d) ПРОИСХОЖДЕНИЕ И ДЕТСТВО

Онлайн чтение книги Принц-потрошитель, или Женомор Moravagine
d) ПРОИСХОЖДЕНИЕ И ДЕТСТВО

Вот что поведал мне Женомор о своем происхождении и детстве во время долгих бесед, предшествовавших его побегу.

— Я последний представитель некогда могущественного семейства Г…и. Единственный подлинный отпрыск последнего короля Венгрии. Шестнадцатого августа тысяча восемьсот шестьдесят шестого года моего отца нашли убитым в ванне, мать моя, впав в истерическое состояние, произвела меня на свет прежде времени и умерла, а я явился в этот мир недоношенным под бой замковых часов, ровно в полдень.

Сто первых дней своей жизни я провел в кювете с подогревом для недоносков, окруженный такого рода нескончаемыми заботами, какие потом преследовали меня повсюду, отчего само понятие женщины и любое проявление чувства стали внушать мне отвращение. Позднее в замке Фешервар, в прессбургской тюрьме, в моей здешней хижине — везде слуги, охранники, солдаты, медбратья и медсестры, наемные работники всех мастей, странно похожие друг на друга, безостановочно расточали мне одни и те же услуги, чем доводили до полного изнеможения. Все всегда делается во имя Императора, Правосудия или Общества. Просто меня никак не хотят оставить в покое и позволить жить по своему разумению! Если моя свобода стесняет кого-то в отдельности или мир в целом, знаете, мне лично на это наплевать, ведь меня можно просто расстрелять, я был бы даже рад. Впрочем, не обязательно расстрелять, я равно приемлю всякий выход. Невелика разница, сидеть здесь либо еще где — нибудь, на свободе или в тюрьме, главное — чувствовать себя счастливым; при взгляде извне жизнь становится всего лишь внутренним делом, хотя ее интенсивность от этого не меняется. И знаете, даже странно бывает порой, когда видишь, где способно укрыться истинное счастье.

Как я вам уже говорил, мне неизвестно, кто занимался мной в первые годы моего детства. Обычные наемники. Я все время был отдан на откуп наемникам. Не помню ни кормилицу, ни какую-нибудь любимую служанку. Меня держало в руках столько людей, ощупывало так много ладоней! Ни одно человеческое лицо никогда не склонялось над моей колыбелью, разве что зад. Да, так и было. Я хорошо помню себя уже в три года. Я был одет в коротенькую розовую юбочку. Всегда один. Я любил одиночество, любил играть в темных уголках, где интересно пахло, под столом, в шкафу. За спинкой кровати. В четыре года я уже поджигал ковер: маслянистый запах обуглившейся шерсти был мне приятен до содрогания, горелый ворс обольстительно хорошо пахнул. Я пожирал лимоны вместе с кожурой и сосал кусочки кожи. А еще голова сладко кружилась от запаха старых книг. У меня была собака. Но нет, постойте. Это уже потом, гораздо позже одна собака стала товарищем моих игр. Помню, что сильно заболел, и не могу забыть пресный до одури вкус молока с апельсиновыми цветками, которым меня тогда отпаивали.

Бывший некогда королевской резиденцией, замок Фешервар уже довольно долго служил местом ссылки для моего давно низложенного семейства. Огромные залы всегда пустовали. В них только кишела многочисленная прислуга, щеголяя короткими ливрейными кюлотами и белыми чулками, не говоря уже о сюртуках с широкими позументами из золотой канители, расшитых двуглавыми орлами. Но на всех выходах из парка тем не менее стояла пехота. По очереди сторожить замок являлись то гусары, то беломундирные кирасиры.

Меня приводили в полное восхищение эти великаны в белых одеяниях. Когда я проходил по коридорам, часовые автоматически разворачивались на пол-оборота в противоположную от меня сторону, беря на караул и припечатывая сухим щелчком левую пятку к правой, так что протяжно, с металлическим шелестом отзывались шпоры; солдаты следовали старинному обычаю, заведенному при австрийском дворе: он предписывал страже в личных покоях члена королевской семьи поворачиваться носом к стене при его приближении. Я часто по получасу выстаивал перед кем-нибудь из этих здоровенных парней, глядя на его затылок, прислушиваясь к замирающему серебристому шелесту шпор и позвякиванью сабельной цепочки, а затем шел к следующему часовому, чтобы все повторилось снова. Ничто на свете не могло склонить меня к какой-либо дурной или каверзной выходке против этих бесстрастных гигантов. При всем том меня изрядно пугала их униформенная одинаковость, регулярность этих медленных, но четких движений, делавших их похожими на тяжелые, поблескивающие металлическими частями заводные машины. Отсюда, по всей вероятности, моя тяга ко всему механическому. Однажды я убежал на луг, что раскинулся на краю парка, обширный, полный солнца и светящихся бликов, где небо было всего выше и голубее и где я всегда мечтал поселиться навечно, потеряв счет свободным дням, исчезнув навеки; именно там я чуть не помер от ужаса и блаженства, когда однажды вечером солдат, посланный за мной, обнаружил меня и, с победным видом схватив в охапку, понес домой. Вот почему всякий звук мотора, любое движение машины с тех пор связываются в моем мозгу с необъятным пространством, залитым солнечным сиянием, и столь же огромным небосводом, с безоглядным свободным устремлением куда-то вдаль и вширь, это поднимает мне настроение и подключает меня к какому-то мощному ритмическому биению жизни.

Однажды все во дворце перевернулось вверх дном: дворня сломя голову бегала по лестницам, приказы отдавались повышенным голосом. Распахнули окна, проветрили большие залы, с позолоченной мебели стащили чехлы. Меня, в ту пору шестилетнего, подняли рано. Целый день парадные экипажи сновали туда — сюда, во внутренних двориках звучали отрывистые слова команд. Солдаты строились поротно, отдавали честь и маршировали под звуки флейты и барабана. За мной наконец явились, и я спустился вниз. Приемная была полна народу: дам в пышных туалетах и мужчин в орденах и мундирах при полном параде. И тут вдруг на лугу грянули трубы гвардейцев. Перед парадной лестницей остановилась карета, оттуда вышли почтенного вида генерал и маленькая девочка, вся в бантах. Меня вытолкнули им навстречу, я, как положено, поклонился малышке и произнес приличествующие слова приветствия. Она прятала лицо за букетом цветов, и мне были видны лишь глаза, полные слез. Я взял ее под руку. Старый генерал направлял наши шаги, блеющим голоском проговаривая что-то, неразличимое в общем шуме. Все присутствующие, составив наш кортеж, двинулись вместе с нами к замковой часовне. Церемония прошла так, что я не обратил на нее должного внимания. Опустившись на колени на одну и ту же подушечку, накрытые одной вуалью, оплетенные лентами и бантами, концы которых держали придворные господа и дамы, мы обменялись заверениями и клятвами. Когда священник благословлял наш союз, малышка улыбалась мне сквозь слезы.

Мы стали супругами. Маленькая принцесса Рита сделалась моей женой.

Потом мы оба стояли под искусственным небом из белых роз, а перед нами проходили свидетели и гости, говоря подобающие случаю фразы. Чуть позже мы оказались наедине за уставленным сладостями столом. Затем вошел генерал, чтобы увести малышку. Я торопливо поцеловал Риту и, как только ее карета тронулась, в слезах умчался назад, в огромный пиршественный зал, где горело столько свечей, что было светло, как ясным днем, и притом совершенно безлюдный. Свернувшись калачиком на троне предков, я провел первую в своей жизни бессонную ночь, а на меня глядели благоухающие глаза из-под заплаканного вороха цветов.

Эта церемония потрясла меня необычайно. Из маленького отшельника я превратился в мечтателя. Теперь я метался по дому, проносясь по молчаливым апартаментам, рыская по всем этажам. В руках я всегда сжимал белые цветы. Иногда я резко оборачивался, вообразив, будто на меня смотрят. Глаза девочки повсюду следовали за мной. Я оставался под их обаянием. Сердце колотилось, я уповал за каждой дверью встретить мою маленькую принцессу. Я пробегал на цыпочках залы и галереи, вокруг меня все трепетало в тишине. Паркет составлялся из маленьких колотящихся сердец, и я едва отваживался касаться его ногой. Сердечко и заплаканные глазки принцессы Риты чудились мне везде, и там, на паркете, и на другом конце обширных залов — в бесконечности зеркал. Я продвигался вперед по лучу ее взгляда, словно по вытянутому и хрупкому ажурному мосту. Только массивная мебель сострадала моей меланхолии; когда она глухо покряхтывала, меня охватывал ужас. А стоило какому-нибудь кирасиру, стоявшему на часах в конце длинного коридора или внизу у последней ступеньки лестницы, внезапно сделать свой полуоборот, позванивая шпорами, как меня переполняла радость, достойная великого празднества. Я слышал пение труб и барабанную дробь, орудийные залпы, колокола, переливы органа; карета принцессы Риты проносилась по моему небосклону, подобно ракете фейерверка, и приземлялась с большим шумом на другом конце луга. Оттуда головой вперед вываливался старый генерал, он по-клоунски кувыркался и дрыгал в воздухе руками и ногами, делая мне знаки: меня приглашали приблизиться, подойти, там, на лугу меня ждала принцесса. Воздух начинал источать тонкий аромат клевера. Я хотел пробраться на луг, но часовые мне мешали. Перед моими глазами вставала стена огня, все плыло… Какой-то мотор, стремительный до головокружения, увлекал меня в небеса. Солнечные диски, подернутые зеброй дымных обручей, поджигали облака, по которым я карабкался вверх с не виданной доселе легкостью.

Помню одну ночь. Ко мне пристает какая — то металлическая муха. Кричу и просыпаюсь, весь в холодном поту. Все прошло. Вытягиваюсь в струнку на простынях. И лежу в позе циркового гимнаста.

Вскоре все то, что раньше оставляло меня совершенно равнодушным, стало приводить в отчаянье. Мажордом, которого в замке именовали интендантом, гувернер, учитель фехтования, преподаватель иностранных языков, конюшие — у них у всех не было Ритиных глаз. Хотелось каждого прикончить, а когда они пялились на меня — выцарапать глаза, особенно гляделки мажордома, сплошь в красных прожилках, словно у евнуха; меня бесили рожи прислуги: кого ни возьми, все выглядели обыкновенными кастратами, но с толикой былых фривольных воспоминаний. Со мной часто стали приключаться приступы ярости, прорезалась склонность к насилию, приводившая окружение в трепет. Я разрушал, перекраивал, как вздумается, свой распорядок дня. Да и с самим собой хотелось расправиться, и я часто принимался кромсать ножом кожу на собственных ляжках, где жировой слой потолще.

Наконец наступил день, когда я вновь увидел столь желанную Риту. Это случилось в годовщину нашей женитьбы. Когда Рита вышла из кареты, не звонили колокола, не били барабаны. В руках она держала большой букет голубых цветов, и я впервые заметил, что у нее кудрявые волосы, они рассыпались крупными завитками. Генерал снова сопровождал ее. Этот день мы провели в моей комнате, держась за руки и глядя друг другу в глаза. Не говоря ни слова. Вечером, когда наступило время отъезда, я прямо в присутствии генерала поцеловал ее долгим поцелуем в губы. У ее губ был вкус папоротника.

Назавтра после отъезда Риты я проткнул ножницами глаза на всех портретах, висевших в галерее предков. Эти нарисованные глаза мне казались чем-то ужасным. Перед этим я долго изучал их, пристально вглядываясь, водя носом по холстам. Ни один взгляд не обладал той влажной глубиной, теми цветовыми оттенками жидкого стекла, что волнение размывает до неузнаваемости, когда зернышко зрачка начинает расти и искорки жизни расцвечивают его, замутняют его покой и делают ласковым; те глаза не двигались, словно висели на концах длинных цветочных пестиков, у них не было пальцев, могущих коснуться вас, они ничем не пахли. Я вырезал их без угрызений совести.

Вот так я достиг десятилетнего возраста, встречаясь с Ритой раз в году — только в годовщины нашей свадьбы. Тут моим воспитанием и обучением занялся неизвестно откуда взявшийся старик отвратительного вида. Мне вручили послание, предписывающее приехать к нему в Вену. Я должен был поступить в пажеский корпус. При этом покинуть Фешервар мне было велено накануне четвертого приезда Риты. И я решился бежать. Утром я спустился в конюшню. Там стояли лошади эскадрона, несущего у нас стражу. Только что скомандовали подъем, новая смена готовилась занять свои места. Все люди были либо в кордегардии, либо на посту, либо у казармы, где умывались и брились около водяного насоса. Двери конюшни я оставил открытыми настежь, отвязал всех коней, потом, приторочив себя под животом своей вороной кобылы, поджег овес в кормушках и сено в стойлах. В мгновение ока занялся пожар и поднялся столб огня. Ослепленные, обезумевшие, лошади понеслись галопом. В три прыжка моя кобыла поравнялась с остальными. Так я проскакал под носом у часовых. Но то была игра со смертью: какой-то солдат выстрелил в сторону удиравших коней, моя кобыла рухнула, и я зарылся в дорожную пыль, полураздавленный раненым животным. Когда меня подняли, я весь был в крови. Меня перенесли в замок. В черепе — трещина, ребра перебиты, нога сломана. Все равно я был доволен: теперь в Вену мне не ехать и визит Риты можно не отменять.

Однако Рита не приехала.

Я с нетерпением прождал ее весь день. У меня поднялась температура. Я звал ее. На следующий вечер в мозгу нашли инфекцию. Я бредил три недели, но организм взял свое, и я пошел на поправку. Всего через два месяца я чувствовал себя отменно. Мог уже вставать. Только правая нога висела без движенья. Не знаю, может, из-за сложности перелома вправлять колено как следует сочли излишним, либо, что вероятнее, врачи повиновались приказам из высших сфер, которые попросту запретили своевременное хирургическое вмешательство. Что до меня, я склоняюсь ко второму варианту. Короче, колено распухло. Этим физическим изъяном, что вы сейчас видите, я обязан мести зловещего венского старца. Так он наказал меня за ослушание.

Это приключение заставило меня задуматься о моем положении в мире и обществе, о друзьях и недругах, какими я имел случай обзавестись, о семейных и родственных связях и, в частности, о моих взаимоотношениях с венским старцем. Прежде я не задавался такими вопросами. Теперь же стал отдавать себе отчет в том, что меня окружает тайна, что в моем обучении, в этом затворничестве много странного и ненормального. Меня как бы изъяли из действительности. Но в чьи руки я попал, под чьей я властью? Едва приноровившись худо — бедно справляться с костылями, я отправился в библиотеку изучать семейные бумаги. Именно там я провел три следующие года, когда мне не было дано видеть Риту. Я штудировал, разбирал тайнопись старинных манускриптов, актов гражданского состояния, хартий и уложений; совладать с латынью мне помогал замковый капеллан, благородный старец восьмидесяти лет от роду, бесконечно преданный нашей семье. Так я узнал историю своего дома, то, что овевало его славой, и то, что обрекло его на нынешнее вырождение, и лишь тогда смог уразуметь, сколь неукротима ненависть, которую питают к нам в Вене. Я раз и навсегда решил воспротивиться тем планам, какие мог строить по моему поводу коронованный венский старец, путать его карты, сопротивляться приказам и в конце концов вырваться из-под его власти. Мне тогда хотелось бежать, покинуть королевство и империю, жить далеко от этой двойной монархии, от ее политики, утонуть в безвестности, раствориться в толпе, потеряться в незнакомой стране, вдали от границ моей родины.

И вот здесь подступает к развязке история с собакой, о которой я собирался вам рассказать. Пес сделался моим единственным спутником во все время моего ученичества. То был обыкновенный бобик, заурядная пастушеская псина. Однажды она пришла в библиотеку и улеглась у моих ног. Когда я встал со стула, пошла за мной. А позже, когда я заново учился ходить, приспосабливался к своей ужасной хромоте, пытаясь пользоваться только одним костылем, пес сопровождал меня везде, встречая восхищенным лаем самомалейший успех на этом поприще и частенько подставляя мне свою мощную спину, когда требовалось подняться с земли. И я, разумеется, привязался к нему.

Но вот приехала Рита. Она заявилась без предупреждения. И к тому же одна. За три года разлуки она подросла. Теперь передо мной оказалась не прежняя малышка, но молодая девушка, тонкая, крепкая и хорошо сложенная. Она не подала виду, что заметила мою хромоту, и бегом припустилась по каменным плитам коридоров. Я кое-как пытался поспевать за ней. Добравшись до будуара, служившего когда-то моей матери, она рухнула в кресло и разразилось рыданиями. Мои слезы удвоили поток соленой влаги. Несколько часов мы провели, сжимая друг друга в объятиях и целуя в шею. Затем Рита высвободилась из сжимавших ее рук и ускакала, так же стремительно, как и явилась, пустив коня в галоп.

Краткое явление Риты повергло меня в странное замешательство. Сравнивая себя и ее, я понял, что во мне произошли какие-то изменения. Прежде всего начал ломаться голос, в нем появились низкие влажные тона и долгие напевные звуки, новые регистры и модуляции. Как бы я ни старался, теперь мне не удавалось от них освободиться. Я обрел голос Риты. Подобное открытие сбило меня с толку. А еще одно стало подлинной трагедией. Я покинул библиотеку. Усаживался на высокий табурет у самого высокого окна и проводил целые дни, глядя туда, где на закате исчезало солнце. Туда, куда скрылась Рита. Замирал, не спуская глаз с луга. Так сны нервного ребенка нашли подтверждение, они оказались правдивы, за ними таилось предвестие. Я стал чрезвычайно внимателен к своей внутренней жизни. В первый раз осознал, в какое молчание всегда был погружен. Со дня моей неудачной эскапады почетную гвардию из замка убрали, заменив ротой словацких пехотинцев. И уже не слышалось в раз и навсегда заведенное время былых труб и барабанов, бередивших мою чувственность, не стало неподражаемого позвякивания шпор, что всегда наполняло меня счастьем, — только гортанные голоса пехотинцев, изредка долетавшие до моих покоев, либо глухой удар об пол приклада в коридоре, за какой-нибудь дверью; подобный звук, словно инструмент стекольщика, проводил борозду по стеклу моего душевного покоя. После таких ударов все приходило в движение, превращалось в звуки, которые выстраивались в неразличимые слова, призванные заклясть какую-то набухающую, словно почка, беду. Я смотрел, как гнутся под ветром деревья, листва в парке шевелилась, меняя очертания и подстегивая чувственность, само небо натужно круглилось, и верхний выгиб его напрягался, словно лошадиный круп. Чувствилище мое на все реагировало с остротой чрезвычайной. Все превращалось в музыку. В пиршество цвета. Движение соков. Здоровье природы. Счастье переполняло меня. Счастье. Я вчувствовался в самую сердцевину жизни. Доходил до корней и тончайших корешков чувства. Грудь распирало. Я мнил себя сильным. Всемогущим. Завидовал самой природе. Все должно было подчиниться моему желанию, уступать малейшей причуде, пригибаться от одного моего дуновения. Я приказывал деревьям летать, цветам подниматься в воздух, лугам и земным недрам переворачиваться, меняясь друг с другом местами. «Реки, — приказывал я, — теките вспять!» Все должно было двигаться на запад, чтобы поддерживать пламя небесного пожара, над которым вздымалась Рита, подобная столбу ароматных воскурений.

Мне исполнилось пятнадцать.

В минуты экзальтации все, напоминавшее о жизни действительной, приводило меня в отчаяние. И я срывал раздражение на бедной псине, что не отходила от меня ни на шаг. Ее глаза, глаза верного животного, всегда ищущие моего ответного взгляда, выводили меня из себя; я находил их тупыми, лишенными смысла, вечно плачущими, идиотскими. И вдобавок грустными. Никакой радости, ни грана опьянения счастьем. И дыхание пса, хрипы дикого зверя, прерывистые, короткие, от которых бока ходят ходуном, подобно мехам аккордеона, а вдобавок глупо подрагивает живот, ходящий вверх и вниз, раздражая, как пианистические гаммы, где все ноты всегда на месте, никогда ни одного фальшака, никто не увлекается до самозабвения! Ночью от него в комнате становилось тесно. Замухрышка-пес становился громадным, раздутым, черт-те на что похожим. Я стыдился его. Он оскорблял что-то во мне. А подчас я начинал его бояться. Мне казалось, что это я так дышу: что я — такой жалкий и пошлый тип, всегда суетливый и обиженный на весь мир. Однажды я не смог сдержаться. Я подозвал эту подлую тварь и оставил ее без глаз. Трудился долго, приложил массу сил. А затем, объятый внезапным приступом безумия, ухватил тяжелый стул и шарахнул собаку по спине. Вот так я освободился от единственного своего друга. Поймите меня правильно. Я был вынужден это сделать. Все причиняло мне боль. Слух. Зрение. Позвоночник. Кожа. Я был так напряжен… Боялся сойти с ума. Я прикончил пса, словно какой-нибудь негодяй. А по сути — и теперь не знаю зачем. Но я сделал это, черт возьми! И сейчас повторил бы снова, может, только для того, чтобы вполне насладиться объявшей меня после этого грустью. Грустью, нервным напряжением, освобождением от всякой чувствительности. А теперь называйте меня убийцей, демиургом или дикарем — оставляю выбор за вами. Мне на все наплевать, поскольку жизнь — штука по-настоящему идиотская.

Впрочем, слушайте, слушайте, я снова это сделал, ну, то самое, чего все так не любят, я опять преступил, впрочем, все это — порядочное идиотство, но вот вы, пожалуй, вы меня поймете.

Пролетали дни, недели, месяцы, мне стукнуло восемнадцать, когда Рита поселилась в одном из окрестных замков. Целый год я видел ее почти каждую неделю. Она приезжала по пятницам. Мы проводили дни напролет в фехтовальном зале, который я особо ценил за обилие света и отсутствие мебели. Устроившись на гимнастических матах, подперев голову рукой, мы лежали друг против друга, глаза в глаза. Иногда мы поднимались на второй этаж, и Рита музицировала в маленькой квадратной гостиной. Подчас — но это случалось крайне редко — она рядилась в вышедшие из моды платья, напяливала старые туалеты из тех, что находила в шкафах, и танцевала на лужайке прямо под солнцем. Я глядел на ее ступни, икры, обнаженные руки, нервные ладони… К ее лицу приливала кровь, грудь под корсажем вздымалась. А когда она уезжала, я еще долго оставался под впечатлением ее гибкого, горячего, трепещущего тела в моих объятьях. Но ничего я не ценил выше долгих молчаливых сцен, протекавших в фехтовальном зале. От нее исходил запах ореховой скорлупы с примесью кресс-салата, и я в молчании напитывался им от макушки до пят. Она словно бы не существовала на самом деле, растворялась, и я вбирал ее каждой порой. А взгляд ее я пил, как крепкое вино, время от времени запуская пальцы в ее волосы.

Я был той гребенкой, что намагничивала эти длинные пряди. Корсажем, повторяющим изгибы ее тела. Прозрачным тюлем ее рукавов. Юбкой, опахивающей танцующие ноги. Коротким шелковым чулком. Каблуком ее туфельки. Узкой темной бархоткой на шее. Простенькой пуховкой для пудры. В горле пересыхало от соли ее подмышек. Я превращался в губку, промокавшую увлажнившуюся кожу, в ватку с йодом для ранки, в зубочистку… Во все нежное и влажное. Затем становился рукой, расшнуровывающей лиф платья, служил ей стулом, зеркалом, лоханью, где она мылась, проникал везде и овладевал ею всею. Становился ее постелью.

Не знаю как, но Рита читала все это в моем взгляде, а еще чаще я, не желая того, не чувствуя даже, гипнотизировал ее.

Как мне хотелось увидеть ее обнаженной! Однажды я произнес это вслух, но ни тогда, ни потом она мне не уступила. И стала приезжать реже.

Без нее, без еженедельных ее приездов я уже не мог обходиться: стал нервным, ранимым, впал в меланхолию. Перестал спать. Ночью меня не отпускали плотские видения. Там меня окружали женщины. Всех цветов кожи, всех возрастов и форм, самых разных эпох. Они выстраивались передо мной, будто хор, в несколько рядов, неподвижные, как трубы органа. Окружали меня, падая передо мной навзничь, сладострастные, словно виолончели. Я царил там безраздельно, одних распаляя взглядом, других — жестом, всегда на ногах, уподобившись дирижеру. Я отбивал такт их оргиям, ad libitum[3]Здесь: произвольно (лат.). убыстряя или замедляя извержения чувств, а то и вовсе останавливая их, в тысячный раз начиная все а capo,[4]С самого начала (ит.). чтобы получше отрепетировать каждое движение, отработать жесты, позы, судороги страсти, или скомандовав им слиться в едином tutti,[5]Все вместе — обычно об оркестре (ит.). дабы погрузить без остатка в головокружительное буйство похоти. Такое неистовство меня убивало. Синяки под глазами расползлись на пол-лица. Ночное напряжение высушило меня и опалило до черноты. Исчерченное морщинами лицо походило на нотную запись, так проступили на нем следы моих бессонниц. Старческие пятна испещрили щеки бемолями. Все символизировало незаконченный характер этого музыкального пассажа.

Я весь покрылся сыпью.

Мне было стыдно за свой облик, застенчивость разъедала душу. Я никуда больше не выходил из фехтовального зала, который избрал в качестве убежища. Себя я забросил решительно. Даже мыться перестал. И раздеваться. Мне нравились те сомнительные ароматы, что исходили от тела. А еще я охотно мочился, не снимая штанов.

Тут-то я и начал испытывать сильнейшую привязанность к определенным предметам, к бесчувственным вещам. Я не имею в виду что — нибудь необходимое для жизни: дорогую утварь, богатую мебель, заполнявшую дворец, — все то, что навевает еретические мысли или чувство прямой, косвенной и даже отдаленной причастности к старинной культуре, к ушедшей цивилизации, к какой-нибудь средневековой семейной сцене, к сохранившим жалкие остатки былой позолоты отблескам прошлого; все, что жаждет вас очаровать округлостью линий, барочным роскошеством форм, изысканной простотой или хотя бы указывает на определенную эпоху, век, дату, напоминает откровенно или каким-либо окольным путем стиль ушедшей моды, породившей то или иное художество, — о нет, я проникался расположением исключительно к далеким от эстетики предметам, к чему-то недоделанному, чаще всего необработанному, сохранившему родство с тем сырцом, из коего это произвели. Я окружал себя самыми бессмысленными, никак не связанными между собой штуковинами. Железная коробочка от печенья, страусиное яйцо, швейная машинка, кусок кварца, свинцовый слиток, колено печной трубы. Целые дни проводил в осматривании, в ощупывании и перебирании, в обнюхивании моих богатств. Переставлял их по сотне раз на дню. Они были призваны позабавить, отвлечь, заставить позабыть о тех психологических экспериментах, что так меня утомили.

Все это послужило мне серьезным уроком.

Очень скоро яйцо или печная труба стали возбуждать меня сексуально. Свинцовый слиток на изломе был наделен по-замшевому мягкой, теплой зернью. Швейная машинка выглядела материализованным чертежом, продольным разрезом какой-нибудь куртизанки или механической демонстрацией усилий танцовщицы мюзик-холла. Мне очень хотелось расколоть кварцевую друзу, разомкнуть ее каменные уста и выпить ту, подобную пузырьку на поверхности воды, каплю ароматного меда, что природа когда-то втиснула меж ее полупрозрачными молекулами. А жестяная коробка представлялась краткой выжимкой из обзорного трактата о свойствах женщины.

Круг, квадрат и их проекции в пространстве: куб, сфера — самые простые фигуры — волновали меня, задевали чувства своей грубой символикой, словно красно-белые индуистские божки, лингам-Шивы, напоминая о неких темных, отдающих варварскими ритуалами оргиях.

Все становилось ритмом, свидетельствуя о неизведанном бытии. Я озверел, словно какой — нибудь черный дикарь. Уже не понимал, что делаю. Пел. Кричал. Вопил. Катался по земле. Исполнял зулусские танцы. Падал ниц перед глыбой гранита, которую повелел установить в комнате, охваченный каким-то по-религиозному устрашающим томлением. Этот кусок гранита был живым скопищем химер, в нем кишела жизнь, как в роге изобилия. Он гудел, подобно улью, и был пуст внутри, словно какая-нибудь прокаленная солнцем раковина. Я засовывал в него руки, представляя его бездонным органом размножения. Бил кулаками в стены, стараясь расколотить, уничтожить видения, лезущие изо всех дыр. Испортил, тыча в стену, все сабли, шпаги, рапиры, разломал множество мебели, колотя по ней тяжелой дубиной. А когда Рита просила меня выйти наружу (она еще время от времени приезжала верхом, но уже не сходила с лошади), мне хотелось разорвать на ней платье.

И все же однажды Рита ступила на землю; дело происходило на исходе лета, и она была в длинной амазонке. Без труда она позволила завлечь себя в фехтовальную залу и, как встарь, вытянулась напротив меня на полу. В тот день она была исключительно добра. Мягко соглашалась со мной, готовая последовать любому моему капризу.

— Поверни-ка голову, — приказывал я. — Вот так. Спасибо. Не шевелись, прошу. Ты так же красива, как вон та печная труба: гладкая, закругленная, согнутая в колено. Тело твое — яйцо на морском берегу. У тебя — концентрация каменной соли. Прозрачность горного хрусталя. Ты вся как раскрывшаяся почка, застывший смерч. Бездна света. Зонд, опущенный на неизведанную глубину. Стебелек травы в тысячекратном увеличении.

Меня обуял ужас. Я был страшно напуган. Мне хотелось изрубить ее саблей. И вот она встает с пола. Что это? Она рассеянно надевает перчатки? Сообщает, что сейчас уедет? Говорит, что приехала в последний раз? Что ее призывают в Вену, зиму она проведет при дворе, уже сейчас получила много приглашений на балы и праздники, сезон обещает быть как никогда блестящим… Я ее не слушаю. Я больше ничего не слышу. Просто бросаюсь на нее. Опрокидываю. Душу. Она отбивается. Хлыстом исполосовывает мне физиономию. Но я уже уселся на нее верхом. Она даже не может закричать. Я засовываю левый кулак прямо ей в рот. А в правой руке — нож, и я наношу чудовищный удар. Вспарываю живот. Поток крови затопляет меня. А я рву кишки.

Ну, и затем развязка. Меня запирают. Отправляют в тюрьму. Восемнадцати лет от роду. Дело происходит в 1884-м. Я — заключенный Прессбургской крепости. Десять лет спустя меня тайно переводят в Вальдензее, к помешанным. А значит, мной уже не будет заниматься никто и никогда. Я — сумасшедший. Вот уже десять лет.


Читать далее

d) ПРОИСХОЖДЕНИЕ И ДЕТСТВО

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть