Онлайн чтение книги Плотина
5

В сорок первом году, уходя в армию, отец оставил запертым один ящик письменного стола. Стол был с массивными тумбами. В них хранились бухгалтерские справочники, конторские книги, американские журналы с фотографиями счетных машин на толстой глянцевой бумаге. Когда в квартире гас свет, отец на ощупь лез в верхний левый ящик, доставал огарок свечи, отвертку, волосок расплетенного электропровода и направлялся к щиту с пробками. Ящик этот, естественно, интересовал меня, но центральный, запертый просто разжигал любопытство. Иногда мне удавалось заглянуть в него. Отец сам показывал большую готовальню, логарифмическую линейку, коробку из-под канцелярских кнопок с набором перьев «рондо», складной нож в замшевом чехольчике. Ручка ножа была из желтеющей слоновой кости. Почему-то отдельно от всех в этом ящике хранилась старая фотография: любительский оркестр. Пятеро мужчин в косоворотках навыпуск с балалайками в руках. В одном из них улавливалось сходство с отцом. Однако сам я этого сходства не заметил бы.

— Твой родной дядька, — со странной усмешкой сказал мне отец. И, увидев, что я жду объяснений, добавил: — Мой брат. Старший. Во Франции живет.

Странная усмешка и относилась к этому «во Франции».

Но меня поразила даже не Франция, а балалайка. Франция далеко, но балалайка в каком-то смысле может оказаться еще дальше. К тому времени я довольно бегло играл на фортепьяно и даже благополучно переходил из класса в класс музыкальной школы. Но именно из-за ежедневных музыкальных занятий, к которым мать принуждала меня, я рано догадался, что есть нечто, чего никаким прилежанием не достичь. Отца я себе с балалайкой представить не мог. И потому спросил, был ли дядька способным.

Отец удивился. Он ничего об этом не помнил.

— Может, фотографировался за компанию, — сказал он.

Во Францию дядька попал с русским экспедиционным корпусом в империалистическую войну, женился на француженке и не стал возвращаться домой. Теперь я вглядывался внимательнее. Когда против воли везут, и во Францию попасть легко. Но, чтобы жениться на француженке, надо убедить ее, что ты лучше знакомых ей мужчин. А как этого добиться, не зная французского языка? И я вглядывался в фотографию, на которой человек, отдаленно напоминавший отца, сжимал балалайку привычной рукой.

Заметив, что возбудил мое воображение, отец сказал:

— Ты об этом… не очень… распространяйся.

— Почему? — спросил я и сразу вспомнил, что о заграничном родственнике до сих пор ни от отца, ни от матери не слыхал.

— По-разному можно истолковать, — сказал отец. — Люди разные.

И опять запер фотографию.

Когда отец ушел в армию, этот ящик и остался закрытым. Ключ от него лежал там, где хранились свечи и слесарный инструмент. Шла война, город бомбили, а я никак не решался нарушить отцовский запрет.

Увы! В ящике, когда я его открыл, в том же порядке лежали готовальня, утратившие для меня интерес перья «рондо» и ножик в чехольчике, лезвие которого оказалось сломанным. Дохнуло на минуту отцовским запахом, но и это рассеялось.

В наш дом попал снаряд, в город вошли немцы. После конторских книг на подтопку уходили американские журналы. Я сам стал от матери запирать в ящик гранаты РГД, запалы от гранат, четырехгранный штык. Но каждый раз, когда я поворачивал ключ, руке что-то передавалось.

Среди того, что вернула память, когда я увидел отца под Берлином, было и смутное чувство вины. Я удивился, когда догадался, в чем дело. После трех каторжных лет мне и в голову не приходило, что я так связан с собой довоенным. Я ведь изо всех сил отбивался от того слабого, презираемого, не знающего жизни мальчишки и только по ночам давал ему волю. Да и какое значение после всего мог иметь тот давний отцовский запрет! Не то что стола — нас самих могло не быть на свете.

Отцовская глуховатость всегда у меня как-то связывалась с тем, что отец знает о жизни. Теперь у меня не было сомнений, что я знаю больше. Но, словно давний запрет не утратил силы, наши отношения складывались так же, как и до войны.

Не мог я, например, рассказать ему о том, как целился в немца, как в ночь перед тем с Костиком, белорусом Саней и Василием Дундуком воровали кроликов.

Клетки с кроликами я давно заметил метрах в пятистах от лагеря на пустыре рядом с сараями. Риска не было никакого, но я взял с собой пистолет и все время держал его на взводе, пока Василь и Саня ломали клетки, а Костик подавал советы им и мне.

Свой парабеллум с легкостью, к которой я так и не мог привыкнуть, дал мне Ванюша.

— Приятелей своих позови, — сказал он, когда я предложил ему сходить вместе. — Костика, Саню… как его… Дундука. Сами сходите.

Это было как раз то, что мне хотелось самому.

— Тогда дай свой пистолет, — сказал я.

Когда ждешь заведомо отказа, просить нельзя. Но я не удержался. Я ждал, Ванюша скажет: «Ни к чему это». Или: «У тебя свой есть». Или что-то в том же роде. Но он встал из-за стола, сунул руку под матрац, протянул:

— Возьми.

Пронзительная эта легкость всегда была для меня каким-то упреком. Она казалась болезнью, роднящей Ванюшу с Москвичом. Тот тоже, не глядя, через плечо отдавал окурки, сигареты каждому, кто попросит. И Ванюша не знал затруднений, естественных для других. Была тут для меня какая-то обида. Я с таким напряжением решался попросить, а он так легко отдавал, что напряжение выпадало в душевный осадок. Не давала мне покоя одинаковая непривязанность к своим вещам этих двух разных людей.

Москвича, казалось, она унижала. Когда ему везло, он на всякий случай заискивал перед всеми и перед судьбой. Так думал я и понимал, что это не вся правда. К Ванюше же она не имела никакого отношения. Москвич чаще протягивал руку, чтобы попросить, чем для того, чтобы дать. Ванюшу просящим я не видел никогда.

Его даже дележка хлеба не возбуждала.

— Живот меньше, чем у других, — объяснял Ванюша это своим ранением. И если кто-то, завидуя или шутя, говорил, что ему выпал большой кусок, Ванюша тотчас предлагал: — Меняемся!

Вначале это казалось блатным высокомерием (и что-то, наверно, тут было). Потом вызывало ревность. В лагере были специалисты просить. Их узнавали по вкрадчивости, по липучести, по тому, как тянули руку ко рту закурившего или получившего окурок, по нечувствительности к упрекам. Покурив в одной компании, они тотчас переходили к другой.

— Убери руку! — говорили им.

Они продолжали тянуть или многозначительно продували пустой мундштук, пока раздраженный человек не отдавал окурка.

На них очередь курящих всегда обрывалась. За ними не занимали — брезговали.

Может, их сжигала какая-то болезнь. Такой голод всегда был в их глазах и так жадно втягивались их щеки, когда они дорывались до окурка.

Об одном из них говорили, что он дым пускает глазами. И правда, когда курил, голубые, навыкате глаза его задымливались.

Ванюша не отказывал и таким.

— Откуда ты знаешь, — говорил Ванюша, когда я его убеждал, что он делится с недостойным, — может, я хуже их.

— Брось ты! — возмущался я, а Ванюша смотрел на меня своим невыносимо пристальным взглядом и добавлял:

— Или ты.

Я старался вспомнить, чем перед ним провинился, пугался и умолкал. И потом никогда не мог разобраться, шутил Ванюша или говорил серьезно. Я даже специально присматривался к попрошайкам. Но отвращение к мужчине с задымливающимися глазами, к его развинченной походке, безотчетный страх перед самим его приближением, перед пустотой его глаз мешали мне хоть как-то понять Ванюшу. В голубых, навыкате глазах жизнь вспыхивала только в тот момент, когда попрошайка догадывался, какое отвращение внушает. Человек, казалось, торжествовал. Тянул руку к чужому рту, и окурок ему отдавали, как отмахивались. Но он не уходил. Вставлял окурок в мундштук и, неприлично всасывая щеки, затягивался.

Эти люди обладали проницательностью на слабость и доброту. Настойчивость их не ослабевала, пока можно было что-то выпросить. Я ревновал, считая, что Ванюша жертвует моими интересами.

— Ты на минуту задумайся, а потом отдавай, — говорил я ему.

Ванюша смеялся.

— Подумаю — не дам. Я жадный. Лучше не думать.

За три года я прочно усвоил, что всем оставляют докурить, добытым сверх пайки делятся с друзьями, попрошаек гонят, а высокомерие вроде Ванюшиного «Меняемся!» позволяют себе по праздникам.

Костику, Дундуку, мне или другим малолеткам такие праздники почти не выпадали. Мы были недобытчиками. Костик к тому же не курил, но никогда не упускал случая сказать попрошайке: «С длинной рукой под церковь!» Мне тоже этими же словами хотелось отшить того, с задымливающимися глазами. Но было в этих словах такое, обо что самому можно обжечься. Будто на себя же накликал. Словно открывался предел, за который я из страха не давал себе заглядывать, за который мне чудом удавалось не переходить.

Но я так часто и так близко к нему подходил, что давно догадался: за тем пределом главный источник душевных бед и доблестей. Споря с Ванюшей, я завидовал ему. Я бы завидовал и Москвичу, если бы он был другим человеком.

Однако пистолет не был обыкновенной вещью. Его нельзя отдать, не передав с ним слишком многого. Мне нужны были остерегающие или ограничивающие слова. Я это почувствовал, потому что они не были сказаны.

Я, конечно, хотел похвастать Ванюшиным доверием перед Костиком, Саней и Дундуком.

За день перед тем Колька Блатыга и его дружки избили Ивана Шахтера.

Это был длинный унылый человек лет тридцати. Прозвище он получил за темное, в пороховых крапинках лицо, за вечно грязную шею. Лежа на матраце у себя на втором этаже, он незлобно отбивался от тех, кто упрекал его в нечистоплотности.

— Не смывается. Уголь! Я же в шахте работал.

— А умываться пробовал? — оттачивал кто-нибудь на нем свое остроумие.

— Так что пробовать? — лениво отзывался Иван. — Это же антрацит.

— А с койки чего не встаешь?

— А на что силы тратить?

Ему на койку приносили докурить, сюда же приходили, чтобы взять «бычок».

И в выражении его лица и в фигуре была та же унылость, которую острякам не терпелось растревожить. Однако, если очень донимали, унылость его исчезала и становилось видно, что это крепкий и нетрусливый человек. Не я один позавидовал, когда в первый день освобождения увидел в его руках большой офицерский «вальтер». Иван принес его после того, как бегал догонять немецких солдат, врывавшихся в лагерь. Днем Иван охотно показывал свой пистолет, а на ночь спрятал его не в бараке, а под крышей лагерной уборной. У всех остались опасения, что ночью кто-то придет и обыщет.

За этим «вальтером» блатные к нему и пришли. Ивана вызвали из барака. Блатыга ему сказал:

— Покажи ватаргу!

Иван не понял. Он не знал, что это воровское слово означает пистолет.

Блатыга закатил истерику:

— Пропала ватарга, а он неграмотного корчит!

Тщеславное желание этих ребят считать себя шпаной Иван знал давно, но удивления преодолеть не мог. Он удивлялся темным Блатыгиным очкам, брюкам, заправленным в носки, клоунским манерам его дружков. Все-таки это были старые знакомые, и Шахтер попытался объясниться. На него закричали:

— Кончай темнить!

Тогда он повел их к тайнику, достал «вальтер», показал Блатыге. Тот закричал:

— Мой!

На Ивана бросились разом. Никто Блатыге не поверил, но выворотная жестокость не могла не ошеломить. Нормальному человеку трудно представить, что бьют потому, что дорвались.

— Это не все! — сказали Шахтеру. — Мы тебя умоем!

Витек (все они звали друг друга уменьшительными именами), за блеклость волос и ресниц прозванный Сметаной, пригрозил нам:

— Берегитесь, падлы! У меня тоже такая машина пропала. Лучше сами отдайте!

Мне бы выпалить в его блеклые глаза — в кармане у меня лежал револьвер-гирька. Но ведь и Шахтер только что держал в руках пистолет, из которого мог перестрелять всю эту сволочь. Не было у меня доказательств, что Блатыга врет, но ведь и сомнений не было. Колька брал на воровскую наглость: «Ты видел?!» Все знают, что хуже всех будет тому, кто вмешивается, когда не трогают его самого. Да не в этом дело! Разве можно выстрелить в своего на том же самом месте, где всего несколько дней назад немецкие солдаты едва не перебили нас всех! Ведь это Блатыга вышел тогда вперед. К тому же он мой приятель. Он и сейчас не отказывается. Вертя в руках отнятый у Шахтера «вальтер», светит мне фиксой. Ему и в голову не приходит, что сердце мое отбивает: «Выстрелить — не выстрелить!» И каждый удар выпадает в душевный осадок. Мы ведь останавливаемся там, где блатные не оглядываются.

Пистолет Блатыга не просто крутит в руке. Как бы ненароком направляет на кого-то из нас.

— Шахтер, — говорит Блатыга Ивану, — тебе же он все равно не нужен.

Блатыга доволен и готов что-то смягчить, но дружки распалены его удачей.

— Опусти руку! — говорю я, когда Сметана опять замахивается на Шахтера.

Сметана поворачивается ко мне, но Блатыга останавливает его:

— Хватит!

Блатыге надо закончить с Шахтером и указать Сметане его место. Он учитывает, что я дружу с Ванюшей, хожу к военнопленным, которые еще неизвестно как на все посмотрят. К тому же он навешивает на меня должок. Такие уступки блатные ценят дорого.

Главная блатная добродетель — жестокость. Оправдывая свою кличку, Блатыга пожалеть Шахтера не может. Он может «уступить» его мне или Сметане. Тут все навыворот. Меня Колька уже не вправе «уважать». Однако сейчас ему так выгодно повернуть.

Нормальному человеку кажется, что жестокость не просуществует. Что совесть и ум не потерпят ее рядом с собой. Но главный обруч, скрепляющий блатных, названная жестокость. Не в один день я это узнал. О «блатных» законах слышал и раньше. Но думал, что это уличная болтовня. Преступления совершаются из жадности и из злобы. Опасных размеров злоба или жадность — такое же уродство, как горб. У кого-то он есть. И ничего с этим не поделать. Но у других-то нет! Однако у Костика, когда он прибивался к блатным, уродства я не замечал. У Блатыги тоже. Их тянули «блатные» законы, «права».

Как это могло быть, я не понимал. Я чувствовал злобность Соколика, которую тот сам сдерживал, злобность Сметаны. Но ни Костик, ни Блатыга злобными не были. Они учились злобности. Зачем это слабому Костику, еще можно догадаться. Но зачем злобному смешливому здоровяку Блатыге?

Не в первый раз блатные обижали людей, не в первый раз я об этом думал. Но случай сейчас был особый. Лагерные репутации создаются не в один день. Они никуда не записываются, но не становятся от этого менее прочными. Иван Шахтер, несомненно, был уважаемым. Не сразу и разными путями попадают в это число. Но и выпадают из него редко. Некоторые странности Ивана делали его еще и симпатичным. А это много значит. Иван позволял смеяться над собой. Однако пределы смеха определял сам.

Как сказали бы теперь, он был составной частью лагерного фольклора. Он был из тех, кто делал нашу жизнь немного веселее. Блатыга, Сметана и их дружки знали это прекрасно. Им ведь тоже от этой веселости перепадало. Возможности и пределы своей репутации человек в лагере ощущает довольно точно. И другие тоже ощущают эти возможности. На такого человека, как Шахтер, блатные еще не замахивались.

Тут было еще одно. Блатыга, Сметана могли искать оружие, там где его взял Иван, но предпочли отнять у своих.

Их лихости и мстительности, казалось, сейчас было где развернуться. Может, впервые людям этого типа история дала несколько дней для проверки легенд, которые они сами о себе создают. Выпал случай показать, что за душой у них есть хотя бы примитивное деление на своих и чужих, а не только похотливая жадность и злоба. Когда они в первый день свободы принялись за косоглазого власовца, я подумал, что на очереди комендант и полицаи. Но ни Блатыга, ни Сметана не спешили выходить за лагерные ворота, хотя теперь они были открыты.

Грузовик, который Блатыга разбил, не он пригнал в лагерь. Нашему бараку блатные грозили ночным обыском. Теперь вооружались против своих.

Шахтера били с яростью. Взрыв жестокости ослепляет жертву и возможных сочувствующих и помогает справиться с противоестественностью, которую не может спрятать от себя сам насильник.

Блатные и не закрывают глаза на эту противоестественность. Скажите Блатыге: «Ты воруешь!» — он в заслугу себе поставит последовательность: «Все воруют». Но другие таятся, а он открыто на этом стоит. Поэтому все — «дешевки», а он — человек. У этой последовательности ошеломляющая сила. На этой смазке такие, как Блатыга, могут ехать долгие годы. Она им дает веселость и окончательное понимание жизни.

На второй после освобождения день к нам в лагерь спустились два француза военнопленных. В лагере было пусто — все ушли в город. На койке, вытащенной из барака, сидели Блатыга и Сметана. Должно быть, Блатыгины очки, брюки, заправленные в носки, показались французам странными. Смутило их, наверно, и привычное для Блатыги и Сметаны угрожающее выражение лиц. Угрозу в эти дни все научились быстро улавливать, даже не доискиваясь ее причин. Никого, однако, больше во дворе не было, и французы спросили, где найти старшего.

— Я старший! — сказал Блатыга.

Значительность он тоже понимал как угрозу, и потому лицо его стало еще более угрожающим. К тому же торопился опередить Сметану.

Подозревая подвох, французы объяснили, что они делегаты. В городе создается антифашистский комитет. От нашего лагеря ждут представителей.

Блатыга презрительно молчал. Сметана спросил:

— Что там делать?

Смысл вопроса был понятен, и французы объяснили: выявлять фашистов. Ответа не дождались. Блатыга презрительно отвернулся, и французы, еще помешкав и недоуменно пожимая плечами, ушли.

Сметана сплюнул.

— Представители!

Кому это непонятно, просто не знает, какие блатные казуисты и как жестоко блюдут свою «чистоту». Враждебность — их главный ответ на мысли и чувства «дешевок». А французы для Блатыги и Сметаны, несомненно, были «дешевками».


Читать далее

ЧАСТЬ 1
1 02.04.13
2 02.04.13
3 02.04.13
4 02.04.13
5 02.04.13
6 02.04.13
7 02.04.13
8 02.04.13
9 02.04.13
10 02.04.13
11 02.04.13
12 02.04.13
13 02.04.13
14 02.04.13
15 02.04.13
16 02.04.13
17 02.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть