Онлайн чтение книги Плотина
11

Вернулся со свидания Стасик загоревшим и как будто переболевшим. В воскресный день они с подружкой убегали из лагеря, прятались где-то на пустыре. Глаза его таращились нестерпимо. Был в них голодный и еще какой-то блеск. Стасик не курил, но у кого-то схватил окурок и стал мусолить неумелыми мокрыми губами. Его сжигало возбуждение.

Подошли Блатыга, Сметана и вся компания. Впервые в жизни Стасик пытался совладать со своим глупым, громким голосом. Но возбуждение мешало рассказывать. Вначале это были обычные «блатные» междометия. То ли угрозы, то ли победные выкрики, то ли удивление, что все произошло именно с ним.

Компания сочувственно прислушивалась к привычным ругательствам.

Постепенно в голосе Стасика снова появилась громкость, он стал кричать, как всегда. Только оставался переболевшим и не исчезал из глаз блеск, который, казалось, изменил их выражение навсегда.

Запавшие щеки, голодный загар, болезнь в глазах говорили о том, что со Стасиком произошло нечто невероятно важное. О том же говорило его возбуждение. Но напрасно я ждал в словах Стасика соответствия тому, что с ним произошло. Свои блатные слова он выкрикивал, будто вернулся с нежданно победной драки и теперь жалел, что кого-то ударил не так, и обещал в следующий раз маху не дать.

Послушать, так он кого-то заманил, обманул и обобрал. И никакой жалости и благодарности! Только торжество после пережитого страха.

«Не о том говоришь!» — хотелось крикнуть ему.

Он был дурак, но не злодей же! Да и блатным его нельзя было считать. Это блатные говорят то, что положено, а не то, что чувствуют. А тут помимо обычного блатного предательства было покушение на какую-то главную надежду.

Да и не к этому Стасик готовился, когда шел на свидание. И не об этом говорили его переболевшие глаза.

— Забожись! — сказал Сметана.

Кажется, этого Стасик боялся больше всего.

— При ней скажешь?

— Да я!..

Больше всего Стасик опасался, что его невероятной удаче не поверят другие. Он шел сюда с этим страхом. И теперь припоминал новые подробности и все хуже говорил о Соне, будто именно это должно было убедить Блатыгу и Сметану в его правдивости.

— Ну, сука! — кричал и таращился он, показывая, как разговаривал с Соней.

У Блатыги лицо было выжидающим, у Сметаны — прицеливающимся. Кивком, сочувственной усмешкой, дружелюбным ругательством они могли показать всем, что разделяют чувства Стасика и тем самым признают его рассказ правдивым. Но они не делали этого. Сомневались они не в словах Стасика. Дело было в другом. Поверить Стасику — признать за ним какое-то преимущество. А этого они не хотели.

Их недоверие ожесточило Стасика против Сони. Теперь ему нужно было еще больше слушателей. Его возбуждение искало выход. Из дружеских чувств компании он отказывался от удачи, которой ни у Блатыги, ни у Сметаны не было. Никто не сомневался, что в женских бараках узнают о его рассказах. Но он шел на это, добиваясь, чтобы ему поверили. И, когда он повел себя как последний дурак, Блатыга кивнул, а Сметана засмеялся:

— Учти, — сказал он Стасику, — скажешь при ней.

Они обобрали его и успокоились.

Стасик еще два дня праздновал свою удачу. А когда его крики и рассказы всем надоели, он перехватил Соню по дороге из кухонного барака. Она вздрогнула, и я понял, что ей уже все известно, но она еще надеется.

— Что! — таращась и бледнея, словно сам попал в ловушку, закричал Стасик, — Хочешь еще?! Тебе мало?! Мало?!

Она молча попятилась, потом быстро обошла его. Он еще кричал ей вслед, кривляясь и оглядываясь на Блатыгу и Сметану. Но они стояли с равнодушными лицами.

Стасик жертвовал собой ради них, ради всей компании. Но теперь он был обобран до нитки. А самопожертвование тут ничего не стоило. И Стасику это еще предстояло узнать.

Если в дело замешаны блатные, то, как бы оно ни начиналось, все равно оканчивалось злом. Но поражало даже не само зло, а то, что ругательства и угрозы никто вначале не мог принять за намерения, настолько даже опытным людям здесь не хватало смысла. Фокус был в том, что смысл, превращавший бессмысленные ругательства в намерения, был тут только для самих блатных. Но там, где они его находили, нормальным людям просто в голову не пришло бы его искать. Того, над кем почему-либо нельзя было возобладать, надо было постараться сделать хуже себя. Это и было разыграно со Стасиком. Казалось, Блатыгу и Сметану вел инстинкт. Но к сделанному они относились сознательно. Когда через пару недель Стасик подошел к Блатыге и Сметане, мирно разговаривавшим с Соней, Блатыга лениво усмехнулся, а Сметана спросил:

— Чего таращишься? Звали?

Историю со Стасиком они использовали по-своему. Стасика сделали «дурнее себя». Теперь пришло время защищать Соню от него. То, что Стасик так прямо истолковал и принял их подначки и ругательства, их не касалось. Когда Стасик в отчаянии сказал Блатыге: «Ты же говорил!..» — Колька несколько секунд не давал своему возмущению вылиться в нечто сокрушительное для Стасика, а потом неожиданно согласился:

— Говорил.

— Так как же? — растерялся Стасик.

— А у тебя своя голова есть?

И Стасик почувствовал, что погиб, что он это предчувствовал и ничего хуже Блатыга ему сказать не мог.

Ровесники, мы все переживали период завороженности словом. Видели, что между словом и делом есть разрыв, и думали, что с возмужанием он будет преодолен.

— Отвечаешь?! — ловили мы друг друга на слишком пылких клятвах, угрозах, обещаниях потому, что это был еще и период слишком пылких клятв, угроз, обещаний. То есть отвечаешь ли делом за слово. Вынуждали проговорившегося выполнить нечаянно брошенное обещание, но одновременно давали ему возможность отступиться от него. Каждый по себе знал, какие тут бывают трудности.

Трудности, однако, казалось, шли из детства. С возрастом они должны были быть преодолены. Поэтому каждое слово, не соединившееся с действием, не забывалось, откладывалось огорчением.

Конечно, можно было не обещать, не клясться, не угрожать. Но сдержанность требовала больших сил, чем пылкость. Нас всегда можно было поймать: «Отвечаешь?!» Только у блатных, казалось, из принципа самое нелепое слово связывалось с делом. Это было страшновато и завидно, и, может быть, больше всего притягивало к Блатыге и Сметане ребят.

Стасик на этом и поймался.

Блатные прекрасные учителя. Уроки, которые они дают, никогда не забываются. Дело даже не в жестокости. Попавший к блатным видит, чувствует, как его готовят в дураки, но, повязанный словом, ничего не может сделать. А над ним потом смеются: «Своя голова есть?!»

У Стасика своей головы не оказалось. Это не удивило меня. Со многими такое случалось, когда они сталкивались с блатными. Удивляло озлобление и напряжение, которым не должна была закончиться любовная история. Удивляло, что Соня с самого начала не разглядела в Стасике того, что в нем было видно с первого взгляда, с одного сказанного с ним слова. Я всегда думал, что женщины лучше и проницательнее нас. Они были добрее к нам, чем мы к ним. Они добровольно пошли ухаживать за тифозными. Среди них не было приблатненных, они не дрались между собой, как мы. С мыслями о них связывались такие важные надежды. От Стасика я ждал какого-то подтверждения этих надежд. Но его крики скорее закрывали все надежды. И нечего было возразить! Стасик побывал на любовном свидании, а я — нет. И только переболевшие глаза его противоречили крикам и рассказам.

Так закончилась эта единственная известная мне любовная история, которую лагерь пережил до освобождения. Другие любовные истории если и случались, то не с моими сверстниками, которые таких тайн не умели хранить. Да и невозможно было спрятать что-либо на глазах у сотен людей.

Большинство барачных секретов рано или поздно выплывало наружу. Известны были люди, укравшие картошку, известны шкафчики, в которых она хранится. Известны игроки в карты, симулянты, с помощью членовредительства уклоняющиеся от работы. Известны сами способы членовредительства. Когда я решил перейти на положение кранка, мне были даны подробные инструкции. Я даже узнал, где взять электролитной кислоты, чтобы сделать себе ожог, и, когда заглянул в цех, где ремонтировались электрокары и заряжались их батареи, работавший там русский с полным пониманием отлил мне в склянку кислоты. А потом в течение почти полутора месяцев я приходил на перевязку к швестер Матильде, и она ставила в моей рабочей карточке красный штампик «кранк».

— Юма, юма! — качала она головой, ледяными стерильными пальцами ощупывая припухлости вокруг раны. Ожог был во всю тыльную часть левой кисти. К швестер Матильде ходили несколько человек, сжегших себе кислотой именно тыльную часть левой руки.

— Найди себе другое место, — говорили мне. — Завалишься и нас засыпешь.

Но, чтобы получить освобождение, надо было обжечь руку или ногу, и в самом рабочем месте. Выбор невелик, я так ничего и не придумал. К тому же с ожогом я перестарался. Кожа под тряпкой, вымоченной кислотой, почернела, обуглилась. Показывать этот угольный ожог было нельзя, трудно объяснить его происхождение. Но и работать я не мог. Горела голова, рука болела. Как температурный больной, я в первый раз и получил больничное освобождение. В рабочей карточке появилось три заветных красных штампика, означавших, что три дня я могу не подниматься со всеми при криках: «Ауфштеен!» Придя в барак, я взял заранее приготовленный кусок резины, наложил на рану и плотно перевязал тряпкой. Дня через два без доступа воздуха обуглившаяся корка отгнила, отпала и образовалась та самая рана, которую, покачивая головой, рассматривала швестер Матильда. Укоризненное: «Юма, юма!» — я переводил для себя как сокращенное от «юнга», «юноша». И относилось оно к размерам и состоянию раны. На швестер был белый халат, белая косынка, медпункт был фабричным, а не лагерным. Тут были чистота, кафель и стекло. Фабричное звяканье, вибрация и шум, доносившиеся несмотря на отдаление, говорили о том, что мне грозит, если рану сочтут недостаточно опасной.

Решение, конечно, зависело от врача, но я всматривался в Матильду, прислушивался, с какой силой придавливают ее пальцы мою руку. Врачи менялись, а швестер при каждом новом враче оставалась неизменной. Неизменными были ее худоба, стерильность, решительность, с которой она срывала с ран присохшие бинты. Матильда словно не с нами имела дело, а с нашими ожогами, ранами, ушибами. Ее нельзя было назвать доброжелательной, но и недоброжелательности за ней не замечали. Только, может, слишком быстро отворачивалась от нас, когда рана была обработана, и слишком громким был ее мужской голос, когда мы надеялись на доверительность.

Однако, судя по некоторой осторожности пальцев, мою рану швестер находила достаточно серьезной. Она позвала врача и, когда тот взглянул из-за ее спины, сказала:

— Совсем без руки можешь остаться! Понимаешь?

Это было понятно и без перевода.

— Где работаешь? — спросил врач.

— В механическом цехе.

— Откуда ожог?

Этого вопроса я и боялся. Ненадежность истории о том, как я попал в литейный цех, в котором недавно работал, и как там мне на руку упал раскаленный металл, я сам понимал прекрасно. Не на историю я надеялся, а на то, что обойдется вовсе без вопросов. У других обходилось. Но правы были те, кто предупреждал, чтобы я придумал себе что-нибудь другое. Лицо врача не менялось, когда он выслушивал мои объяснения. И, когда, не задав больше вопроса, он отвернулся, я так и не понял, поверил он или не поверил, обошлось или не обошлось. Руку мне перевязали, в карточке появилось три новых красных штампа, полицай отвел нас в барак, а часа через два меня позвали к коменданту. И я понял, что не обошлось.

Кабинет коменданта тоже чем-то напоминал медпункт. Солнечный свет проникал сквозь стерильную белую занавеску, закрывавшую нижнюю половину окна. И вообще здесь была та же стерильность. Стерильность стульев, стола, шкафчика со стеклянной дверцей, чисто вымытых рук коменданта, новеньких шелковых чулок его переводчицы. И, хотя от наших бараков было всего несколько шагов, это был мир дневного света, вольных поз, комнатного пространства, не вытесненного и не перегороженного двухэтажными койками. Судя по шелковым чулкам переводчицы, кому-то из русских тоже был сюда вход. Бог знает сколько времени я не видел шелковых чулок. Должно быть, столько же времени не замечал, чтобы русские девушки полнели. Я не поднимал глаза, потому что эта девушка, которую звали Светлана, в мыслях и мечтах моих давно занимала много места.

Мы с ней редко виделись, еще реже разговаривали, но и в эшелоне, где со мной заговорила ее мать, и в пересыльном, где мы подходили к проволоке, чтобы крикнуть друг другу, и здесь, на фабрике, у нас были общие несчастья. Но вот, пока я рыл подземелье, работал в литейном, пытался с помощью Костика обжечь о раскаленный бок печи ту же самую руку, которую теперь сжег кислотой, Светлана оказалась в кабинете коменданта, и ногти на ее руке блестели лаком, когда она потянулась за сигаретой. До войны я знал только двух курящих женщин. Это были наши дальние родственницы. Я всегда ждал, когда они сомнут по-мужски мундштук папиросы и, деликатно отвернувшись в сторону, зажгут спичку. На это хотелось еще и еще раз взглянуть. Курящая женщина была чем-то вроде женщины-шофера. Шелковые чулки, из-за которых ноги казались пополневшими, и сигарета, за которой потянулась Светлана, произвели на меня одинаковое впечатление. К тому же потянулась она к сигаретам коменданта, а я знал, что немцы на фабрике табаком не делятся не только с иностранцами, но и друг с другом. И, когда комендант, опередив ее, взял со стола пачку, я подумал, что он отбирает сигареты. Но он протянул ей открытую пачку и поднес зажигалку.

И, пока все это происходило, пока я переступил порог и сделал еще шаг в комнату, я думал, как они сблизились друг с другом. Не только она с ним, но и он с ней. Как выделил из нескольких сот русских женщин и девушек, как увидел в ней то, что я не видел. Немецкий знала она плохо. Это сейчас и должно было обнаружиться и обнаружить то, во что не хотелось верить и что ей стыдно было бы мне показать. Я даже надеялся, что она свободно заговорит по-немецки и будет понятно, почему она в шелковых чулках и почему так свободно потянулась за сигаретой.

— Данке шен, — сказала она коменданту.

Она спасала от каторжной работы не только себя, но и свою мать. Это можно было понять, но это и ужасало меня. Едва переступив порог, я почувствовал: не избежать позора. Ничего особенного я не говорил ее матери или ей, но все, что говорил, теперь оказалось невпопад. И место в моих мечтах она занимала невпопад. Это сразу ударило в голову. А то, что в мыслях рядом с ней я отводил себе, теперь принадлежало лагерному коменданту.

В новом платье она сидела за небольшим столиком коменданта. А он в белой рубашке без пиджака на стуле у стены. И то, что они так вольно поменялись местами, было особенно неприятно.

Ни на мгновение я не забывал, зачем меня вызвали, но и страх, что они догадаются о моих мыслях, не оставлял меня. К этому прибавлялись сомнения, показывать коменданту, что мы знакомы, или нет, здороваться с ней или не надо.

Был и совсем глупый страх. Вдруг ей меня первого переводить, и я буду невольным виновником того, что она провалится и ее отправят на фабрику. Какие-то сомнения одолевали и ее, и комендант спросил:

— Знакомы?

— Да, — кивнула она. — Из одного города.

В том, как она подбирала немецкие слова, не было свободы. Но больше перед предстоящим разговором меня напугала проницательность коменданта. На секунду он словно отстранился, давая нам возможность поговорить. Я спросил:

— Давно ты?

— Уже два месяца, — сказала она.

— Довольна?

— Очень культурный человек.

Я замолчал. И комендант сразу же быстро заговорил. И в звучности и гибкости его голоса было, казалось, нечто подтверждающее слова Светланы о нем. Это было и в его рубашке, и в том, как он перехватил сигареты, чтобы подать ей, и в атмосфере прерванного разговора, которую я застал, перешагнув порог комнаты. Она не сразу истаяла, и я подумал, что Светлана хорошо понимает коменданта, если так оживлена и раскраснелась. Это оживление, атмосфера прерванного разговора были мне неприятней, чем новое платье и шелковые чулки. Но она же давала надежду, что Светлана научилась немецкому языку.

— Господин комендант спрашивает, — сказала она, — как ты обжег руку?

И я, почему-то решив, что здесь не годится история, которую я рассказал врачу в медпункте, сказал, что хотел сварить картошку на газовых гарелках, которыми перед заливкой разогревают фаны. Пустил газ, чиркнул спичкой, и вот…

Проницательности коменданта я делал уступку — картошка могла быть только ворованной.

— Картофель кохен, — сказала Светлана.

Это не было переводом. Так в лагере сказал бы каждый.

Комендант ответил длинной фразой, и я подумал, как же они разговаривали перед моим приходом и на что он рассчитывает, предлагая ей перевести так много слов.

— Как обжег руку? — перевела Светлана.

Тогда я сам попытался объясниться. Показал, как держал в левой руке спичку, как запоздал чиркнуть ею, и газ накопился. Я не левша, и все выглядело не очень правдоподобно. Со страхом я чувствовал, что после каждого его вопроса количество неправдоподобного будет накапливаться, пока не погубит меня.

— Господин комендант говорит, что ты уже не работаешь в литейном цеху. Что ты там делал и откуда у тебя картошка?

— Товарищ дал, — сказал я, отчаянно увеличивая количество опасной неправды.

— Камрад, — перевела Светлана.

Я услышал крепнущий от раздражения голос коменданта:

— Какой камрад?

— Из литейного цеха, — сказал я, — не знаю, как зовут.

Светлана переводила «не знает», «литейный», а я надеялся, что ей станет страшно за меня, она скажет что-то вроде «он болен», «истощен» или «я его давно знаю». Но она вторила коменданту. Слова она перевести не могла — переводила мимику, интонацию. Это было особое переводческое щегольство. Вначале я невольно на нее рассчитывал, хотел все объяснить и попросить совета, но вовремя удержался.

— Господин комендант, — сказала она, — говорит, что у многих русских ожоги на руках и ногах. Он спрашивает, откуда так много ожогов?

— Не знаю, — сказал я, — У меня освобождение из-за температуры, а не из-за ожога.

— Температур, — перевела Светлана, и я почувствовал, что впервые соврал удачно.

— Какая температура? — спросил комендант.

Я сказал, что около тридцати девяти, и почувствовал, что выныриваю, что, кажется, на этот раз обошлось, комендант, который до этого сидел, все более наклоняясь вперед, словно готовясь вскочить, откинулся на стуле назад. Повторяя его движение, Светлана закинула ногу за ногу, и я воочию увидел, как пополнели ее ноги. И тесный шелк, и обнажившаяся полнота, и забытая поза, в которой я давно не видел ни одной русской женщины, всё было незнакомым, как оживление после разговора, который я прервал своим появлением. Никакого оживления не могло быть — для этого они слишком плохо понимали друг друга.

Светлана была года на три старше меня. Девчонкам в нашем классе классная руководительница делала замечание, если они садились, закинув ногу за ногу. Среди маминых знакомых, закинув ногу за ногу, садились обычно курящие родственницы. Об этом говорилось с таким же выражением, как и о том, что они курят. Поза Светланы показалась мне такой же вызывающей, как и сигареты и шелковые чулки. Все было не свое, как и должность переводчицы. Сменится комендант или ему надоест ее плохой немецкий язык, и ее тотчас отправят на фабрику. Ожог тогда останется у нее от шелковых чулок.

Но самым безнадежным было то, что она не одна, а с матерью. Позор не делился на двоих, а стократно усиливался тем, что был семейным. О старшине Гришке можно было думать, что где-то у него добрая жена, мать или дети. Он их позорит, но тут нет безнадежности, потому что они ни при чем и за него не отвечают. О нем легче было думать, чем о Светлане и ее матери. Однако до всего этого мне не было бы никакого дела, если бы Светланин позор какой-то стороной не задевал меня. Это было первое, что я почувствовал, увидев ее за комендантским столиком. Словно мне рассказали, что я во сне или в беспамятстве совершил что-то непоправимое. Или стал сообщником совершившего непоправимое. Мысли мои о Светлане никогда не были серьезны. Так же мечтательно, как о ней, я мог думать о других взрослых женщинах. Мне было бы стыдно, если бы они догадались, как я думаю о них. Но если бы об этом догадался Костик, стыдно не было бы. А тут я заледенел от страха, что кто-то в мужских бараках узнает о моих мыслях о Светлане. Коменданта и врача я боялся больше, но только потому, что разоблачения, которыми грозили они, были ближе.

— Господин комендант, — сказала Светлана, — отпускает тебя. Он говорит, чтобы ты шел в барак, быстрее выздоравливал и возвращался на фабрику.

Не глядя на меня, комендант кивал в такт ее словам. Потом коротко взглянул и, как бы закрепляя и подтверждая то, что сказала Светлана, спросил:

— Ны?

Я кивнул. Словечко было понятно и без перевода. Оно означало примерно: «Не так ли?»

Он отпустил меня не из-за ловкости моих ответов. Они казались мне такими неправдоподобными, что я ждал взрыва каждую секунду. Больше всего боялся быть избитым на глазах Светланы. Но, может, он не захотел бить именно на ее глазах. Может, запутался в плохом переводе или испугался заразности моей болезни. Блатыга отмахнулся бы: «Обошлось!» Я мог быть доволен собой. Лагерные уроки я усваивал — тянуть надо до последнего.

И не нужно доискиваться, почему обошлось. Надо отдыхать от страха. Потому что здесь страхи не отпускают тебя, а только перегруппировываются. Станешь искать — до настоящего страха докопаешься.

Я шел в барак и боялся, что кто-нибудь дознается о моих мыслях о Светлане. И через много лет этот страх не кажется мне смешным. Не было мыслей, которыми я не делился бы с Костиком. И, если меня посещали «нечистые» мысли, делился и ими. Мысль являлась сама. Тут было много удивительного. Она приходила ко мне, но от меня как бы не зависела. Значит, и принадлежала не только мне.

Другими словами, я проговаривался и раскаивался в этом потому, что Костик высмеивал меня.

Узнавая мои мысли, он получал власть надо мной. Проговорившись, я тут же просил: «Никому не говори!» Он посмеивался: «Ладно!» Или дразнил: «Скажу!» Только в этот момент я понимал, что мысль — мое продолжение. Тут было противоречие, с которым я не справлялся. Мысль являлась незваной. Я не ждал ее, не добивался, чтобы она пришла. Она могла прийти в очереди к Гришкиному раздаточному окну, на работе, во сне — в самый неподходящий момент. И в первую секунду радовала, удивляла или поражала меня. Меньше всего в это время я думал, что отвечаю за нее. И только в тот момент, когда делился ею с Костиком, понимал, что отвечаю за нее так, как если бы она была моим продолжением.

То, что я думал о Светлане, на что надеялся, и было моим продолжением.

К тому времени я уже мучился тем, что совершенно не защищен от нечистых мыслей. И наказывал себя тем, что рассказывал о них Костику. Я, конечно, не мог заранее определить, какие мысли нечистые. Но, когда они являлись, я по страху, что о них догадаются другие, сразу их узнавал.

Со страхом и неприязнью к себе я заметил, что мне не по силам поступки, которые полностью соответствовали бы моим же мыслям и чувствам. Ярость и ненависть слишком часто подводили меня к самому главному, чтобы я мог этого не заметить. Я упустил десятки случаев достойно погибнуть и, значит, жил недостойной жизнью. Ни малейших сомнений в этом у меня не было. Я был обязан убить фоарбайтера Пауля, но удерживался, хотя не ярость это уже была, а наваждение. Словно ждал еще большей ярости и большего наваждения. И не для того, чтобы вернее направить их против Пауля, чтобы самому легче было умереть.

Мысль о гибели была мне известна в самых разных оттенках.

Чтобы выжить, не надо ставить себе цели. Я пытался справиться с инстинктом самосохранения.

Не имело значения то, что ночами я еще звал маму и плакал от жалости к себе. Слезы не залечивали ран, которые я получал днем.

Ужас состоял в том, что днем происходило то, чего не могло быть, а я не мог признать это тем, что есть и может быть. С этой болью нельзя было жить. Ярость была только наиболее яркой вспышкой этой боли. Против лагерных и фабричных полицаев она была бессильна, но давала надежду победить страх. Не сладость мести представлялась мне, а сладость освобождения от боли.

То, что другим было не лучше, чем мне, ничего не меняло. Боль была такой силы, что от нее нельзя было отвлечься. К тому же я не знал, что испытывали другие. Костик смеялся, когда я предлагал ему вместе бежать: «Как ты дорогу домой найдешь? По шпалам?»

Когда я боролся с желанием ударить Пауля киркой, я боролся с наваждением отделаться от боли. Удерживал меня страх темноты. Я ждал, что боль вот-вот его пересилит.

Ужас состоял еще и в том, что боль не была бессловесной. И самые страшные слова не надо было произносить, потому что они были обращены к самому себе.

Такую боль нельзя перетерпеть или занянчить. Когда отливала ярость, я не испытывал облегчения, потому что приходило чувство вины.

Только что я боялся, что комендант и Светлана догадаются, как я обжег руку, отвлекался страхами и помельче, а главная боль не отступала ни на секунду. Как голод, она накопилась в мышцах и мозгу, текла по сосудам. Излечиться от нее можно было, только убив коменданта, полицаев или Пауля. Это была единственная чистая мысль. Все остальные были нечистыми.

Никакого значения не имело то, что я сам изуродовал себе руку и избавился от работы. Надо было решиться, чтобы причинить себе даже такую боль. С теми, кто на это не шел, я не стал бы прибедняться. Но сам-то знал, что это мелкая уступка тому, на что действительно надо набраться сил.

Как рассказать о том, как почти ничего не знающий о таких болезнях подросток заболевает ненавистью, как поражается тому, что от нее нет отдыха и что самый жестокий приступ может настичь, например, за баландой, когда ненависть смешивается со слезами и жалостью к себе?

На что же рассчитывали те, кто не просто возбуждал в нас ненависть, а доводил ее до болезни и заботился о том, чтобы болезнь не ослабевала!

Однако нечистыми были не только те душевные движения, которые вызывались страхом полной темноты и помогали выжить в невозможных условиях. Нечистым был интерес к Матильде и Светлане. Нечистой — симпатия к Альфреду. И вообще все то, от чего бы я охотно, избавился, не пустил бы в свои мысли. Но отвернуться от интереса к Матильде или Светлане, к Инге или Христе было так же трудно, как истребить в себе страх темноты.

И вообще оказывалось, что справиться с мыслями, которые я не звал, а потом долго отталкивал, не легче, чем преодолеть каторжную усталость или восторжествовать над голодом.

Нечистой была мысль, у которой не хватало силы заявить о своем появлении. Это было главным…

В бараке меня ждали кранки.

— Ну что? — спросили меня.

Я рассказал, и все вздохнули с облегчением. Здесь тоже не заглядывали далеко. Пронесло — и слава богу. О Светлане и не спросили. Ее никто и не знал.

В комнате кранков стоял сладковатый запах гниющей плоти. Сутки я не трогал повязку, которую наложила Матильда. Потом размотал бинт, снял марлю с мазью, а рану накрыл резиной. У всех таких кранков, как я, под бинтом была резина, а не марля с мазью. Под резиной рана не заживала. От этого и шел сильный запах гниения. Марлю с мазью возвращали на место, когда отправлялись на перевязку.

Гниющие раны — еще одна тайна, о которой знали многие.


Читать далее

ЧАСТЬ 1
1 02.04.13
2 02.04.13
3 02.04.13
4 02.04.13
5 02.04.13
6 02.04.13
7 02.04.13
8 02.04.13
9 02.04.13
10 02.04.13
11 02.04.13
12 02.04.13
13 02.04.13
14 02.04.13
15 02.04.13
16 02.04.13
17 02.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть