ГЛАВА ВТОРАЯ. ВОСПОМИНАНИЯ ПО СЛУЧАЮ СТРАННОЙ ВСТРЕЧИ

Онлайн чтение книги Разоренье
ГЛАВА ВТОРАЯ. ВОСПОМИНАНИЯ ПО СЛУЧАЮ СТРАННОЙ ВСТРЕЧИ

I

После обеда, часа в три или четыре дня, слободские улицы почти совершенно пустынны, особливо летом. Слобожане спят, забившись куда-нибудь в холодок, в чулан, в погребицу и ругаясь спросонка на мух. А проснувшиеся и уже усевшиеся за самовар долгое время не могут прийти в себя, привести в порядок размякшие члены и тоже не показываются на улице. Кое-где пищит ребенок, орет петух.

В такую-то безлюдную пору по пустынным улицам нашей слободы однажды шатался захожий мужик, по-видимому разыскивая что-то или кого-то. Полушубок, надетый на нем, несмотря на жару, был расстегнут; в одной руке держал он шляпу и постоянно вытаскивал из нее полотенце и вытирал им мокрое лицо. Потел он, повидимому, и от жары, и от незнакомой стороны, и даже как будто от неопределенности своих желаний. Вот подошел он к дому купца Косолапова, остановился, тряхнул белыми волосами, взялся за кольцо калитки, громыхнул и пошел прочь, потом опять воротился и принялся грохать кольцом безостановочно, разозлив в короткое время косолаповскую собаку до невозможности. Купец Косолапов, по всей вероятности впросонках, спрашивал себя: "кто такой это долбит там?" По всей вероятности, с теми же вопросами обращались сами к себе кучера и кухарки, лежавшие недвижимо в жарких кухнях и прохладных сенниках; но так как ответом на этот вопрос было желание перелечь на другой бок, то захожий малый, несмотря на свое усердие в разозлении собаки, принужден был выпустить из рук кольцо купеческой калитки и, выйдя на середину улицы, взывать в пространство:

— Почтенные!.. а, почтенные? Как бы тут к примеру…

Всю эту историю я с большим вниманием наблюдал из окна нашего домика. Я, матушка, слесарь Лукьян и еще один благородный гость — все мы сидели и пили чай. Лукьян в это время был постоянным моим посетителем. Как попал ко мне гость благородный, почему он, "приезжий из Петербурга", разыскал меня в моей трущобе, я скажу впоследствии подробно. Теперь же сообщу, что это был молодой мальчик лет девятнадцати, до краев наполненный цветущими желаниями того времени (время тогда в самом деле было новое) и крайне удивлявшийся или, вернее, вполне не понимавший и как будто в то же время слегка интересовавшийся моими с Лукьяном разговорами, в которых уж ровно ничего не было относительно нового времени, а было нечто захолустное, обленившееся и вздорное.

— У кого петуха-то купил? — спрашивал Лукьян, дохлебнув с блюдечка чай и подавая пустую чашку матушке.

— У офицера, — отирая пот со лба и придвигая к себе новую, дымящуюся чашку, отвечал я.

Разговор у нас был отрывочный, потому что мы были заняты делом чаепития основательно. Делали это дело мы с удовольствием, торопясь не потерять понапрасну времени, которого нам вовсе некуда было девать. Мы опоражнивали чашки, наполняли их вновь, отирали лбы и откусывали куски сахару столь же быстро и непрерывно, как будто нами управляла какая-то неведомая сила. Так мы привыкли.

— Имя? — спрашивает Лукьян, словно бы собираясь куда бежать.

— Чье имя?

— Чье! Петухово имя спрашиваю! Чудак!

— Как звать, что ли? — помогает матушка, не отстающая от нас в спешной работе и накинувшая на плечи целое полотенце, вместо того чтобы вытирать пот рукавом, как Лукьян, или полой халата, как я.

— Известно, имя! Чудаки вы, ей-богу. Имя петухово как? Есть, чай, имя-то?

— Нету еще, — говорю я.

— Как же так нету? Это почему?

— Так и нету… Не придумал.

— Нету еще! — помогает мне матушка. — Надо как-нибудь собраться.

— Известно, надо. При охоте нельзя без этого… Зол?

— И-и, — говорит матушка. — Чисто изуит!

— Ну, "Мышьяк"! Вот ему — ежели зол.

— Злой!

— Злой?

— Петух — боже мой!

— Ну, "Мышьяк"… У меня был, я тебе скажу, петух, имя было ему под названием "Яд", и уж точно — отрава!.. Уж, брат, оборони бог! Сохрани царица небесная, д о мозгу! — в восторге вскрикивал Лукьян: — до мозгу с одного бацу прошибал!..

И он с волнением ставит пустую чашку.

Благородный гость, на губах которого виднелась улыбка, внимательными и недоумевающими глазами смотрел на нас, иногда принимаясь хохотать, иногда спрашивая: "Ну, что же с петухом?..", иногда восклицая: "Чорт знает!.." Он думал, что теперь "все новое", а тут какие-то восторги из-за петухов, прошибающих до мозгу… Лукьян на поприще куриных вопросов мог быть положительно неистощим. Я, знакомый с этими вопросами лично, мог, слушая Лукьяна, в то же время наблюдать и за мужиком, шатавшимся из угла в угол по улице. Когда положение его достигло до полной беззащитности и когда он остановился посреди улицы, молча держа руку над затылком, я видел, что в нем надо принять какое-нибудь участие, и позвал его.

Это был парень лет тридцати, с маленькой белой бородкой, кустившейся по концам подбородка, с волосами, подстриженными в кружок и круто вившимися на лбу, напоминая бараньи рога. Глаза у него были бледно-серые, как будто без зрачков, и производили впечатление человека, помешанного на какой-то мысли, которая непрестанно удручает мозг.

— Ты кого ищешь? — спрашивал я его, когда он подошел к окну и поклонился как-то лбом.

— Человечка бы… к примеру… — задумчиво проговорил он и стал переминаться. — Такое дело… — прибавил он в раздумье.

Я думал, что ему неловко разговаривать на улице, и сказал, чтобы он шел в комнату. Он согласился молча; понурив голову, прошел двор и вошел в комнату. Тут он помолился, поклонился и стал посреди дверей в той же задумчивости. Несколько минут он стоял молча, перебирая поля шляпы, так что я должен был опять спросить его:

— Ты кто же такой?

— Куприяновские…

— По делу ты сюда?

— По делу…

Здесь он вздохнул и, слегка оживившись, прибавил:

— То-то, друг, по делу… От всего мира иду.

— Ходок, что ли, ты?

— Ходок.

— Какое же дело у вас?

— То-то дело-то наше… Человечка бы надо… Чтобы в случае он… Дело-то хитро наше, братец ты мой!

— Да в чем?

— Насчет земли? — спросил гость, сильно заинтересованный мужиком.

— Оно, точно, насчет земли… Земля-то оно земля, — потряхивая головой и как бы что соображая, тянул ходок. — Земля — это есть; а и окромя земли в нашем деле тоже есть много всего… Вот я тебе что скажу!

— Вы говорите! Вы не бойтесь! — сказал гость.

— Ты говори, — прибавил я: — может быть, мы тебе чем-нибудь поможем…

Все время как бы сонный ходок вдруг встряхнулся и произнес:

— Я бы тебе, друг ты мой, сказал вот как, эстолького вот не утаил бы, — да языка-то нету у нашего брата… Вот что я скажу! будто как по мыслям-то и выходит, а с языка-то не слезает. То-то и горе наше дурацкое!

Мы попросили его сесть.

— Об чем же бьемся-то? Об эфтом, друг, — присев на стул, продолжал он; голос его дрожал от искреннего, глубокого сожаления о невозможности овладеть и в полной ясности представить нам гнетущие его голову мысли. — Друг ты мой! Суди сам! Мир дал денег на поход, надежду на меня имеет, а что я? То-то бог-то нас убил!.. Мне, друг ты мой, копейку теперь мирскую проесть, и то я ее тронуть боюсь — я третий день, может, не ел, не пил, только что хлеба весовова покушал с полфунта… Как ее тронуть!

Ходок говорил все это с глубокой грустью. Положение его действительно было ужасное; по искреннему, задушевному голосу его можно было видеть, что, помимо мирского желания, он сам был глубоко поражен какими-то мыслями; с железною энергией готов был стоять за них, но голова не может справиться с огромностию лежащей на нем задачи так, как бы следовало в данном случае.

— Да нет, нету. Ничего не поделаешь! — сказал он бессильно.

— Как ничего? — придвигаясь со стулом к ходоку и желая помочь ему выбраться на дорогу, сказал гость. — Ты ведь говорил, что из-за земли у вас дело?

Желание моего гостя было им понято, он несколько оживился и стал отвечать как-то вопросительно, прилежно прислушиваясь к вопросу.

— Ну из земли?

— Плохой надел, что ли?

— Нет, ничего… Надел то часть особая. А из чего взялось-то это, ты вот что скажи!

— Что такое взялось?

— Да все наше недовольствие!

— Где же, у кого?

— В наших местах… там… Почему? Земля там — одно дело. А почему?

— Да что же? В чем дело… что почему?

Ходок помолчал и проговорил тихо:

— А душа? как ты об этом?

— Ну? — спросили мы оба, я и гость…

— Ну? Больше ничего. — Мы замолчали. — Есть ли у человека душа? Ее оставить нельзя… Эх! Ивану бы Митричу самому бы в ходоки-то идтить… Что я?

— Кто этот Иван Дмитрич?

— Старичок наш… вот ему так дано от бога! Что только у него ума, и-и!.. Уж он — так рассказал бы… Д-да!

Признаюсь, мы ничего не понимали и сидели молча, потому что и ходок тоже молчал.

— Гов-ворил он этта… — как бы смутно что-то припоминая и пристально приглядываясь к чему-то, с расстановкой начал ходок: — говорил он этта: "Что есть человек?"

— Как что?

— Да! Что такое?

Мы не могли отвечать.

— Прах! Больше ничего. Так, что ли?

— Ну прах, — ответили мы. — Ну?

— Ну вот! Мне бы с головой-то разобраться, а то я тебе объясню, погоди. Поведем дело по порядку. Стало быть, прах — раз…

Ходок загнул один палец на руке.

— Раз, — повторил он. — Ладно. А земля? По-твоему, земля что будет?

Мы не знали, что сказать.

— Опять же прах! — радостно сказал ходок. — Видел? И земля, стало быть, тоже прах, — вот и два. Теперь гляди…

Ходок остановился.

— Гляди теперь… Ежели я, к примеру, пойду в землю, потому я из земли вышел, из земли. Ежели я пойду в землю, например, обратно, каким же, стало быть, родом можно с меня брать выкупные за землю?

— А-а! — радостно произнесли мы.

— Погоди! Тут надо еще бы слово… Видите, господа, как надо-то.

Ходок поднялся и стал посреди комнаты, приготовляясь отложить на руке еще один палец.

— Тут самого настоящего-то еще нисколько не сказано. А вот как надо: почему, например… — Но здесь он остановился и живо произнес: — душу кто тебе дал?

— Бог.

— Верно! Хорошо! Теперь гляди сюда…

Мы было приготовились "глядеть"; но ходок снова запнулся, потерял энергию и, ударив руками о бедра, почти в отчаянии воскликнул:

— Нету! Ничего не сделаешь! Всё не туды… Ах, боже мой! Да тут, я тебе скажу, нешто столько! Тут надо говорить вона откудова! Тут о душе-то надо — эво сколько! Нет, нету!

— Да ты припомни, пожалуйста, просто, покойно.

— Да нет, нету! Ивану бы Митричу надо это. Говорил я старичку: "потрудись, пойди за мир, постой…" Н-ну!.. да и стар, да и дома надобен… Нет, тут нешто так надо-то? Э-эх, господа!

Ходок намеревался уходить.

— Куда ж ты? — сказал я; но ходок не слыхал и, поворачиваясь медленно к двери, говорил:

— За этакое дело не один человек стал!.. Глянь! куда хошь, не отступим. Д-да!..

— Куда ж ты уходишь?

— Д-да! За это дело помереть, и то ничего… Нам дана душа — тоже и об этом надо подумать… Вот что! Прощения просим!

Говорил он это каким-то отчаянным голосом и, не слушая нас, направился к двери и ушел.

— Куда же ты пойдешь? — спросил я, высунувшись в окно.

Ходок остановился.

— К угоднику теперича я пойду. Помолюсь, чтобы дал мне бог понятие… Батюшка! Отец небесный!

В голосе его звучали слезы.

— Прощайте! — сказал он тихо и пошел. Так ничего мы и не добились.

— Зацепка в уме, — сказал Лукьян, все время молчавший и таращивший на мужика глаза. — Должно быть, и ему до мозгу голову-то прошибли, — прибавил он в виде остроты.

Но мы не могли ответить на нее.

Гость в задумчивости торопливо ходил из угла в угол и торопливо курил. Я смотрел в окно вслед ходоку и тоже думал.

Из купеческих ворот вышел кучер и, почесывая бок, поглядел лениво по сторонам.

— Кто это тут даве булдыхал? — вопросил он просыпавшуюся пустыню.

— Мужик! — откликнулся откуда-то неизвестный голос. — Он тут часа два слонялся… Я видел…

— Мужик? — повторил кучер весьма равнодушным тоном, опять поглядел по сторонам, опять почесался и, должно быть для округления фразы, прибавил: — Нет, надо дубину хорошую, к примеру… По морде, чтобы в случае… да!

Тут из ворот выкатилась жирная кухарка с голыми руками, которые она держала под легоньким фартучком. Кучер обратился к ней и прекратил свои мрачные монологи.

— Послушай, Ваня! — остановившись на ходу, с живостью обратился ко мне гость. — Знаешь что? Пойдем ходить с тобой по деревням? Неужели ты думаешь постоянно возиться с петухами? Ты видишь, — продолжал он, направляя руку в сторону удалившегося мужика, — люди хотят чего-то побольше, чем ты с твоими петухами… Что за свинство!

Я молчал, потому что и сам именно об этом думал.

II

В то так называемое "новое время" не раз приходилось мне робеть за покойную философию. Вдруг откуда-нибудь выплывет обыватель и предъявит что-нибудь такое, что и сам объяснить не в состоянии, как, например, мужик-ходок. Не мне было под силу вдумываться в запутанную мужичью речь; мне довольно было знать, что человек стоит за что-то, хочет чего-то такого, чего я не знаю, чтобы взволноваться; представить себе, что начинается что-то новое, в чем не могу принять участия, что мне, с моими куриными вопросами, придется лечь в гроб… "Что такое там у них есть?" Я помню, было время, когда все это мертвое ожило; но тогда была в обществе идея, крепко воспитанная историей, именно — ненависть к басурману, к турку, посягающему на гроб Христов… Теперь это прошло. Что же там еще?.. Я положительно недоумевал. К такому взгляду привела меня окружающая жизнь. Мужик-ходок заставил меня вспомнить кое-что из этой жизни и возвратиться к продолжению воспоминаний моего детства.

После отца, который, как уже известно читателю, первый развил во мне убеждение в том, что современное общество живет без всякой серьезной и совестливой мысли, я продолжал мои наблюдения лично сам. И какое было множество явлений, которые убеждали меня, что даже привязанность к гусю, к петуху, к какому-нибудь мелкому вздору, что даже такие ничтожности — и те составляли в то время достояние натур исключительных, талантливых. Сколько шло народу ко мне, тогда еще совершенному мальчишке, чтобы около меня, имевшего что-то "свое", отвести душу!

Сын того купца, который ругался с моим отцом, бывало, помню, жалобным голосом умоляет меня "взять его" с собой. "Куда ты?" — уныло поет он, выйдя за ворота, в то время, как родители его почивают и когда во всем доме слышен один только маятник. "Возьми меня с собой, Ваня!.." Я мог взять его с собой и мог не взять, оставить его дома, чтобы он слушал от своего богатого отца рассказы о том, как родитель раз тонул, как ненароком убил человека, как женился на матери, причем ни одного из этих событий он объяснить решительно не может. Как он убил человека? Совершенно непостижимо. Поехал он по помещикам скупать хлеб и "обнаковенно" (ему так кажется) взял с собой дубину. И "обнаковенно" едет навстречу тройка, на тройке помещик с приятелем под хмельком. И "обнаковенно" помещик кричит: "стой!" И "обнаковенно" взял он дубину; помещик тоже выхватил пистолет. Произошла драка, после которой помещик (ехавший, между прочим, продать хлеб этому самому купцу) через два дня помер. Как это так? — "Бог знает!.. И страсть только!" А женился он как? Сидел он на базаре в халате (в те поры в халатах хаживали) и продавал пряники, — семья их пряниками торговала, была бедна, и надо бы им по-настоящему в такой бедности и век свой свековать, а вышло вот как:

Сидит он на базаре в халате, и вдруг подходит купец Орясинов, богач, и говорит: "Поди вот, я тебя на дочери женю; только я тебя показать ей не могу, потому — ты нищий, а ты гляди ее с улицы в окно, когда будет сговор… " — "А я не видала, какой такой жених, — прибавляет супруга, — а в те поры думала: где это наша курица пеструха, не украл ли кто?" — "Да я, признаться, поглядеть-то боялся, потому вы уж очень в ту пору богаты были…" А потом, после этой женитьбы, каким-то родом "открылось" какое-то дело, и пришлось три года просидеть в остроге. Конечно, этого толком объяснить решительно невозможно. Весь этот, зависящий бог знает от чего, жизненный опыт приводит только к одному: спать на сундуке, в котором деньги, есть редьку, бояться страшного суда, а в часы досуга поиграть в карты, "в дураки", "в пьяницы", "в свиньи" — названия, которые действительно можно объяснить и понять…

И вот, воспитываемый столь объяснимыми и столь способными дать определенный склад уму и характеру, наполнить сердце семейными преданиями, бедный малый ходит, как опоенный, и вопит к прохожим: "Ты куда? возьми меня с собой!" И какая скука в этих осоловелых, тоскующих глазах; какая жалость смотреть на этого рыхлого доброго мальчонку, не знающего, что с собой делать, куда деться.

— Пойдем! — говорил я обыкновенно и "брал" его с собою морозить ледянку или ловить чижей. Как он был рад, как услуживал мне и как я им командовал!

Потребность умолять о том, чтобы взяли с собой, осталась у этого мальчика навсегда. Когда же по смерти отца он остался почти хозяином отцовских лабазов и постоялых дворов, причем денег у него было довольно много, явилось множество людей, желающих "брать его с собой" и наполнять содержанием его опустошенную душу. В бурные, шумные компании кутил и драчунов его не тянуло: это была натура мягкая, робкая; ему нужно было занятие поскромней пьянства, и, по робости своей, он попадал на занятия весьма смешные.

Самым любимым из них сделалось для него пение и чтение в церкви: как он был смешон, выходя читать апостол или петь на клиросе "господи помилуй!", причем лицо его наливалось кровью, ибо шея крепко была затянута атласным платком. И чего стоило ему добиться чести хлопнуть крышками среди церкви или проникнуть на клирос, на спевку; прежде чем достигнуть этого, он должен был весь хор недели две поить в трактирах чаем и водкой. Заметив его беззащитность душевную, опекатели делали с ним что хотели. Рассказывают, что однажды регент "для смеха" предложил ему следующий ультиматум: "так как теноров у нас довольно и он, поющий тенором, только мешает, то если хочет оставаться в хоре, пусть поет басом или убирается вон". Беззащитный купеческий малый принужден был согласиться и, чтоб получить бас, в один холодный осенний день засел голый в воду, под мельничную плотину, чтобы вода била ему прямо в шею: он желал охрипнуть.

— Здорово, Ванюшка! — говорил я ему при встрече. — Как дела?

— Теперича в Воздвиженском хоре… третью неделю, — весело отвечал он (тенором). — Басом приходится петь (это уж говорит басом и потом прибавляет): черти! Ничего не сделаешь с ними… Я уйду отсюда. У Покрова тоже хор хороший, и публика чистая; там меня прямо за тенора принимают. Я уйду.

Впрочем, в настоящее время ему сделалось самому интересным петь именно басом; говорит он поэтому всегда выгнув шею и ходит лбом в землю.

А мещанин Федотов?

Это был человек лет тридцати с лишком, высокий, костлявый, с подстриженною в щетку бородой, в легком длинном сюртучишке, который он нашивал лето и зиму. Он слыл за силача и действительно был силач; но в мое время он не имел уже "ходу", "прошло время", и ему пришлось иметь компаньоном меня.

— Развязное было время, — говаривал он. — Вот что я скажу… Бывало, братец ты мой, за сто верст Федотова-то возили… Только выди… да! У меня трех ребер нету, а и то было хорошо! На, пощупай.

Я щупал.

— Я ни одного живого места в себе не имею, — а ничего! Душа только радовалась… А теперь что?.. в солдаты, что ли?.. Бывало, рад душой за своих постоять… "Выручай, Гаврюша…" У меня сердце-то вот-как-вот от этого, ровно молотом, стучит… Своих да не выручить?.. Чтобы дать деревенским мужикам ходу? — Извините! Вот как, бывало, — что праху не оставалось от всей их мужицкой стаи… Тут тебя несут в город-то на руках… да-а! А теперь что? Картошки с женой печь? мне теперича и в семью незачем показываться… Эх-ма…

Действительно, в подгородном селе, с которым Федотов когда-то "дирался", с которым у города были какие-то счеты, одушевлявшие драку и дававшие ей известного рода мысль, теперь царствовала только бедность: в пору было выпутаться из какого-то межевого дела, которое выпивало все деревенские деньжонки и уже давно уничтожало возможность досуга.

Федотов не имел любезного ему дела и тосковал. Иногда он в скуке приходил ко мне.

— Ты что это тут? — спрашивал он.

— Хочу скворца повесить.

— Скворца? Ты бы мне сказал, я б тебе шест принес.

— Принеси.

— Ей-богу, принесу. Мы вот как: пойдем-ко с тобой в осиновую рощу да хорошую жердь вытянем оттуда. Ладно, что ли?

— Ладно.

— Ну так живее надо… Нет ли шапки там где отцовской? домой бежать далече… Поищи поживей!

И полсуток хлопочет, устраивая шест около крыши и вешая скворца.

Но такие мирные занятия были не по его натуре. Ему надо было бушевать, побеждать, сокрушать врага, ничего этого теперь не было, и он безобразничал.

— Эй вы… мясники! — кричит он зычным голосом в темный зимний вечер, когда наши ребята катаются вдоль улиц на салазках и на ледянках.

— Э-эй, живо! Кто там у вас? выходите!

Никто не выходит.

— Так-то, по-вашему? Эх вы! Н-ну выходите, что ли!

Иногда он, заметив в числе играющих меня, тащил и меня с собой "шляться по городу".

Бывали в моей тогдашней жизни минуты неопределенной тоски, когда я вдруг становился как-то равнодушен к своим скворцам и чижам, в душе делалось сухо, неприятно, холодно. Даже к матери я придирался в это время, зачем у меня рваная шапка; зачем меня не учат. "Не на что тебе шапки купить", — говорила матушка. Но я подкапывался под ее доводы, доказывал, что есть на что, что купили же скатерть, когда их две. "Та для гостей". — "Для гостей! Для гостей можно пеструю". Иногда я положительно выводил матушку этими придирками из всякого терпения и в то же время сам хотел плакать.

В такие минуты я с удовольствием принимал предложение Федотова путешествовать с ним.

Нельзя сказать, чтобы ему не было компании в этих путешествиях. К нему всегда присоединялось два-три человека, жаждавшие тоже раззудить плечо, а навстречу этой, так оказать, "нашей" компании, глядишь, валит другая.

— Что за люди? — кричит в темноте Федотов.

— Ты что за человек? — вопрошает компания.

— Стой! — категорически говорит Федотов: — я — Федотов: слышал это слово?

— Был Федот, да теперь не тот.

— Не тот? Али тебе показать? становись-ко!

— Ты лучше приставай к нашей компании, вот что, брат Федотов! Эх, ты…

— Ежели ты мне угощение дашь, я к твоей компании пристану.

— Это за что же? Угощали тебя, будет.

— Будет вам, — раздается сострадательный голос. — Пойдем, угощу. Потом вместе тронем. Андрюшка, гармония здесь?

— При себе.

— Делай…

И что же делает эта ватага силачей целую почти ночь?

Вытаскивала она из земли тротуарные тумбы, неизвестно зачем. Неизвестно зачем, валяла на землю фонарные столбы, поворачивала крыши на гнилых нищенских избенках, мазала дегтем ворота, даже там, где вовсе этого не следовало делать. Разворотить забор и разметать по сторонам доски, "вломиться" туда, куда не пускают: — вот что делала эта несчастная ватага силачей, не знавшая, куда деть свою силу.

Пошатавшись с этой ватагой, я снова чувствовал удовольствие уйти в свой угол и просил у матушки прощения.

Не могу не вспомнить еще об одном существе, хотя воспоминания эти и не в пользу моего честолюбия. Это был больной, нервный мальчик, тоже из купеческого сословия, живший в варварской семье. В нем было много потребностей, много задатков; познакомившись со мной и узнав все мои развлечения и дела, он отнесся к ним с большим презрением. "Эко!" — говорил он с какою-то гордостью, словно бы он может что-то сделать в тысячу раз лучше и интересней, нежели я. И действительно, не могу забыть, как он однажды наизусть читал "Конька-горбунка". Он ходил в это время вдоль забора, как тень, не обращая на слушателей никакого внимания, и с такой верою и задушевностью передавал фантастические эпизоды полетов конька по воздуху, что даже я не мог не глядеть в это время на небо и на месяц и ждал, что вот-вот он пронесется с Иванушкой, рассыпая из ноздрей искры.

Разговаривать он не любил, все молчал и думал, а глаза у него были как у помешанного. Убежать! — вот что хотел он.

"Конек-горбунок" произвел на меня сильное впечатление, и я сам стал заглядывать к нему в дом. Но проклинавшая его как "дурака" семья стала объявлять мне, разумеется тоже с проклятиями, что "пострел" куда-то пропадает и что пора пришла отвязаться от него, отдать в солдаты. "По крайности царю будет слуга", — говорил его отец. Били его за эти отлучки и увечили; но он молчал и пропадал. Уходил иногда темной ночью и приходил на другой день вечером.

Я долго его не видал.

Вдруг однажды, когда мы с маменькой возились на огороде, как бешеный перескочил через плетень Андрюша и бросился бежать по грядам, повидимому, куда глаза глядят. Он казался совершенно помешанным.

— Куда ты? — закричал я, догоняя его.

— К царю! — задыхаясь, крикнул он мне голосом, в котором, повидимому, напряглись последние усилия измученного тела.

Тут только, когда пришлось ему перелезать через другой плетень, я увидел, что подмышкой у него был мешок, из которого торчала страшная звериная морда, и толстая лапа царапала плохо прикрытое одеждой бедро Андрюши. Это был необыкновенной величины дикий кот.

— Уйду! Погоди! — прохрипел он, перескочил плетень и, обхватив кота оцарапанными в кровь, сухими, как кости, руками, скрылся.

Оказалось, что по ночам он караулил этого кота, который жил в норе под хлебным амбаром и выходил только по временам. Андрюша вздумал поймать его, принесть прямо во дворец к царю и получить от него то, что в сказках сказывается.

Его долго искали — не нашли.

Через год он пришел с этапом. Где был его кот и что с ним случилось — неизвестно.

— Где ты, мошенник, пропадал? а?

Андрюша молчал.

— Отвечай, стервец этакой.

Но ни битье, ни угрозы не выколотили из него ни одного слова. Он был нем.

— Андрюша, где ты был? — спросил я его при свидании.

— Молчи! после расскажу, — прошептал немой. — Теперь я немой… Меня к угоднику повезут… Я исцелюсь. Молчи.

Я молчал. Андрюша прослыл за немого и даже со мной не говорил ни слова. Идея — быть немым — была для него удовольствием, задачей, которую он выполнял с полною любовью.

Действительно, устав колотить и ругаться, родители повезли его к угоднику. Прежде, нежели они воротились оттуда, по нашей стороне пронеслась следующая легенда: по приезде в монастырь Андрюша, кроме немоты, сделался недвижим. Целую неделю он лежал, не шевеля ни одним членом. Отец и мать молились на его глазах и рыдали, служили молебны, клали вклады и впали в уныние. Вдруг ночью, совершенно неожиданно, при первом ударе колокола к заутрене, он вскочил, встал на ноги и произнес: "Господи помилуй!"

Господь его помиловал. Чудо было явное, и Андрюша теперь на вершине свободы, возможной для святого человека.

Он ходит в рясе и уж сам думает, что он святой. Сколько выдумывает он пророчеств и как работает его голова! Давала ли и даст ли такую работу мысли, придумывающей небылицы, наша обыденная жизнь?

III

При столкновениях моих с так называемыми "благородными" подобных ударов моему самолюбию я почти не испытывал никогда. В слободу, засевшую в грязи и глуши, надзор и порядок еще не успел проникнуть в тех широких размерах, в каких он проник впоследствии, доказав, что кроме его, то есть "порядка", ничего не надо никому. За право "не даваться в обиду" тут еще бессознательно боролось много народу, конечно без всякого существенного результата, ибо все "мысли о правах" давно были подрублены в самый корень. Но все-таки были здесь люди по крайней мере погибавшие, как говорится, мастерски, сгоравшие, например, от водки, точно так, как сгорает свеча от огня. Были вообще натуры, желавшие плевать на мое спокойное существование с крошечными и пустяшными привязанностями. В обществе благородных было гораздо уж больше порядку. И тут я чувствовал себя хорошо.

С благородным обществом я познакомился посредством школы. Наука вообще ровно ничего и никогда не значила в моей жизни, в образовании моих взглядов; поэтому-то я до сих пор не говорил о ней ровно ни одного слова, хотя и учился. Сначала матушка отдавала меня к разным доморощенным учителям: старушкам, которые сами не знали ни аза в глаза, но были очень добры; к дьячкам, "набившим руку" в учении мальчуганов за целковый в год. Ученья тут не было никакого, а было усмирение бунтовавших мальчуганов, дранье и, как результат всего этого, — возможность учителю прокормиться. Таким образом, в первые годы моего детства воза, нагруженные редькой, капустой, свеклой, аккуратно доставлялись матушкой к тем или другим наставникам. Лучше всех из числа этих учителей был вдовый дьякон. Во хмелю он был тих (а хмелен был он часто) и в это время плакал, рыдал об умершей жене, сочинял грустные, слезные стихи в память ее и читал их нам. Во время этих рыданий была полная свобода, а главное — почти все мы любили этого дьякона. Случай заставил его прекратить школу. Напротив его дома жил с старухой матерью какой-то отставной гимназист лет двадцати, проводя время как бог пошлет и пробавляясь кое-как. Он однажды, в припадке той неопределенной и мучительной тоски, которая знакома только обывателям нашей стороны, когда не знаешь, куда деться, в воду или петлю, в такую-то минуту он однажды зарядил хорошим дробиным зарядом пистолет и выпалил им прямо в школу. Несколько книг было изодрано дробью, пробита аспидная доска, которую держал какой-то мальчуган, размозжены стекла в рамах и все перепуганы. Никто после этого не хотел отдавать сюда своих детей, и школа закрылась. Я некоторое время ни о каких науках не думал; но потом матушка, верная завету моего отца — "вывести меня на настоящую дорогу", задумала продолжать учение и направила воза с овощью к начальству уездного училища. Но, одумавшись и разочтя, что овощь равно необходима и начальству средних и высших учебных заведений, как и начальству низших, направила воза в гимназию, куда я и поступил, выдержав экзамен, во время которого я чувствовал, что овощи действительно получены экзаминаторами в исправности и в почтенном количестве.

Уличный авторитет мой был в то время настолько велик, что, идя с матушкой в гимназию, я чувствовал, что делаю и ей и этому каменному желтому зданию большое одолжение и снисхождение. Я лишаю себя нескольких часов в день общества своих друзей, чтоб из деликатности, из доброты моей проскучать у вас там, в каменном доме, на задней лавке, часов пять-шесть. Задняя скамейка, или так называемая "Камчатка", была отведена мне с первых шагов моих на поприще науки. Учителя меня не беспокоили. Это самое лучшее, что они для меня могли сделать: иначе бы они воспитали во мне чувство злобы, какой я до сих пор не знал. Они, должно быть, видели, что лучше меня не трогать и не расшевеливать, ибо я был не ученик, а человек.

Как бы ни были пусты и ничтожны мои интересы, которыми я жил в слободке, но это были интересы человеческие, в которых играли роль любовь, совесть и честь. Если я сходился с кем, — я знал, почему. Если ненавидел кого, — тоже потому, что имел какие-нибудь этому основания. В школе тогдашнего времени я не заметил человеческих отношений. Лучший приятель, не задумываясь, драл, по приказанию начальства, своего приятеля за ухо. По воле начальства товарищ, назначенный "старшим", обязан был выдавать своих товарищей на заклание. Лучшая награда была за наушничество. "Это вот он сделал" — мог воскликнуть без просьб или приказания начальства не один из моих тогдашних соучеников. Были исключения; но я беру черту общую, существенную. Эта компания была мне не под пару. Человек, совершенно мне незнакомый, к каковым человекам принадлежало бесчисленное начальство, мог прийти, взять меня за ухо, за волосы, поставить в угол, — я возненавидел этих людей. Товарищество большею частью тоже было мне не под стать. Вот два мальчугана спорят о том, что "у моего отца есть и шляпа и шпага, а у твоего — нет". Пересчитывая все отцовские отличия, они доходят до слез и идут жаловаться надзирателю, решение которого совершенно их успокаивает. Тот, кто по этому решению прав, — делается навеки неразубедимым; тот, кто неправ, приучается навеки знать, что с начальством ничего не поделаешь. С этой мелюзгой, не знающей, что у человека есть на плечах голова, мне нечего было делать. Я мог бы только бить их, если бы умел быть злым, и гнать от себя прочь. Но я этого не делал. Я не лез сам почти ни к кому, но ко мне, напротив, лезли многие. От иных я сторонился, иных любил и большинству покровительствовал.

Это большинство, у которого по малой мере семь колен родословного древа, не знали никакой другой цели в жизни, кроме повиновения; были, однако же, не совсем умершие, иссушенные дети. У них было сердце, которое билось, которое хотело что-нибудь чувствовать, и рядом со мной им было хорошо. Не прийти в класс вследствие большой рыбной ловли или охоты — что часто делывал я — было многим и многим здесь в высшей степени интересно. Уйти от уроков за утками, — да это что-то необыкновенное! Посидеть со мной на лавке, послушать, что я говорю, — для многих было истинное удовольствие.

О тех, кого я сам любил, я говорить теперь не буду; а из покровительствуемых мною скажу несколько слов об одном мальчике, который впоследствии, в качестве петербургского гостя, присутствовал у меня в обществе Лукьяна и деревенского ходока.

Я познакомился с ним в гимназии. Звали его Павлуша Хлебников. Это был слабенький, бледненький мальчик, одетый всегда с иголочки, снабженный всеми принадлежностями науки: перьями, карандашами в количестве более, нежели полном. Из-за этих карандашей и резинок к нему лезло много народу; но, повидимому, он не мог похвалиться любовью товарищей, потому что, как только у него иссякали письменные материалы, на него действительно мало обращали внимания, и даже иной из товарищей, кто понаглей, без церемонии бросал ему в глаза ябедника или труса. Слезами этот мальчик обливался почти постоянно, особливо когда не мог делать подарков. На меня он давно поглядывал с своей первой скамейки, но как будто боялся.

Наконец однажды я увидел, что он робко перебирается ко мне с парты на парту.

— Хотите, я вам подарю чернильницу? — робко говорит он, держась от меня вдали и держа в руке зелененькую складную чернильницу.

— Нет, — сказал я. — Не надо.

— Возьмите!

Мальчик произнес это с дрожанием в голосе и готов был зарыдать.

— У меня дома есть своя, — сказал я.

Мальчик не решился сказать ничего, но слезы были в его глазах, а чернильницу он так и держал в руке, — ему было крайне обидно взять ее назад.

— Давай мне! — сказал один из начинавших ловкачей и ловких людей, Козлов.

— На! — радостно сказал мальчик и потянулся за Козловым; но тот уж был далеко и знать ничего не хотел.

Прошло пять минут; слышу, тот же мальчуган опять что-то кому-то дарит и плачет и потом скучный сидит один.

Не знаю, почему-то я почувствовал к нему большую жалость и как-то раз сам позвал его к себе "в Камчатку", а потом познакомился с его семьей. Семья эта была образцом семей, в которых нет ничего "настоящего", "подлинного". Тут все, с седьмого колена, шло против личных чувств, против личных желаний, убеждений и покорялось какой-то тягостнейшей необходимости. Отец Павлуши Хлебникова был чиновник, занимавший хорошую должность. Происходил он из духовного звания, где, по крайней мере пять поколений назад (точно таких, как и в других сословиях), люди женились не любя, занимались делами, почти всегда не соответствовавшими способностям, и были связаны с местом жизни, с женой, с людьми, каковы — прихожане, родственники и проч., только тем, что, развязавшись с ними, должны бы были умереть с голоду. Голод — вот была идея, связующая все это, готовое разбежаться врозь. Сколько тут было лжи, взаимной ненависти, притворства, низкопоклонства, соединенного с полным презрением!.. Человеческим, свободным отношениям здесь места не было. Отец Павлуши был человек не глупый, талантливый, а в молодости был мечтатель: так, будучи в семинарии, он думал идти непременно в священники; у него было призвание к этому делу, он обдумал его во всех подробностях, начиная от проповеди, которую он думал сказать не так, как говорят наши "балалайки", а по совести, с толком. Но личному чувству, личным симпатиям здесь нет ходу. На плечах его лежали целые поколения бедствующей родни, которая бы должна была умереть с голоду, если бы позволил он себе жить так, как хочется, — и он пошел в чиновники, чтобы помогать тем, кого не имел причины любить, и женился на той, которую не любил; ему, вступившему на путь необходимости, надо было покоряться всему, — жениться, поэтому, был полный расчет на дочери начальника, чтобы скорее добиться того, за чем пошел, то есть денег. Дочь начальника тоже, быть может, имела свои планы. Она была женщина умная и скромная и точно так же, подобно мужу, принуждена была обстоятельствами делать что-то такое, чего ей не хочется. Влюбись-ка она по собственному желанию вот в того молодца-красавца, мещанина! Разве она не знает, что в красавце воспитано побуждение иногда вооружиться против своей возлюбленной поленом и поучить. И вот образовалась семья, в которой ничего нет сделанного "по душе". Они помогают родне, которую терпеть не могут. Родня низкопоклонничает, а в душе называет их разбойниками. Отец думает о том, как бы он был священником; иногда он даже, раздумавшись, видит жену, стоящую в церкви, — жену, которая совершенно не походит на теперешнюю, та совсем другая: волоса, глаза — все другое у той, а на клиросе видится ему маленький мальчик, поющий отличнейшим дискантом, — это сын. У него и теперь есть сын, который учится в гимназии; но это не "тот" сын, не "настоящий"; "настоящий", который на клиросе, нисколько не походит на гимназиста. В такой школе решительно не было возможности узнать, что такое человек, что права над ним даны любви, совести. "Разве бы я пошла за твоего отца, ежели бы не нужда?" — сказала бы мать сыну, решившись быть искренней. "Нешто я бы иссох так, кабы не связали меня вы все?" — сказал бы отец, если бы тоже намерен был поступить искренно. Вот корень семейной войны и той легкости, с которой сын может совершенно забыть свою семью, разлучившись с ней на месяц, а на другой месяц начинает ее ненавидеть. В семье Павлуши никто не давал себе воли; отец и мать сознавали, что делали, — и молчали. В доме вставали, ложились, пили чай, принимали гостей, словом — исполняли все, как следует, и, главным образом, молчали. Не освещала ли какая-нибудь светлая, широкая идея этого угла? Повторяю, что не было идей — ни у кого и никаких. Религиозны они были по форме, потому что принадлежали к приходу. Что такое "политика", они не знали; что такое общество, жизнь общественная, — тоже. Была здесь глубоко затаенная тоска и молчание. В этой-то обстановке и жил мальчик.

И вот он лезет дарить мне чернильницу с тем, чтобы испытать чувство благодарности. Он ждет, что я ему скажу: "Спасибо, Паша, какой ты добрый".

И будет некоторое время чувствовать себя хорошо.

Но вот приходит инспектор и приказывает этому Паше выдрать мне ухо.

И Паша выдерет его, потому что он поглощен новым удовольствием — быть предпочтенным пред другими. Он лучше других, а другой, кому он дерет ухо, хуже его! Ощущения, какие бы то ни было, до того новы, что совершенно поглощают его, и только опомнившись, он плачет.

— Свинья ты этакая! — говорит ему будущий ловкач и адвокат Козлов: — стал драть за ухо товарища, подлец!

Паша плачет и говорит:

— На тебе чернильницу. Я не буду никогда.

— Не будешь ты, свинья этакая, — говорит Козлов, пряча чернильницу к себе. — Дрянь!

— Возьми еще хрестоматию. Я не буду!

— Давай, свинья этакая, и хрестоматию!

Козлов обирает мальчика отлично! И, наконец, Козлов гладит его по голове, и они расстаются друзьями. Павлуша возвращается домой, к отцу. Отец, в знак любви, приготовил сыну подарок (потому что ни из чего другого семейные привязанности здесь не делаются).

— А где твоя чернильница?

— Козлов взял.

— Как взял?.

— Просто говорит: "отдай!"

— Какая шельма!

Павлуша врет; но врет именно потому, что приятно чувствовать, как "заступается отец", давно желающий на какой-нибудь манер показать любовь к сыну. Павлуша не желает терять благоприятной минуты ни для себя, ни для отца. Да и "чувствовать себя несчастным", в виду такой непоколебимой защиты, как отец, тоже приятно.

И врет. Козлов представлен чистым разбойником.

— Я его, каналью! — говорит отец.

На другой день, по жалобе отца, Козлова секут.

— Свинья ты подлая! — говорит Козлов; но потом мирится на подарках.

Я взял этого обездушенного мальчика под свое покровительство; но из этого не вышло ничего. Бросался он на все, повидимому, с азартом; но это только повидимому.

Впоследствии из него явно стала выходить фигурка, которой бы нужно было что-нибудь поновей, да по возможности приятно, да чтобы и ненадолго.

IV

Я бы никогда не кончил, если бы стал обстоятельно перечислять сотни виденных мною людей, тщетно жаждавших осветить свое горестное существование какою-нибудь мыслью. Исполняя виды высшей воли, они чахли в собственной пустоте, почти не зная, что они люди. Единственный раз в моей жизни я видел, как зашевелилась общественная душа и когда почти до краев было полно существование каждого из этих мучеников. Это было во время войны. В общественной душе еще уцелел каким-то образом какой-то "турок" с неумытым рылом, град и гроб Христовы, Христовы страдания. Все эти вещи были воспитаны крепко и почему-то не были тронуты порядком. Как они, пробудившись, оживили всех и всё!

Чиновник, который вчера в пьяном виде еще не знал, за что подраться на свадьбе у приятеля, и выдумывал предлогом для драки обстоятельство, которое сам считал пустяками, например начинал придираться к хозяевам с криком: "а обещали подать малиновое мороженое! где оно?" — чиновник этот в настоящую пору требует к суду Викторию, кричит: "подайте мне ее!" и искренен в этом крике, хотя и глуп. Мещанин, который вчера еще, ободрав падаль и продав шкуру, не знал, за что приняться, воротившись домой, — колотить ли семью, пойти ругаться к соседу, лечь ли спать или ударить поленом свинью, — знал теперь, что ему делать: сколько он жене принес секретных известий с театра войны! И у жены тоже они есть; да и ребенок, который прежде не мог рассчитывать ни на что, кроме подзатыльника, теперь нес с улицы также какое-то новейшее известие и внимательно выслушивался, да и сам знал, во что играть: вчера он просто лез головой в заборную щель и кричал от боли на всю улицу, а теперь он играет "в войну". Богач купец, который ездил к Акульке и сорил деньгами перед всей ее солдатской родней, с просьбою успокоить его; который, не будучи успокоен, напивался до чортиков в своих обширных палатах и лез, к стыду своему, на крышу гонять голубей, — и тот вспомнил турка и бога, и тому пришло на память, что, кроме медалей, есть еще душа. И вот он, вместо Акульки на площади, — уже перед воинами и даже говорит речь.

— Воины! — говорит он и плачет. — Не попустите ево, к примеру… турка… пытаму… (он рыдает)… пытаму, што… (он рыдает еще более)… от-течиство… (Рыдания заставляют его безмолвствовать минут пять.) По полуштофа на брата!.. Ур-ра!

— Ур-ра!..

— Ловко! — гремят зрители, видящие хоть какое-нибудь деяние, которое и они тоже понимать могут. — Мещанам бы тоже ты, Иван Естафич, поднес по… отечеству… для веры… по случаю… по престолу…

— По косушке жер-ртвую! — подняв руку кверху, вопиет Евстафич и падает на колени.

На площади идет молебствие, и протодьякон, раздирая горло в многолетии воинству, знает на этот раз, что дерет горло за дело, которое ему известно, а не просто по приглашению соскучившегося купца, которого он в душе называл разбойником, и если все-таки гремел ему многолетие, то единственно из-за желания получить красную и купить ногу баранины. Он знает, что на него смотрит вся толпа, понимающая причину его воодушевления. А старушки, которые в былое время не знали, какую бы еще придумать сплетню, чтобы попить благодаря ей чайку в хорошем доме, — и у тех теперь полны карманы новостей, и они тоже теперь чувствуют потребность потолкаться в толпе, потолковать с ней на площади.

— А анпиратор и говорит… — шепчет одна другой.

— Полегче вы, старенькие! — тоже шепчет им древний старец, которому теперь только представился случай объяснить, почему у него не ходит правая нога, еще во времена герцога Бирона отдавленная в застенке колодкой. — Полегче об эфтом!

— Мы худова не говорим, батюшка.

— То-то, потише бы: у меня до сих пор нога-то не ходит. Так-то! Ну что такое амператор сказал?

— А сказал, говорит, не давать им овса…

— Кому?

— Не знаю я, друг ты мой.

— А говоришь! Из портов не велено отпущать овса, — кому, знаешь ли?

— То-то не знаю…

— А мелешь. Попадешь вот в хорошее место, пропотеешь полгодика, узнаешь… Кому овса не велено?.. Австриаку! Тараторки! Овса, овса… Ты лучше бы богу молилась.

— Ты-то дюже строг ноне. Полегче бы маленько…

— Нет, вот как засадят в ямку, в темненькую…

— Урррр-а!.. — бушует на площади, заглушая шушуканья толпы и об овсе, и о птице, сидящей на московской колокольне, и о свече у Иверской, которую турки начинили порохом и поставили перед иконою ночью. Хорошо, что митрополиту приснился сон и он успел выхватить свечу, которую разорвало тут же на улице, и т. д. Все эти толки заглушены криком "ур-ра".

Молодцы Ивана Евстафича, запрягшись в телеги вместо коней, вытащили на площадь не один десяток сороковых бочек. Выехав на середину площади, молодцы становятся каждый на колесо своей бочки, имея в руках по черпаку; черпаком этим предполагается вливать водку в манерки солдат и прямо в рты обыкновенных обывателей, ежели они не могут представить посуды.

— Православные! — возглашают молодцы с черпаками.

Масса шевелится, и скоро закипает драка. Дерутся какие-то "ефимовцы" с "андроньевскими", "васильевские" с "котельниковскими", словом — выступают какие-то партии, оттененные неизвестными или ненужными до настоящего времени названиями, скрывающими какую-то мысль. Это не простое разворачивание забора, как еще недавно производили Федотов с компаниею.

Словом, все одушевлено мыслью. Турок, завещанный в сказках, делал жизнь сколько-нибудь понятною! Нельзя сказать, чтобы все это было чересчур умно, но факты оживления отрицать нельзя.

Вот в это-то время один обыватель, торопившийся ночью к приятелю сообщить газетную новость, наткнулся впопыхах на камень и сломал ногу; из этого обстоятельства возник вопрос об освещении, явилась статья в газетах. Невозможность достать газетки и неуменье ее выписать, чтобы знать, что такое делается, были причиною появления другой статейки — о библиотеке и т. д. Словом, турок так толкнул общество, что индивидуумы, составлявшие его, подобно биллиардным шарам от удара кием, зашевелились, задвигались.

— Почему же это я все пьянствую? — влетает в голову талантливому чиновнику Змееву, давно чувствовавшему, что ему нужно что-то…

До этого оживленного времени Змеев действительно занимался только пьянством, рисуя портреты с трактирных случайных знакомых. Он отлично рисовал карикатуры и типы из русской жизни. По натуре это был большой художник; но отец из статских генералов не дал ему никакого образования, художество называл чуть не преступлением и держал человека на какой-то должности с пятирублевым жалованьем. У Змеева была уже лысина на голове, а он все еще уходил из дому тайком, после того, как отец заснет: иначе ему могла быть гонка. Ропот против отца — вот что держало его на свете, подобно другим таким же субъектам, трактирным компаньонам, жившим — кто ненавистью к жене, кто ропотом на несправедливость начальства. Тысячу раз Змеев хотел бросить родительский дом, уйти. Иногда казалось, что он вполне готов привести свое намерение в исполнение, мечтая поехать в Петербург, показать там свой талант… Но ничего этого никогда не делал. За пределами страданий в отцовском доме не было ничего… Были какие-то темные улицы и душные кабаки, и среди этой тьмы терялась всякая вера в себя, в свой талант. Но в новое, оживленное время, когда носилось в воздухе так много славы, храбрости и других вещей, которые доставались какому-нибудь Федотову нипочем, Змеев увидал слишком ясно свое ужасное положение. Ропот на отца, который довел сына до лысины, не сделав ничего для того, чтобы из него вышел человек, дошел до крайних пределов. И вот он пьет и ругается.

— Ведь я человек, сволочь ты этакая! — кричал он в трактире собеседнику.

— Ты не ругайся, однако!

— Что "не ругайся"? Ну, чего "не ругайся"? Как вас не бить-то! Вот я чему удивляюсь! Нет, молодцы эти англичане, ей-богу! Перестрелять вас надо всех… до ед-ди-нова!..

— Когда ты перестанешь пьянствовать? — говорит ему отец. — Когда ты перестанешь по ночам шататься? а? Ведь я тебя в солдаты, каналью, отдам.

— А ты зачем мне жизнь загубил?

— Ка-ак?

— Зачем жизнь-то загубил? Ка-ак!..

— Это мне ты смеешь говорить — "ты"?

Раз сорвавшись на слове, с наболевшей душой, Змеев не удержался.

— Я! тебе! Погубил ты меня!

— Вон! Вон!

— Погубил! Злодей! Ты злодей!.. Я — человек! пойми! А что ты сделал?

Старый генерал падает в обморок, а разозленный сын не унимается.

— Уйду! Чорт с вами, разбойники!

На этот раз Змеев действительно переехал из отцовского дома в какую-то трущобу.

Подобных этому случаев было на моих глазах великое множество, и я уж не смел драть носа перед окружавшим меня обществом.

Оно необыкновенно посвежело и ободрилось. Мои почитатели, как силач Федотов, чудотворец Андрюша и т. д., уже не нуждались во мне и нашли свое дело. Один дрался со славою, другой имел готовую тему фантазировать и предсказывать. Моим компаньоном остался почти один только Павлуша Хлебников, который очень часто сопровождал меня в моих скитаниях по оживившемуся городу. Я в это время целые дни проводил на улице: встречал и провожал войска, толкался на площадях, где по грязным заборам были развешаны бесчисленные картинки о победах, и слушал толки. Разнообразия было очень много.

Однажды я и Павлуша Хлебников присутствовали при приеме рекрут. Дело было в пасмурный зимний день. У крыльца присутственного места и по всем улицам и переулкам, прилегавшим к этому зданию, было великое множество деревенских саней, наполненных плачущими бабами с детьми; множество зрителей и участников в приеме толпились тут же. Раздирающий плач женщин, гармония вольника, который, расталкивая толпу и гордо заломив на голове шляпу, перевязанную лентой, направлялся в кабак, окруженный караулившей и ухаживавшей за ним семьей его покупателя; вообще все картины набора, драматизм которых увеличивался тем, что это был набор уж не первый и народ был истощен, — все это производило довольно тяжелое впечатление.

Зрители не испускали воинственных воплей и не вели оживленных бесед, и когда один из наших гимназистов, окончательно вышедший из гимназии и уж почти принятый в юнкера, завел разговор о храбрости, — то несколько голосов осадило его весьма бесцеремонно.

— Сволочь какая, ревут, как коровы! — произнес было гимназист. — За отечество идут и ревут! Какие ж могут быть победы?..

— Уж ходили, ходили за…

— Полегче, полегче, ребятки, — останавливал народ древний старец… — За это знаешь что?..

— Ходили, ходили, а все толку нет…

— Ежели мы будем реветь, когда война, когда надо драться… — сказал было гимназист; но ему не дали докончить.

— Что мелешь? — закричал на него мясник в белом фартуке… — Поди-ка сам под пулю-то!

— Я и иду! ты не ори.

— Идешь? Вы мастера только разговоры разговаривать…

— Нет, иду, ну?

— Ну, и с богом. Хоть бы поменьше было вашего брата… Мужика совсем вывели, — и вас бы пора.

— Осторожней, кум! — шептал старец… — За эти словечки знаешь куда?

— Ну вас к шуту! — с сердцем сказал мясник.

— Да кто ты такой? Как ты смеешь так говорить? — вдруг наступил на него будущий воин. — А хочешь к губернатору? ты против кого говоришь?

Мясник скрылся.

— Ах, каналья этакая! — в искреннем гневе сказал будущий воин. — Непременно узнаю, кто это.

— Кто этот юноша? — спросил кто-то сзади меня.

Я обернулся; сзади меня стоял молодой человек в клеенчатой фуражке и в поношенном драповом пальто.

— Это наш гимназист.

— Вот защитник-то отечества! — проговорил он, не улыбаясь, но довольно мягко…

— Все бы ему драться, — прибавил кто-то из толпы — он тут давно шумел…

— Гм… — сдержанно сказал молодой человек и обратился к нам: — вы, господа, здешней гимназии?

— Да.

— Я — ваш новый учитель истории.

Мы было оробели, но, к нашему удивлению, учитель ласково сказал нам:

— Пойдемте, господа, ко мне; поговорим, да кстати вы меня познакомите и с городом.

Мы последовали за учителем и не могли порядком надивиться ему. Говорил он с нами как с людьми, ибо несколько раз спросил: "как вы думаете?", "не правда ли?.." Этого никогда мы прежде не слыхивали. Потом завел нас к себе в нумер и предложил нам, как настоящим людям, — вино. "Не хотите ли мадеры?" — "Извините, я разденусь…" Все это было ново, и учитель оставил в нас наиприятнейшее впечатление. Сколько сообщил он нам о войне, о злодействах, о злоупотреблениях! — и хотя мы были весьма далеко от понимания всей важности этих тайн, но и нас пробрал его разговор.

С этого времени и в порядках гимназии и вообще в порядках жизни произошел перелом. Новый учитель тотчас начал борьбу с мелочностью начальства и тотчас нажил тьмы врагов, начиная с гимназического эконома до директора включительно. Ученики стали выписывать журналы и читать; собирались на квартире нового учителя потолковать, посоветоваться, образовали особую партию, к которой примкнул и Павлуша Хлебников. На моих глазах он столь же мило и легко делался либералом, как прежде делался ябедником (тоже очень милым) или исполнял волю начальства, повелевавшего выдрать товарища за ухо.

Я бывал в этом обществе; но я уж значительно обленился и жил жизнью толпы более, нежели можно было думать; я даже оставил в это время гимназию, потому что, в качестве одного из субъектов толпы, почувствовал большую тоску…

Война кончилась. Турку снова нужно было запереть в душу на неопределенное время, и все стало по-старому. Силачу Федотову опять нечего делать. Андрюше не о чем пророчествовать. Улица, где сломал ногу обыватель, бежавший с газетными известиями, освещена; но зачем теперь ходить по ней? Фонарь стоит в ней один-одинешенек. Почитать газету? — да что в ней интересного?.. У толпы опять не осталось ничего; и мещанин, вчера еще рассуждавший с женой о политике, теперь снова говорит ей свирепым голосом: "Что стала? Не знаешь своего дела? Загони свинью-то! Давно я за вас не принимался!.." Мещанский ребенок решительно не может выдумать игры "в освобождение крестьян", о котором уж бродили слухи и в толпе, и попрежнему лезет головой в заборную дыру и орет.

После турка у толпы ничего не осталось своего…

Зашел я к Змееву. Он жил в отдельной комнате у чиновника сотоварища и хотя не имел с отцом никакого дела, но я заметил, что он уже в затруднительных обстоятельствах относительно возможности распорядиться своей свободой.

— Ты что же в Петербург-то? — сказал я ему и заметил, что он пьян.

— Погоди… Будет все!

Храбрости в его голосе, однако, не было.

— Надо послать за водкой! — торопился он прервать речь о Петербурге.

Принесли водку. Змеев выпил и охмелел.

— Я — человек! Понимаешь ты это? — стал было он кричать попрежнему; но на крик явилась хозяйка и сказала:

— Вы, пожалуйста, не шумите.

— Как? Я не имею права делать, что хочу?

— Дом мой!

— Я плачу деньги.

— Все-таки вы не смеете…

— Не смею?

— Не смеете.

— Я не смею?.. Вот же вам!

И он поставим на стол некоторую посуду.

— Побойтесь бога, на столе стоит божий дар — хлеб, а вы…

— А-а… — вопил Змеев: — я не смею?.. Погодите, я вам покажу… Вот же вам…

Хозяйка выбежала вон, а за ней и я.

Змеев бушевал и дебоширничал еще недели две. Все безобразия, находившиеся в его руках, он пустил в ход для доказательства, что он человек, но так как этими безобразиями он ничего не доказал и, отрезвившись, сообразил, что далеко ему до человека, то вскоре засел он за письмо к отцу.

В письме он просил прощения, кланялся в ноги и умолял позволить ему вернуться.

Отец ответил ему длинным письмом, с текстами из священного писания, и позволение вернуться дал.

И вот Змеев опять не смеет выйти вечером из дому до тех пор, пока не "улягутся".

Все в толпе стало по-старому.

А я все плотней забивался в угол. Лень овладевала мною все более и более, и кругом было столь же много тоски, скуки, которая мне давала возможность быть покойным.

V

Так, за самоварчиком, просидел я долгое время. Не знал я, как мои гимназические товарищи кончили курсы и разлетелись по чужим краям; не знал, в каких они были университетах и что там делали.

На дворе у меня кудахтали куры, ходил петух "Мышьяк", прошибавший д о мозгу; все было тихо и покойно.

И вдруг является Павлуша Хлебников с бесконечными рассказами об университетской жизни.

"А, — думал я не без злости: — ишь тебя там как налили-то новыми мыслями! Помогать народу!.. И как это ты будешь помогать ему? Найдешь ли ты в нем такую струну, такую душевную привязанность, ради которой он бы стал тебя слушать? И к чему такому нашел ты у него жажду, чтобы ему было мало лаптей и неусыпного труда?"

А тут вылезает какой-то полоумный ходок и объявляет про какое-то дело, за которое все стоят, и это дело не просто из-за надела, а из-за души.

— Да что же? Неужели еще что-нибудь осталось в этой душе? Турка более нет… Что же там? Религия? Семья?..

Я решительно ничего не понимал.

Но все это было весьма ново, и я решился предпринять путешествие с петербургским гостем.

Мы намерены были пройтись "недалеко", ибо даже и при начале путешествия (нельзя утаить) чувствовали тайно, что там, в народе, нам, пожалуй что, делать нечего.


Читать далее

ГЛАВА ВТОРАЯ. ВОСПОМИНАНИЯ ПО СЛУЧАЮ СТРАННОЙ ВСТРЕЧИ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть