, и встала с колен. Муж сидел глубоко в кресле, закрыв лицо руками. «Мой бедный друг», — сказала она. И вышла из комнаты с единственной своей любовью на руках.

Они потеряли много денег, но она не хотела, чтобы мальчик знал. Для нее было бы ужасно, если бы он понял, что дела идут плохо по вине отца… Она предпочитала нести крест в одиночестве и, втихомолку страдая от постоянных обид, спешила поскорей все уладить, чтобы сын видел ее только веселой. Она притворялась, что дела идут превосходно. Она обманывала его, пока он мал, и была счастлива, потому что думала: «Придет день, он узнает, как я билась, и тогда я отдохну». Тот, взрослый, благородный, о котором она мечтала всю жизнь, — это он и есть, этот мальчик, ее сынок, ее обожаемый Романо. А пока надо терпеть. И она терпеливо ждала.

Когда ему исполнилось пятнадцать лет, она решила послать его за границу. Энрике сперва не соглашался. Он говорил, что Романо еще ребенок, что он и так обходится слишком дорого. Но она ответила: «Романо — существо исключительное, опасности ему не страшны. Он ценит во всем только прекрасное и, подобно пчеле, собирает пыльцу, не трогая цветка». Она не останавливалась ни перед чем, только бы Романо был счастлив. Из дальних стран он каждый день присылал ей любовные письма — иностранный штемпель, адрес на чужом языке… Он был совершенно счастлив, а ей только это и было важно; и за тысячи километров она чувствовала, что он рядом, куда ближе, чем муж, например. Ибо любовь — сильнее нас и несет нас, как бледные листья, за пределы этого мира, освобождает от бремени тела, и только с нею становится истинной призрачная наша жизнь.

Все эти годы она с нетерпением ждала лета, потому что летом он возвращался в «Рай». Он был для нее блудным сыном, потерянным и вновь обретенным наследником. И для него тоже с началом лета всякий раз начиналась новая жизнь. Они постоянно уединялись во всех углах и закоулках дома, убегали от Агеды и от мужа, нарушали весь распорядок. Чаше всего они садились рядом после ужина и говорили до рассвета. Он рассказывал ей, как ему ее недоставало во время путешествий. «Я бы хотел, чтобы ты всегда была рядом», — говорил он. А она смотрела на море, озаренное трепещущим лунным светом, и отдавалась ласке его слов.

Вряд ли человеческому языку под силу описать все это — молочные лопасти маяка над бухтой, черные кипарисы на серебристом, как фольга, небе, скрипичные стоны громоотвода. Их беседы были прекрасны и печальны, как все преходящее. Предчувствуя обнаженность зимы, сентябрьский ветер обрывал листки календаря. Но она говорила себе: «Романо вернется и возьмет в свои руки то, что принадлежит ему по праву. Сокровище опыта не пропадет втуне». А пока, до отъезда, она была с ним. В ее глазах запечатлевались мимолетные образы его прелести — вот, как античный бог, он бежит по берегу, и осенний ветер развевает его волосы; вот в девичьем наряде, в кружевах, в мантилье он стоит перед зеркалом в зале. А муж не понимал, считал, что мальчик избалован, очень сердился.

Бедный Энрике сильно изменился за эти годы. Он начал догадываться, как бессмысленно прошла его жизнь. Вожделенный комфорт бумерангом ударил по нему, и он не знал, чем заполнить пустоту. Целыми днями валялся он в гамаке, колдуя над курсом фунта; иногда, понемногу, играл на бирже; искал для себя оправданий, и сердился, сердился. Она же, такая деятельная, выводила его из себя. Он хотел бы сломить и жену, превратить ее в ноль, в такое же ничтожество, как он сам.

Наконец он занял крупную сумму и принялся строить отель для туристов на участке, прилегающем к усадьбе, в глубине бухты. С каждым годом из-за границы приезжало на каталонский берег все больше народу, и Энрике рассчитывал на огромные барыши…

* * *

Гостиница должна была стать самой крупной на побережье. Месяц за месяцем грузовики подвозили материалы по пятнадцатикилометровой дороге, отделяющей «Рай» от Паламоса. Наконец рабочие приступили к постройке. Энрике пригласил архитектора из Севильи — маленького, тщедушного, в широкополой шляпе; он вечно крутил в руках тросточку, а голос у него был высокий, пронзительный. Я часто видела с террасы, как он по-обезьяньи ловко карабкается по только что возведенным лесам, и когда он стоял наверху, размахивая тростью, он был похож на циркача, кривляющегося перед толпою зевак.

В усадьбу нахлынули чужие люди. Десятники, подрядчики, чертежники целыми днями бродили по дому, и время от времени муж собирал их в библиотеке. Сам он чудесно помолодел. Он вставал на заре, следил за работами. Вместо того чтобы, внемля ее разумным советам, искать кредита в банках, он носился по усадьбе в одежде простого каменщика, мешая, по всей вероятности, ходу работ. Тщетно пыталась она его образумить. Он был ослеплен величием проекта. «Подожди, — говорил он ей, — вот увидишь, денежные люди будут еще за нами бегать». Но проходили дни, недели (оставалось все меньше времени на поиски средств), а денежных людей все не было. Наличные деньги иссякли. Кто-то упомянул о немецких евреях, и Энрике вылетел в Кёльн.

Тем временем рабочие часто бастовали, и дело останавливалось. То они работали, то нет. С каждым днем становилось яснее, что строительство не движется. Холодными зимними днями, отдыхая в кресле, она смотрела с насыпи на перевернутые бочки, кучи сваленных кирпичей, обнаженный каркас лесов и понимала, как велика беда. Профсоюз тем не менее требовал, чтобы всем платили, и приходилось подчиняться. Вскоре строить перестали совсем.

Начинался март; солнце садилось в шестом часу, и красноватый свет заливал недостроенный отель, в котором не остановился ни один смертный. Вместе с Агедой она прошла по молчаливым камням. Здесь по вине незадачливого супруга было похоронено ее состояние; но сын. Романо, еще ничего не знал.

«…Он был тогда в Париже. В последних письмах, из университетского городка, он обещал вернуться весной. Я и словом не обмолвилась о несчастной затее его отца. Нам пришлось заложить усадьбу, понимаешь? До конца занятий оставался только год, и я не хотела раньше времени обременять его заботами.

За несколько дней до его приезда здесь проходила итальянка, продавщица кукол. Я встретила ее случайно на дороге и предложила продать мне весь товар. Она — поначалу не совсем доверчиво — стала открывать коробку за коробкой, и, словно сказочные принцессы, ожидающие освободителя-принца, предстали передо мной персонажи старой итальянской комедии: Арлекин, Пульчинелла, Коломбина, Пьеро, все в золотых мишурных коронах. Их платья, разрисованные с большим тщанием, воскрешали в памяти поблекшую прелесть старинных карнавалов — пестрые юбки, шелковые маски, покрытый блестками плащ у нежной шеи Коломбины, кружевной веер в руках Домино. В других коробках были кавалеры и прелаты, и крохотные архиепископы с розовыми лицами, в золоченых митрах, с перстнем и посохом. Они тоже ждали волшебника, который снял бы с них чары.

Мне всегда было тяжело видеть даже птицу в клетке, и я решила освободить бедняжек из ужасной темницы. Я разложила их в тени полога, на его кровати, и вернула им свободу. Но оставалась еще одна коробка, перевязанная бархатной лентой, и женщина ни за что не хотела ее открыть. Она явно уклонялась от прямого ответа („Нет, сеньоре не понравится, не стоит открывать“). Я все же не смогла устоять перед искушением; в коробке оказался скелет слоновой кости, со скипетром в руке, на черном троне. Не знаю, почему я положила его к остальным. Рядом с красными и белыми ромбами Арлекина и сверкающей шляпой Пульчинеллы, на голубом фоне покрывала, смерть со своим скипетром казалась чудовищной и нелепой.

И, словно в награду за мои подарки, приехал Романо. Он вышел из автомобиля, который брал напрокат всякий раз, когда возвращался ко мне, а вместе с ним вышла девушка, о чьем существовании я и не подозревала, — миниатюрная, худощавая, изящная, словно газель. Она была подстрижена как мальчик — волосы торчали ежиком, — в матросской блузе, в брюках до колен. Признаюсь, ее появление сильно меня смутило. До того дня Романо ни разу не говорил мне о женщинах. С этой девушкой он беседовал, как с близкой знакомой, и это никак не могло расположить меня в ее пользу.

„Мама, разреши тебе представить мою приятельницу Клод. Она приехала к нам на лето“. Клод улыбнулась и протянула мне руку. В ее зеленоватых глазах искрилось утреннее солнце, она смотрела на меня торжествующе — так смотрят на соперницу. Ни минуты не колеблясь, я поцеловала ее в обе щеки. „Добро пожаловать, — сказала я. — Друзья моего сына друзья и мне“. Я видела, как беззаботно удаляются они по насыпи, и у меня было очень тяжело на душе, Опершись на балюстраду, они смотрели на лабиринт кипарисов и туи, на потрескавшийся купол часовни, на пруды, окаймленные травами и камнем. Помню, море в тот день было неспокойно. Резкий ветер покрывал морщинками синюю гладь, осыпал ее цветами пены, мимолетными, как сон. А у меня на месте души была огромная, зияющая пустота, и мне казалось, что все это — дурной сон, что девушка эта не существует. Не в силах ни о чем распорядиться, я опустилась в кресло и пролежала так до самого обеда.

В тот самый день я решила завоевать привязанность Клод. Если Романо счел ее достойной своей любви, сочту и я. Я решила заменить ей мать — Романо сказал мне, что она сирота, — но вскоре убедилась в бесплодности моих усилий. Она оказалась холодным, себялюбивым существом. Никакие знаки внимания не трогали ее. Я долго изо всех сил доказывала ей свою нежность, но она отвечала мне полным пренебрежением, и это меня обескураживало. Ее крайняя независимость делала ее неуязвимой. Казалось, она громко кричит: „Такая я есть. Не нравится — терпите“. Поначалу, движимая любовью, я разрешала себе небольшие замечания („А не опасно ходить босиком по дороге? Не вредно ли голодать трое суток кряду? Достаточно ли чашки чаю на весь день?“), но мои слова были для нее, как шум дождя за океаном. Ничто не трогало ее, и по особой своей откровенности или из крайнего цинизма она даже не пыталась это скрывать.

Романо упомянул, что она любит камелии, и я послала ей в комнату целую корзину. Помню, был канун дня Марии дель Кармен, потому что садовник спросил, не подарок ли это к именинам. Я сидела в то утро в галерее, вышивала цветами коврик, и вот слышу — она идет по лестнице и поет, как птица. Увидела меня и остановилась. „Вероятно, я должна поблагодарить вас за букет, — сказала она. — Ну что ж, благодарю. Только предпочла бы, чтобы вы воздержались в будущем от подобных жестов“. Она смотрела на меня так дерзко, вызывающе. Вся кровь бросилась мне в голову, и я едва пробормотала: „Как вам угодно. Я просто хотела быть вежливой к вам“. Но Клод уже повернулась ко мне спиной.

Ты понимаешь? Я шла на любые жертвы, только бы добиться от нее любви, а ее ничто не трогало. Она была на редкость эгоистична и совершенно лишена чувства долга. Бездушный кусок мяса. Любые мои попытки разбивались об ее улыбку; когда она улыбалась, все, что было человеческого в этом лице, исчезало, и она становилась похожа на фарфоровую куклу.

Вообще с ее приездом все в доме перевернулось. Клод была капризна, экстравагантна по природе. Иной раз она отказывалась притронуться к пище. Говорила, что еда — отвратительный предрассудок, а голод проясняет мысли. Нередко в одной пижаме она часами бродила по террасе, не обращая внимания на погоду и рискуя схватить воспаление легких. Она испытывала истинное отвращение к разгоряченным, потным лицам и, невзирая ни на что, каждые пять минут погружала лицо и руки в холодную воду. Мне кажется, я и сейчас ее вижу — то она вырезает кожу маникюрными ножничками, обкусывает ногти до крови, то спирает струпья с ранок, то выщипывает волоски на лице перед увеличительным зеркалом, и всегда у нее под рукой пульверизатор.

К тому же она не выносила нежностей. Худая, костлявая, на лбу всегда торчал какой-то хохолок. Замкнется в себе и молчит — даже мой сын не мог ее расшевелить в такие минуты, Или растянется в гамаке, покрывает ногти лаком, а потом снимает лак, часами, целые дни. Я никогда не видела, чтобы она спала. Я думаю, сама мысль, что кто-то увидит ее спящую, другими словами — беспомощную, приводила ее в ужас. У нее в спальне всегда горел свет, несмотря на москитов. Может быть, она была рада, что они не дают ей спать. Во всяком случае, на рассвете она уже направлялась к гамаку со своими кисточками и флакончиками. И за весь день не слала ни минуты.

Но хуже всего, что Романо начал понимать бесплодность своих усилий, и это отразилось на его характере самым ужасным образом. Он, такой чуткий обычно к любому моему желанию, уходил от меня все дальше и дальше. Он разлюбил книги, беседы. Фантастический мир, в котором жила Клод, притягивал его, точно пропасть. О, никто еще не замечал, и меньше всех — он сам! Но что скроется от глаз даже самой обыкновенной матери? Развето, что случалось со мной, не случалось и с ним, когда я носила его во чреве? Разве не жили мы одной жизнью, когда он был у меня в утробе?

Клод успела заразить его своими чудачествами; теперь он тоже подставлял вечернему ветру нагое тело или садился на ночь в особое кресло, по бокам которого висели два пустых сосуда, и брал в каждую руку по металлическому шарику, чтобы, едва он заснет, звук металла пробудил его — потому что, по мнению Клод, секунды сна совершенно достаточно для человека.

Эта девушка, с ее флакончиками, фотографиями кинозвезд, белыми мышками (я обнаружила однажды, что она их носит в карманах брюк), обращала в прах все мои проекты. Когда все предвещало мне лучшие времена, поддержку и опору такого исключительного существа, как Романо, я вдруг увидела, что близка катастрофа. Надо было действовать смело и решительно. К несчастью, Романо был на редкость впечатлителен, и его разум мог пошатнуться в этой игре.

Однажды, отдыхая в беседке, я услышала странный вой из комнаты Романо. В ужасе кинулась я туда. Луна заливала террасу белым светом, тени эвкалиптов лежали на песке, раскинув корневища, похожие на щупальца осьминога. Пробегая по внутренней лестнице, я взглянула на них — они были неподвижные и черные, словно чернильница со всего размаху ударилась о песок.

Когда я вбежала в комнату, Романо лежал ничком на кровати и рвал зубами кружево простынь. На письменном столе валялась смятая записка, почерком Клод: „Прости, это неизбежно. Нам друг друга не понять“. И тут же, сразу, я увидела темное пятно на простыне — Романо вскрыл себе вены, кровь хлестала ручьем. Не помня себя я рванула полог. Мне удалось остановить кровь. Романо меня не узнавал, плакал, искусал себе губы.

Через полчаса опасность миновала. Вскоре Энрике привел врача. Он дал Романо снотворного и сказал нам, что его состояние не внушает опасений. Помню, я всю ночь плакала от счастья. Романо проснется с новой любовью к жизни. Он никогда не покинет „Рай“. Здесь, в своем доме, среди близких, он станет опорой своей матери, разделит ее заботы».

* * *

Агеда сама рассказала ему о последних днях брата. Как-то осенним вечером Авель проходил мимо ее комнаты и услышал неожиданно странную, тоненькую мелодию. Он открыл дверь: Агеда слушала старую пластинку, прислонившись головой к трубе граммофона. Окно было открыто настежь, и в комнату вместе с бризом врывался влажный запах лесов. На девушке было белое платье — длинное, до лодыжек, с очень низкой талией, без декольте, без украшений, только на спине был бархатный бант, похожий на огромную бабочку.

Авель долго смотрел на нее и не мог прийти в себя. У Агеды, такой бледной обычно, были нарумянены щеки. Она сделала умоляющий жест — просила, чтоб он завел граммофон. Потом приподняла пальчиком юбку и стала танцевать. Он не знал, как долго это продолжалось. Агеда кружилась с непостижимой легкостью. Ее башмачки едва касались пола. И когда граммофон остановился посередине музыкальной фразы, Авелю не показалось странным, что она закрыла лицо руками, спрятала в ладонях свою печаль.

Он один мог ее спасти, и смерть унесла его… Два года тому назад (господи, как давно!) она танцевала под эту же музыку. Был сентябрьский вечер, мокрый, дождливый. Желтеющие листья каштанов играли прелюдию наступающей осени. Ветер усеял насыпь корой эвкалиптов, и каменные статуи в саду поросли мхом. С тех пор как уехала Клод, Романо целые дни лежал на тахте в гостиной. Он притворялся, что читает, но забывал перевернуть страницу. На вопросы матери он отвечал машинально: «Да, мама», «Спасибо, мама», но по отсутствующему взгляду видно было, что мысли его не здесь.

Она хотела его отвлечь и затеяла представление, Раньше он очень любил кукольный театр и в прежние годы, как маленький, радовался карнавальным маскам и матросикам, карабкающимся по канату, а теперь скользил рассеянным взглядом по прелестным персонажам итальянской буффонады, которые валялись там и сям. Как сказочный принц, потерявший улыбку, он оставался безучастен ко всему, что бы она ни делала. Может быть, колдовство, кукла с набеленным лицом, одетая феей, рассеет чары?

Ах, отдаться кружению масок, чтоб отдохнуло лицо! Она сама не понимает, как пришла ей в голову мысль о маскараде. У мамы в шкафах было полно старых платьев, какие носили тридцать лет назад, и дедушкиных панам, и пестрых зонтиков, и черных меховых муфт. Донья Эстанислаа ушла в поселок за покупками, должна была вернуться только часа через два, так что все можно было устроить, не боясь упреков.

В шкафах оказалось много дедушкиных вещей — брюки, сюртуки, шляпы, трости. Она выбрала тиковый сюртук и клетчатые панталоны. Потом перед зеркалом тщательно переоделась. Ей казалось, что она сменила жизнь, как змеи меняют кожу. В соломенной шляпе она была совсем как мальчик и немножко похожа на Клод.

Агеда взяла тросточку и вышла на галерею. В висках у нее тупо стучало, сердце застряло в горле. Ей было так грустно, когда она предстала перед братом, но, против воли, она подражала походке и манерам той, что исчезла.

Тогда произошло чудо. Он долго смотрел на нее, ужасно бледный, и глаза у него сверкали, как уголья. Повинуясь инстинкту, она, совсем как Клод, откинула голову, сдвинула брови, вздернула подбородок. А сама, настоящая, хотела одного — воскресить его, любой ценой вернуть ему разум.

Как во сне поставила она пластинку. Повинуясь ее зову (каждая клеточка кричала: «Сюда, сюда!»), Романо обнял ее талию. Кровь ударила ей в голову, в висках шумело. Она хотела одного — танцевать, быстрей, быстрей, и забыть, кто она, и чтобы он забыл, и осушить до дна эту минуту, и превратиться в Клод.

Пластинка доиграла до середины; он оторвался от нее и танцевал один, обнимая пустоту. Тогда она поняла, что превратиться в Клод невозможно, что упрям эгоизм бытия, упорна и жадна плоть. Стены и потолок, кресла и люстры вихрем неслись за ней к маминой комнате, дробились, меняли цвет, как узоры в калейдоскопе.

«„Романо, не уходи, останься дома! Без тебя я никогда не стану взрослая, останусь старой девой!“ Стареющая женщина перебирала перед зеркалом плохо нанизанные четки — безумные мольбы, и я никак не могла понять, при чем тут я. Мне было тридцать два года, а я и мечтала, и одевалась, и играла, как юная девушка. Мама никогда не занималась мной. Никто — ни мужчина, ни женщина — никогда не стучался в мою дверь.

Я слышала много раз, что приходит время, когда какие-то силы начинают бродить в тебе, и тело расцветает, и мужчины оборачиваются, когда ты проходишь по улице. А со мной этого не было. Я жила в какой-то спячке, одна среди книг и игрушек. Весна не приходила.

Я хотела только одного — быть такой, как все, как мои старые подруги, у которых есть и муж и дети. Притаившись в углу, я смотрела, как ведет себя Романо с этой Клод, и спрашивала: „Почему мужчину тянет к женщине? Что есть у женщин такого, чего нет у меня?“ А теперь и он, Романо, покидал меня.

Я поняла, что от судьбы не уйти и остается одно — смириться. Может быть, мне будет легче перейти от детства к старости, чем женщинам, которые знали жизнь и мужчин. У меня были нитки и иголки, и в тот самый вечер я принялась за рукоделье.

Я думала — стоит примириться, и все будет просто. Я не знала, что тело не прощает. Не знала, что смутные сны, похожие на кошмары, становятся до жути простыми, когда к тебе подходит мужчина, и мне страшно тогда, как бы не сделать того, что никогда не смела, и я прошу мадонну, чтоб она состарила меня поскорее».

Агеда остановилась, как будто ей не хватило дыхания, и Авель увидел морщинки на ее лице.

«Ну, а Романо, — продолжала она, — Романо с того дня был совсем как мертвый. Шел сентябрь; ободранные эвкалипты стояли в саду, словно нищие в лохмотьях; поскрипывал громоотвод, монотонно капало из труб, хлопала створка чердачного окна. Последние птицы летели над самой землей и громко кричали. Ждали суровой зимы, и все мы чувствовали, что стареем с каждой минутой.

Мама старалась перед нами казаться спокойной, но, как только мы с папой уходили, она изводила Романо упреками. Она его выдумала, как Давида, — приписывала ему зрелый разум одного человека, силу другого, железную волю третьего, и получался идеальный юноша, одаренный всеми добродетелями, рядом с которым настоящий, живой Романо совсем терялся.

Она удивлялась, например, что он может развлекаться без нее, а когда она узнала, что у него такие же страсти, как у других мужчин, она плакала. Она довольно долго вынашивала мечту о мужчине высшего типа, который во имя любви отказывается от обладания, и в тот день, когда она узнала правду об его отношениях с Клод, она горько упрекала его за измену выдуманному ею идеалу.

И вот однажды я услышала из моей комнаты страшную ссору. В первый раз после ухода Клод Романо повысил голос, не обращая внимания на мамины крики, и отвечал ей. Я застыла на месте. Мама громко закричала. Все двери захлопали сразу, словно буря пронеслась по дому, от галереи до коридора.

Его шаги гулко звенели, как будто он бежал по моей голове. Он рылся в шкафах, перевернул всю комнату. Потом ураган пронесся в обратном направлении — по лестнице, по коридору, по галерее, к выходу. В гараже дремал автомобиль, который он приобрел за несколько месяцев до того. Я слышала, как он завопит мотор — все стекла дрожали. Свет фар осветил на минуту эвкалипты, и гравий захрустел под колесами.

За ужином никто ничего не сказал. Мама и папа уже давно не разговаривали. На этот раз я решила последовать их примеру. Я думала: „Может быть, он разыщет Клод и будет с ней счастлив“. Не помню, видела ли я сны в ту ночь, но знаю хорошо, что много раз просыпалась от страха.

На следующий день, утром, пришла весть из поселка. Автомобиль Романо разбился на шоссе, и нас просили опознать тело.

У самого моста, на дне оврага метров двадцати глубиной, лежала машина вверх колесами, совсем как перевернутая черепаха. Мы спустились вниз, а за нами шли зеваки. Мы не плакали — ни папа, ни мама, ни я. Нам было слишком плохо.

Тело прикрыли простыней, и я не смогла посмотреть. Зато я запомнила итальянских кукол — он взял их с собой, и они болтались, раскачивались на ветру, как марионетки в театре…

Я поискала глазами, нет ли поблизости куклы Смерти, но ее нигде не было».

* * *

«Донья Эстанислаа, — сказала ему Филомена, — женщина очень мудреная, ее надо вот как знать, чтобы с ней поладить. Хозяин, бедняга, не догадался вовремя ее приструнить. Да, дорого он за то поплатился, очень дорого! Я ведь молодого хозяина тоже знала. Наверное, набили тебе голову всякими про него выдумками, только я-то лучше помню, что там у них было.

Когда они на террасе обедали, я все из кухни слышала. Сеньорито Романо ей говорил: „Я такой самый, как все, грубый, — говорит, — и вульгарный. Я не прадедушка какой-нибудь, и не барышня, и не артист из театра“. И пошло — она ему хочет доказать, что он этот, гений, а он свое, обыкновенность свою защищает. „Мы давно сами себя обманываем, — он ей говорит, — боимся прямо посмотреть на вещи. Все питаемся ложью и фантазиями. Ты вот думаешь, я особенно умный, и меня в этом убедила, а я такой, как все“. И хотя она, Филомена, и не видела, ей нетрудно было представить, какое у хозяйки лицо и как она упрямо смотрит, когда спорит против очевидного.

В ту зиму, когда сеньорито уехал, он ей ни одного письма не прислал. Сеньора всякий день ходила за письмами и возвращалась ни с чем. Тяжело было на нее смотреть — забьется в коляске в самый угол, лицо белое как мука, а глаза как у мертвой, По вечерам она сама ему писала, долго. Электричество горело до самой зари.

Ну, а в мае он привез сеньориту Клод, и сеньора чуть с ума не сошла. Прямо умирала от ревности, потому что знала, что сеньорито влюбился и жениться хочет. А сказать боялась, как бы его не рассердить. Только всем было видно, чтó она думает. Не могла она выносить эту самую Клод. В комнате у себя запрется, жалюзи опустит в такую-то жару и сидит, платочек с одеколоном ко лбу прикладывает.

Уехали как-то сеньорию с отцом, пошла она к сеньорите Клод и попросила ее уехать из нашего „Рая“. Говорила она, объясняла, а барышня волосы полощет и ничего ей не отвечает. Только сказала: „Романо — младенец, и вы его плохо воспитали. Вы сами будете виноваты, если с ним что случится“. Потом приходит на кухню и просит, чтоб я ей указала, как пройти на шоссе, к автобусу.

Сеньорито ночью хотел себя жизни лишить. Порезал жилы на руке, пришлось идти за доктором. Сеньора чуть с ума не сошла и во всем обвиняла сеньориту Клод. А когда опасность миновала, никак не могла свою радость скрыть. Все выдумывала всякие планы, а сеньорито голову опустит и слушает, а ни слова не говорит.

И вот один раз — кто его ведает как — он прознал, чтó было у матери с сеньоритою Клод. Донья Эстанислаа упала на колени, молила, просила, чтобы не уходил, а он вырвался, побежал к себе, вещи сложил и в тот же вечер уехал.

Когда он умер, сеньора сошла с ума. Она не один месяц просидела на чердаке, никого не хотела видеть. Думала, что она птичка, и ела одни вареные кукурузные зерна. И с ними громко говорила — с Давидом и Романо.

Как терпения хватило — переняла она почерк сеньорито и стала писать письма всем его знакомым, как будто от него. Писала им, что очень, мол, ему хорошо, что рядом с матерью достиг полного счастья и не хочет жениться на сеньорите Клод. Другие поверили и ей тоже отвечали.

Она и до сих пор пишет, — закончила Филомена, — и мы иногда письма получаем, хоть и война, и блокада, на имя сеньорито».

* * *

Все эти события (туманные, как во сне, населенные жуткими, полоумными людьми, проникающими в его сознание помимо его воли, «из-под полы», как сигареты на черном рынке, или жестянки консервов, или наркотики) закончились очень странно. Дон Энрике, рассказала ему Филомена, был человек конченый и душой и телом. Он стал худой как скелет, ужасно бледный, и дышать ему было все тяжелее. Той весной доктора, которых донья Эстанислаа выписала из Барселоны, признали его безнадежным. «Две-три недели, не больше», — сказали они. Весь дом как будто готовился к смерти, и мимо его спальни проходили молча, как мимо комнаты, где лежит покойник.

Донья Эстанислаа в те дни совсем потеряла терпение. Она суетилась, отдавала приказания направо и налево, говорила по телефону с родными и подругами. Пахло грозой. Это было в разгар лета, с каждым днем становилось жарче. Палило тяжелое свинцовое солнце, земля вся потрескалась, и над террасой в знойном воздухе поднимались горячие целлофановые облачка. К середине июля стало ясно, что дальше так идти не может. Хозяин уже три дня лежал при смерти, и донья Эстанислаа не отлучалась от его изголовья. Каждые полчаса, не говоря ни слова, она меняла холодные компрессы на его груди. Пропасть между ними стала с годами еще глубже, они избегали друг друга со дня смерти Романо. Молча выполняли они теперь свой долг: он не жаловался, она ходила за ним, как добрая христианка.

Наконец восемнадцатого числа долгожцанная буря разразилась с невероятной силой. Донья Эстанислаа подняла весь дом на ноги, она вопила в телефон: «Барышня, прошу вас! Говорит номер семнадцать! Донья Эстанислаа Лисарсабуру из усадьбы „Рай“! Соедините меня с прокатом автомобилей! Очень срочно! Цена мне безразлична. Мой муж… Барышня, барышня…» Агеда пыталась втолковать ей, что связь прервана из-за мятежа но она упорно стояла у телефона, била по рычажку, набирала номер, сливалась, снова набирала: «Барышня, вы меня слышите? Будьте добры, запишите мои слова. Говорит номер семнадцать. Да. Усадьба „Рай“. Надо заказать автомобиль в Барселоне. Для друзей моего мужа. Он в агонии… Сколько можно. Скажите им, цена безразлична. Что? Линия нарушена? Не работает? Слушайте, слушайте…» Дрожащей рукой она снова набирала номер, волосы висели патлами, глаза сверкали: «Барышня? Да, я. Что сегодня с телефоном? Нет, нет, я вас слышу… да… Я же говорила, очень срочно… Ну, если нельзя по телефону, телеграфируйте. Диктую: „Энрике агонии. Безнадежно. Сообщите друзьям“. Да, да, а-го-ни-и. В агонии, понимаете? Дальше: „Приезжайте немедленно. Не-мед-лен-но“. Вы меня слышите?»

Она вернулась к умирающему и принялась осыпать его упреками. «Думаешь умереть, как порядочный человек? Ты? С каких это пор порядочные люди бьют баклуши? С каких это пор они всю жизнь сидят в своей норе, словно кроты?» Ее крики проникали сквозь все перегородки и стены. Филомена представляла себе, как он там лежит, злится, а сделать ничего не может, и слезы у него текут, и крикнуть не в состоянии. «Слушай меня, я отдала тебе жизнь, но теперь я не хочу молчать. Теперь, когда их нет, никто меня не удержит. Ты вывалял меня в грязи, теперь все выйдет на свет, все твои безумства, грехи…»

Это было как в бреду. У окна спальни ждала донья Эстанислаа родных и близких. Чтобы унизить мужа, она описывала ему со всеми подробностями похороны ее отца: зрелище было невиданное, вся Барселона провожала его, усадьба кишела людьми, как гигантский муравейник. Она велела Филомене приготовить все комнаты, словно и впрямь ждала целое войско, заказала по телефону угощение. Текли напряженные, душные часы, тишина сгущалась в комнате умирающего. Донья Эстанислаа уже ничего не говорила, только смотрела на дорогу блестящими, как ртуть, глазами.

И в то время, как последние ее деньги разлетались по ветру сухими осенними листьями, вереница пустых автомобилей прорывалась сквозь цепи военных и вооруженных людей, проезжала пустынными деревнями, мимо разрушенных церквей, и хромированный металл колес сверкал в июльских лучах. Они ехали весь день, густо покрытые пылью, начали сигналить за километр от усадьбы и въехали в ворота, когда больной потерял сознание.

Донья Эстанислаа вышла к ним. Ее лицо было непроницаемо. Она спустилась на террасу, около которой они остановились. Она нарядилась во все лучшее — тюлевая вуаль в мушках, атласная юбка. Не глядя на шоферов, уступавших ей дорогу, она подсчитывала пустые машины. Кажется, ее предсказание оправдывалось. Они одни. Свет их забыл. Она решила сообщить это мужу — без злобы, просто так, все как есть, — но тут Агеда пришла к ней на галерею и спокойным голосом сказала, что больной скончался.

(Авель видел его портрет в комнате Агеды и не мог понять, почему такой мальчик стал стариком и как это в тетиных рассказах он получался страшный, уродливый, словно в кривых зеркалах, которые стоят на ярмарках. Когда он был молодой, у него были светлые волосы, как у самого Авеля, и кожа гладкая, он тогда еще не брился.)

— В ту ночь, — сказала в заключение Филомена, — мы очень молились за него.

* * *

Теперь мертвый мальчик остался один. Лейтенант Феноса приказал отнести его вниз и до прихода родных оставить на раскладушке, на которой раньше спал сторож. Солдаты обшарили все здание в поисках распятия, не нашли и сделали сами крестик из двух веточек. Но руки у мальчика закоченели, и пальцы не хотели разжаться. Тогда солдаты положили крестик ему на грудь, возле маков, и, припомнив, как в таких случаях делал священник, прочитали коротенькую молитву за упокой души.

Мальчик лежал тихо, совсем как святой на картинке, а солдат, приставленный к нему, испуганно смотрел на него. После утреннего боя солдат выпил лишнего, и теперь голова у него кружилась быстрей пропеллера. Он заставил себя смотреть в одну точку — туда, где дробился свет в оконном стекле. За окном, словно мираж, дрожало солнце, отражаясь в ребрах решетки. Радужная муха кружила в тихом, застоявшемся воздухе. Солдат смотрел, как, будто в страшном сне, летает она вокруг недвижного тела. Муха была очень большая, какая-то жирная, мохнатая, она однообразно жужжала и наконец села на маленькую, едва заметную кровавую ранку. Солдату стало жутко, и с большим трудом он заставил себя ее согнать.

Лицо мальчика — белое, будто фарфоровое, — нагоняло на солдата несказанную тоску. Оно было тонкое, точеное, а от этих маков на груди казалось, что мальчик ненастоящий, того и гляди сломается. Сбоку от двери, на вешалке, висела холщовая занавеска метра в два длиной. Солдат осторожно поднялся с колен и покрыл занавеской, как саваном, мертвое тело. Тогда муха, алчно кружившая у самой ранки, полетела к окну.

Солдат опустился на колени, посмотрел и остался доволен. Теперь, когда покрыто холстом, можно подумать, что там лежит что-то другое. А то прямо наваждение. На коленях было неудобно, он присел на корточки. За окном болтали солдаты, сигналил интендантский грузовик. Только здесь, в комнате, было тихо, словно все угасло, и солдату стало как-то пусто, нехорошо. Другие смеются, а он тут сиди один, как в наказание, стереги мертвого мальчишку.

Это было несправедливо, ужасно несправедливо. Он сидел на корточках и тупо смотрел на шершавые пятна сырости, испещрившие стены и потолок. На стене в овальной красной рамке висела фотография старика с козлиною бородкой. Ребята пририсовали ему рога оранжевым карандашом. В лице у него действительно было что-то бесовское, и солдату стало противно на него смотреть, но отвести глаз он не мог. Что-то тоненькое, хрупкое, как паутинка, протянулось и связало их троих — его самого, старика с бородкой и мальчика под холщовой занавеской, словно они были связаны раньше, а чем — он сам не понимал.

Несколько женщин подошли к дверям и, прикрывая глаза рукой, заглянули внутрь. Солдат поднялся и одарил их слабым подобием улыбки. Сейчас, когда он торчал тут совсем один, он бурно обрадовался бы любому знаку участия. На секунду он пожалел, что у него не осталось вина, их угостить. Ему захотелось спеть вместе с ними веселую песню, забыть о мертвом теле, покрытом белым холстом. И он долго не мог понять, что им нужно; а когда понял, мгновенно побледнел.

— Вы простите, сеньор. Мертвенького нам не покажете?

Солдат отступил, пошатнулся и споткнулся о раскладушку. Передние ее ножки согнулись, и, раньше чем он успел ее подхватить, тело скатилось на ковер и распласталось, как паяц. Глаза широко открылись, словно их коснулось чудо, маки осыпались, и сморщенные, увядшие лепестки легли сиянием вокруг головы. Тогда женщинам стало жутко, и они закричали. А солдат почувствовал, что все у него внутри перевернулось, выбежал из комнаты, и его вырвало в коридоре.


Читать далее

Хуан Гойтисоло. Печаль в раю
Глава I 16.04.13
Глава II 16.04.13
Глава III 16.04.13
Глава IV 16.04.13
Глава V 16.04.13
Глава VI 16.04.13
Глава III

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть