k) МАША

Онлайн чтение книги Принц-потрошитель, или Женомор Moravagine
k) МАША

Женомор уже пожертвовал значительнейшую часть своего наследства революционному движению. Тот минимум денег, который мы еще были в состоянии добыть, поглощали насущные нужды партии. Мы были то в Варшаве, то в Лодзи, Белостоке, Киеве или Одессе. Квартировали у преданных сторонников партии, почти всегда обитавших в гетто этих городов. Нам случалось работать в шахтах, на заводах, а когда денежные взносы из заграницы не поступали, мы подворовывали в порту или на железнодорожных складах. Совершив очередное покушение, мы обычно укрывались в деревне. Там нас месяцами прятали у себя сельские учителя, переправляя потом к старым рабочим, мастерам или бригадирам, которые подыскивали нам временное занятие где-нибудь на уральском прииске или в одном из металлургических центров в бассейне Дона. Женомор со сладострастным упоением низринулся в безымяннейшую из всех пропастей — в людскую роевую нищету, убожество средств и помыслов. Ничто не могло его оттолкнуть, вызвать отвращение: ни утомительная барачная скученность под кровом тех бедняков, что нас ютили, ни затхлость и грязь в жилищах рабочих или крестьян, ни тошнотворность блюд, какими нас потчевали местечковые нищие евреи, ни та бесстыдная распущенность, свобода нравов, что царила в революционных кругах. Я-то никак не мог приспособиться к замашкам русских студентов-коммунистов и интеллектуалов. Стоило Женомору заметить, как меня передергивает при виде лежалой селедки или тарелки с кашей или я вздрагиваю, когда товарищ по партии без спроса хватает мое белье или напяливает мои брюки, он лопался от смеха: его все это весьма потешало. Сам он везде чувствовал себя в своей тарелке, я никогда не видел его таким радостным, болтливым, бесшабашным, как в те дни. Его принимали за знаменитого террориста Симбирского, Самуила Симбирского, члена «Народной воли», убийцу Александра II, убежавшего с сахалинской каторги, и он повсюду пользовался небывалой популярностью. Прибегнуть к этой уловке нас надоумила Маша Упчак, когда настоящий Самуил Симбирский умер от костного туберкулеза где-то в Париже, в мансарде, выходящей окнами на Менский тупик.

Маша сопутствовала нам во всех наших переездах. Женомор очень ею увлекся, и их связь, принявшая, как будет видно из моих записок, весьма странные формы, сильно повлияла на его образ мысли.

Она была литовской еврейкой. Женщиной изрядных габаритов, с пышной грудью и еще более объемистыми животом и задом, которых могло бы быть и поменьше. Из этого обилия телес торчала неожиданно длинная и соблазнительно худая гибкая шея с очень маленькой сухой головкой, поражавшей резкостью черт, страдальчески изогнутым ртом и лбом божественной красоты. Если прибавить сюда волосы сплошь в мелких завитках, станет понятно, что подобная головка смахивала на мучнистобледную главу какого-нибудь немецкого поэта — романтика, Новалиса например. Ее большие неподвижные глаза были голубыми — холодной, бледной, фаянсовой голубизны. Маша отличалась крайней близорукостью. На вид — лет тридцать пять, от силы тридцать восемь. Много и хорошо училась в Германии, занималась там математикой; ее перу принадлежит даже книга о чем-то связанном с вечным движением. Жестокая, логичная, холодная женщина, всегда полная новых идей и сатанински изощренная, когда дело шло об организации нового теракта, покушения или разоблачения какого — нибудь полицейского шпика. Именно она разрабатывала наши планы в мельчайших деталях, предвидя все с точностью до минуты, с безотказностью хронометра. Каждый из нас знал, что и в какую секунду ему надлежит делать, где стоять, в какой позе, какой жест от него надобен, как потом согнуться, пробежать, считая «раз, два, три, четыре», бросить бомбу — далеко или себе под ноги, — выхватить пистолет и выстрелить себе в рот либо пуститься наутек; и все факты, события разворачивались согласно ее предварительным вычислениям, строились в ряды и цепочки как раз так, как она предсказывала, ибо она была наделена способностью видеть все в реальном свете. Она часто удивляла нас смелостью своих решений и сухой, ясной формой их изложения. В ней было что-то от трагической актрисы, а что-то от пифии. Она умела безошибочно извлекать из потока реальности нужные сведения, характерные, убедительные, живые детали, они-то и помогали успеху каждого предприятия. В действии, на месте совершения акта она отличалась ледяным бесстрашием. Но в любви оказалась сентиментальна и глупа, так что Женомор часто приводил ее в ярость.

Мы повстречали Машу в Варшаве, там она руководила нашей главной подпольной типографией. Именно она редактировала все листовки, прокламации и манифесты, что так подстегивали волнения масс, вызвали к жизни столько забастовок и произвели такие опустошения. Ей был присущ ораторский талант самого площадного свойства, и никто лучше нее не умел обращаться к низким инстинктам толпы. Ее раскаленная риторика была убийственна. Маша так подбирала и подтасовывала факты, что выходило и доступно, и зажигательно. Умела распалить фанатизм толпы, напоминая, сколько жертв принесено там-то и там-то и еще вон там ради справедливости народной идеи, славя борцов, в такой-то день погибших на баррикаде в том или ином квартале, и перечисляя имена тех, кто предпочел умереть во тьме застенка, но остался верен рабочему классу. Она не забывала упомянуть и о множестве обидных замечаний, какие каждому фабричному то и дело приходилось выслушивать от начальства, — тут она становилась проникновенно злоязычной, как баба у плетня, и, как правило, именно этот перечень мелких оскорблений становился той последней каплей, что побуждала трудяг примыкать к нашему движению.

В интимной обстановке, рядом с Женомором, это было совсем другое создание. Маша становилась вульгарной, слезливой, чувствительной и жадной до простейших утех, а потому Женомор ее очень мучил.

Маша и Женомор выглядели престранной парой. Она громоздкая, мощная, решительная, с мужскими ухватками — этакая игривая бой — баба, если бы не волнующий изгиб шеи, не птичья головка, неподвижный взгляд, бледность, не губы, очерченные так, что их разрез казался разрывом (настоящая пасть вампирши!), и он — маленький, худосочный, хромой, преждевременно постаревший, с выцветшими стертыми чертами костистого лица, с томнотягучими жестами и внезапными громоподобными взрывами демонического смеха, от которых его аж шатало. Я еще мог бы понять, если б Машу к этому задохлику толкал извращенный материнский инстинкт, заставляя ухаживать за ним, убаюкивать это злобное существо, укачивать, что было сил сжимать в объятиях, но к чему все это было Женомору, всегда презиравшему женщин? Ускользала от моего понимания и логика внезапных скачков его настроения, когда он на моих глазах вскакивал и бросался на нее с оскорблениями, унижал ее и всячески третировал, частенько даже бил. Казалось, он был движим заурядной жестокостью. Лишь гораздо позже, когда Маше захотелось иметь от него ребенка, я убедился, что любовь есть род опасной интоксикации, не более чем грех, порок, который хочется разделить на двоих, а когда один из них не на шутку попадается в этот капкан, другой зачастую становится только его соучастником, жертвой или одержимым безумцем. Таким одержимым и был Женомор.

Любовь — чистейший мазохизм. Ее крики, стоны, приступы сладкой тревоги, пронизанная страхом угнетенность любовников, постоянное ожидание чего-то, подсознательное, лишь подразумеваемое, почти никак не выраженное латентное страдание, тысячи треволнений по поводу отсутствия обожаемого предмета, все это безвольно утекающее время, мелкие капризные желания, перемены настроения, позывы мечтательности, ребячество, настоящая моральная пытка, где палачами — тщеславие и честолюбие, а в помощниках у них — собственное достоинство, воспитание и целомудрие, не говоря уже о подъемах и спадах нервного тонуса, взбрыках воображения, о привязанности к пустой символике, жестокой резкости чувств, затевающих расследования и раскопки, не говоря об уверенности, что все естество на грани падения, простирается ниц перед любимым, а после вновь — необратимое обретение себя, подыскивание непослушного, заикающегося слова, фразы, перебиваемые уменьшительноласкательными окликами, чувство близости и внезапные сомнения в уместности каждого прикосновения, эпилептическая дрожь, снова и снова теряется аутентичность, страсть, раз от разу все более мутнеющая, полна всплесков, изнурительных порывов, вплоть до полного растворения в другом, до аннигиляции духа, до затухания всех пяти чувств, до высасывания из души и позвоночника всей их начинки, опустошения разума, высушивания сердца, возникновения позывов к полному уничтожению, к разрушению, к членовредительству и, наконец, — стремление излиться целиком, растаять в обожании, близком к мистическому, ненасытность, приводящая к гипервозбудимости слизистых, плюс к тому — наваждения хорошего и плохого вкуса, непорядки в вазомоторных реакциях или отказы периферической нервной системы, от которых матереют ревность и мстительность, а в финале — преступления, ложь и предательство из беззаветного обожания, неизлечимо глубокая меланхолия и апатия, полнейшая нищета духа, окончательное разочарование, напитывающее сердце горечью, и отчаянье — разве все эти стигматы любви не служат ее же симптомами, благодаря которым можно диагностировать, а затем уверенной рукой начертить диаграммы клинической картины мазохизма?

«Mulier tota in utero» — суть женщины в ее матке, говаривал Парацельс, а потому все женщины мазохистки. Любовь у них начинается с нарушения плевы и заканчивается полным разрывом всего естества в момент родов. Вся их жизнь есть не что иное, как страдание: раз в месяц они ходят окровавленные. Женщина пребывает под знаком Луны — неживого отблеска, мертвого небесного тела; вот почему чем чаще женщина рожает, тем обильнее плодит смерть. Мать есть символ не приращения, а умерщвления, и какая из смертных не предпочтет убить и пожрать чад своих, если будет уверена, что через то привяжет к себе самца, приберет его к рукам, даст ему в себя войти, проглотит его снизу и переварит, перетрет его в себе, доведет до зародышевой малости, чтобы всю жизнь носить его в чреве? Именно к этому приводит вся сложная машинерия любви: к поглощению, а затем извержению из себя самца.

Любовь не имеет иной цели, а поскольку она — уникальная движущая сила природы, надобно признать мазохизм единственным законом мироздания. Неистощимое перетекание земных существ от рождения к смерти сводится к разрушению, уничтожению всего живого; ненужные мучения и жестокость — вот все, что рождается от разнообразия форм, от медленного, мучительного, алогичного, абсурдного приспособленчества эволюции всего сущего. Живое существо никогда не может адаптироваться к условиям среды: если это и происходит, существо перестает быть живым. Борьба за жизнь есть битва за неприспособление. Жить — это быть непохожим. Вот почему все крупные представители растительного или животного царства чудовищны своим обличьем. То же и с нравственным чувством. Мужчина и женщина не созданы понимать, любить друг друга, растворяться один в другом до неразличения. Напротив, они презирают и рвут друг друга на части; и хотя в этой борьбе, именуемой любовью, женщина слывет вечной жертвой, именно она на самом деле снова и снова убивает мужчину. Ибо самец есть враг, притом неловкий, неуклюжий, ему не хватает изощренности. Женщина — полновластная повелительница, она лучше укоренена в этой жизни, у нее множество эрогенных зон, она лучше умеет страдать, она выносливее, ее либидо придает ей уравновешенность, она сильнее всех. Мужчина — ее раб, он сдается на ее милость, корчится у ее ног, безвольно отрекаясь от всех своих полномочий. Он сносит все. Женщина — мазохистка. Единственный жизненный принцип — мазохизм, при том, что он же — первооснова смерти. Вот почему существование есть идиотизм природы. Оно лишено разума и смысла, глупо, тщетно, и пользы от него никакой.

Женщина вредоносна. История всех цивилизаций демонстрирует нам, сколь многообразными способами мужчина оборонялся от ее манеры превращать его в женоподобную тряпку. Искусство, все виды религий, философские доктрины, законы, само бессмертие суть лишь роды оружия, изобретенные ради сопротивления всемирной власти женщины. Увы! Все эти попытки напрасны и во веки веков останутся тщетой, поскольку женщина всегда одерживает верх над любыми абстракциями.

Любая цивилизация, сколько бы их ни было, с течением времени начинает усыхать, истончаться, уходить в тину, пока вовсе не исчезнет с лика земли, воздавая хвалы женщине. Редки общественные формы, способные выдержать такое испытание несколько веков кряду, подобно созерцательному институту брахманов или жестко структурированному сообществу ацтеков; все прочие, как, например, китайцы, ухитрились изобрести сложные способы молитвенной мастурбации, чтобы утихомирить женскую неистовость, что до христиан и буддистов, им пришлось прибегать к кастрации, к умерщвлению плоти, к постам и монастырской строгости, к психоаналитической интроспекции, чтобы вновь придать мужчине какую ни на есть основательность. Ни одна цивилизация не обошлась без апологетики слабого пола, за исключением редких обществ, в которых тон задавали молодые горячие мужчины-охотники и воины, чье возвышение и упадок были столь же стремительными, сколь быстротечными, наподобие педерастических обществ Ниневии и Вавилона, скорее потребительских, нежели производящих, где лихорадочное творческое усилие ведать не ведало никаких тормозов, аппетиты не знали насыщения, потребности превосходили все, что можно вообразить, оттого-то эти сообщества, с позволения сказать, пожрали сами себя, исчезнув без следа, как погибают любые паразитирующие цивилизации, увлекая за собой в бездну все вокруг. Вряд ли найдется хоть один мужчина на десять миллионов, кто способен ускользнуть от этого наваждения, от женщины, убивая ее и таким образом нанося гнилостному миражу прямой удар; ведь убийство — все еще единственное средство, которое смогли обрести сотни миллиардов поколений мужчин за тысячи тысяч веков человеческого бытия, чтобы противостоять безмерной власти женщины. Сказать такое — значит утверждать, что садизм природе неизвестен, а великий закон мироздания, закон, созидающий и разрушающий все, — это мазохизм.

Маша и так была мазохисткой, а ее еврейство еще удваивало этот мазохизм, ибо какой народ в мире склонен к нему более племени Израилева? Определив себе повиноваться Богу, каковой, по сути, не более чем воплощенное тщеславие, Израиль только и делал, что мордовал своего повелителя. Израиль признал над собой власть чрезвычайно сурового закона с единственной целью — его нарушать. Вся история Израиля — одно лишь богоотступничество и законоослушание. Мы видим, как избранный народ предает и продает своего Бога, а потом выторговывает себе послабления в законе. И мы слышим, как с неба низвергается град угроз и проклятий. Удары сыплются дождем. Мор и глад нападают бесперечь. Израиль страдает, рыдает, стенает. Клянет судьбу в изгнании и оплакивает свое рабство. О, какая это любовь! Рука Господня простерлась над ним, пригнула, давит. Израиль корчится. Плачет кровавыми слезами. Но он наслаждается собственной низостью и умиляется падением в грязь. Какое сладострастие и какое тщеславие! Быть проклятым народом, служить мишенью бедствий, преследующих его во всех поколениях вплоть до самого последнего, быть рассеянным по лику земли ударами плети все того же Создателя — и иметь право на жалобы, на громогласные пени, нарываться на поругание, вопить о своей отверженности, а притом лелеять свою миссию народа-страдальца, обожать собственные невзгоды, растравлять их и тайно заражать ими окрестные народы. Эта утонченная извращенность целой нации объясняет такое широкое рассеяние евреев по миру и их странную судьбу на земле, хотя повсюду их действие смертоносно. Лишь одни евреи достигли той крайней степени деклассированности, к какой теперь тяготеют все цивилизованные сообщества, в то время как она есть не что иное, как логическое развитие мазохистских принципов еврейской нравственности. Все современное революционное движение в руках евреев, оно порождено еврейским мазохизмом, безнадежным, не имеющим иного выхода, кроме разрушения и смерти, ибо таков главный закон Бога Мщения, Бога Смертной Напасти, Иеговы-Мазохиста.

Всеми этими данными, касающимися мазохизма, я по большей части обязан Маше. Они позволили мне под совершенно иным углом зрения наблюдать среду обитания и свойства русских террористов, среди которых довелось тогда жить. Что может полнее доказать глубочайшую семитизацию русского мира, чем состав нашей партии, ее действия, ее стремительное развитие и растущая популярность, ее успех? Об этом же свидетельствует сам факт, что столь малой горстке людей удалось не только продержаться, затеяв борьбу, но еще и снискать всенародную симпатию, увлечь толпы до такой степени, что это позволяло рассчитывать на постоянный приток средств, залог самых смелых надежд, так что, принимая в расчет собственную популярность, мы уже подумывали о том, как бы развернуться в общемировом масштабе, разнося в пух и прах все западные страны, где этнический состав так же разнороден, как и в России. Маша метала на стол статистические таблицы, из коих явствовало, где за границей есть места особо густого скопления евреев, а Женомор предполагал основать мощную кампанию еврейской эмиграции, руководить которой будут самые ловкие пропагандисты. Вот и в нашей партии из 772 профессиональных террористов 74 были евреями, а прочие принадлежали к малым этносам, угнездившимся в обширной России: латыши, финны, литовцы, поляки, грузины, и все они принимали участие в движении, чтобы решить свои местные социальные проблемы или посодействовать освобождению арестованных соотечественников. Среди женщин — террористок пропорция была обратной: из 950 душ около двух третей оказались русскими или польками, а еврейки составляли меньше трети. Центральный исполнительный комитет почти целиком состоял из евреев, исключениями были сам Женомор и один русский, некто В. Ропшин, сорвиголова, везунчик, заводила, специалист, умудрившийся ввести тейлоровские методики в систему организации революционной борьбы.

Революция разгоралась. Все более многочисленные сторонники самого различного социального происхождения стекались к нам со всех уголков страны; среди них встречалось немало молодых девушек из высшего света, движимых жаждой мученичества. По большей части они служили нам осведомителями либо провокаторами, принося движению неоценимую пользу. Таким образом мы получали сведения из источников, наиболее близких к властям предержащим; что бы где бы ни случалось — узнавали всегда первыми. Это давало нам возможность пользоваться любым сколь-нибудь значительным событием: выступлением группы недовольных, аварией на производстве, забастовкой, дракой на рынке, стычкой между татарами и армянами. Мы тотчас устремлялись на место происшествия, чтобы начать там действовать и влиять на расстановку сил, разжигать страсти, стравливать враждующие группировки, доводить кризис до взрыва, чтобы распря обернулась чередой убийств, ставить людей перед лицом непоправимого, вкладывать им в руки оружие, сеять панику среди населения, распространять ложные слухи, устраивать поджоги, да побольше. Нарушая экономическую жизнь целого края, прекращая подвоз продуктов в губернию, мы пользовались вспышкой возмущения, чтобы начать бросать бомбы, опустошать банки, грабить казну, а также заманивать какого-нибудь генерал-губернатора или иного представителя высокого начальства, занесенного нами в черный список, в специально для него приготовленный капкан, оставив без попечения целый город.

В связи с этим мы пребывали в непрестанных разъездах. Нашего посещения попеременно удостаивались Москва, Кронштадт, Тверь, Севастополь, Санкт-Петербург, Уфа, Екатеринослав, Луговск, Ростов, Тифлис, Баку — все эти города постигла печальная участь: они стали жертвами свирепого террора и, отчасти разрушенные, испили чашу скорби в невиданной прежде полноте.

Состояние наших умов было способно оттолкнуть любого, а жизнь, какую мы вели, устрашила бы и самых смелых. Нас выслеживали везде, гнались по пятам, дышали в затылок. Афишки с нашими приметами множились, их были тысячи, и они висели повсюду. За голову каждого обещали большие деньги. Полиция всей России охотилась на нас. Полчища шпиков, доносчиков, предателей, ложных друзей, тьма-тьмущая сыщиков — все искали с нами встречи. На безграничном пространстве империи было объявлено своего рода осадное положение, против нас мобилизовали войска, тысячи солдат. Нам приходилось бороться против всех, вступать в бой со всяким и каждого в отдельности опасаться. Мы были вечно начеку. При всяком наступлении или отходе очень многое приходилось изобретать заново, превращая все, что подворачивалось под руку, в средства нападения или защиты, везде устраивая тайные склады и арсеналы, открывая подпольные типографии и мастерские для изготовления фальшивых денег, подыскивая оборудование для лабораторий. А еще — объединять добровольцев, готовых примкнуть к нам, подбадривать уже решившихся действовать, снабжать их всем необходимым, устраивать для них алиби, подыскивать укромные норы, схроны, доставать им фальшивые документы, укрывать их временно за границей, подлечивать, вывозить на природу, помогать улизнуть от преследователей — и всем этим надлежало обеспечить множество людей, стало быть, требовалось задействовать тысячи посредников, служащих всяких контор и архивов по всей стране, а для прикрытия обзавестись легальной компанией с определенным местом официальной приписки и отделениями за границей и по всей России, но действующей вполне скрытно, водя за нос власти, — и все это, не высовываясь из подполья, без возможности действовать открыто. Малейший жест должен был направлять сыскарей по ложному следу, все облекалось тайной и тысячами предосторожностей, чтобы никак, даже путем последовательных хитроумных умозаключений, никто не вычислил нашего убежища и ненароком не прихватил нас. Кто бы смог вообразить, сколько это отнимало сил, какого требовало хладнокровия, какого сосредоточения воли? Ведь лишь безмерная уверенность, рвение, не слабеющее ни на миг, не знающее уныния, могли справиться со столькими преградами, наперекор ежедневным, ежечасным опасностям, не поддаться изнуряющей усталости от бесчисленных предательств, от бесконечных трудов на пределе выносливости. Но мы растрачивали свои силы без счета, непостижимо, как можно было выдержать все это физически да еще выглядеть такими молодцами; а ведь нам не дано было и двух ночей кряду проспать под одной крышей, приходилось не только постоянно менять места обитания, документы и явки, но и каждый день выдумывать себе новое лицо, иную походку, другую индивидуальность, а также имя, привычки, язык и нравы. Могу поклясться, что девятнадцать членов Центрального исполнительного комитета были проходимцами, каких мало, блистательными вожаками масс и умели поставить свою жизнь на кон. Но в таком существовании уже не было ничего человеческого, и надо ли удивляться, что вокруг нас случалось столько измен? Кое у кого силы иссякали, причем порой у самых ценных товарищей.

Прошел третий год борьбы, и силы реакции, казалось поколебленные до самых основ, восстановили равновесие и даже начали помаленьку одерживать верх. Наше дело стало выглядеть безнадежным. Мы превратились в изгоев. Умеренные партии, поначалу относившиеся к нам с симпатией, морально поддерживая, а в большинстве случаев действуя с нами заодно, развязали бурную кампанию шельмования, захватившую неуверенных, робких и переменчивую мелкобуржуазную массу, в чьи деньжатах, ранее поступавших регулярно, мы весьма нуждались. Теперь же нам перекрыли кислород. Буржуазные оболы для нас стали вопросом жизни или смерти. Так что мы поневоле сменили тактику, только бы пополнить кассу, и предприняли серию экспроприаций большого масштаба. Тут уж либералы и партии, близкие интеллигенции, совсем отвернулись от нас, громогласно обвинив в бандитизме и вооруженных ограблениях. Конечно, такой образ действий имел лишь одну цель — скорейшее получение денег, этого нерва войны, а потому расшатывал партийную дисциплину, открывая двери раскольникам. Теоретики, догматики увязали в спорах, критикуя нашу концепцию реальной политики. Они порицали даже вполне оправданные меры, когда мы покушались на государственную казну, не соглашаясь тем паче с несправедливыми атаками против частного капитала; идеалисты и сентиментально настроенные члены партии находили, что связь между присвоением наличности и чистыми революционными принципами чересчур эфемерна, а некоторые, по преимуществу предводители боевых групп, отказывались принимать участие в эксах или проводили их спустя рукава; другие, напротив, входили во вкус и прикарманивали кучу денег, а потом пускались в загул и более не появлялись среди нас; кое-кто из особо безмозглых связался с бандами обычных уголовников, с шайками хулиганов и безвозвратно канул в их среде. В России больше не совершалось ни одного преступления, которое бы не приписали нам, что до крайности усугубило нашу дурную славу. К тому же все порядком устали от нашей бурной деятельности, которая, не имея ни видимого исхода, ни цели, именно потому отнюдь не угасала, а, напротив, разгоралась пуще, принимая все более опасные формы. Число отступников росло. Мы ведь не могли ни как-то оправдать свои все более безрассудные выходки, ни публично обсуждать правомочность учащавшихся налетов. У нас не хватало ни желания, ни свободного времени для того, чтобы пускаться в дискуссии. За нами шли по пятам, нам дышали в затылок, и множество людей, связанных с нами ранее, пытались смыть с себя вину и вновь заслужить милость властей, предавая и продавая бывших сообщников, делая все возможное и невозможное, чтобы нас схватили. Никогда мы не были так близки к полному провалу, а самыми неистовыми гонителями становились как раз те бывшие соратники, кто решительно поворачивал на сто восемьдесят градусов и вливался в ряды преследователей, наводя полицию на совсем свежие следы главных зачинщиков. Тюрьмы ломились от наших сторонников. А скольких отправляли в Сибирь! Счет шел на десятки тысяч. Самые отважные из наших товарищей уже сгнили в рудниках; прикованные либо кандалами к тачке, либо цепью к ядру, влачились, теряя силы, где-нибудь на сахалинской или петропавловской каторге; многие погибали под ударами охранников в ледяном безмолвии дальнего Севера, другие агонизировали по колено в воде, запертые в подвальных казематах Шлиссельбурга и Петропавловской крепости, а самые дорогие моему сердцу были расстреляны или повешены под покровом ночи. Сократившись численно, прижатые к стенке, мы еще раз сменили тактику и решились на крайние меры. Пришли к выводу, что надобно безжалостно очистить партийные ряды, а затем вновь во всеуслышанье заявить о себе, затеяв несколько операций чрезвычайного размаха. Чтобы поразить народ зрелищем в высшей степени устрашающим и низвергнуть чудовище реакции, направив удар прямо в голову, мы решили покуситься на жизнь царя, а если удастся, уничтожить одновременно и всю царскую фамилию.

Желая запутать следы, а также для того, чтобы уточнить наш замысел и проработать его в мельчайших деталях, мы все выехали за границу и, прежде чем русские сыскари, наступавшие нам на пятки, смогли стакнуться с зарубежными чинами полиции и обнаружить следы нашего пребывания в Познани, Берлине, Цюрихе, Милане, Женеве, Париже, Лондоне, Нью-Йорке, Филадельфии, Чикаго, Денвере, Сан-Франциско, мы уже возвратились в Россию через Владивосток и принялись осуществлять наш план самоочищения.

Мы развернули свои действия на всем протяжении Транссибирской магистрали и стали медленно просачиваться в Европейскую Россию. Везде мы поступали одинаковым образом: выпускали обращение к местным организациям, призывая их на сходки, затем неожиданно объявлялись не там, где нас ждали, а в соседних городах, на заседаниях тамошних партийных ячеек, ошеломляя собравшихся внезапностью. Чтобы сохранить видимость правосудия в глазах последних наших сторонников, мы устраивали сессию революционного трибунала. Каждый, кто за ближайшие месяцы принимал прямое или косвенное участие в нашей борьбе, представал перед этим судилищем, и мы совершенно хладнокровно приговаривали к смерти всех, кто был замечен в сношениях с полицией или искал безопасных подходов к ней, равно как и тех, кто, по нашим подозрениям, вильнул в сторону: всех осведомителей, всех умеренных, усталых, обуржуазившихся. Мы не знали пощады. Приговор был один — смерть. А еще по собственной инициативе и без каких-либо предварительных разбирательств мы истребляли всех влиятельных членов провинциальных комитетов, на коих нельзя было рассчитывать с полной уверенностью, тогда как они, по своему положению в организации и по тому, что о ней знали, могли в будущем представлять опасность; а потому мы тайно их убирали, а трупы уничтожали или сперва пользовались их влиянием, чтобы скомпрометировать некоторых неуловимых бойцов нашей партии, чье исчезновение представлялось нам выгодным. Когда революционный мир узнал о наших показательных судилищах, там поднялся изрядный переполох. Группировки всех мастей стали тыкать пальцем в нашу сторону; от нас все отвернулись, мы потеряли последнюю поддержку заграницы, притом упали во мнении людей, наиболее для нас ценных, в частности от нас отвернулся князь Кропоткин, кабинетный ученый, который так и не принял насущной необходимости подобной жизни в борьбе и приспособил свою теорию к более умеренным технологиям; не воспринял он и логику эволюции наших боевых методов. Партия наша развалилась, а мы воспользовались тем хаосом, что сами спровоцировали, и той пустотой, которую наша новая тактика создала вокруг нас: благодаря очень точно рассчитанным доносам, нам удалось засунуть в каталажку или руками официальных властей казнить целые толпы людей, нам подозрительных, освободиться от которых мы не смогли иным образом. Полиция в очередной раз встала на уши, но на этом этапе именно мы держали поводья в руках, направляя по ложному следу обыски и аресты, проводившиеся с оглушительным размахом. Не кто иной, как мы воспользовались ее работой, чтобы запутать и многократно переплести все следы, внушив ей, что в ее сети попали главные зачинщики беспорядков. Что до нас самих, мы оставались для нее невидимыми, окружив себя непроницаемой завесой, растворившись в мифах, так что в высоких сферах перестали верить в наше существование. Но народ, руководствуясь своим безошибочным инстинктом, еще сохранял уверенность, что мы есть. Он ощущал наше дыхание за всеми кулисами таинственной исторической драмы и, опасаясь нас, словно какой-нибудь бубонной чумы, прозвал «бесовским отродьем».

И народ не ошибался! Мы всегда были париями, изгнанниками, осужденными на смерть, у нас уже давно не осталось никаких связей с обществом или хотя бы с каким-нибудь нормальным семейством, но теперь мы по собственной воле спускались в ад, чтобы поднабраться там опыта. Какая движущая сила гнала нас, когда мы готовили покушение на царя, в каком состоянии духа замышляют такое? Подобные вопросы я часто задавал себе, глядя на товарищей. Мы жили, покинутые всеми, в разреженном воздухе, и каждый из нас был одиночкой, заглядывал в самого себя, как в пропасть, так что голова кружилась или душу охватывала какая-то темная истома. Уже давно ни я, ни мои соратники не помнили, что такое — спать нормально. Это какой-то фатум. Кровь жаждет крови, и те, кто, подобно нам, немало ее пролил, выходят из этого горнила как бы выбеленные, обожженные кислотой. Все в них изъедено, умерщвлено. Страсти прокисают, сворачиваются, рассыпаются в прах, остекленевшие чувства не дают никакой радости и разбиваются при малейшей попытке что — либо испытать. Внутри каждого из нас давно отгорел пожар, и на месте сердца осталась лишь щепотка праха. Душу свою мы разграбили сами: уже давно мы ни во что не верили. Нигилисты 1880-х были мистической сектой, сборищем мечтателей, нудно хнычущих о всеобщем счастье. Мы сделались полной противоположностью тех давних недотеп с их беспочвенными теориями. Мы-то были людьми действия, его технологами, спецами, первопроходцами современного поколения, призванного к самозакланию, глашатаями мировой революции, предвестниками всеобщей разрухи — реалистами, одним словом. Реалистами… Но вот реальности-то и не существует. А что? Разрушать, чтобы разрушить или чтобы построить — не все ли равно? Мы же не делали ни того ни другого. Были мы ангелами или демонами? Да полноте! Дайте досмеяться, и отвечу: нет, всего лишь автоматами. Мы действовали, как машина, мотор которой крутится вхолостую, пока не кончится горючее, — без цели, без смысла, как сама жизнь, как смерть, как сон. Даже вкус к несчастью и тот мы утратили.

Я наблюдал своих товарищей в непосредственной близости, всякая дистанция между нами исчезла.

Мы жили на чердаках московского Политехнического института. Полиция, особо внимательно следившая за этим учебным заведением, являлась туда с обыском раз двадцать за то время, пока мы там скрывались, но ей ни разу не удалось нас обнаружить. Сыщики всегда удалялись ни с чем, хотя что-то подозревали. Мы обитали в маленьких комнатках, находившихся за скульптурами фронтона, все каменные статуи оказались полыми — нам легко было там хорониться. К тому же одну из толстенных колонн перистиля выпотрошили специально для нас: железные штанги и крепления, которые мы там установили, чтобы поддерживать тяжелую крышу, служили нам насестами и ступенями лестниц, благодаря которым мы могли выбираться прямиком на улицу. А подвалы мы заминировали. Достаточно было соединить два проводка электрического контакта — и все здание вместе со значительной частью квартала взлетело бы на воздух: если что, мы готовились дорого продать свою жизнь.

Мы никуда не выходили, и это затворничество казалось нам ужасно нереальным. Работали мы под руководством ученого-химика, которого прозвали Три-A, что значило Александр Александрович Александров, и еще инженера-черногорца, откликавшегося на прозвище Два-Ж, хотя звали его Ждан Блажек. Мы никогда не обращались друг к другу иначе как по делу. Никто уже не думал об успехе нашего обреченного предприятия, каждый чувствовал, что нас подстерегает неудача и первый же неверный шаг положит конец общему делу. Мы давно утратили взаимное доверие, следили друг за другом, все время ожидая, что кто-нибудь из нас выдаст остальных, а потому были вынуждены устранить Сашеньку, маленького грузина, самого смелого в группе, но уже с явными признаками помешательства, а парочка наших неразлучных севастопольских бунтарей, Трубка и Птицын, однажды приняла яду, так никому ничего и не сказав. Ах! Речь уже не шла о завоевании мира или о его окончательном разрушении! Все торопились собрать последние силы, утекавшие словно в бездну, ибо в каждом из нас уже разверзлась пустота, грозящая поглотить остаток чувств, воли и мыслей. Наши личности пребывали в стадии угасания, перемежаемого внезапными скачками напряжения, когда возвращалась память, ощущался отдаленный зов чувств, какие — то излучения подсознательного, уже выродившиеся аппетиты — и все это снова приводило к жалкой усталости, к отупелому безразличию. Всем, конечно, известны эти маленькие игрушки, ваньки-встаньки, которых нельзя повалить, так как кусочек свинца, приклеенный в основании фигурки, тянет вниз, и она снова встает вертикально. А теперь представьте, что свинцовый кружок приляпали где попало. Тогда одна фигурка навечно склонится вправо, другая — назад, третья вообще встанет под таким невообразимым углом к искомой вертикали, что словами не передать. Именно что-то подобное творилось и с нами. Мы потеряли равновесие, смысл нашей индивидуальности, перпендикуляр живучести; сознание уклонялось куда-то вкось, где-то тонуло, а у нас не осталось балласта, чтобы бросить за борт. Мы уже не нависали над собственной жизнью, не смотрели на все немного сверху. При такой позитуре у нас оставалось ровно столько здравого смысла, чтобы посмеяться над собой, но смех перерождался в дьявольский хохот. И вызывал жажду. Тогда один из нас, обычно Буйков, лейтенант-дезертир, спускался вниз и покупал несколько пузатых бутылок водки. Но чем больше мы выпивали, тем более гротескным, абсурдным, смеху подобным представлялось нам наше положение. Смех звучал еще громче. И жажда. И смех… И жажда. И смех… смех… Эх!.. Хе-хе! Ха-ха! Ха-ха-ха!

Думаю, таким весельем мы обязаны именно Женомору, ведь у него, в отличие от прочих, было за что уцепиться: в то время как у остальных земля давно ушла из-под ног, он попирал ногами Машу, унижал, жестоко с ней обходился, грубил ей, мучил, приходя от всего этого в счастливое расположение духа. И смеялся.

Маша среди нас была единственной женщиной, а потому я наблюдал за ней с особенным вниманием. С недавних пор она сильно изменилась. Уже во время нашего кругосветного путешествия она сделалась невыносимой. Силы были на исходе. Она перестала понимать, что с нами творится, и не могла одобрить новой тактики. Предчувствовала катастрофу. Ответственным за все считала Женомора, то и дело наскакивала на него с обвинениями и проклятьями. Сценам не было конца.

— Оставь меня в покое! — кричала она. — Во всем, что теперь с нами происходит, виноват исключительно ты! Ты ни во что не веришь! На нас тебе плевать с высокой колокольни! Тебе все нипочем! Я от тебя с ума схожу!

Во время нашей карательной экспедиции по очистке партийных рядов она следовала за нами против воли, не принимая участия ни в чем, не раскрывая рта на наших собраниях, но мимикой, даже позой демонстрируя враждебность ко всем принятым нами решениям. Часто она в дороге скрывалась от нас и нагоняла только через несколько дней, в последнюю минуту, когда поезд уже трогался с места. Всем казалось, что ей хочется расстаться с нами. Если б она в те дни покончила с собой, никто бы не удивился. Каждому из нас случалось переживать подобные кризисы, и ее оставили в покое, ничем не досаждая, не надзирая за ее отлучками, поскольку на кого-кого, а на нее можно было положиться. Тем на менее однажды, помнится, я прокрался за ней — не ради слежки, но из чистого любопытства, желая удостовериться, разузнать, чем она там без нас занимается. Дело было в Нижнем Новгороде, в дни ярмарки. У наших товарищей была встреча в цирке с эмиссарами, приехавшими с севера и юга, они должны были передать нам свои послания во время представления. В моем присутствии никто не нуждался, и, приметив, что Маша выходит из гостиницы, где мы остановились, я выскользнул вслед. Целую ночь она бродила по Верхнему городу, подолгу останавливаясь перед главным полицейским управлением и специальным комиссариатом, затем спустилась в кварталы, где жила беднота, пошла вдоль рыночных рядов, в то время пустынных, мимо лавок торговцев пушниной. Я крался за ней в сотне шагов. Поскольку шел дождь, мы оба месили грязь, и ночные сторожа, мимо которых мы проходили, с удивлением глядели нам вслед: мы казались им подозрительными. Выйдя на берег Волги, она километра три, а то и более прошагала вдоль реки. Там стояло что — то вроде склада древесины, на берегу валялись кучи стволов, многие из которых были еще наполовину погружены в воду. Маша уселась на такое бревно, и я смог подобраться очень близко, оставаясь незамеченным. Она сидела неподвижно, сжавшись в комок, нахохлившись. Руками она обхватила колени и уткнулась в них. Застыла в неподвижности, как те несчастные, что ночуют под мостами. Так прошло два часа. Задул пронизывающий ветер. На воде поднялась пенистая зыбь, и мелкие волны негромко зашлепали о берег. Похолодало. Наверное, она промочила ноги. Я подошел вплотную и внезапно положил руку ей на плечо. Она глухо вскрикнула, выпрямилась, но, признав меня, упала ко мне в объятья и разразилась рыданиями. Я старался ее удержать, насколько хватало сил, и, приметив поблизости кучу опилок, тихонько отвел туда, уложил и накрыл своим меховым пальто. Она продолжала плакать. Поскольку я лег и вытянулся подле нее, она судорожно притянула меня к себе и стала сбивчиво говорить что-то — я не разобрал ни единого слова сквозь рыдания и истерическую икоту. Меня охватило неизведанное беспокойство. Впервые в жизни я чувствовал рядом с собой постороннее тело, и меня пронизывало чье-то животное тепло. Ощущение абсолютно неожиданное! Это физическое прикосновение так меня потрясло, что я готов был бежать куда глаза глядят и совсем перестал вслушиваться в Машины речи. Я без сил повалился на спину, мне было нехорошо, к горлу подкатывала тошнота. Я ожидал, что сейчас произойдет что-то страшное. Изо всех сил сжимал зубы. Сердце у меня билось чуть ли не в глотке, казалось, что меня мотает туда-сюда в пространстве… Сколько времени так прошло? Внезапно я стряхнул с себя эту дурную расслабленность. Так что она сказала?.. Ну да, что она сказала?..

— Маша! — воскликнул я, вскочив с кучи опилок. — Маша, о чем ты сейчас говорила? Что ты несешь, дрянь, что с тобой?

И я грубо тряхнул ее за плечи.

Она корчилась на земле. Ее рвало.

— Да… вот… потрогай там… ты сможешь его почувствовать… Он сегодня пошевелился… я беременна…

Вставшее из грязных облаков солнце заляпало светом вымокшие поля, и пронзительный щебет возвестил, что птицы проснулись. Мне показалось, будто я пробуждаюсь от тяжелого кошмара, а низкие тучи, гонимые сильным ветром, — лишь обрывки того дурного сна.

В глубине души я всегда презирал Машу, теперь же ее признание преисполнило меня отвращением.

Я думал о своем друге.

Нащупал револьвер. Вытащил.

Но тотчас убрал назад в кобуру.

— Несчастная! — заорал я.

И со всех ног бросился бежать.

Вернувшись в гостиницу, я все рассказал Женомору, но он лишь рассмеялся в ответ на мои возмущенные слова.

— Да оставь ты ее, оставь в покое, — только и сказал он. — Не выходи из себя из-за таких пустяков. Вот увидишь, как дело устроится, увидишь. И раскрой глаза: все это — лишь начало конца.

И разразился хохотом.

После тех событий прошло уже много времени — три зимних месяца, что мы провели в Политехническом институте; до Машиных родов их оставалось еще три и столько же требовалось для подготовки покушения.

Наш главный удар мы должны были нанести 11 июня. И чем ближе время подходило к этой дате, тем спокойнее, хладнокровнее мы становились. Тревога мало-помалу отпускала вместе с трепавшей нас лихорадкой. Возвращалась уверенность в собственных силах. И жажда, и хохот утихали. Все нити были уже у нас в руках, мы снова обрели нормальное состояние, планомерное упорство, веру в дело, уверенность в себе, мы испытывали расслабление, какое предшествует прыжку, и нам была сладостна эта неподвижность, что наполняет силами. К нам возвращалась зоркость взгляда, пронизывающего даль и преображающего все вокруг накануне любого опасного дела, когда человек собирается, словно перед прыжком с трамплина. Тут вся штука даже не в вере, не в том, будто мы вдруг уверовали в святость собственных целей или в какую-то свою особую миссию — я всегда приписывал подобное состояние (не знаю, чего в нем больше: физической готовности или нравственной решимости) исключительно профессиональной деформации личности, какую можно подметить у всякого человека действия — у великих спортсменов накануне гонок, в кабинете дельца перед крупной биржевой аферой. В подобном напряжении есть еще что-то от удовольствия, что занимаешься наконец делом — не важно каким, наслаждение от того, что просто тратишь себя. Это сорт оптимизма, неотделимого от самого действия, являющегося условием его начала, без чего невозможно сдвинуться с места. При этом человек не перестает мыслить критически, решительность не затмевает здравого смысла. Напротив, подобный оптимизм обостряет мыслительные потенции, дает вам некоторое пространство для разбега, а в последний и решающий час освещает поле действия особым лучом под прямым углом к вектору направления усилий, так что все предыдущие расчеты становятся нагляднее: он тасует варианты, как карты, и вытаскивает для вас верняк. После говорят, мол, «выпала удача», как если бы случай не учитывался в предварительных наметках, в некоем уравнении, где фигурирует переменная «г», от которой зависит начало действия. Игрок, который проиграл, — не более чем любитель, профессионал же выигрывает всякий раз, ибо всегда берет в расчет величину этой переменной, если и не выводит ее математически, то расшифровывает, когда она дает о себе знать в виде тиков, суеверий, предзнаменований, примет — совершенно так же, как какой-нибудь генерал накануне битвы переносит время наступления, поскольку завтра пятница, следующий день выпадает на тринадцатое число или же потому, что он встал не с той ноги, а его жеребец разбросал весь овес слева от кормушки. Принимая в расчет все эти предупреждения фатума, мы заглядываем ему прямо в лицо и от этого суровеем, становимся серьезнее, а позже заставляем зрителя или случайного свидетеля поверить, будто выигравший, победитель — любимец богов. Тот, кто передергивает во время решающих игр судьбы, похож на субъекта, строящего рожи перед зеркалом и приходящего от этого в бешенство, теряя над собой контроль, разбивая свое отражение вместе со стеклом и кончая тем, что хлещет по щекам самого себя. Это не что иное, как ребячество, но большинство игроков — дети, вот почему выигрывают не они, а заведение, и рок остается непобедимым.

Теперь же мы все держались так сосредоточенно потому, что каждый жил под лучами персонального рока. Не в тени ангела-хранителя или в складках его плаща, но у ног своего двойника, тени, отделяющейся, чтобы обрасти плотью и материализоваться. Странные проекции нас самих, эти новые существа совершенно подчиняли нас своей природе, так что мы, не отдавая себе в том отчета, влезали в их кожу, полностью отождествляли себя с ними, потому последние приготовления сильно смахивали на окончательную подгонку тех чванных самодвижущихся фигур, что в магии зовутся Терафимами. Как и они, мы собирались разрушить город, опустошить страну, пережевать и схавать императорское семейство, если оно попадет в наши ужасные челюсти. И для этого нам совершенно незачем было перечитывать легенду о великом эфиопском маге Борсаа.

Вот каковы были новые средства, предназначенные для того, чтобы пустить империю в распыл.

Мощная взрывчатка и удушающий газ, в изготовление которых Три-A вложил весь свой разрушительный потенциал. Адская машина, бомбы с хитроумным механизмом, чья конструкция несла отпечаток ностальгии, которой был переполнен Два-Ж, и его тяги к самоубийству. Тщательнейшая подготовка покушения, выбор места, даты, состав групп, распределение ролей, тренировки, необходимые лекарства и допинги, наконец, оружие — всем ведал Ро-Ро, дражайший наш Ропшин, вложив туда всю свою волю, мощь, любовь к риску, энергию, мертвую хватку, безудержную вспыльчивость, отвагу и решимость довести дело до конца. Все уже было наготове и отмене не подлежало.

Среди нас одну Машу можно было бы уподобить жалкой мандрагоре, ничтожному антропоморфному корешку, которому вздумалось вызвать на бой говорящего меднолобого истукана из эфиопской легенды. Подвергнувшись физиологическому раздвоению, она не смогла до сих пор разделиться надвое и, с дитем в брюхе, оказалась не способна различить поступь собственной судьбы. А поскольку она прибегла к самой пассивной форме проживания жизни, то есть, не противясь ходу вещей, указанному предками, подчинилась закону примитивной материализации сущего, опустившись до клеточного уровня, она каждый раз, как ей приходило на ум вопросить Провидение, впадала в самую бесформенную животную витальность, ни разу не достигнув высот духовных. Ужасная драма, сводившая ее с ума. Она предала нас и свое собственное предназначение.

Маша то преисполнялась горечи, то холодной ярости. А живот все рос. Она нетерпеливо ждала, когда же закончатся сопряженные с беременностью недомогания (непорядки с головой у нее дошли до того, что менструации продолжались вплоть до восьмого месяца). Временами она стыдилась своей принадлежности к слабому полу. Часто пробовала взбунтоваться. По десять, двадцать раз на дню, подбоченясь, наступала на Женомора. Казалось, она придушит его. Надвигалась, выпятив грудь, в волосах от ярости потрескивали голубые искорки — истинная Горгона, только с клубком змей не на голове, а в глотке, с налитыми кровью глазами; уронив сцепленные руки на брюхо, она вопила:

— Ты мне отвратителен, отвратителен!.. Ненавижу!.. Чтоб ты, чтоб ты…

Женомор просто сиял от счастья. Все остальные сохраняли полнейшее молчание. Тогда Маша напускалась на нас, обзывая трусами и чудовищами.

— Разве вы не видите, что этому недоноску на всех плевать! — вопила она. — Он приведет вас толпой на эшафот, это же шпик! О, как бы, как бы мне хотелось… — И она плевала ему в физиономию. — Подонок! Гадина! Жертва неудачного аборта!.. — Ее била дрожь, она задыхалась. Потом, призывая всех и каждого в свидетели, заключала: — Предупреждаю, он вас поимеет! Я это точно знаю, он сам мне говорил. Он снюхался с полицейскими агентами. Вас всех повесят, говнюков. Да он и не осмелится пойти туда, в полицию. Уж я-то его знаю! Тряпка, мокрая курица, чуть что — и лопается, как пузырь. Нет, у него даже не хватит духу туда отправиться. Туда пойду я. Пойду, можете не сомневаться. Меня никто не остановит. Как же вы все мне остохренели! Я… я…

И она выбегала из комнаты, шаркая тапками и с треском хлопая дверью.

Запиралась в своей каморке, падала на кровать, перекатываясь на животе, словно на бычьем пузыре.

И долго плакала.

Затем наступала реакция: угрызения, жалобы и всяческое самоуничижение. Она казалась себе слишком несчастной. И страдание снова разъедало душу.

— Все кончено, — шептала она. — Навсегда. Я его больше никогда не увижу. Я потеряла его навсегда. Это невозможно…

Обычно это случалось под вечер. Маша появлялась на пороге, вся в слезах, и начинала ныть:

— Товарищи, я прошу у всех прощения. Товарищи, не обращайте на меня внимания. На то, что я говорю. Я так виновата перед всеми.

И падала на колени. Но почти тотчас вскакивала с криком:

— Скажите, где он? Куда пошел?

Женомора по большей части в доме не было.

— Он у Кати? — И поскольку никто не отвечал, решалась: — Пойду за ним.

Она повязывала платок и бежала к Кате.

— Катенька, Катенька, дорогая, моего здесь нет?

— Нет, он уже ушел.

— Куда, не сказал?

— Вы опять поцапались?

— Нет… то есть да, самую малость… Это по моей вине. Но мне надо его повидать… я должна его увидеть немедленно…

И она со всех ног бросалась прочь. Бродила по улицам. Как сумасшедшая. Твердила себе: «Неужели он туда пошел? Нет, нет… только не это, не это…»

Она устремлялась на площадь перед зданием полицейской управы. Там, присев на каменный бордюр фонтана или прислонясь к дереву, замирала. Вокруг нее сновали прохожие, тренькали звонки трамваев, что-то выкрикивали мальчишки, торгующие всякой всячиной. Она ничего не слышала. Ничего не видела. Не сводила глаз с распахнутой двери, перед которой туда-сюда прохаживался постовой. Ее завораживал его мундир. На входящих и выходящих она не обращала внимания. На фоне распахнутой двери маячила маленькая раскрашенная юла — вот все, что она видела, и все краски дня меркли перед этим видением, а посверкивание штыка пронзало мозг болью.

— Где это я? — пробовала она очнуться. — Ах да… да… Внимание, на тебя смотрят. Лучше бы вернуться домой…

А сама все не уходила, заглядывала в лица прохожим: Женомор умел менять обличье, прикидываясь кем угодно, — но она не сомневалась, что узнает его.

Сейчас она была так уверена в себе!

«Гадина. Не хочу, чтобы он до этого дошел. Нельзя предавать друзей…»

Внезапно осеняло: чего доброго, ее водят за нос.

К ней возвращались былое коварство и цепкость. Надо сменить место наблюдения. Сейчас она свернет в боковой переулок. Так. Укроется в тени. Затаится перед потайной дверцей, ведущей прямиком в кабинет Григория Ивановича Орленева, нашего главного врага, поставившего себе целью арестовать нас всех и давно идущего по нашему следу. Женомору имело бы смысл отправиться именно к нему. Тогда войти или выйти он может только через эту дверь.

Она все подмечает, вглядывается в прохожих, сверля глазами каждого. Ее наблюдательность обострена до предела, и любой из этих мелькающих перед глазами анонимов отпечатывается в глубочайших тайниках ее памяти. Замятая складка на штанине у колена. Привычка слегка вскидывать при ходьбе правую ногу, увиденная в профиль сутулость, постукиванье трости, подергиванье подбородка, шишка на затылке — она не уступит забвению ни одной самомалейшей малости.

Вдруг — сильнейший толчок в живот.

Он, он!

Она перебегает, запыхавшись, улицу. «Успокойся. Это он. Он тебя заметил». Она жмется к стенам, прячется за деревьями. Идет то по правой стороне улицы, то по левой, хоронится за остановившимся экипажем…

Что это он, у нее сомнений нет.

Погоня завлекает ее в совершенно невозможный, далекий квартал. Вот он зашел в лавочку за сигаретами. Потом завернул на вокзал, купил и прочитал там газету. Внезапно она видит его лицо при ярком свете. Она в тревоге. Ей страшно. Маша пускается бежать. Ей кажется, что она шла за агентом охранки и тот ее узнал. Она прыгает в трамвай, затем еще дважды, трижды пересаживается. В центре города заходит в кафе и ускользает оттуда через заднюю дверь. То же самое проделывает в церкви. Чтобы потеряться в толпе, выбирает самые оживленные улицы: теперь дальние кварталы, просторные и пустые, ее пугают. В изнеможении падает на скамейку. Ей уже непонятно, где она и как сюда попала. Это бульварное кольцо. У нее нет сил, ей невмочь. Щеки горят. В животе холодок. Ноги подламываются. Надо закрыть глаза. Но перед внутренним взором встает весь нынешний страшный день. Ее бьет дрожь. Вернуться бы в дом, к верным товарищам. Она так больше не может. Бьют часы на башне — сколько? Одиннадцать вечера или четыре утра? Слабость такая, что даже сосчитать не удается. Тогда она встает и, пошатываясь, углубляется в ночь.

Бредет, не оборачиваясь.

Тем хуже или тем лучше. А может, все-таки тем хуже?

«Если за мной следят, если меня узнали и идут по следу, я приведу их прямиком в Политехнический. И всех там накроют».

Ей даже не удается свести две мысли воедино. Так устала — чудится, будто булыжники ускользают из-под ног и куда-то проваливаются, а весь долгий путь на эту Голгофу она ползет на коленках.

Под ее руку просовывается чужая ладонь. Хриплый голос нашептывает в ухо:

— Маша! Ты уже давно гуляешь? Откуда ты идешь, Маша? Кто тебя надоумил сюда прийти? А я знаю, где ты была, знаю, что собираешься сделать. Это ты нас всех предашь. Никто не верит тому, что ты говоришь. Мы не спускаем с тебя глаз.

Маша не осмеливается повернуть голову. Замедляет шаг, ее шатает все сильнее. Рядом с ней кто-то есть, она видит его краешком глаза. По спине пробегают мурашки.

А голос звучит снова:

— Ну скажи, что ты еще туда придешь, скажи…

Маша бросается бежать изо всех сил. Но через сотню метров внезапно оборачивается:

— Да вы все туда угодите. Все до одного!

И чуть не падает, словно ее ударили кулаком между глаз.

Никого нет.

Ни души.

Никто за ней не шел. Не заговаривал с ней.

И все же, все же…

Она уверена, что минуту назад за ее руку цеплялся Женомор.

Но никого нет.

Так, может, это шпик из Газетного переулка?

Нет. Решительно никого вокруг.

— И стало быть?..

Впереди и позади нее улица пустынна. Фонари высятся в темноте, словно гигантские вопросительные знаки.

— Так что же?

Маша находит убежище в трактире для извозчиков. Ей приносят поесть и выпить. Она следит за входящими. Поглядывает в окно на улицу. Как только заря слегка осветила пыльные узоры на стеклах, она встает и выходит, опрокидывая по пути пустые бутылки. Теперь она очень спокойна. Ее больше ничто не волнует.

Она бредет зигзагом — в таком состоянии тротуар, вообще-то широкий, для нее явно узковат.

Возвратившись в Политехнический, она обнаруживает нас всех за работой среди разных фантастических устройств. Никто не обращает на нее внимания. Она шастает на заплетающихся ногах, заглядывая в наши комнатки. Порывисто жестикулирует и громко говорит сама с собой. Непонятно, пьяна она или репетирует новую для себя роль молодой мамаши. Она разговаривает с ребенком у себя в утробе:

— Милый мой, мой малюсенький. Будешь красавчиком. Большим, сильным и умным. Станешь свободным. Свобода — единственное сокровище русского человека. Сделаешься…

Забившись в уголок, она валится без задних ног и засыпает.

Ее поведение нас нервировало и заставляло принимать, быть может, несколько поспешные решения. Мы постановили удалить ее из группы. Некоторые вообще хотели ее убрать, но мнение Ропшина перевесило, хотя и с трудом, ибо ему пришлось прямо-таки встать на ее защиту, причем весьма пылко. В конце концов мы единогласно постановили, что Маша должна немедленно расстаться с нами. Она поедет рожать в местечко Териоки на финской границе, в нескольких километрах от Санкт-Петербурга, так что после родов о ней будет легко навести справки, ну а теперь у нас и так дел хватает. Женомор, присутствовавший на этом обсуждении, не проронил ни слова, чтобы заступиться за Машу. Это удивило и меня, и большинство наших товарищей, но чуть только все пришли к решению отсрочить крайние меры, я увидел, как по физиономии Женомора разлилось живейшее удовлетворение. Он поднялся с места и подошел пожать мне руку, шепнув едва слышно:

— Так-то лучше. Теперь увидишь. Игра пошла по крупной. Повеселимся, старина.

Я ошеломленно уставился на него. Ничего не понял — в который раз он ставил меня в тупик. А он как-то сразу на глазах помолодел.

С некоторых пор он удивлял меня всякий раз, как я с ним заговаривал. Маша вот-вот свихнется, и чем она глубже погружается в свои наваждения, тем меньше интереса к судьбе этой женщины проявляет ее возлюбленный. Еще вчера он увивался вокруг нее, заставляя ее страдать и черпая в том бесовское удовольствие. Теперь он словно бы полностью освободился от этого чувства; единственный среди всех заговорщиков, он хранил в душе достаточно беспечности, чтобы продолжать улыбаться, всегда готовый высмеять все на свете. Я был заинтригован. Что это: нежелание вникнуть, непризнание вины или великая сила духа? Если революция научила его смеяться, неужели драма Маши так его угнетает, приводит к душевной тупости и ребячливости? У него не было никакого сознания своей ответственности, день ото дня он все больше превращался в сорванца, в беззастенчивого игруна. Мне долго представлялось, что он пал жертвой страсти, но постепенно созревало убеждение: новый модус вивенди происходит от непонятного мне влияния мощных сил, дающих ему жизненную энергию, источник коих равным образом остается непостижимым. Что же это за человек? Каждый раз, как мне чудилось, что он подавлен, расплющен ужасным нравственным кризисом, он возрождался из пепла чистый, свежий, сохраняющий доверие к жизни, бодрый и ни на волосок не пострадавший. Если бы построить график его жизнедеятельности, получилась бы восходящая кривая как результирующая синусоидальных взлетов и падений; взятая же не в двух, а в трех измерениях, кривая превратилась бы в бесконечную спираль, кружащую, непрестанно расширяясь, вокруг неисчислимого множества неведомых миров. Какое волшебное зрелище всегда равного себе и притом такого разнообразного восприятия действительности! Тут угадывается некий закон интеллектуального постоянства, какому все мы подчинялись в самом нежном возрасте! В пору, когда крошечная пядь земли служит трамплином маленькой, круглой, будто бильярдный шар, мысли. Много позже это мыслительное нечто уподобится руке, осуществляющей хитроумные взломы и ограбления, наносящей дерзкие удары, что разбивают все прочие костяные шары-идеи на тысячи брызг, и они, как сошедшие с орбиты звезды, падают друг на друга со взрывами, от которых трещит Вселенная; сегодня же высшей степенью человеческого мастерства на этих заснеженных просторах стали действия той же руки, сжимающей в ладони шар империи, взвешивая его, чтобы метнуть, словно бомбу, и распылить на мельчайшие осколки.

Я смотрел на Женомора с неослабевающим любопытством. Он сидел среди нас, оставаясь в полном одиночестве, отсутствуя, будучи таким же посторонним, как в ту нашу первую встречу под крышей лечебницы — хладнокровный, владеющий собой, пресыщенный и лишенный иллюзий. По сути, именно он заставлял всех здесь действовать; если предводителем и считался Ропшин, то истинным хозяином положения, нашим общим хозяином оставался Женомор.

В одно мгновение это открылось мне с абсолютной очевидностью.

Я вспомнил все, что Женомор рассказывал о своей тюремной жизни и о детстве в Фешерваре. Тогдашняя его исповедь неожиданно пролила свет на теперешние события. Я увидел некую параллель, какие-то аналогии, соответствия между нашим терроризмом и самыми смутными мечтаниями ребенка, содержавшегося в неволе. Наши деяния, пошатнувшие основы современного миропорядка, оказались своего рода бессознательными идеями, которые еще тогда начали складываться в его голове; теперь он их формулировал, а мы лишь исполняли, что бы сами по этому поводу ни думали. А мы-то считали себя совершенно не зависящими от внешних влияний! Так, может, мы были всего лишь бледными отражениями того, что творилось в его мозгу? Истерическими медиумами, движимыми его волей, или заторможенными существами, которые питались щедрой кровью его сердца? Мы являли собой порождения некоего человеческого, слишком человеческого, сверхчеловеческого существа, результат тропизма или крайнего извращения, так что, разглядывая нас вблизи, Женомор изучал, созерцал собственных двойников, то есть совершал глубокий таинственный акт, когда вершина проникалась родством с корнями, сближал жизнь и смерть, и все это позволяло ему действовать без угрызений, без околичностей, бестрепетно, давало право лить потоки крови в полном согласии с собой, уподобляясь творцу, столь же равнодушному, как Вседержитель… Или как идиот.

О чем он мог грезить, оставаясь в неподвижности многие часы, когда только в мозгу все кипело да грудь легонько вздымалась и опадала? У меня голова шла кругом, стоило мне на него взглянуть, и внезапно меня охватывал жуткий страх перед ним.

После ночи, проведенной рядом с Машей у кромки воды, я во второй раз, теряя контроль над собой, приходил в неистовство от чересчур близкого присутствия рядом чужого мне человека. Тогда от Маши меня отталкивала физическая брезгливость. Ныне отторгал от Женомора подспудный ужас. Я пребывал в состоянии невыразимой тоски, в ожидании самых тягостных последствий; меня буквально швыряло из стороны в сторону, а тут еще на нас обрушилось столько превратностей, да так неумолимо и стремительно, что рехнуться впору.

Как рассказать о тех событиях? Сам я не очень хорошо представляю, что это было в точности. Тщетно напрягаю память — она не могла сохранить всего. Мне не удается ни связать в одну цепочку разрозненные происшествия, ни понять, каким образом они вытекали одно из другого. Точно ли я передам их? Не уверен. Может, нас предала Маша? Или сам Женомор запустил этот маховик? Было ли то наваждение следствием гипноза или самовнушения? Однако прошла всего неделя с тех пор, как Маша устроилась на «даче» в Териоки, и я не знаю, отправился ли Женомор без моего ведома ее навестить или он действовал на расстоянии. Но одно неопровержимо: внезапно наше сообщество было уничтожено и все его участники головой поплатились за содеянное. Не могу понять только, как нам-то с Женомором удалось ускользнуть? Приходится предположить, что он все предвидел и заранее подстроил наше бегство. Чему верить? Бесспорно одно: он выказал чрезвычайное хладнокровие и проницательность в тот самый момент, когда я больше всего сомневался в нем, не зная, что и думать. Только в те дни он дал мне понять, как дорога ему моя дружба, — ведь он мог бы бросить меня на произвол судьбы, как и всех остальных; да что говорить, он спас мне жизнь, а в ту пору я еще ею дорожил.

Вот как выглядят те события, что я отметил в своем дневнике.

5 июня 1907. Последние донесения с мест хороши. Мы их обсуждали всю ночь. Теперь жжем одно за другим на пламени спиртовки, пока Катя сообщает новости о своей инспекционной поездке. Все идет отлично. Все на мази. Накануне вечером Катя вернулась из Кронштадта, а то, что там творится, происходит и в Ревеле, Риге, Либаве, Севастополе, Одессе и Феодосии — через эти города пролегал ее маршрут. Везде ждут великого дня со спокойствием и терпением. Все готово. Наши последние сторонники в провинции отдают себе отчет в серьезности положения и полны решимости действовать энергично. Известие о прибытии членов Исполнительного комитета, которые в каждом городе возглавят движение и лично будут участвовать в акциях, произвело наилучшее впечатление и воодушевило всех, кого оно касалось. К нам присоединилось множество военных моряков, организовавших немало ячеек. Энтузиазм балтийских и черноморских матросов невозможно описать. Столь благоприятное состояние умов Катя приписывает хорошей работе наших женщин из числа агентов-пропагандистов, вот уже несколько месяцев имеющих дело с флотскими экипажами и сухопутными гарнизонами, и отдает должное Женомору, которому пришла идея посылать в порты и арсеналы молодых женщин и девушек. Среди них сотни три — в основном гимназистки, дочери офицеров и купцов — поступили в публичные дома. Отдаваясь матросам, они взамен получали и тела, и души новых сторонников. Власти ни о чем не догадываются, ни за кем не замечено слежки. Все готово. По нашему сигналу все эти молодые женщины и девушки начнут действовать и встанут во главе недовольных. Флот с нами. В нашем распоряжении никогда не было такой своры. Охота пойдет славная: нам абсолютно гарантирована поддержка некоторых, причем самых крупных крепостных гарнизонов. Есть шанс, что к морякам присоединятся и подразделения береговой артиллерии.

6 июня, 10 часов вечера. Изнурительный день. Все метательные снаряды уже снабжены взрывателями и упакованы. Вечером в последний раз уточнили порядок действий. Одиннадцатое — день именин императора. По всей стране пройдут парады и празднества. Решено выступить одновременно во всех городах. Задачи определены точно, каждый знает, что ему надлежит предпринять. Программа действий очень напряженная, но пока все идет без срывов. Завтра расходимся по местам. Два-Ж сегодня утром уехал на Капри. Три-A сейчас отправляется в Лондон. Здесь они нам больше не нужны. Каждый из них займется собственным участком (у одного — Черное, у другого — Средиземное море), ведь надо все предусмотреть: многие попытаются бежать из страны именно морским путем. Ро-Ро покидает нас завтра утром. Следующей ночью он уже будет на борту «Рюрика». Адская машина и баллоны с газом запрятаны там неделю назад в угольном трюме. Медведь, тамошний главный механик, телеграфировал, что все готово. Но у самого Ро-Ро есть едва ли один шанс из ста выбраться оттуда живым.

Только что нам принесли телеграмму от Хромого. Маша не выходит из дому. Мы установили за ней жесткий надзор. Одна из примкнувших к нам сотрудниц териокской почты вскрывает всю ее корреспонденцию. Следовательно, с этой стороны нам нечего опасаться.

7 июня, 9 часов утра. Возвращаюсь с Николаевского вокзала. Все прошло удачно. Ро-Ро и его группа уехали. Они заняли два купе первого класса в экспрессе до Санкт-Петербурга. Везут в восьми чемоданах двадцать пять бомб со взрывателем реверсного типа; чемоданы (их восемь) английские, плоские, все одинаковые, с большими двуцветными наклейками, бросающимися в глаза: «Гастрольная труппа Попова». Я очень волнуюсь, но совершенно нет времени дать себе в этом отчет. День мне предстоит крайне насыщенный.

Полночь. Гостиный Двор. Политехнический совершенно пуст. Я вышел оттуда последним и обосновался в гостинице. Теперь я — мистер Джон Стоу, английский коммерсант. Сейчас спущусь в бар и буду хлестать шампанское. Уже назначил свидание роскошной цыпочке. В номере слышно, как внизу мурлычет оркестр. Надеваю смокинг и спускаюсь.

8- е. 6 утра. Я не сплю. Всю ночь не спал. Со счету сбился, сколько ночей подряд не сомкнул глаз. Что теперь делать? Что с нами будет? Я выполняю намеченную программу от точки до точки, но необходимого самообладания нет и в помине. Хладнокровие мне совершенно изменяет. В первый раз я предоставлен сам себе — и меня трясет, как в лихорадке. Мне кажется, что всякому встречному видно, как я взволнован. Бедняжка Рая, сегодня ночью я подло напоил ее, чтобы она не заметила моего состояния. Женщины такие любопытные. Я испугался, что начнутся расспросы.

Все, кого я знаю, уехали вчера. Каждый — по своему маршруту, снабженный точными инструкциями, с изрядным запасом дымовых шашек, реверсных бомб и бомб с удушающим газом, не говоря уже о ручных гранатах последнего образца, о кольте, оттопыривающем карман, о целом матрасе банковских билетов, обернутом вокруг туловища, и пачке документов на все случаи жизни. Я спрашиваю себя, как полиция все это пропустила — людей, оружие, деньги, бумаги…

11 вечера. Весь день шатался по музеям, заходил в кафе, в рестораны, побродил по Кремлю, послушал цыган, они пели лично для меня, сыграл партию в покер в Английском клубе, пообедал в «Медведе», сходил в театр, а теперь лежу на полу в своем номере — сердце готово выскочить из груди, в голове шум.

До бутылки с виски можно дотянуться рукой. От сигареты дымится толстый шерстяной ковер.

Мне страшно. Я стыжусь этого, но все равно. Страшно.

Завтра я должен взорвать к черту Политехнический. Весь день твержу эту фразу, но никак не могу с ней свыкнуться. Только и дел, что соединить два проводка, но способен ли я на это? Мне незачем выходить из этой комнаты, достаточно лишь передвинуть рычажок, и в другом конце Москвы взлетит на воздух весь институт, а с ним, вероятно, и целый квартал. Зачем?

Я очень беспокоюсь. Женомор ушел вчера. Мы расстались впервые. Будь он здесь, все казалось бы детскою игрой. Мне его мучительно недостает. Стыжусь, что так плохо думал о нем последнее время. Почему я его так боялся? С какой стати мог предположить, что он нас предаст? Он дитя, Маша — грязная стерва. Только бы он вышел из этой передряги невредимым. У него тоже весьма насыщенная программа. Я глупею от страха. Мне не дает покоя то, что я втянул его в эту авантюру, но прежде всего — что позволил ему уехать одному. И это я, давший себе клятву никогда с ним не расставаться.

А завтра мне взрывать Политехнический. Просто соединить проводки…

Мне чуть не стало дурно. Требовательно зазвонил телефон, и я вскочил на ноги. Меня трясло с головы до пят. Я вытащил револьвер, готовый пристрелить того, кто на другом конце провода. Звонила Рая, предлагала поужинать с ней. Сказал, чтобы подождала, пока я спущусь. Смелая девушка! Я не буду этой ночью в одиночестве. Но как она меня напугала…

9- е, 11 утра. Проснулся, оторвал лоб от клавиш пианино. В голове полная ясность. Алкоголь совершенно промыл мозги. Чувствую себя помолодевшим, уверенным в себе, свежим и полным сил. Кажется, стоит протянуть руку — и я переверну мир. Рая спит, открыв рот, ее тело словно в капкане перевернутого кресла. Я не переспал с ней, нет. А говорили мы о чем-нибудь? Нет, я ничего не говорил. Мы все пили, пили, потом она затащила меня к себе, войдя, я плюхнулся за пианино и уронил голову на клавиатуру… На ногах уже не держался… И немедленно заснул. Теперь я свеж и бодр, пора действовать, великий день настал.

Полдень. Я в гостинице. Принимаю ванну и велю принести почту. Телеграммы лежат на серебряном подносе. Дал груму, принесшему их, королевские чаевые. Я бы пожертвовал всем золотом, что зашито в поясе, всеми ассигнациями, какими набиты чемоданы с двойным дном, чтобы только не знать содержания депеш на столе. А ведь я — казначей партии. У меня никогда не было столько денег. Около миллиона. Ах, чего бы я только не дал, чтобы сегодняшний день никогда не наступил!

Чуть позже. Я по-прежнему в номере. Завтракаю в одиночестве. Телеграммы все еще на подносе. Не хватает смелости их вскрыть, а пора, Политех должен взлететь на воздух в пять. Таков уговор. Если не поступит иных указаний. Теперь я только одного и опасаюсь: какой-нибудь преграды, досадного обстоятельства, способного все остановить. Мне не терпится со всем этим покончить.

Четверть третьего. У меня еще добрых два часа в запасе. Мои проволочки надо будет соединить ровно в пять. Распечатываю телеграммы. Все хорошо. Идет словно по маслу, согласно нашим планам, как задумано. Я могу действовать. Более всего меня взбудоражила депеша Ро-Ро. Ее я прочитал в первую очередь: все зависело от того, что сказано в ней. Там буквально следующее: «Покупайте кислую капусту». Тотчас же телеграфирую в четыре места: в Тверь, Рязань, Тулу и Калугу. Везде безоговорочно приказываю купить по сотне бочек капусты.

Теперь я знаю, что через два часа замкну контакт.

Взрыв Политехнического — сигнал, которого ждут все остальные. О нем напишут вечерние газеты, и за ночь все будут оповещены. А значит, наши товарищи в глубинке узнают, что операция идет по плану, теперь очередь за ними.

Катя в Кронштадте с Маковским. Хейфец в Одессе. Клейнман в Риге. Олег в Либаве. Козак в Феодосии. Один лишь Женомор еще не прибыл в Севастополь. Соколов мне телеграфировал, что они расстались в Харькове. Что это значит? Не знаю, что и думать, но думать, кстати, и некогда. Мне еще надо проделать у себя в номере кое-какие технические операции. Закрепить клеммы на батареях аккумулятора, провести проводки к телефону и установить нужные соединения. Поскольку я очень неловок и не умею обращаться с инструментами, мне никак нельзя терять времени. Телеграмма от Женомора может прибыть с минуты на минуту.

Сейчас без четверти пять. Я работал, как негр, обжег левую руку, пристроившись с паяльной лампой под трубами с горячей водой. Аккумуляторные батареи, принесенные в чемоданах, установлены в ванной, батарейки для телефона сложены в банной лохани. Инструкции, которые дал Два-Ж, так хорошо составлены, а его схемки так аккуратно вычерчены, что у меня ни на миг не возникло затруднений при подсоединении проводов. Все мотки размотаны, изоляционная лента наготове. Осталось только скрутить между собой два пучочка тонких медных проволочек — и пойдет ток. Позволяю себе большущий глоток коньяка. А от Женомора все еще нет вестей. Жгу телеграммы и прочие бумажки.

Пять без пяти. Часы тикают передо мной на столе. Большая центральная стрелка отсчитывает мне даже доли секунд. Чем заполнить оставшиеся минуты? Что можно сделать за пять минут?

Засовываю в конверт десять тысяч рублей для Раи. Так, хорошо. Пришел курьер, конверт отправлен. Прекрасно. Запираю дверь на ключ. Делать больше нечего. Чемодан захлопнул, замочек щелкнул. Ничего не забыто. Я не оставлю после себя ни единой бумажки. С улыбкой смотрю на возведенную в ванной конструкцию и предвкушаю, как будут заинтригованы потом детективы. Кто такой мистер Стоу? Мистер Джон Стоу? Мистер Джон Стоу свое отжил, господа. Не трудитесь его разыскивать. След его теряется навсегда. Когда я выйду из гостиницы, меня будут звать Маточкин. Аркадий Порфирьевич Маточкин, уроженец города Воронежа, купец третьей гильдии, направляющийся в Тверь, чтобы забрать оттуда купленные сто бочонков квашеной капусты. Но сколько я ни хихикаю в одиночестве, мне не удается унять сердцебиение, пульс в запястье колотится почти так же сильно, как и в груди, а затылок и виски ноют. Еще четыре минуты.

Я думаю о Ро-Ро. Такой лощеный субъект, хорошо воспитанный, начитанный, уравновешенный, никогда не теряющий хладнокровия! Сможет ли он добиться успеха да притом еще и выкарабкаться? А что станется с Машей, если у нас ничего не выйдет?

Больше трех минут.

Секундная стрелка не поспевает за моим нетерпением, а та, что отсчитывает десятые доли секунды, приводит меня в бешенство.

Начинаю считать вслух.

Я весь взмок.

Ах, если бы Женомор был сейчас здесь! Я тихонько зову его.

Вокруг мертвая тишина.

Где я?

Неужели все это происходит на самом деле?

Наблюдаю за собой со стороны.

Как бы то ни было, я не прекращаю действовать. Вот в правой руке у меня появляется проводок. В левой — другой. Конец у первого плотно скручен. Второй свернут в колечко. Мне надо только продеть в это колечко конец первого, загнуть его крючком и сжать, а потом взять сдвоенный пучок проводков и тоненькими плоскогубцами плотно скрутить все вместе, а затем…

И тогда…

Мне кажется, сейчас я взорву к черту весь мир.

Время вывихнет сустав, как сказал Гамлет.

Но это слишком просто. Руки дрожат, я чуть не соединил контакты раньше времени. А мне надо быть точным. Ровно в пять. Не спускаю глаз со стрелки, отсчитывающей десятые доли. Она скачет, как взбесившийся кузнечик. У меня еще минута и десять секунд.

Вспоминаю ту страницу из «Дневника поэта» Альфреда де Виньи. Два-Ж всегда утверждал, что все, о чем там говорится, осуществимо: можно размозжить землю, разрушить мир целиком. По его словам, достаточно прорыть в земле шахты на нужную глубину, заложить заряды, предварительно рассчитав, как пойдет взрывная волна, чтобы вызвать всесокрушающие землетрясения, и распределив вес взрывчатки в геометрической прогрессии от экватора к полюсам таким образом, чтобы максимальные заряды располагались в полярных областях, около геомагнитных полюсов, так можно добиться полной синхронности взрывов. Одна искра — и наш мир в клочки. Луна упадет на Землю, постепенно сойдут с орбит все остальные планеты Солнечной системы, и она «схлопнется». Результаты дадут себя знать во всей Вселенной, это нарушит равновесие старых, испытанных гравитационных систем. Конечно, в конце концов все успокоится и наступит новая гармония, но планеты Земля в ней не будет. Три-A, напротив, доказывал, что ни один из известных ему видов взрывчатки не обладает достаточной мощью, чтобы размолотить земной шарик. Что для этого потребуется масса взрывчатки, равная массе Земли, если не превосходящая ее раза в два, что все это, будучи материальным, не способно разрушить саму материю, что, повинуясь действию физических законов, удар не сможет нарушить мировое равновесие или химически уничтожить молекулярную энергию. Что взрыв, самое большее, лишь спровоцирует временное превращение атмосферы в газопылевую взвесь, каковая продолжит свой путь по солнечной орбите. Конечно, жизнь таким образом может быть уничтожена. Он прибавлял, что мечта Виньи основывалась на своего рода оптической иллюзии, известной в астрономии как феномен монокулярной диплопии. Сам он выдвигал предположение, что успеха подобного предприятия можно достигнуть, применив некую взрывчатку астрального типа, например последний луч какого-нибудь солнца, взорвавшегося сотню тысяч лет назад, если, конечно, кому-то удастся уловить и аккумулировать его световую энергию в тот самый момент, когда луч достигнет пределов земной орбиты и его можно будет вычленить, подвергнуть спектральному анализу и сделать пригодным для дальнейшего употребления, сконденсировав до самого малого объема, какой реализуем технически; тогда ничто не сможет устоять перед разрушительной силой этого светящегося сгустка, и подобная пилюля, взорвавшись, могла бы потревожить даже массивные скопления звезд Млечного Пути во всей их сокрушительной мощи.

…Семь… восемь… девять… десять.

Я соединил два проводка.

Какая хирургическая ловкость в орудовании плоскогубцами!

И какое разочарование!

Ничего не происходит.

Я-то ждал, что все здесь содрогнется от взрыва. Затаив дыхание, прислушиваюсь.

Ничего.

А я-то ждал, что мир взлетит на воздух!

Ничего.

Лифт урчит где-то в глубине гостиницы, стекла легонько позвякивают, когда под окнами проезжает омнибус.

Я обмер, пошатываясь.

Прошло с четверть часа.

Хватаю чемодан и спасаюсь бегством.

Чуть не забыл часы. Сейчас семнадцать минут шестого. Времени в обрез, чтобы добраться до вокзала и вскочить в поезд, отходящий в Тверь в 18.01.

Вагон поезда набит до отказа. Бродят взад-вперед ворчливые мужики, они ругаются, плюют на пол, молятся, играют на гармошке, спорят друг с другом, пьют чай. Некоторые приютились даже на багажных полках. Один из них сверлит меня плутоватыми, как у хорька, глазками, и я не осмеливаюсь развернуть газеты, которые жгут карман.

Жутко вспомнить скачку в пролетке по Москве и то, как мы пулей ворвались на вокзал! Улицы хранили привычный вид — все говорило мне, что наш номер не прошел. И вдруг образовалась страшная давка. Мы как раз въезжали в арку башни, за которой начинался Китай-город, и там нас стиснула толпа. Площадь перед нами была черна от народа. Толпа бурлила. Газетчики не могли пробиться сквозь нее. Крики, протянутые руки. Куча мала. Наконец пролетка прорвалась из-под арки, и я смог выхватить у мальчишки охапку газет. Утренних, вечерних, специальные выпуски… Тысячи орущих глоток уже объяснили мне, в чем суть. Взрыв удался. Вскочив с лавки, я принялся изо всех сил подгонять извозчика кулаком в спину:

— На вокзал, на вокзал! Даю сотню, если довезешь до вокзала!

И обессиленно плюхнулся на сиденье пролетки.

Газеты, газеты. Вот они. Я уже их прочитал. Сил удержаться больше не было, я не смог бы от них оторваться, даже если бы сидел в наручниках меж двух жандармов, увозящих меня на каторгу…

Огромные заголовки. Цифры убитых и раненых. Все недоумевают, каковы цели такого бессмысленного, бесполезного преступления, причем в центре квартала, населенного простым людом… Пожарные… Солдаты… Все теряются в догадках… Взрывы негодования… Я засыпаю.

Просыпаюсь, резко вздрогнув. Который час? Одиннадцать минут первого? Ночь. Прибываем. Газеты? На полу, под ногами. Сейчас выброшу их в окно вагона. Когда опускаю окно, возникает ощущение, будто меня пырнули ножом в спину. Резко оборачиваюсь. На меня уставился глаз, насмешливый, себе на уме. На вагонной лавке напротив меня лежит человек, накрытый овчинным тулупом. Борода клоками, кепка надвинута на ухо, волосы всклочены.

С лавки свесилась рука с пустой бутылкой, упертой донышком в пол. Человек пугает меня. Мне только виден один его глаз, и он подмигивает. Кто это? Что-то знакомое в этом взгляде. Чудится, будто мы где-то встречались. Напрягаю все силы, но чувствую только, как бесконечно устал. Пустая бутылка катится по вагону. Человек встает и, поднимаясь, наступает мне на ногу. А поезд тем временем тормозит. Толкучка. Выхожу на платформу.

Тверь, Тверь! Идет дождь. На деревянной платформе скользко. Масляные фонари раскачиваются под ветром. Толпа тихо растекается. Ищу взглядом и не нахожу своего давешнего соседа. Тороплюсь к выходу. Чемодан колотит по ногам, сил нет никаких.

Теперь я смог сориентироваться. Вдоль железнодорожного полотна тянется разъезженный проселок. По переходу выбираюсь на другую сторону железной дороги. Тропинка уводит меня далеко в поле. Ноги хлюпают в жидкой грязи. Дождь припускает с удвоенной силой, да к тому же завыл ветер. Через четверть часа доплелся до нескольких сбившихся стайкой кустов бузины. Там меня ждет повозка. Взбираюсь. Кучер хлещет лошадь. Мы не говорим друг другу ни слова.

Пересекаем затопленное водою поле, углубляемся в лесок. Я отдаюсь на произвол этой плохонькой телеги, она меня укачивает, подскакивает на кореньях, дрожит от порывов ветра. Я ни о чем не думаю.

Через час до нас доносится отдаленный лай. Среди сосен виднеется огонек. Приехали. Иванов прыгает с телеги на землю. Он стиснул мои запястья и, приблизив лицо совсем вплотную, спрашивает:

— Получилось?

— Получилось.

— Да поможет нам Бог!

Он разжимает руки. Молчит. Я тоже не говорю ни слова. Ветер свищет в верхушках деревьев. Издалека доносится протяжный гудок заблудившегося паровоза.

Льет дождь.

Спустя некоторое время я спрашиваю:

— Бочки готовы?

— Все готово.

— А вагон достал?

— Целых два. Два крытых вагона. На запасном пути в самом конце платформы. Вокруг — никого и ничего, недоразумения исключены. А одну бочку я оставлю на платформе.

— Хорошо. Погрузи их уже завтра и подготовь вагоны к отправке. Сделай так, чтобы первый не ушел раньше чем дня через три-четыре, а второй дней через пять-шесть. Слишком спешить незачем: на станции будет, наверное, людно.

— Да хранит нас всех Господь!

Повисло долгое молчание.

Иванов посасывал пустую трубку.

Спрашиваю у него:

— Иванов, ты здесь один?

— Один.

— А где твои рабочие?

— Я дал им выходной. Сейчас они все в городе, ведь послезавтра праздник.

— Да уж, великий праздник.

— Да хранит нас Господь!

Как он надоел со своим Боженькой! Резко обрываю разговор:

— Пойдем спать.

Иванов идет впереди меня. Толкает дверь избы.

— Собака на цепи, — предупреждает он. — Входите. Я возвращаюсь в Тверь. Можете лечь на печи. Она еще теплая.

Однако на печи мне не лежится. Я слишком нервничаю. На столе хлеб, селедка и соленые огурцы. Но я до них не дотрагиваюсь, совсем не чувствую голода. Курю сигареты, хожу взад — вперед. При каждом моем шаге собака зловеще ворчит.

— Проклятая зверюга!

Который час? Забыл завести часы. Нет, я не смогу остаться ждать в этой хибаре. Да и чего, собственно, ждать? Новостей получить неоткуда. В городе мне появляться нельзя.

Кружусь, как бешеный, по комнате. Собака рычит. Пристрелить бы ее. Нет, долго мне здесь не выдержать.

Ветер свистит в кронах, и ветви шумно стучат друг о дружку в вышине.


Кладу в топку полешко, протягиваю ноги к огню.

Завтра четверг. Послезавтра пятница. Царь, все императорское семейство и свита отчалят на «Рюрике» в девять часов утра. «Рюрик» — красавец крейсер, стоящий на якоре в виду английского посольства на Арсенальной набережной. Не снимаясь с якоря, «Рюрик» сделает разворот и встанет носом по течению Невы. Именно в этот момент, в четверть десятого, сработает адская машина. Корабль дает течь. Медведь откупорит резервуары с удушающим газом. Ро-Ро, затаившийся в воздуховоде над лестницей, стреляет в упор, когда из каюты выйдет царь. Самому Ро-Ро, может быть, удастся спастись, прыгнув в воду и попытавшись добраться вплавь до Васильевского острова. Артиллеристы Петропавловской крепости, состоящие при пушке, что палит каждый полдень, наши — они наведут свое орудие на «Рюрик». Им поручено расстреливать любое плавучее средство, которое попытается отчалить от тонущего посреди реки крейсера или причалить к нему. Другое орудие стреляет поочередно по Адмиралтейству и Зимнему дворцу. А пулемет «максим» поливает очередью набережные и держит под прицелом само английское посольство и стоящие с двух сторон от него особняки. Пулемет, нацеленный во двор крепости, изрешечивает постовых в будке и простреливает все подходы к южной куртине. Для всех этих целей потребуется не более пятнадцати человек. Шесть наших агентов, вооруженных мощными бомбами и дымовыми шашками, возглавят атаку путиловских рабочих и овладеют Арсеналом. В охваченных паникой казармах верные нам люди уничтожат всех офицеров.

В Кронштадте выступление намечено на 9.30. Огонь откроют торпедоносцы «Т-501» и «Т-503». Они в упор торпедируют адмиральскую ставку — огромный дредноут «Цесаревич». Из фортов на островах У-21 и У-23 начнется бомбардировка флота, построившегося в линию для морского парада, который государь так и не приедет принимать. Ледокол «Новак» откроет огонь по пороховым складам и хранилищам боеприпасов. Половина порта взлетит на воздух. На борту каждого корабля кучка верных нам людей обезоруживает офицерство и принимает на себя командование судами, поднимая красные знамена. Морская пехота овладевает казармами и зданием морской комендатуры. В полдень Кронштадт будет наш. Там уничтожат форты тех островов, что к тому времени будут продолжать сопротивление. А часть революционного флота двинется к Санкт-Петербургу. Впереди, как разведчик, пойдет подводная лодка «Искра». Подойдя к российской столице, корабли окажут поддержку нашим товарищам, поскольку там еще будут грохотать пушки. Благодаря морякам в пятницу вечером Санкт-Петербург, вероятно, уже будет в наших руках.

В Риге и Либаве расположенные там войска легко овладеют портом и всеми выходами к морю. Под угрозой пушек они принудят гарнизоны и власти обоих городов к сдаче. В этом им помогут местные докеры.

Вот как обстоят дела на Балтике.

На Черном море уже начал действовать Женомор. Рано утром в пятницу он убивает адмирала Неплювьева, тот как раз выйдет из крепости делать смотр войскам, выстроившимся на эспланаде. Специально для него мы изготовили семь бомб, так как имя этого старого бандита уже давно фигурировало в нашем черном списке. Семь раз мы его приговаривали к смерти. Теперь ему от нас не уйти. Броненосец «Князь Потемкин» поднимет черный флаг. Из тяжелых орудий он тотчас примется бомбардировать те форты, что еще не примкнули к заговору. Несколько залпов он произведет и по эспланаде, где собраны войска. Взбунтовавшиеся крепости обстреляют те корабли, на которых при первых же залпах восстания не появится черный флаг. Флотилия торпедоносцев контролируется верными нам людьми. Одни подчиняются приказам штаба, расположенного на «Потемкине», другие под командованием Соколова направляются в Одессу, чтобы поддержать там старое судно береговой стражи «Орлов» и канонерки «Батюшка» и «Матушка», которые должны захватить тамошний порт в пять вечера и держать город под прицелом своих пушек. Взять Феодосию особого труда не составит, Одесса падет в субботу днем, а Севастополь — самое позднее в воскресенье утром.

В три дня морские границы России оказываются у нас в руках. Скважины Баку горят. Варшавский вокзал — в пламени. Киев, Витебск, Двинск, Вильно, Псков, Тифлис в пучине революционных волнений. Польша, Литва, Латвия, Финляндия, Украина, Грузия провозглашают свою независимость от России. Москва в полной изоляции. Если понадобится, мы начнем наступление на этот город со всех сторон, постепенно сжимая кольцо. А когда Москва будет окружена, остальные земли Европейской России перейдут под нашу власть уже через неделю. На очереди объявление стачки железнодорожников и затем — всеобщей. Утром в воскресенье освобождаем всех, кто сидит в тюрьме и на каторге. Вдоль Транссибирской железной дороги идут долго не утихающие сражения. Крепко держится только Владивосток, но этот затерянный на Дальнем Востоке город уже не способен повлиять на ход дела. Еще мы предполагаем, что могут возникнуть очаги сопротивления на Волге.

Ворошу кочергой угли. Собака рычит.

— Заткнись, грязная псина!

Я прикидываю шансы на успех. Мы можем одержать верх, ведь все было очень тщательно подготовлено, а имеющиеся в нашем распоряжении люди преданы нам и полны решимости.

Два самых важных пункта — Санкт-Петербург и Севастополь. Но Ро-Ро — человек действия, быстрый, легкий на подъем, неукротимый, неспособный дрогнуть. А вот Женомор…

Женомор. Я очень о нем беспокоюсь. Что означала та телеграмма Соколова? Почему они расстались?

Если, конечно…

Нет. Этого не может быть. Даже если он подведет, ничего уже не изменишь. Моя петарда жахнула. Ее услышали. Вся Россия услышала. Теперь везде взялись за работу. Все должно двигаться своим ходом. Без остановок.

Но я смертельно встревожен. Встаю, снова хожу взад-вперед. Собака рычит и скалит зубы. Она отошла в свой закуток за двумя бочонками. Я даже не могу дать ей хорошего пинка…

Вспоминаю того странного попутчика, человека в поезде… У него был такой подозрительный вид… И эта кепчонка… бороденка… пустая бутылка… Все это казалось ненатуральным, какой-то клоунадой…

А если нас предали? Если Ро-Ро арестован?.. Если в Санкт-Петербурге ничего не происходит и задействована только провинция?.. Тогда конец всему… Ужасно… Такое больше не может повториться… Все, что сделано, — впустую…

Впустую… Ха-ха-ха!.. А неужто мы делали что-то полезное? Нет. Даже у Ро-Ро больше не осталось веры.

А если мы одержим победу? Если нас ожидает успех?.. Что тогда? Тогда мы примемся все разрушать до самых основ. До крайней левой. А дальше, дальше-то что? Одни станут действовать так же за рубежом. Другие замыслят нечто глобальное — развал в мировом масштабе… Всемирное ниспровержение основ… А вот мы-то сами? Что, если мы, руководители, переели этой каши, устали, обессилев? Тогда нам надо все бросить, дезертировать, оставить это дело другим, тем, кто посильнее, кто пойдет по проторенному нами пути, нашим эпигонам? Они захватят руководство… ко всему будут относиться без тени улыбки, примутся воплощать в жизнь… писать законы, приказы, распоряжения, организуют новый порядок… Ха-ха-ха! Нет, после всего, что нами сделано, мы не допустим ничего. Совсем ничего. Даже разрушения. И особенно — никакой реконструкции… Никакого посмертного восстановления… Полное упразднение всего… Нужно пустить по ветру весь этот мир… Ведь, в сущности, опытное знание приводит к отрицательным результатам. Последние данные науки, так же, как и самые прочные, не подлежащие сомнению законы мироздания, позволяют нам всего лишь убедиться в ничтожности всякой попытки рационального истолкования миропорядка, продемонстрировать фундаментальные изъяны абстрактных представлений о мире, поместить метафизику в музей фольклора (сколько рас, столько и метафизик!), изначально запретить создание каких-либо концепций. Зачем? Почему? Вопросы для легкомысленных идиотов. Все, что еще можно допускать или утверждать, единственное суммирующее положение, доступное уму, — это абсурдность существования мира и жизни в нем. Кто хочет жить, должен тяготеть скорее к бессмысленному, инвалидному представлению о бытии, нежели к разумному пониманию вещей, ибо осужден вечно пребывать в абсурдной действительности. Поедать звезды и выдавать наружу какашки — вот и вся разумная деятельность. А мироздание в лучшем случае всего лишь процесс божественного пищеварения.

Бросаю селедку собаке. Она грызет ее, а я продолжаю грезить. Должна же эта ночь когда — нибудь кончиться?

Бог…

В этот момент собака бросается к двери и начинает бешено лаять. Я замираю в нерешительности. Неужели кто-то сейчас войдет? Заряжаю револьвер. Прислушиваюсь.

Собака бесится все пуще. Ветрище воет в кронах деревьев. Слышно похрустывание ветвей. Открываю дверь. В избу врывается непогода. Керосиновая лампа гаснет. С усилием захлопываю дверь и прислоняюсь к ней, готовый стрелять.

И вдруг слышу свисток. Наша условная мелодия, тема Тристана. Распахиваю дверь и бросаюсь наружу с криком:

— Морик, Морик!..

Порывы ветра хлещут меня по щекам. Снаружи так темно, что я не вижу ни зги в шаге от себя.

Раздался голос:

— Привет, это я!

Голос Женомора.

Спустя какое-то мгновение я уже сжимал его в объятиях, потом схватил за руку и повел в избу.

— Собака на цепи. Входи. Можешь лечь на печи. Сейчас зажгу лампу, а то ветер ее задул.

Ночь с 10-го на 11-е (или с 9-го на 10-е?). Точно не знаю. Я совершенно сбит с толку. Женомор утверждает, что завтра пятница. Значит, я, сам того не ведая, проспал целые сутки? Он хочет внушить мне, что дело обстоит именно так. Зачем? Не знаю, что и думать. Ему ведь на меня наплевать. Но почему тогда он здесь, в Твери? Раз он пустился в бега, ему проще было бы добраться до амбара с кислой капустой под Тулой. Но действительно ли он в бегах? Хотелось бы знать определенно.

Постараюсь все же навести некоторый порядок в мыслях и разобраться с датой.

Итак, я за руку ввожу Женомора в дом. Держусь поближе к печке и как можно дальше от пса. Закрыв дверь, иду зажигать лампу. Когда оборачиваюсь, вижу перед собой того самого человечка из поезда. Я так ошарашен, что револьвер, который у меня в левой руке, выстреливает.

Пуля попадает Женомору в ногу. Естественно, в правую, больную. К счастью, рана пустяковая, и я ее перевязываю. Пуля задела большой палец у основания ногтя.

Женомор ест под лампой. Раненая нога вытянута на стуле, поэтому сидит он скособочившись. Собака жмется к нему, и он время от времени дает ей корочки хлеба. Он освободил меня от забот о ней. Меня она хотела только сожрать, его же бросилась лизать. Что за чары исходят от него, если даже звери к ним не равнодушны?

Женомор все еще ест под лампой. Мне стыдно за неловкий выстрел. Я довожу похлебку до кипения. Поискав среди ящиков и бочек, нашел буханку хлеба, запас огурцов и мешок селедки. Обнаружил также большую литровую бутылку водки и, прежде чем поставить на стол, отхлебнул из нее хор-р-роший глоток. Суечусь я для того, чтобы не расспрашивать Женомора. Меня гложут подозрения. В голове бродят самые умопомрачительные догадки. Время от времени я искоса поглядываю на него. Заглянуть бы ему в душу, узнать, что там творится, что он делал эти дни.

Но скоро мое терпение лопается, его спокойствие выводит меня из себя. Чувствую, как от злости к горлу подкатывает ком.

— А знаешь, — небрежно бросаю я, наливая стопку водки, — та твоя шутка была совершенно идиотской.

— Какая шутка?

Даже глаз не поднял.

— Ну та, в поезде. Я тебя сразу раскусил. Тоже мне выдумка — пустая бутылка. Только бы пыль в глаза пустить.

— Ладно, старина, не кипятись. Признайся, что сперва здорово перетрухнул.

И весело посматривает на меня.

— Черт тебя подери с твоими шуточками, да скажешь ты наконец, что делал этой ночью в поезде?

— Этой ночью?

— Ну да, этой ночью!

— Очнись, старина, все было не сегодня, а вчера.

Пристально смотрит на меня и улыбается.

— Послушай, Морик, умоляю, не надо играть словами. Вчера, сегодня — разницы нет. Просто скажи, что ты сегодня делал в поезде этой ночью, в двенадцать часов?

— Старина, ты совершенно спятил, честное слово. Повторяю, что в поезде я был не этой, а прошлой ночью, одиннадцатого июня тысяча девятьсот седьмого года…

— Ты говоришь, — вскричал я, — ты говоришь, что сейчас одиннадцатое?

— Да, одиннадцатое июня тысяча девятьсот седьмого года, сейчас почти три часа ночи, и нам бы лучше несколько часов отдохнуть, пока мы можем это сделать. Я совершенно измучен. И кто знает, что нас ждет в этих проклятущих капустных бочках?

Я застыл на месте. Револьвер валялся на столе. Мне захотелось его схватить и выпустить все пули в Женомора. Какая хладнокровная наглость!

Он пошевелился, тщетно пытаясь подняться, и с любезной улыбкой промолвил:

— Ну же, дорогуша, не делай такое лицо. Лучше дай мне руку, чтобы я слез со стула и пошел спать, ведь из-за твоей проклятой неловкости…

Я подал ему руку, помог растянуться на печной лежанке и сунул в топку несколько полешек.

Потом сделал несколько кругов по комнате, натыкаясь, как лунатик, на ящики, бочонки, стол, стулья, и наконец решительно подошел к лежанке. Встав на цыпочки, прошептал на ухо Женомору:

— Морик, во имя нашей дружбы, умоляю, скажи, что происходит.

Голос у меня срывался от подступавших слез, а он спал или делал вид, что спит.

Но все же открыл глаза, посмотрел на меня внимательно и произнес:

— Послушай, старина. Все пропало. А теперь ступай и ляг: неизвестно, что еще нас ожидает завтра. Иди спать и задуй лампу. Доброй ночи.

Он повернулся на другой бок и спрятал голову под тулуп.

Я пошатнулся. Ухватился за стул, плюхнулся на него. Выпил стопку водки. Стал машинально крутить бутылку в руках. Она выскользнула из моих пальцев и разбилась со страшным шумом. Собака забилась за ящики.

— Это ведь Маша, а?

— А кого бы ты хотел увидеть в этой роли? — отозвался Женомор, не шелохнувшись.

Рассвет словно бы протирает стекла намыленной тряпкой. По ним густым потоком струится вода. Снаружи беловатый туман, как пенный след какой-то громадной улитки, тяжело оседает на землю и стволы сосен. С неба падают крупные капли дождя. Но ветер стих. Женомор спит. Собака тоже.

Честное слово, я теряю голову. Перечитал последние страницы дневника. Даты и часы там не перепутаны. Если Женомор говорит правду, если сейчас одиннадцатое, как утверждает он, а не десятое, как предполагаю я, то… сильно же меня разморило, я такого и не ожидал. Конечно, я знаю, что очень сдал, усталость измочалила всех нас донельзя. Но проспать сутки и даже не заметить — это действительно серьезно. Клинический случай. Сон как следствие упадка сил. Нервная прострация. Провал в сознании. Эпилептический приступ. Шок. Синдром.

Правда, я был весь до мозга костей пропитан изнеможением. Но когда меня мог настигнуть такой сон? Я перечитал все, что написано у меня в дневнике. Скорее всего, я уснул сразу по прибытии, лишь только ушел Иванов. Я действительно растянулся на печи, но, казалось, даже не задремал…

Или придется предположить, что я заснул стоя, с широко раскрытыми глазами.

Вряд ли я смогу записать в дневнике еще хоть одну строчку: все заслоняет мысль о наших товарищах.

Я принял важное решение: мы отправляемся в Санкт-Петербург. Это опасно, но тем хуже. Я обязан знать, что там происходит. В неведении, да вдобавок в обществе сумасшедшего, я больше не могу оставаться здесь ни часа. А ежели он не захочет меня сопровождать, поеду один. Лучше тюрьма и смерть, чем такая неопределенность. Я хочу знать.

Перед тем как пойти и разбудить Женомора, я даю себе клятву, и это, может статься, последние строки в моем дневнике. А клянусь я в том, что, если нас предала Маша, я с нее шкуру спущу.

В Санкт-Петербург мы приехали вечерним поездом. Во все время этого путешествия Женомор вел странные речи. Он не чинился и по первому зову вызвался меня сопровождать. Я бы даже сказал, что моя решимость привела его в восторг.

— Понимаешь, — говорил он, — по правде сказать, я не знаю, предала нас именно Маша или нет. Я тогда тебе просто брякнул первое, что взбрело в голову. Такая мысль появилась у меня в Харькове. Именно поэтому я и вернулся с полдороги. Но сегодня я в этом уверен. Ты просто не знаешь, что такое женщина. У женщин особая тяга к несчастью. Они счастливы только тогда, когда могут пожаловаться, когда они правы, когда они сто раз правы и вправе жаловаться, когда они могут сладострастно, истово себя уничижать, вкладывая в это бездну трагически напряженной чувственности. А поскольку в душе все они — бездарные заштатные актрисульки, им нужна галерка, необходима публика, пусть и воображаемая, тогда они готовы принести себя на заклание. Женщина никогда не отдается, она предлагает себя в жертву. Именно поэтому она всегда считает, что руководствуется некими высшими принципами. И каждый раз она готова уверовать, что ты учиняешь над нею насилие. Она жаждет призвать целый мир в свидетели чистоты своих помыслов. Проституция объясняется не общей испорченностью натуры, но именно этим эгоцентрическим чувством, все причины и следствия замыкающим на себя. Отчего женщины рассматривают собственное тело как самое бесценное достояние, редкостное, единственное в своем роде? Потому они и назначают ему цену: для них тут — дело чести. Этим объясняется и то, что даже наиболее достойные дамы по своей глубинной сути довольно вульгарны, вот почему и самым благородным из них редко удается избежать приключений, достойных кухарки. Коль скоро природа предназначила ее для совращения, женщина всегда мнит себя центром Вселенной, особенно если она уже пала так низко, что ниже некуда. Самоуничижение женщины имеет под собой не больше основания, чем ее кичливость. Как педерасты становятся жертвой собственной гнусности, так и женщины навечно осуждены пребывать во власти иллюзий и пустых фантазий. Отсюда и драма. Вечная драма. А тут еще и то, что Маша — еврейка! Ей всегда необходима трагедия, ее личная трагедия. Трагизм, который не чета другим. Требуется, чтобы она почувствовала себя последней из последних, ниже всех опустившейся, упавшей на самое дно. А раз она считала себя другой, превосходящей прочих женщин, более независимой, особенной, при том, что на самом деле у нее нет иного ориентира, кроме всеобщих условностей, ей необходимо вовлечь в свое падение тех, кого она больше всего ценила, чье общество служило ей единственным развлечением, подчеркивая ее оригинальность. Вот почему она предала всю партию целиком, ведь то была ее партия, основа ее жизни, ее священный жупел, родное дитя, наконец — она сама. Ты только представь это беспорядочное бурление всплесков ее самолюбия. Ей хотелось иметь от меня мальца, чтобы получить возможность сгубить и его, утащив меня за собой прямо в грязь и кровь, замарав бесповоротно. Тебе никогда не узнать, чему она меня научила. Теперь я понимаю, что на маркизе де Саде не было вины. Самое страшное несчастье, какое может случиться с мужчиной, — причем оно не столько признак нравственной катастрофы, сколько предвестие преждевременной старости, — это когда он принимает женщину всерьез. Женщина — игрушка. Всякое разумное существо (а разум — только игра, не правда ли, игра без цели, то есть божественная забава) должно обязательно и непреложно вскрыть ей живот и посмотреть, что же там внутри. А если внутри ребенок, значит, вас обжулили. Ты теперь понимаешь, что я не мог больше играть с Машей? Теперь, когда убедился в ее несостоятельности? К тому же она, не имея подлинного чувства чести, уподобилась большинству пустодушных женских особей, то есть глупо и слепо подменила ее дамским тщеславием. Отныне ей надобно доказать — Боже правый, но кому, разве только себе самой, — что она снова оказалась права. Даже подтасовывая карты, ставя вместо козыря на собственную погибель, упрямясь и упорствуя, она желает доказывать свою правоту и за ценой не стоит! Вот где источник ее ярости и страстной ненависти. Я содрал покрывало с Вечной женственности. А Изида этого не терпит. И мстит. Думаю, что можно с легкостью предположить…


Все эти рассуждения доходили до меня в обрывках. Я был слишком занят собой, чтобы отнестись к ним с должным вниманием. Оказалось, что Женомор опять прав. На дворе было одиннадцатое. Дату пробил компостер на наших картонных билетах, которые я машинально вертел в пальцах, и ее можно было прочитать на просвет. 11 июня 1907 года. У меня дрожали руки и ноги. Что же произошло сегодня утром в Санкт-Петербурге и продолжает происходить сейчас? Я выбегал на платформу на всех остановках. Хотелось разузнать хоть что-нибудь, но спрашивать у встречных я не осмеливался. Газету же купить не мог: в наших новых паспортах значились имена неграмотных крестьян, расписывающихся крестиком. Ах, да будь оно проклято, это искусство перевоплощения, позволявшее нам иногда проникать в самые закрытые общества, чтобы разнюхивать тамошние секреты, а ныне мешавшее мне узнать самые обычные новости! Поскольку газеты покупать не было возможности, обратно в вагон я возвращался со шкаликами «Монопольки». И посасывал водку всю дорогу. Женомор охотно помогал мне в этом. Он все снова и снова заводил свои речи. А я продолжал терзаться страхом.

Положительно, мы были не на высоте, когда выходили из вокзала, а выглядели и того хуже, но, может быть, именно мерзкая хмельная расхристанность и позволила нам беспрепятственно миновать все кордоны. Платформы были запружены военными. На выходе пассажиров обыскивали полицейские. Каждый должен был показать документы. Но пьяных крестьян агенты пропустили беспрепятственно, тем более что тот, кто повыше, чуть не волоком тащил второго, который едва ковылял. Женомор ужасно хромал, раненая нога причиняла ему сильную боль. При каждом шаге из его груди рвался стон, но он скрывал свое состояние, кусая губы. Эти его гримасы вызывали у проверяющих шуточки и прибаутки, стихшие только после того, как мы миновали двойное полицейское оцепление.

При виде полицейских сердце у меня в груди сильно заколотилось, а когда мы вышли на привокзальную площадь, наш хмель как рукой сняло. Санкт-Петербург был погружен во тьму. Ни одной электрической лампы, никаких газовых фонарей. Везде кордоны. На Лиговке, где войска стояли в несколько шеренг, нас обыскали еще раз. По улицам скакали конные казачьи патрули. Над всем городом сгустилась тишина, и это не могло не впечатлять.

Так я узнал, что Женомор снова оказался прав.

Наш заговор разоблачен. Мы были преданы, проданы! Ах! Попадись Маша мне в руки, я бы задушил ее! Меня трясла холодная злость. Теперь уже я вцепился в Женоморово плечо: не будь у меня этой опоры, я бы упал.

С этой минуты Женомор проявлял завидную выдержку и хладнокровную рассудительность, так что я полностью доверился его способности выпутываться из любого положения. Силы покинули меня. Мне все стало безразлично. Я ощущал только невероятную расслабленность и полнейшее равнодушие ко всему. Мы вышли на перекресток Садовой и Гороховой. Дальше идти было некуда. Улицу перекрыли. За баррикадой из вывороченных булыжников солдаты устанавливали пулемет. В конце улицы слышались далекие свистки, перекрываемые ропотом и гулом толпы. Похоже, полиция оцепила квартал, обыскивая дом за домом и арестовывая всех подряд. Время от времени до нас доносились хлопки отдельных выстрелов.

Женомор увлек меня подальше, в глубь Садовой, и мы вошли в трактир как раз напротив крытого рынка. В трактире были три маленькие невзрачные комнатенки, грязноватые и набитые народом. В основном то были уличные торговцы и рыночные носильщики — мелкий люд, которому события этой трагической ночи помешали работать. Плечом к плечу они сидели за большими столами и маленькими круглыми столиками на одной ножке и шепотом обсуждали то, что творилось вокруг. В России всегда так, чуть доходит до каких-либо рискованных разговоров на людях. Спины гнутся дугой, ибо некая грозная, кошмарная сила давит на плечи, головы пригибаются от гнетущего страха. При нашем появлении воцарилось молчание, присутствующие сгрудились еще плотнее и застыли, прижавшись друг к другу. Лишь какой-то пьяный без рубахи декламировал стихи Пушкина.

Я рухнул на стул. Женомор долго крестился перед иконами. Затем взял себе большую тарелку с закусками, выпил изрядную чашку водки, снова обернулся поклониться иконам, заказал себе борщ, уселся за мой стол и, поругиваясь, закурил коротенькую трубку, а после положил ногу на ногу и громким голосом начал длинный монолог, где шла речь о колченогой кобыле и трех лошадниках, пытавшихся всучить ему эту хромую клячу. Он клялся и призывал Господа в свидетели, повествуя о том, что за жизнь ему бы устроила женушка, вздумай он привести в дом такую никчемную животину, у которой все ребра наружу, и как вся деревня подняла бы его на смех. Он рассказывал мне деревенские новости и восхищался тем, как здорово живут люди в городе. Он то красноречиво подвывал, то пускал слезу либо хихикал и, готовый раскиснуть от умиления, с горячностью все это втолковывал мне, своему дружку, названому братцу, а то взывал к воображаемым слушателям из числа деревенских старожилов, которые, конечно, никогда не поверят тому, что он говорит. Здесь он выходил из себя, рычал, божился, чертыхался, сыпал упреками и обвинениями, вконец оглушая меня своими выкриками. Люди один за другим вставали с мест, подходили поближе. Нас уже окружали несколько мужиков. Женомору задавали вопросы. Он отвечал, то и дело заказывая выпивку на всех. Вскоре в зале стоял общий гул, раздавались пьяные крики, никто никого не слушал. Всяк принялся рассказывать о собственной деревне. Жалеть, что ее покинул. Ругать город, хозяев, здешних богатеев. Потом все начали сетовать, как тяжело здесь работать, какие суровые настали времена. Тут разговор перешел на то, что происходило на улице, и мгновенно голоса стали тише. Каждый оказался свидетелем какого-нибудь происшествия. Все перешли на шепот, и снова образовались маленькие группки. Теперь мы перестали быть центром всеобщего внимания. К нам подсели два мужичка — старый извозчик и ночной сторож с рынка. А еще притащил свой стул декламировавший стихи пьяница, ему от Женомора тоже перепал стаканчик. Вскоре и за нашим столом началось перешептыванье, заговорили о городских сплетнях и слухах. Именно так мы разузнали обо всем, что случилось до нашего появления в городе. И, право слово, сведения были исчерпывающие: никакие газеты не смогли бы сообщить нам больше, ибо городской люд очень зорок и жаден до новостей. Он всегда со свирепой ненасытностью охотится за ними.

Покушения на царя не было просто потому, что ежегодный парад не состоялся и во всех войсках отменили отпуска. Говорили о восстании кронштадтских моряков. Кажется, случились волнения и на Васильевском острове, а казаки атаковали рабочих с Путиловского завода. В городе многие казармы были оцеплены полицейскими. А Семеновский полк перестрелял своих офицеров. Экипаж «Рюрика» был арестован Первым кавказским полком. Гвардия заняла центр города. Отрезаны целые кварталы. Произошли массовые аресты. Ночной сторож видел, как провели сотни арестованных, притом студентов среди них было совсем немного. Старый извозчик поведал о стычках на Выборгской стороне, говорили, что улица, ведущая к тюрьме «Кресты», была красной от крови. Пьяный меломан утверждал, что в Москве провозглашена республика, вся империя — в огне и потоках крови («Ведь я продаю газеты, — пояснил он, — а сегодня все они в цензурных вымарках!»). Извозчик возразил, что республику объявили не в Москве, а в Гельсингфорсе, поскольку на Финляндский вокзал простую публику не пускают. Но более осведомленный пьяница уточнил, что Черноморский флот снялся с якоря, чтобы идти в Констанцу, где матросы собираются сойти на берег. А вот ночной сторож божился, что Александровский сад был полон мертвецов.

Вся ночь прошла в хождении от столика к столику: мы перепроверяли полученные сведения.

Ранним утром извозчик привез нас к себе домой. Это был симпатичный человек по фамилии Дубов. Женомор полностью покорил его, пообещав при покупке той пресловутой лошади, о которой давеча шла речь, больше ни к кому другому за советом не обращаться — только к нему. Два дня я провел в сарае на соломе, никуда не высовывая носа. Судя по доходившим сведениям, катастрофа была полная. Петр, сын извозчика, принес нам газеты. Я читал ужасные новости. Арестовали всех. Приводились имена. Ро-Ро угодил в кандалы, как только объявился на «Рюрике». Восстание в Кронштадте утопили в крови. Все женщины в борделях были арестованы, и власти проводили расследование по этому таинственному делу о пропаганде. По всей провинции хозяйкой положения стала реакция. «Красная мадонна» Катя была повешена на борту сторожевого судна. Маковский посажен, Клейнман бежал, Хейфец умер под пыткой в одесском околотке. Козак казнен в Херсоне. Соколов покончил с собой, выбросившись из тюремного окна. Скважины в Баку горят. В Варшаве свирепствует погром. «Потемкин», изрешетив снарядами город, на всех парах пустился наутек. В последнюю минуту румынские военные власти Констанцы разоружили адмиральский корабль и посадили за решетку дезертировавший экипаж. Неплювьев был убит взрывом бомбы, но покушавшегося на него Черникова тотчас пристрелил стоявший на плацу адъютант. Пять других террористов, вооруженных бомбами последнего образца, арестованы в Севастополе. Все это я читал по нескольку раз, печатные строки приводили меня в трепет. Разыскивается виновник московского взрыва. Речь идет о таинственном англичанине. Но его персона совершенно меня не интересует. Я ищу упоминания о Маше. Ни в одной газете о ней ни слова. Ничего. И видимо, никто не подозревает о существовании еще одного субъекта: там нет Женомора. Ну-ка, ну-ка! Меня вновь обуревают подозрения. Но ведь это чистое безумие! Пока я валяюсь здесь на соломе, Женомор куда-то отлучился. Он действует. Он собирает сведения. Стал неразлучен с Дубовым. Под предлогом покупки лошади он обходит со старым извозчиком всех барышников; они заглядывают в чайные, пивные, заходят в трактиры. Я не могу понять, как Женомор это выдерживает? Дубов уже не просыхает. Женомора, по всей видимости, подстегивает та же тревожная неопределенность, что побуждает меня читать прессу. Ему охота разузнать, что приключилось с Машей. Что она делает, в какую щелку забилась? Он ищет след, какую-нибудь зацепку и ничего не находит. При всем том нет никаких сомнений, что именно Маша дала слабину. Это она выдала всех. Только она могла сообщить полиции столь точные сведения. Ей были известны наши планы, все имена участников и пособников. Но почему она не выдала меня или не помешала мне действовать? И по какой причине никому не известно о существовании Женомора?

На третий день я поделился с Женомором своими сомнениями. На улице уже светало, когда он возвратился. Ему тоже не удалось объяснить поведение Маши. А поскольку он мне заявил, что ему неведома ее судьба и неоткуда добыть хоть какие-то сведения на этот счет, я признаюсь, что поклялся убить ее.

— Тогда в дорогу, — кивнул он. — Едем. Наверное, это безумие. Но может, она и сама этого желает. Нам надо в Териоки.

Мы будим храпящего Дубова. Помогаем ему запрячь. Он отвозит нас на Финляндский вокзал. Однако уехать невозможно. Простолюдинов туда пока не пускают. Мы настаиваем. Меж тем поезд уже приближается к платформе.

— Это воинский эшелон, — объясняет служащий. — А сейчас он везет пленных.

Мы идем в обход, но нас почти тотчас останавливают. Длинную вереницу людей выводят из вокзала через запасной выход. Это узники, идущие в оцеплении солдат с примкнутыми штыками. Все в наручниках. Мы глядим, как они проходят мимо нас. Среди них я узнаю Хромого. Он в оковах. Рядом прапорщик с револьвером в руке. Среди женщин, бредущих в конце, Маши не видно.

Дубов уснул, уткнувшись носом в колени. Женомор сталкивает извозчика с облучка, укладывает его на подушки рядом со мной и устраивается на его месте. Он перебрасывается шуточками с городовыми. У всей нашей троицы вид завзятых пьянчужек. Особенно хорош я: в лице ни кровинки и весь дрожу, не в силах вынести зрелища проходящих мимо арестантов.

— Ну что, отправляемся?

Я не в силах разжать зубы. Женомор нахлестывает лошадь. Потихоньку мы едем, все едем по бесконечным улицам, на которых уже появляется кое-какой народ. Сейчас примерно половина седьмого или без четверти. Куда Женомор нас везет? Мне все равно. У меня кружится голова. Сейчас упаду. Все вокруг ходит ходуном.

Открываю глаза. Мы на извозчичьей стоянке. Становимся в хвосте. Женомор меня трясет, заставляет вылезти. Утаскивает меня в трактир. А Дубова мы оставляем спать на лавочке в пролетке.

Пора уезжать. В этом городе оставаться больше нельзя. Придется отказаться от поисков Маши. Тем хуже. Надо сматываться. И попытаться перейти границу. Однако для этого придется вернуться в Тверь. Быть может, вагоны с кислой капустой уже под наблюдением. Что ж, придется рискнуть. Кто знает, вдруг случится невероятное и мы доберемся до Лондона?

Так говорит мне Женомор. Я согласно киваю, своей воли у меня нет. Только бы все наконец кончилось. Если б он приказал покончить с собой, я бы тотчас вытащил револьвер и пустил бы себе пулю в рот.

Мне все надоело.

Мамочка, спаси меня от этой напасти, не дай помереть!

В поезде жарко, духота несусветная. Вагон набит до отказа. Женомор тотчас заснул. Колеса поезда вращаются у меня в голове и с каждым оборотом отрезают от мозга тоненькие пластиночки. Большие голубые прогалы в облаках изливаются мне прямо в глаза, но колеса крутятся и крутятся, рассекая и круша все. Они уже вращаются в самом небе, оставляя там следы — длинные маслянистые полосы. Эти пятна расползаются, множатся, переливаются разными цветами, и я вижу, как моргают тысячи глаз, щурясь на раскаленное солнце. Огромные зрачки перекатываются от горизонта к горизонту, сталкиваясь, поглощая друг друга. Потом они внезапно усыхают до мелких горошин и висят под облаками, твердые, неподвижные. А вокруг них образовывается нечто вроде прозрачной эктоплазмы, она затвердевает, превращаясь в какое-то лицо… мое лицо. Мое лицо, повторенное сотню тысяч раз, — и внезапно все эти лица приходят в движение, они шевелятся, подскакивают, быстро-быстро мельтеша, как насекомые, бегающие по поверхности мутной лужи. Небо превращается в блистающую твердь, словно зеркало, и колеса, в последний раз прокатываясь по ней, делают свое дело, давя стекло. Мириады осколков звенят, кружась, производят целые тонны звуков, все шумы и крики обрушиваются, выстреливают мне в ухо, упираясь в перепонку, словно телескопические трубки. Мир расчерчен и разорван зигзагами молний, в нем двигаются какие-то губы, разеваются рты, летают оторванные пальцы, чудовищный взрыв разрастается в набрякшей глубине моих ушей, отдаваясь там ревом, а Москва падает с неба мелкой крошкой, дождем пепла, как воздушный шар, загоревшийся в воздухе и распавшийся на мельчайшие хлопья. Везде, вверху и внизу, разлетаются кувырком какие-то картинки из прошлой жизни, они порхают в воздухе, прежде чем рассыпаться в прах: Московский Кремль, собор Василия Блаженного, Кузнецкий мост, стена Китай-города, мой номер в отеле… потом — с некоторой задержкой — Рая; вот она выходит из тумана и снова растворяется в нем… Ее ноги расползаются, растягиваются, тянутся, дематериализуются… Вот остается только шелковый чулок. Он висит высоко в воздухе, раздуваясь и обтягивая несуществующую икру… становится толстым, как набитый мешок, словно пузо, огромное, гигантское… Это Машин живот. Но и Маша в свою очередь исчезает, на ее месте остается какая-то сарделька, ах нет, это голыш-младенец, он падает на спину и сучит, сучит ногами и руками.

Как? Что? Да что такое? Ах да. Да. Да. «Тверь! Тверь!» Я уже на платформе. И что дальше? Да, да: «Тверь! Тверь!» Да. Да. Выходим. Выходим. Хорошо. Прекрасно. «Тверь! Тверь!» Уже понял. Выходим. Чего еще? Старина, ты идешь? Да, черт возьми. «Тверь!» Великолепно. Я уже здесь. «Тверь! Тверь!» Дай руку! Вот так. Ты ведь знаешь, где тут выход? Хорошо. «Тверь!» Все так, но я не могу идти. Черт подери! Сматываем удочки! Я уже готов. «Т-в-е-р-ь-!» А вот и я. Все получилось. Все как нельзя лучше. Все прошло гладенько. Сматываем удочки!

Полотно железной дороги в сумерках. Семафоры выстроились в шеренгу перед лесом. По переходу мы пересекаем пути. Шагаем прямо по полю. Да иди же ты! Продвигаемся вперед медленно, как жабы, перескакивая с кочки на кочку, вихляя задом. Один тянет другого. Лихорадка, жажда, усталость, выпитая водка, бессонница, кошмары, сон, хохот, отчаянье, наплевательство, ярость, голод, лихорадка, жажда, усталость — все это давит на нас, тянет жилы, и вся нежная механика организма в полном беспорядке. Наши часики тикают, уже засекаясь, несмазанные суставы скрепят, в голове бухает колокол, распугивая остаток мыслей, мы уже не властны над своими языками, мыслей не осталось, только дрожь во всем теле… И в таком состоянии надо спасать свою шкуру.

Я дотащил Женомора до кустов бузины. Телеги там не было. Ну да, она ждала меня не сегодня. Да, конечно, Иванов. Я же не назначал ему здесь встречу. Я увижусь с ним в городе. Надо туда вернуться. Кровь из носу надо разыскать его в городе!

Сознание понемногу проясняется.

Женомор не может двинуться с места. Лежит на траве и стонет, как малый ребенок, придерживая руками раненую ступню. Я разматываю повязку, освобождаю его ногу от русского носка. Ступня распухла. Большой палец совсем почернел. Мне ничего не остается, как вынуть нож и с тем профессиональным бесстрастием, на какое я только способен, отсечь гангренозный палец. Проделываю это весьма успешно, затем рву рубашку и туго перевязываю; получается шикарно: по всем правилам искусства. Поскольку антисептиков под рукой нет, обрабатываю рану мочой, как делают американские индейцы с берегов Амазонки.

Эта маленькая операция нам обоим пошла на пользу. Мы улеглись в траву и очень хладнокровно обсудили создавшееся положение. Надо вернуться назад на станцию и, если вагоны с капустой еще не отправлены, попробовать пробраться в один из них: это наш единственно возможный путь к спасению. Если за ними наблюдают — тем хуже. Значит, нас сцапают.

— Ну и хватит об этом. Идти-то можешь?

— Пожалуй, старина, могу. Подожди чуть — чуть, вот выкурю трубку и пойду.

И мы двинулись в путь. Все было не так уж плохо. Женомор обхватил меня за талию, а я его поддерживал, просунув руку ему под мышку. Мы еще пошучивали. Посмеивались. И почему это Женомор поет? О чем его песня? Слов я не понимал, вероятно, что-то венгерское. Песенка из детства.

Подходим. Вот и пришли. Остановились по другую сторону от путей в ивняке, который разросся у вокзальной стены напротив нужной нам платформы. Наши два вагона все еще стоят там же, в конце тупичка. С нашего наблюдательного поста нам видны все подходы к вокзалу. Платформы безлюдны. Никакого движения. Семафоры и звезды тихо перемигиваются. Над головами огромное безмятежное небо. Изредка с опушки доносится птичий щебет. Светящийся циферблат на башне показывает три часа ночи. Мы ждем более часа в полнейшей, никем не потревоженной тишине.

— Не пора ли идти?

— Подожди минутку, — просит Женомор. — Дай еще передохнуть. — Затем, помолчав, спрашивает: — Прикинь, старина, сколько отсюда до вагонов.

— Метров пятьдесят.

— То есть шагов сто двадцать пять, — обескураженный, шепчет Женомор. — Ну что делать, идем. Я готов.

— Нога не слишком беспокоит?

— Нет.

— Может, хочешь еще подождать?

— Нет. Пошли.

— Иди к первому вагону, а переходя через канаву, постарайся не зацепить проводов, — советую я, помогая ему встать на ноги.

Только мы собрались выскочить из зарослей и со всех ног броситься к нашим вагонам, как раздалось верещанье электрического звонка. Колотился маленький измученный колокольчик, звук был прерывистый, задыхался, норовил замереть, а звонивший, чудилось нам, обитал где-то на другом краю земли, я готов был дать руку на отсечение, что этот ржавый звонок через секунду-другую совсем выйдет из строя, но тот, действуя нам на нервы своей монотонной тягучестью, все не стихал.

Тин-глин-глин, тин-глин, тин-глин-глин.

Мы снова повалились в траву.

Прошло больше четверти часа.

Женомор принялся напевать: «О-ля-ля, ля-ля-ля-ля-ля».

А звонок, звучавший для нас похоронным звоном, все продолжал тренькать.

Мы были не в силах больше это терпеть.

Но вот распахнулась дверь и наружу высыпали, сплевывая себе под ноги, рабочие-путейцы. Там и сям замелькали огоньки. Между путями зажглись фонари. Стрелочник зашел в свою будку, и стрелки с лязгом передвинулись. Меж тем с севера донесся, нарастая, шум, и к платформе подполз поезд. Длинный товарный состав. Паровоз закашлялся и остановился. Начались маневры с вагонами. Часть их отцепили. А затем бригада путейцев направилась к первому вагону с нашей квашеной капустой.

— Морик, внимание. Сейчас наш черед. Это шанс, и им надо воспользоваться!

— Не волнуйся, я начеку.

Мы не спускаем глаз с нашего вагона. Его толкают шесть человек. Они снуют взад-вперед у нас перед носом, двигают стрелки, переводят его на другие пути. Наконец, цепляют к поезду. Последним. Кто-то вешает сзади красный фонарь. Затем все разбредаются, пора действовать.

Торопливо, что было сил, перебегаем железнодорожное полотно. Я подоспел первым. Ножом срезаю пломбу. Открываю дверцу. Когда добирается Женомор, вталкиваю его в вагон и быстро вскакиваю вслед за ним.

Спасены! Спасены! Плачу от счастья.

— Идиот недоделанный, — шепчет Женомор. — Подожди хотя бы, пока он поедет, потом уж открывай шлюзы.

Он снимает свой револьвер с предохранителя.

Напрасная тревога: никто нас не заметил. Никому нет до нас дела. Еще минута, и состав трогается с места.

Русские поезда никогда не торопятся, да и во всем мире товарняки ходят медленно, не быстрее сорока километров в час. Однако проходит от силы минут пять, и мне начинает казаться, что позади целые тысячи километров. Никакие границы уже не страшны.

— А скажи, Морик, ведь здесь шикарно, не правда ли?

— Настоящий спальный вагон, со всеми удобствами!

— Как твоя лапа?

— Дергает немного.

— Лихорадка?

— Вроде нет. Но там словно какие-то живчики шевелятся. Щекотно.

Едем дальше.

После краткой паузы Женомор нарушает молчание:

— А скажи, ведь забавно будет прокатиться к инглишменам?

— Да это сущие принцы. Настоящие парни! Как мне надоели эти русские! Все чохом. Со своей Россией в придачу. Обрыдли. Меня от любого русака уже тошнит.

— Ты только сейчас это понял? А как тебе эта их вечная жвачка о Великом Общем Пойле?

— О чем, о чем?

— О человечестве и всякой прочей гуманности?

— Ох, в зубах навязло. С души воротит!

— Только бы нас тут не углядели. А так — все путем, лучше и не придумаешь.

— Да, лишь бы какого-нибудь любопытного черт не принес.

Мы никуда не высовывались. Нам было слишком хорошо. Страх отпустил. И поезд, чудилось, прибавил скорости. Колеса пели в моем сердце. То была песнь освобождения.

Поезд остановился на каком-то вокзале. Снова переставляли вагоны. Мы слышали топот множества ног по насыпи вокруг нашего обиталища.

— Нет, Женомор, это несерьезно. Пора сматываться. Кто-нибудь может сунуть сюда нос, и тут-то нас и прихлопнут.

— Черт побери, ты прав. А не знаешь, что они хотели сделать с этими бочками? — поинтересовался Женомор.

— Не ломай себе голову, — ответил я. — Я в курсе. Все просто великолепно. Нет ничего проще и лучше, эту комбинацию придумал сам Два- Ж. Потрясающий фокус-покус, вот увидишь. Он же ас, теперь все пройдет как по маслу.

Афера, автором которой был Два-Ж, заключалась в том, что из каждой сотни бочек в десяти имелись тайники. Таких сотен предполагалось четыре. А значит, при необходимости в них могли укрыться сорок человек. И очень быстро выбраться за границу. Самый длинный перегон занимал неделю. Тула отсылала свою партию бочек комиссионеру в Брест-Литовск, а тот переправлял их в Копенгаген через Варшаву, Лодзь и Данциг. Рязанские бочки направлялись в Тебриз через Астрахань и Каспийское море. Калужские — в Вену через Орел, Бердичев и Лемберг. По всему пути следования, кроме четырех человек, назначенных получателями груза, и самого Иванова, единственного отправителя, никто из комиссионеров об этих тайниках понятия не имел. Наша же партия отправлялась в Лондон через Ригу. Это был самый короткий маршрут: всего один перевалочный пункт. Станции перегрузки сулили массу неудобств тем, кто путешествовал таким манером: их куда-то перекатывали, трясли, колотили о другие бочки, и они рисковали провести остаток пути вверх ногами. Однако все случайности были предусмотрены: бочки аккуратнейшим образом снабдили смягчающими удары прокладками, расположив их так, чтобы уберечь плечи и грудь. Бочки весьма вместительны, в них можно путешествовать с относительными удобствами. Закрываются они изнутри при помощи двойного засова, ручкой которого легко пользоваться. Устройство этой системы обеспечивает беспрепятственный доступ воздуха. Ее надобно блокировать только во время остановок на вокзалах и перевалочных пунктах. Стоит пустить в ход задвижки, и тайник запирается герметически. В распоряжении пассажира остаются две каучуковые трубки, связывающие его с внешним миром; через одну он вдыхает чистый воздух, через другую — выдыхает наружу использованный. Главное — не ошибиться, иначе от этих трубок одни неудобства, ведь человек уже почти угорел от запаха кислой капусты, и ему, полузадохнувшемуся, желательно дышать нормально. Особенно не рекомендуется открывать рот, дышать надо очень медленно и равномерно. В бочке есть также маленький мешочек с сушеным пеммиканом, нарезанным, как колбаса, и несколькими плитками шоколада, а еще там есть бутылка мятной настойки, флакончик эфира и пакетик пиленого сахара.

— Понимаешь, старина, сдается мне, что сначала впору подохнуть, а потом — ничего, приспосабливаешься, привыкаешь помаленьку.

— Еще один паршивый трюк, — не разделяет моего оптимизма Женомор. — Им-то, этим русским, все нипочем. Но почему я должен терпеть лишения, точно какая-нибудь шваль?


Давай, включи-ка фонарь, посмотрим, все ли в ажуре. Тут должно быть как минимум пяток пломб.

В темноте я расстегиваю пояс. Снимаю кафтан. Из левого сапога достаю электрический фонарик. Зажигаю. Стоя на четвереньках, осматриваю бочки.

— Вот, гляди! — кричу я. — Это она, верно? Та, что нужна? Смотри, знак видишь? — Я показываю ему бочку, на номере которой видна отметина. — Посмотри сюда. Она самая, правда? А теперь надо только поддеть вон тот гвоздик, и крышка со всеми причиндалами отскочит. Все легче легкого.

Я поднимаюсь, чтобы вынуть гвоздь и поднять крышку. Но, едва успев встать, отшатываюсь с ужасным криком. Мое лицо утыкается во что-то холодное, влажное, дряблое, мягкое. На голову что-то нахлобучивается, словно капюшон. Какая-то клейкая масса растекается по лбу и щекам. Шагнув назад, навожу фонарь на это вязкое нечто, трепыхающееся от вагонной тряски.

Мельчайшие подробности той картины и теперь еще у меня перед глазами.

Поезд мчится, нас здорово потряхивает. Мы оба стоим среди беспорядочно громоздящихся вокруг бочек. Вцепившись в меня, Женомор нагибается вперед, чтобы получше разглядеть. Я свечу фонариком туда, где что-то колышется. Черт подери, висельник! Женщина. Юбка. Рука. Тонкий луч света как бы прожигает платье насквозь. Замызганный шейный платок. Цветастый лиф. И… И… голова… лицо… Маша!.. Между ног висит, скорчив уродливую гримасу, зародыш.

У меня опускаются руки. Мы оба не произносим ни слова. Поезд глухо лопочет. Мой фонарик очерчивает на полу маленький круг. Женомор ставит туда ногу.

— Морик! — умоляющим голосом лепечу я. — Отцепи эту падаль, вышвырни ее отсюда!

— Нет! — Голос Женомора едва слышен. — Нет! Я не буду ее вынимать из петли. Она поедет с нами. И принесет нам удачу. Понимаешь, когда в Риге откроют вагон, никто не станет заниматься бочками. Она отвлечет их внимание. И всем будет не до нас.

Две бочки открыты. Я помогаю Женомору устроится в одной из них. Он закрывается изнутри. Мой баул, в котором почти на миллион рублей банковских билетов, слишком велик. Тогда я выпрямляюсь и, прицелившись в мертвую Машу, бросаю деньги ей в голову. А сам залезаю в свою бочку. Располагаюсь поудобнее. Запираюсь изнутри на задвижку. А поезд все катит в ночь…


Читать далее

k) МАША

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть