Глава IV. «Отечество нам – Царское Село»

Онлайн чтение книги Россия распятая
Глава IV. «Отечество нам – Царское Село»

Отец

В царскосельских парках, овеянных поэзией Пушкина, мой отец с братьями катался на велосипеде рядом с царевичем Алексеем и сопровождающим его повсюду матросом с серьгой в ухе – Деревенько, будущим большевиком. Каждый мальчик мог поздороваться с наследником престола и принять участие в общих играх царскосельских детей. Позднее моя тетя, Антонина Федоровна Глазунова, видела, как около Лицейской арки под разнузданным солдатским конвоем царская семья колола и убирала лед на улицах, словно не замечая в кротости своей этого великого унижения. «Любите врагов ваших»… Но их враги были врагами Божьими. А разве заповедовал нам Христос любить врагов Божьих, детей «Князя мира сего»?

Помню тетю Тоню, которая однажды, незадолго до войны, приехала к нам бледная, с трясущимися губами. Оказывается, она опоздала на работу всего на пять минут, и спасла ее от лагеря только справка с Витебского вокзала об опоздании поезда из Царского Села. Сталин продолжал закручивать гайки…

Построенный на окраине Царского Села по идее Государя Николая II «Федоровский городок», дивный по своей архитектуре, с богатым храмом, должен был явить собой образец русского стиля и национального возрождения. Во время Первой мировой войны в «Федоровском городке» (Матерь Божия Федоровская, как известно, – фамильная икона царской семьи Романовых) был расположен госпиталь, где о раненых заботилась императрица, а санитаром служил Есенин.

Много лет спустя в Париже знаменитая певица – цыганка Валя Дмитриевич – рассказывала мне, что, будучи в «Федоровском городке», царь, посмотрев ее детские пляски и пение, пожаловал золотой и погладил по голове, чем она очень гордилась.

Мой дед по отцу – Федор Павлович Глазунов – почетный гражданин Царского Села, был управляющим петербургским отделением шоколадного концерна «Жорж Борман», и, когда он умер, его молодая супруга Феодосия Федоровна Глазунова – моя бабушка, – оставшись вдовой, воспитывала пятерых детей. У меня сохранились документы, свидетельствующие, что с декабря 1915 года «жена потомственного гражданина Феодосия Федоровна Глазунова… зачислена в практикантки в царскосельский лазарет Петроградского Дворянства; присутствовала на производившихся операциях» и состояла сестрой милосердия того же лазарета.

Бабушка рассказывала мне, что род Глазуновых происходил из села Петровского близ Ростова Великого. У моего деда Федора Павловича был брат-иконописец. «Тоже странный, как ты, и непутевый, – добавляла она. – Иконы писал, правда, прекрасные. Очень был набожный. Во время гражданской войны он исчез, и никто не знает, где, когда и как закончился его земной путь».

Наш двухэтажный деревянный дом в Царском Селе, расположенный неподалеку от вокзала, принадлежавший моему деду и сгоревший во время войны, запомнился мне плющом на стенах и уютными, как в старых усадьбах, комнатами. Мамины родственники называли Глазуновых «царскоселами». С тех детских лет помню здание лицея, где учился великий Пушкин.

В 1937 году страна отмечала юбилей «солнца русской поэзии» – 100-летие со дня гибели поэта. Не удалось комминтерновцам сбросить его с борта «парохода современности». Выходило много книг и открыток, посвященных творчеству русского национального гения. Во вновь открытой ныне небольшой церкви, прихожанами которой были лицеисты, до войны совершались богословения. Я помню колеблющийся свет лампад (их было много, и они были разноцветные) и свечей; стоящую на коленях старушку с удивительно интеллигентным лицом в скромном пальто и такой трогательной изношенной шляпке; запах ладана и дивное пение вечерней службы. Помню, что отец не крестился – стоял прямо с особым растроганным выражением лица. Выходя из храма, он сказал мне: «Мой отец, твой дедушка, когда я был таким же маленьким, водил меня в эту церковь». Будучи здесь много раз после войны, я с прискорбием смотрел на заколоченные двери храма и слушал, глядя в бронзовое лицо юноши Пушкина, сидящего на скамейке, шум листьев вековых лип царскосельского парка.

Особенно запомнилась мне прекрасная по архитектурному замыслу лестница Камероновой галереи, где на парапете могучая фигура Геракла смотрела на гладь озера, посередине которого высилась знаменитая Чесменская колонна, а на другом берегу виднелись построенные в конце XVIII века готические домики. Какие благородные профили у бюстов римских императоров, стоящих между колонн галереи! Как уместно здесь, в роскошных парках резиденции русских императоров, напоминание о силе и мощи Римской империи, равнявшейся лишь одной пятой части Империи Российской!

Каким был славным для России XVIII век! Победа над непобедимыми турками – освобождение Крыма и исконно наших причерноморских земель, где жили древние русы, именуемые тавро-скифами. Возвращение белорусских и украинских территорий, захваченных Польшей… Деяния князя Потемкина. Военный гений Суворова, триумф побед России определили во многом моральный климат русского общества. Создание Царскосельского лицея Александром I «для подготовки юношества, предназначенного для важной государственной службы», – яркая страница в истории общественно-государственной жизни России. И мне кажется, глубоко символично, что лицеисты из своих комнат смотрели на окна царского дворца, построенного великим Растрелли. Несказанная красота архитектурных ансамблей, сочетаемых с шелестом листвы старинных парков, по сей день оставляет неизгладимое впечатление у всех тех, кому посчастливилось посетить ставшее знаменитым во всем мире Царское Село. Все так же отражается в водах пруда Чесменская колонна, на фоне которой Боровиковский запечатлел «матушку Екатерину», любившую здесь совершать утренние прогулки.

Я помню, как мой отец смотрел на эту колонну. О чем он думал? Меня поражал его отсутствующий взгляд. Потом мы возвращались на электричке в Ленинград в свою квартиру, окна которой выходили в полутемный двор, и я не понимал тогда, почему он часто спит в костюме и почему сразу встает среди ночи, когда в наш гулкий колодец двора въезжала машина. Это были 30-е годы… Я помню, как отец с любовью говорил о неизвестном мне Питириме Сорокине, которого называл своим учителем и другом, предлагавшим ему навсегда уехать из СССР в начале 20-х годов на знаменитом пароходе высланных историков, философов и ученых. Только недавно прочел, что мой отец С. Ф. Глазунов входил в состав Бюро социологов, экономистов уже советской России, возглавляемом П. А Сорокиным. Сегодня его труды по экономической социологии изучаются в университетах Европы и Америки.

В старой газете «Царскосельское Дело» (№ 12 от 22 марта 1913 года) я прочел заметку об одном из вечеров в Царскосельском реальном училище Императора Николая II, которое заканчивал мой отец.

«В реальном училище 14 марта состоялся вечер исторического кружка учеников училища. Актовый зал представлял собою редкое зрелище. По бокам портрета Государя Императора были установлены два красиво декорированных щита, на которых помещены портреты всех царствовавших Государей Дома Романовых, а над ними слова: „21 февраля и 14 марта – два дня равно важных, равно священных и памятных русским”. Вечер начался рефератом ученика IV кл. С. Глазунова на тему “Смута в Московском государстве”. Реферат произвел впечатление. С. Глазунов обладает редким даром слова. Во время этого реферата, так и реферата ученика III кл. А. Тургиева, на экране показывались эпидеоскопические световые картины – новинка училища… Молодые историки были выслушаны с глубоким вниманием собравшимися. Вечер закончился народным гимном и кликами «Ура», после чего последовал осмотр исторического музея училища».

На войну с немцами за великую Россию отец пошел юношей, после окончания VII класса училища в 1915 году; если не ошибаюсь, ему было 16–17 лет. Окопы, грязь, кровь, лишения…

«Помню, – вспоминал он, – когда началась революция, приехали агитаторы. Три человека – уже тогда в кожаных куртках. Призывали убивать офицеров, брататься с немцами, “штык в землю”. Хмурый день, лужи, траншеи. Я вышел из землянки и думаю: если солдаты не построятся по команде – уйдут и пойдут брататься с нашими врагами. Такие случаи уже были. “Рота, стройся!” Нехотя встали в строй. “Солдаты, – обращаюсь я, – пусть выйдет вперед тот, кто скажет, что я не ходил первым в атаку, не мерз с вами в окопах, не жил, как и вы. Мы вместе честно дрались за Отечество!.. За Великую Россию!” Стал накрапывать холодный дождь. Меня непримиримо и злобно сверлят взглядами агитаторы – стоят чуть выше, ухмыляются. Молчат солдаты. Наконец, доносится уверенный голос из строя: “Мы с Вами, Ваше благородие!” Голос мой обрел властную силу правоты: “Спасибо, братцы!” И даю команду первой шеренге взять оружие на изготовку. Затем – “Огонь по врагам Отечества, германским агентам!” Три агитатора, как мешки, сползли в хлюпкую грязь окопного бруствера. После этого мы не раз ходили в атаку».

Отец рассказывал, как в начале гражданской войны ему пришлось, уходя от красной погони, переплывать речку вплавь, расталкивая льдины весеннего половодья. «Сам не понимаю, как добрался до берега. Помню, что меня растирали спиртом».

С фронта отец приехал больным, позднее ему выдали «белый билет». Ночами он метался по комнате, держась за живот, и глухо стонал от боли – язва.

В 1935 году беспартийный Сергей Глазунов (излишне говорить, что мой отец по своим убеждениям не мог быть членом ВКП(б), перешел на работу в Научно-исследовательскую станцию (НИС) экономики и организации труда уполномоченного наркомата пищевой промышленности СССР на должность заместителя начальника станции. Его приняли в аспирантуру Института народного хозяйства. В этом же году НИС ходатайствовала о присуждении ему ученой степени кандидата наук без защиты диссертации по книге «Очерки экономики труда», одобренной таким высоким авторитетом, как академик С. Г. Струмилин.

В стране насаждалось, крепло стахановское движение, которому И. В. Сталин придавал особо важное значение. На совещании ударников труда, инициаторов и участников этого движения, он сказал, что «оно содержит в себе зерно будущего культурно-технического подъема рабочего класса, что оно открывает нам тот путь, на котором только и можно добиться тех высших показателей производительности труда, которые необходимы для перехода от социализма к коммунизму, уничтожения противоположностей между трудом умственным и трудом физическим».

Вот документ – заявление отца начальнику НИСа от 1 ноября 35-го года о сложении с себя полномочий заместителя начальника этого учреждения. Главным мотивом, коим обосновывалось столь смелое для того времени решение, был следующий, – думаю, заслуживающий внимания:

«При последнем разговоре со мной Вы советовали “громко кричать о себе” и, указывая на модность темы, предлагали в месячный срок выпустить книгу о стахановском движении. Сомневаясь в целесообразности Вашего предложения, я остаюсь при том убеждении, которому следовал все 15 лет своей работы: “кричать” нужно делами, а не словами. На мой взгляд, очередная задача НИСа – не брошюры того типа, который Вы имели в виду, а дальнейшее медленное и упорное накопление авторитета посредством:

а) дачи промышленности серьезных разработок по частным (а не общим) темам;

б) медленного перевода руководящего кадра работников НИСа на более углубленную научную работу и ориентации этого кадра на разработку вопросов, необходимых не только предприятиям…»

В те годы отстаивать такую позицию было гражданским подвигом – замахнуться на стахановское движение, призывая «кричать делами»!

Накануне войны отец читал лекции по истории экономики России в институте имени Энгельса и был доцентом исторического факультета Ленинградского университета, Придя однажды домой, помню, сказал, что его просили сделать доклад о «Науке побеждать» Суворова. «Странно, – комментировал он. – Десять лет назад за такой доклад с работы бы сняли и в Соловки отправили. Вспомнили о Суворове, когда Гитлер пол-Европы отхватил. Удивительно, что и Эйзенштейн после плакатной лжи “Броненосца ‘Потемкина’” получил социальный заказ на “Александра Невского”. Воображаю, какую агитку состряпает! Как они боятся немцев! И при этом столь трогательная дружба антиподов. Что общего между Сталиным и Гитлером?»

Показывая на меня глазами, мама, как всегда, сказала: «Сережа, смени, пожалуйста, тему. Она, должно быть, далека от Ильюши. Ему еще так мало лет… а их уже всех в пионеры записали и вожатых-старшеклассников дали».

Дома, сидя под большой гравюрой «Сикстинской мадонны» в широкой раме из карельской березы, он исписывал огромное количество конспектов. Из его материалов мне больше всего запомнился огромный атлас начала XIX века «Новгородские пятины».

Чудом сохранились несколько листков, относящихся к этому периоду, исписанных его мелким, твердым почерком с далеко отставленными друг от друга буквами. Он писал их летом на даче под Лугой в деревне Бетково. Приведу этот текст дословно как документ тех довоенных лет, написанный историком и экономистом, доцентом Ленинградского университета.

«1939 г.

1. “Будущая партия” – должна себя объявить социалистической (нац. – социалистической рабочей партией).

2. Советская экономика – больная экономика – в терминах экономики ее объяснить нельзя, ее развитие и движение обусловлено внеэкономическими факторами.

3. Основное противоречие русской жизни в конце XIX и в первые десятилетия XX в. – противоречие между отсталыми формами сельского хозяйства и промышленного. Крестьянский вопрос дал 1905 год. Он же дал 1917-й. Крестьянский вопрос дает очереди в городе в 1939 г. В этом же вопросе “зарыта собака” всего дальнейшего нашего развития и наших судеб.

Объективно – два возможных пути: один – колхозный, другой – путь капиталистической эволюции сельского хозяйства.

Достаточно 20-минутного сообщения по радио, за которым стояла бы материальная сила, чтобы полностью устранить 1-й путь и дать победу второму.

Эта “легкость” (радио!) органически связана с громадной – почти непреодолимой? – трудностью организации какой бы то ни было борьбы за капиталистический путь развития – теперь, в наших условиях.

Объективно даны две возможности победы второго пути:

а) внутреннее “перерождение” ВКП (неудача Пятакова – Бухарина – Рыкова ничего не доказывает, ибо они пришли слишком рано, а тот, кто рано приходит, всегда в истории платит своей головой);

б) внешний толчок (поражение, которое очень возможно при всяком столкновении ввиду нашей крайней слабости).

И в том и в другом случае капитализм “в городе” должен вводиться на тормозах, ибо среди темной рабочей массы живет ряд “социалистических предрассудков”. 1940 г.

Основное: кризис ВКП(б) и ее политики – наши основы:

а) демокр. диктатура,

б) аграрный переворот,

в) Россия и нация. Частная собственность в пропасти.

Народ гибнет окончательно, когда начинает гибнуть семья. Современная семья – на грани гибели. Субъективно это выражается в том, что для все большего количества людей семья становится “адом”. Объективно дело заключается в том, что нынешнее советское общество не может экономически содержать семью (далее при напряженной работе обоих членов семьи).

Нищенский уровень жизни толкает всех более или менее честных людей к тому, чтобы напрягать еще больше сил для излишней работы. Поскольку и излишняя работа не спасает, все, кто может, теми или иными способами воруют.

Вор – это самый почетный и самый обеспеченный член советского общества и, вместе с тем, – единственный обеспеченный член общества, не считая купленных властью Толстых, Дунаевских и прочих».

Братья отца

Старшие братья моего отца – Борис и Михаил Глазуновы в юности каждый день вместе ездили на велосипедах из Царского Села в Петербургский университет, а это в одну сторону 22 километра. Но как впоследствии разошлись их судьбы! В детстве я плохо запомнил дядю Бориса. Он всегда держался замкнуто. Он был инженер-путеец и очень любил классическую музыку, сам играл на рояле. Закончив институт, Борис, как его младший брат Сергей – мой отец, – ушел добровольцем в Первую мировую войну на фронт воевать с немцами. После революции он жил с семьей в Царском Селе до того момента, когда оно было захвачено немецкими войсками. Захват Царского Села, переименованного к тому времени в город Пушкин, произошел стремительно. Проснулись горожане – а на улицах немецкие танки и патрули на мотоциклах, входящая колонна войск. Комендатура предложила всем явиться, встать на учет и начать работать, как раньше, по своим специальностям… В семье при мне не поднимали тему, где семья дяди Бори – его жена и две моих двоюродных сестры, Таня и Наташа, хотя я и знал, что он, как и многие тогда, ушел в потоке отступавшей немецкой армии на запад. Много лет спустя я узнал о трагической выдаче всех русских антикоммунистов Сталину, прочтя книгу воспоминаний Краснова-младшего – внука прекрасного писателя и предводителя казачества, автора глубокого романа «Ларго» и других талантливых произведений, казачьего атамана, повешенного после войны в глубокой старости среди германских военных преступников. Внук атамана задолго до Солженицына рассказал правду о рабах XX века – о заключенных сталинских концлагерей. Запад отказался верить ему. На дыбы поднялась «прогрессивная» интеллигенция, обвинившая автора в клевете на страну Советов.

Итак, родственники скрывали от меня судьбу дяди Бори. Но я о многом догадывался. Знал и другое, что его брат – дядя Миша – пострадал «из-за Бориса». Будучи выдан союзниками, дядя Боря получил срок, который отбывал в Мордовии, а потом в Сибири. Его жена и дети в конце войны оказались в положении «остарбайтеров», испытав на себе все тяготы и унижения вынужденной русской эмиграции так называемой «второй волны». Через много лет судьба забросила их из Европы в Америку: Таня живет в Канаде, Наташа – в Соединенных Штатах.

Они и поныне надеются осуществить свою мечту – вернуться в Россию, в свое родное Царское Село, где родились и выросли. Уже после перестройки меня нашла в Москве племянница Катя Пинчук, хрупкая девушка с удивительно белой кожей и наивно детскими глазами за стеклами модных очков. От нее я впервые узнал, что Наташа вышла замуж за сына эмигранта «первой волны», офицера Белой армии. Меня потряс ее рассказ, как она искала в Царском Селе место, где стоял двухэтажный дедовский дом, разбомбленный в годы войны, но не смогла найти даже фундамента…

* * *

Когда дядю в числе других русских антикоммунистов «союзники» выдали на расправу Сталину (сколько книг и мемуаров написано об этом очередном предательстве англичан!), многие из них были расстреляны или отправлены в лагеря, хотя и не являлись «военными преступниками», как и тысячи «остарбайтеров», угнанных насильно на работу в Германию. Сегодня, когда волны ни во что не верящих, изголодавшихся, обманутых бывших советских людей уезжают добровольно на Запад – хотя ничто не угрожает их пребыванию на Родине, – многое должно измениться в оценках того – кто есть предатель и кто кого предает.

Вначале на нас был напялен преступный намордник «пролетарского интернационализма», и русский народ – «первый среди равных» – стал нацией-донором для «меньших» социалистических братьев, исполнителем мнимого интернационального долга. А сегодня русские стали бесправными беженцами в своей стране…

Если мы сегодня попустительствуем распродаже всего и вся, порой считая подлинное предательство интересов Родины доблестью; если невольничьи службы увозят за рубеж наш генофонд – красивых девушек, чтобы пополнять публичные дома Европы, Азии и Америки, – почему русская молодежь, молодые парни, у которых похищают их невест и подруг, молчат?

Где честь и достоинство русского человека? Кто виноват, что наша страна оказалась на краю бездны? «В мире все за всех виноваты», – сказал Ф. М. Достоевский. Но осознать свою вину – это значит покаяться и начать новую жизнь. Пора бы выйти из оцепенения от пережитого кровавого дурмана, отрешиться от безволия. Ведь воскликнул же Суворов когда-то перед штурмом неприступного Измаила: «Мы – русские, какой восторг! Ура!» И Измаил пал перед волей и доблестью наших предков, строителей великого государства Российского.

Но возвращаюсь к судьбе братьев отца.

Когда началось дело «врачей-убийц», дядю Мишу Глазунова вызвали в спецотдел института онкологии, где он работал с академиком А. И. Серебровым. Дядя отказался подтвердить, лично зная некоторых из обвиняемых, что они были агентами западных разведок и готовили ряд покушений на партийное руководство. Тогда ему и напомнили про брата, высказав категорическое предположение, что он, очевидно, разделяет его точку зрения на проблемы коммунистической пролетарской диктатуры: «Борис Глазунов – матерый враг советской власти, и вы, как брат, несете ответственность за его деяния». Дядя Миша твердо ответил, что он не несет на себе бремя политических грехов родного брата и его личная биография – иная. «Я с самого начала войны был на фронте, а до войны и после нее все силы отдавал русской науке. На фронте меня приняли в партию…» – «Вы уже не член партии», – ответили ему в спецотделе.

В 1955 году я приехал к бабушке Феодосии Федоровне Глазуновой и тете Тоне, жившим на Охте, напротив Александро-Невской лавры. Я увидел на крохотной кухне койку, аккуратно застеленную байковым одеялом. Из комнаты вышел седой человек со смуглым худым лицом. («Очень похож на Рахманинова с последнего фото», – мелькнуло в голове.) Это был вернувшийся из лагерей дядя Боря. Он крепко пожал мою руку и, обняв, произнес: «Вот ты какой большой стал, дорогой племянник. Наслышан о твоих успехах в академии».

После традиционного обеда дядя Боря подошел ко мне, положил руку на плечо и, став вдруг до жути по взгляду похожим на моего отца, его младшего брата Сергея, сказал тихо, чтобы никто не слышал, но строго, словно ввинчивая в меня слова: «Запомни, я никогда ни одному русскому человеку не сделал зла. Я действительно ненавижу коммунистов… Я всегда работал как инженер – строил дороги и в Царском Селе, и даже там, за проволокой. Я прошел ад – пойми правильно брата твоего отца!»

А через несколько месяцев дядю Мишу вызвали в партбюро и сказали, что очень уважают его как ученого и «есть мнение» восстановить его в партии. Дядя Миша, не садясь на предложенный ему стул, ответил: «В партию, которая меня выгнала, я не возвращаюсь». Михаил Федорович Глазунов умер в звании академика медицины, оставив многие научные труды по патологической анатомии и проблемам рака. По его учебникам учились и учатся поколения молодых медиков. Его уникальная коллекция русского искусства, куда входили работы Сомова, Кустодиева, Рериха, Бенуа, Колесникова, Горбатова и других, собиралась годами. Шедевры великих русских художников, развешанные не по музейным стенам, а в уютной и просторной квартире, оказывали на меня неотразимое воздействие, словно «облучая» (когда я бывал у дяди) великой энергией творчества и любви к России.

Сколько любви к живописи проявил он, составляя коллекцию только русских художников! Например, картину «Вестник» Н. К. Рериха он купил у его родственников. Сам художник и его жена считали ее одной из лучших работ предреволюционного периода. Ныне она находится в моем собрании. Сегодня в полную силу звучат имена Степана Колесникова и Бориса Горбатова, умерших на чужбине, за их картинами гоняются коллекционеры, платят бешеные деньги на аукционах, не говоря уже о многочисленных подделках. Каким безупречным художественным вкусом обладал мой дядя, когда мне, студенту академии, именно их ставил в пример, подчеркивая самобытность видения ими красоты и мощи русской природы.

– Вот как надо чувствовать и воплощать русский пейзаж, дорогой племянничек! – говорил он мне с лукавой и доброй усмешкой. – Вспомнишь еще своего дядюшку: наступит время, когда их произведения будут оценены по достоинству и займут почетное место в наших музеях.

И, помолчав, добавил:

– Сейчас весна, звенит капель. Посмотри, какой у Горбатова набухший снег у подножий псковских храмов! Вот ты недавно был в Угличе и привез немало неплохих работ. Пора бы тебе сейчас съездить в Псков и Новгород, где Русь былинная, могучая, а небеса такие бескрайние, какие есть только на русском Севере.

В 20-е годы Горбатов, как и многие прекрасные русские художники его поколения, стал беженцем и осел в Берлине. Игорь Грабарь в советский период, побывав в Европе, писал в одной из своих статей, что самый плодовитый и популярный русский художник на Западе – это Борис Горбатов, чьи картины с неизменными русскими церквями «очень ходко» раскупаются, особенно в Германии. Как печально, что у нас до сих пор не издано ни одной монографии, посвященной Горбатову, и мы мало знаем о его жизни и творчестве.

Датой его смерти считается 1945 год. Неизвестно как, но один из офицеров Советской армии после взятия Берлина поселился в квартире художника. Однажды, войдя в комнату его жены, он увидел ее висящей в петле, сделанной из электрического шнура. В кармане платья женщины была записка: «Извините, больше так жить не могу». Офицер, имя которого осталось неизвестно, привез некоторые работы и этюды Б. Горбатова в Советский Союз, и ныне они находятся в Новоиерусалимском музее под Москвой. Я лично считаю лучшей из горбатовских работ ту, что висела в квартире дяди Миши. Горжусь, что в моем скромном собрании есть семь произведений братьев Колесниковых и один чудесный, таинственно-волнующий пейзаж Бориса Горбатова.

…Я помню, как к вдове дяди, завещавшего свою коллекцию музею на Волге, приезжал работник для отправки картин в Саратов. Между тем многие ленинградские коллекционеры предлагали ей огромные по тем временам деньги, например, за коровинский «Гурзуфский натюрморт с розами», не говоря уже о «В ночном» Кустодиева или эскизах декораций Головина. К чести вдовы Ксении Евгеньевны Глазуновой, она была непреклонна, тем более что Саратовский художественный музей клятвенно заверил ее, что будет открыт отдельный мемориальный зал памяти академика М. Ф. Глазунова.

К сожалению, мне не довелось побывать в Саратове. Завершив работу над этой книгой, я позвонил в дирекцию музея и попросил разрешения отснять несколько слайдов из мемориального зала М. Ф. Глазунова. Слайды я получил, но узнал при этом, что никакого отдельного зала для собрания моего дяди нет…

Михаил Федорович Глазунов

Дядя Миша был человек глубокий, принципиальный и разносторонний. Сегодня, когда прошло столько времени, я вспоминаю, как приходил к нему раз в неделю, испытывая неизменное волнение от самой обстановки его квартиры, в доме на Кутузовской набережной, 12, неподалеку от Летнего сада, овеянной любовью к России и ее культуре.

В библиотеке моего дяди я впервые открыл для себя творчество гениального финского художника Аксена Галена. Сколько поэзии чувства в этих северных сагах, как близко нам дыхание моря Варяжского!

Дядя Миша очень любил «Мир искусства», Союз русских художников и ревниво относился к моим успехам, разжигая во мне страсть к национальному духу русского искусства начала XX века. Он не любил передвижников. А я боготворил Сурикова, Репина и Васнецова.

Помню, как он напустился на меня за эскиз «Продают пирожки» (заданная в СХШ тема «по наблюдению»)! Он напомнил мне о значимости Федотова; о мелкотравчатости некоторых передвижников и стыдил меня, что я занимаюсь такой ничтожной темой, делаю работу, в которой нет мысли, чувства и… наблюдения. Доставалось мне и за пейзажи. «Ты не чувствуешь в пейзаже поэзии. Посмотри хотя бы Рылова, не говоря уже о великом Васильеве, Колесникове, Кустодиеве и Горбатове, – донимал меня он. – Ну вот, был под Лугой, красота-то там какая – просторы, дороги вьются в лесах среди озер! А ты – опять сарай, лесишко сзади какой-то. Где же северная Русь? Посмотри Рериха! Работать надо! Учиться! Север – это былина, а не левитановские нюни…»

От справедливо нанесенной обиды у меня дрожали губы. Прощаясь со мной, он обнял меня, и я, в отражении ампирного зеркала передней, увидел, как его лицо – обычно суровое и серьезное, когда он не смеялся своим милым и добрым смехом, – отразило отцовскую нежность и любовь ко мне. Ему очень понравился мой этюд деда Матюшки из деревни Бетково («Старик с топором»). Он повесил его среди работ великих и любил, как мне говорили, дразнить гостей: «А это – угадайте кто?» Гости делали разные предположения, называли разные имена. «А вот и не угадали! – победоносно провозглашал дядя Миша. – Это – мой племянник, единственный наследник рода Глазуновых! Он еще учится, а дальше-то что будет!» – загадочно улыбался он.

* * *

Помню, как высоко отзывался он об автобиографической книге Ильи Репина «Далекое близкое», ценя в ней не только ясный свободный русский язык, но прежде всего могучую творческую волю, которой, как подчеркивал дядя, должен обладать каждый истинный художник. Он, как и я, особенно любил изданный отдельной книгой рассказ о том, как Репин, Федор Васильев и забытый ныне художник Макаров накануне работы Репина «Бурлаки» проехались по матушке-Волге. Я по сей день считаю, что рисунки, напечатанные в этой книге, – вершина рисовального искусства как Репина, так и Васильева. Я даже копировал их и, когда жил в Луге, сам решил проехаться по Волге в трюме парохода, на котором, как мне говорили, ездил еще Шаляпин, дававший концерты в приволжских городах. Неустанно рисуя поражавшие меня своими характерами лица людей, я старался, как мог, приблизиться к виртуозной технике и психологизму репинских зарисовок. Зачитывался я тогда и книгой Я. Д. Минченкова «Воспоминания о передвижниках».

Во время одного из субботних чаепитий дядя Миша обрушился на меня со всей силой своего гнева, правда, его гнев всегда сопровождался улыбкой – доброй улыбкой воспитателя. «Из этой книги о передвижниках видно, какой невзрачной серостью были все эти личности. Возьми хоть, для примера, воспоминания о Ефиме Волкове: он фраз даже не мог связать, как пишет Минченков, правда, насчет выпивки был мастак, а художник-то по тому времени плевенький и серенький. Стыдно тебе восхищаться этими второстепенными художниками кроме Сурикова и Васнецова». Показывая на стены своей квартиры, увешанные шедеврами Кустодиева, Коровина, Головина, Колесникова, Горбатова, Добужинского и раннего Рериха, он со своей ироничной улыбкой, попивая чай из чашки гарднеровского зеленого сервиза, победоносно говорил: «Как видишь, у меня ни одного передвижника нет: Серов, Коровин, Союз русских художников и “мирискусники” – это люди совсем другого божьего дара и духовной культуры, это великое явление не только в русском, но и в мировом искусстве. Почитай журнал “Мир искусств”, “Аполлон” или “Золотое руно” – ты увидишь, что они прежде всего поклонялись красоте и духовности, в отличие от твоих передвижников, которые под руководством Стасова бичевали в своих убогих анекдотах в красках окружающую действительность. Каждая работа Головина, Серова или Врубеля несет в себе таинство озарения высшего порядка, то, что и делает искусство искусством. Это тебе не “Земство обедает” или “Крах банка” одного из Маковских».

Потирая ладонями глаза, они у него болели от бесконечной работы над медицинскими рукописями, и чувствуя, очевидно, что он слишком интенсивно загонял меня в угол, снова улыбнулся своей доброй улыбкой: «И Репин твой – фигура многоликая, чтобы не сказать продажная, то царя бичует, то его рисует, а после него этого прощелыгу Керенского…»

Его жена Ксения Евгеньевна, недолюбливавшая меня, снова заполнила ароматным чаем зеленые гарднеровские чашки.

«Ксюша, – поднял на нее глаза дядюшка, – Илья Сергеевич что-то ничего не ест, сделай ему пару бутербродов, пожалуйста, – я в 16 лет быка съесть мог! – И, обращаясь ко мне, продолжил: – Ты носом не дорос до понимания Кустодиева, когда изволил выразиться, что вот на этой картине деревья неправдоподобно зеленые». (Речь шла о картине «Ярмарка», которая находилась в коллекции дяди, а ныне известна всем.)

«Мне нравятся, как и тебе, многие работы Репина, – продолжал дядя Миша, – например, “Воскрешение дочери Иаира”, “Бурлаки”, изумительные этюды к “Государственному Совету”, но ведь знаменитый “Садко” – это разве не изображение аквариума, на дне которого добрый молодец выбирает девушку-чернавушку – парфюмерия. Да и твою любимую академию он реформировал ахово: своего великого учителя, любимого П. П. Чистякова, послал работать в мозаичную мастерскую, писал вместе со студентами – вроде Серого: “Нравится, – пишите как я”. А когда все развалил, вернул Павла Петровича обратно».

Дядя Миша говорил спокойно, но со скрытой энергией внушения – он хотел, чтобы я, его племянник, на многое взглянул по-другому. «И вот, дорогой племянничек, попомни мое слово, перед тобой висит дипломная работа, пейзаж Степана Колесникова, за которым я долго охотился (ныне тоже в Саратовском художественном музее. – И. Г. ). Степан, его брат Иван, равно как и Борис Горбатов, топчутся всеми сегодня и уничтожаются кличкой “белоэмигранты”. Но настанет время, и они обретут благодаря своему гению достойное себе место в истории русского искусства. Они не нытики, каким был твой любимый Левитан. У них Россия другая, радостная и могучая, народная, а возвращаясь к Чистякову, должен сказать, что ты его должен чтить и изучать, да кроме того, он наш царскосел, жил неподалеку от нас, и я мальчиком помню, как к нему подъезжали извозчики, привозившие из Петербурга известных русских художников. А брат мой, твой отец, был смелый и непримиримый – недаром его так любил Питирим Сорокин, о котором ты, естественно, ничего не знаешь. А в личные отношения Сергея и твоей матери я никогда не вмешивался, как не люблю, чтобы вмешивались в мою личную жизнь. Пойдем-ка лучше, племянничек, – продолжал он, вставая из-за стола, – посмотрим еще раз монографию прекрасного финского художника Аксена Галена – наши “мирискусники” его очень любили, и он участвовал на их выставках, – и, отечески положив мне руку на плечо, снова перешел на другой тон, – боюсь, что ты в своей СХШ дальше Лемоха, Пукирева и Волкова никого не узнаешь, а Чернышевского и Стасова и впрямь будешь чтить как кумиров».

Новая квартира дяди, полученная им после войны, находилась неподалеку от дома, в котором жил фельдмаршал Кутузов. А старинное здание XVIII века, где жил дядя до войны и откуда меня увезли во время блокады, находилось у моста, на углу Литейного и Шпалерной улицы. Тогда оно принадлежало Военно-медицинской академии, где работал академик М. Ф. Глазунов. Помню, как в детстве я любовался видом из окна, где была синева Невы и с криком носились над водой белые чайки. А на том берегу еще не было бездарного здания гостиницы «Ленинград», построенного во времена Хрущева. Впервые в квартире дяди я увидел и навсегда полюбил могучую русскую живопись Степана Колесникова. Навсегда запомнилась его «Осень»: развороченная осенними дождями желтая глина косогора так гармонировала с золотом осенней листвы, сквозь которую сияли своей белизной стены монастыря и синие купола храма. С возмущением отмечу, что по сей день ни одна из его работ в Русском музее и в Третьяковской галерее не выставляется, а брат его Иван, немногим отличавшийся от Степана по уровню таланта, вообще не упоминается ни в словарях, ни в справочниках. Судьба его неизвестна…

Степан Колесников, как и многие другие, вынужден был эмигрировать и осел в Югославии. Хотелось бы побольше узнать об этом периоде его жизни, в том числе о его дружбе с Иосипом Броз Тито, чей дворец он расписал прекрасными фресками. В Белграде и других музеях ныне расколотой Югославии бережно хранят произведения и гордятся великими русскими художниками.

Будучи уже студентом академии, каждый раз по дороге к дяде Мише я проходил мимо Летнего сада, любуясь красотой и изяществом его решетки, за которой таинственно шумели кроны столетних деревьев. Мой дядя был влюблен в творчество художников «Мира искусства» и Союза русских художников. Показывая мне на северные этюды Коровина, висящие на стене его кабинета, он говорил: «В то воскресенье, дорогой Илья, ты восхищался книгой воспоминаний Минченкова о передвижниках. Неужели тебе не стало ясно, какими заурядными личностями были многие из них? – И, показывая широким жестом на шкафы, где сверкали переплетами годовые комплекты журналов “Мир искусства”, “Золотое руно”, “Аполлон”, “Старые годы”, “Светильник”, “Столица и усадьба”, с восторгом говорил: – Вот где подлинная культура России, вот где интеллект и высокие критерии искусства! Это тебе не Мясоедов или псевдорусь Владимира Маковского. Основа искусства – это красота. – Он распахнул обе руки, показывая на окружающие нас картины. – Как все эти великие художники далеки от эстетических банальностей, от дешевой социальной критики, лежащей в основе многих работ передвижников! – И, словно предвосхищая мой протест, сказал: – Разумеется, речь не идет о гениальном Сурикове, хотя я лично предпочитаю подлинно народную Русь Нестерова и Кустодиева. О вкусах, мой дорогой, не спорят. Но вкус многое говорит о человеке, тем более о художнике. Расскажи-ка мне лучше, что ты делаешь в академии. Показал бы свои новые работы».

Дядя Миша очень дружил с семьей Д. Кардовского, и дочь покойного художника часто бывала в доме – строгая, высокая и несколько чопорная (в моем восприятии – ученика СХШ, средней художественной школы, а затем студента). Я с интересом наблюдал за ней: дочь самого Кардовского! Творчество этого художника я очень любил и люблю. Его иллюстрации к «Горю от ума» Грибоедова просто чудо – окно в мир ушедшей навеки России! Но выше его для меня Александр Бенуа с его гениальными «Медным всадником» и «Пиковой дамой». Вот где душа Петербурга! Как страшно, что большинство современной художественной молодежи сегодня оторвано от этих корней и родников русского национального гения, его всесторонности, широты, глубины и высоких чувств!

Как свирепо и безжалостно занесли топор и ухнули им, затопив кровью и погрузив в безвременье наши национальные светочи, оборвав великую духовную нить культуры России, оплодотворившую Европу и Америку, особенно после Русских сезонов С. Дягилева!


Много лет прошло с тех пор, как умер мой дядя – Михаил Федорович Глазунов. Он не любил со мной говорить о медицинских проблемах. «Рисуй-ка получше, племянничек, о раке меня не спрашивай, – не твоего ума дело, – как-то, смеясь, сказал он. Потом, на минуту став серьезным, произнес: – Рак – это вирус».

С особенным вниманием я прочел в «Большой медицинской энциклопедии» о значении личности дяди в медицинском мире и о его научных трудах, которые выпущены в 1971 году издательством «Медицина» под редакцией академика Н. А Краевского. В аннотации профессора Д. Н. Головина сказано: «В книге представлены основные работы покойного академика АМН СССР М. Ф. Глазунова, посвященные общим и частным вопросам патологической анатомии опухолей человека. Эти работы имеют очень большое значение для теоретической разработки проблем клинической онкологии».

В предисловии «Жизнь и научное творчество М. Ф. Глазунова» говорится: «Михаил Федорович Глазунов родился 12 ноября 1896 года в Петербурге. Отец его работал бухгалтером. Детей было пятеро, и все разные, внутренне и внешне. Врачом стал только Михаил Федорович. После гимназии он поступил в Военно-медицинскую академию, которую окончил в 1919 году. Началась служба в Красной армии в качестве полкового врача. С первых шагов врачебной деятельности Михаил Федорович остро ощутил необходимость проверки своих клинических диагнозов и результатов лечения. По своей инициативе он начал производить вскрытия, причем в трудных, неблагоприятных условиях Восточной Бухары. Секционным столом служила снятая с петель дверь. Многое оказалось неожиданным, непредвиденным. Он потянулся к науке, приступил к патологоморфологическому изучению малярии. Но сказывалось отсутствие того, что он в дальнейшем приобрел и что так высоко ценил, – профессиональной подготовки. В 1923 году Михаил Федорович командировался для усовершенствования в Военно-медицинскую академию, а с 1925 года стал работать на кафедре патологической анатомии и до 1941 года прошел путь от младшего до старшего преподавателя. В 1935 году Михаил Федорович становится доктором медицинских наук…

1939 год оказался знаменательным – виднейший и старейший онколог страны Н. Н. Петров пригласил Михаила Федоровича заведовать патологоморфологическим отделением Ленинградского онкологического института. Это вполне совпало с его стремлениями, с его внутренней потребностью. Специфика онкологического материала потребовала особенно четкой организации всего производственного процесса. И Михаил Федорович организовал работу лаборатории так, что она до сего времени служит своего рода образцом, по роду и подобию которого строит свою работу целый ряд лабораторий. Онкологический институт стал центром всей дальнейшей научной деятельности Михаила Федоровича. С июня 1941 года Михаил Федорович – в действующей армии, вначале в качестве главного патологоанатома Северо-Западного фронта, а с осени 1942 года – главного патологоанатома Советской армии. Новая для большинства патологоанатомов область – патология боевой травмы – требовала новых основ для ее изучения… По существу, все крупные исследования военных патологоанатомов, выполненные как в годы войны, так и в послевоенный период, основывались на его положениях.

В 1942 году Михаил Федорович был тяжело ранен, с 1945 года демобилизован по болезни. Он вернулся в Ленинградский онкологический институт и одновременно, с 1945 по 1950 год, заведовал кафедрой патологической анатомии ГИДУВа им. С. М. Кирова. В 1946 году – Михаил Федорович избирается членом-корреспондентом АМН СССР, а с 1960 года – действительным членом.

11 ноября 1966 года Михаила Федоровича не стало – он не дожил одного дня до своего семидесятилетия.

…О Михаиле Федоровиче Глазунове писать и легко, и трудно. Легко потому, что плоды его научной деятельности реальны и ощутимы, известны и признаны. Трудно – ибо как человек и как ученый он был необычайно своеобразен и ярок. Его облик не укладывается в рамки схематизированных привычных определений».

И в заключение хотелось бы привести несколько строк из его некролога, опубликованного в журнале «Вопросы онкологии»:

«В кратком изложении невозможно перечислить все вопросы, которые были предметом исследований М. Ф. Глазунова. Им написано более 70 научных трудов, причем 25 из них опубликованы в различных иностранных медицинских журналах…

Ценнейший многолетний труд М. Ф. Глазунова, изложенный им в единственной в своем роде монографии «Опухоли яичников», изданной дважды, является сегодня библиографической редкостью. Эта книга пользуется заслуженной популярностью не только среди специалистов-онкогинекологов, но и среди широкой массы научных сотрудников и врачей.

Его авторитет в этих вопросах настолько велик, что когда во Всемирной организации здравоохранения назрела необходимость в организации специального Международного центра по изучению опухолей яичников, то выбор пал именно на М. Ф. Глазунова, который и возглавил этот центр, организованный на базе его лаборатории.

…М. Ф. Глазунов активно участвовал в подготовке кадров, под его руководством защищено около 20 кандидатских и докторских диссертаций…

Глубина научных интересов, огромные и разносторонние знания, строгая объективность в оценке научных данных, высокая требовательность к себе и ученикам, принципиальность при решении возникающих вопросов – характерные черты М. Ф. Глазунова. Советская наука понесла тяжелую утрату, лишилась крупного ученого, а сотрудники и друзья – прекрасного товарища, благороднейшего и любимого человека, память о котором сохранится на долгие, долгие годы».

Мир праху твоему, дорогой дядя Миша!

* * *

…Прошло очень много лет, началась перестройка. Я не ожидал видеть у меня свою двоюродную сестру Наташу, которая приехала из Америки к своей дочери и моей племяннице Кате Пинчук, работавшей в то время в Москве в одной из солидных американских фирм. Во время чая я всматривался в ее лицо, все более и более узнавая в ней сестру моего довоенного детства. От нее я узнал очень многое – и не только о тяжкой доле эмигрантского существования. Вспоминали всех родственников и судьбу каждого. Наташа сказала: «Ты ведь у нас единственный наследник рода – Глазунов». – «Странно, почему у дяди Миши не было детей», – сказал я. «А разве ты не знаешь их семейную трагедию? – спросила моя двоюродная сестра. – Когда Ксения Евгеньевна, дочь жандармского полковника, выходила замуж за Михаила Глазунова, она была очень красива, но скрыла от дяди, что в их семье была гемофилия, которая передается только по мужской линии, а носителем этой страшной неизлечимой болезни является женщина. Узнав об этом лишь после свадьбы, дядя Миша, будучи глубоко порядочным человеком и любя свою жену, не расстался с ней, но обрек себя на бездетность, не показывая окружающим, как он страдал от этого. Я считаю, что это подвиг, на который способны немногие. Я думаю, что Ксения Евгеньевна, видя любовь дяди Миши к тебе, ощущала свою ущербность и потому вымещала ее на тебе».

Наташа положила свою руку на мою и продолжила: «Я бы не хотела бросать тень на Царя-великомученика, но наша русская трагедия произошла потому, что Государь, зная о наследственной болезни в семье своей супруги Алике, не мог изменить своей любви и тем обрек на гибель династию Романовых. Между прочим, наши родственники-царскоселы часто видели на прогулках в парке великих княжон, и все восхищались их красотой. Тогдашний французский посол в России Морис Палеолог писал в своих воспоминаниях, что женихи царствующих домов Европы не спешили свататься к нашим царевнам, очевидно, потому, что знали о наследственной болезни в царской семье и потому опасались брать их в жены».

…Я не мог не согласиться со своей сестрой. Не будь царевич Алексей болен гемофилией, не подсунули бы Митька Рубинштейн и другие в царскую семью хитрого мужика из Сибири Распутина, умевшего останавливать у царевича смертельно опасные кровотечения. Либерально-масонские круги и подвластная им печать воспользовались этим для того, чтобы облить грязью и клеветой августейшую чету. Позоря и унижая в глазах народа царя и царицу, они тем самым приближали развал Великой империи.

* * *

Приехав из Москвы, где я прожил девять лет, в Ленинград, я с грустью смотрел на опустевшую анфиладу комнат – пустые стены, пустые шкафы. Стояли картины, упакованные для отправки, согласно воле дяди, в Саратовский художественный музей. На душе у меня была тоска. Я ощущал всем сердцем, как переворачивается еще одна страница моей жизни, уносятся в безжалостную Лету деяния и судьбы людей. Бывая в городе, где я родился и вырос, всякий раз проходя мимо Летнего сада по набережной Кутузова, я дохожу до дома, где жил Михаил Федорович Глазунов. Через свинцовую ширь Невы смотрю на здание Военно-медицинской академии, где я несколько раз бывал у дяди. Волны бьются о гранит набережной города святого Петра, и водяная пыль разбушевавшейся Невы обдает меня словно слезами.

После смерти дяди Миши его жена Ксения Евгеньевна Глазунова передала мне конверт с моими письмами разных лет, сказав: «Тебя очень любил дядя Миша, очень гордился тобой и верил в тебя».

Перечитывая свои письма к дяде, я вспоминаю давние суровые дни, согретые его теплом и заботой.

15 марта 1952 г.

Дорогой дядя Миша!

Я очень хочу тебя поблагодарить за то, что ты даешь мне возможность учиться спокойно, не думая о халтуре, заработке и т. п. вещах, которые бы меня дергали и направляли ход моих мыслей и занятий по другому руслу, что, может быть, еще более раздробило бы меня. Пусть это будет лишним стимулом мне работать с чувством большей ответственности перед самим собою, перед совестью, перед людьми. Может быть, из моей способности и разовьется что-нибудь хорошее, нужное всем – это одно и заставляет меня думать и принимать твою помощь, хоть я и самого низкого мнения о своих возможностях и способностях к порядку и надежности, столь нужным в искусстве.

Крепко целую тебя, твой И.

9 сентября 1955 г.

Ты меня, очевидно, совсем забыл? А я – нет, помню… но ждал более интересных событий, о которых бы можно было написать тебе. Событий же не было, нет и сейчас, но Нина едет, и к этому времени, я думаю, что-нибудь произойдет.

Я в это лето решил работать только над темой моего диплома и посторонними вещами (пейзажи, просто портреты) не заниматься.

Рисовал солдат, старуху одну хорошую. Но главное – это то, что я видел.

Сибирь – это сказочный край, удивительный край! Могучий, дикий и русский. Я очарован им, людьми и всем, что вижу здесь.

Был в Хакасии – это Рерих, красота несказанная. Прямо слов нет.

Написал эскиз «Юность Чингиза» – это сердце Золотой Орды. Приеду в первых числах октября и все расскажу.

Умирал от голода, но в 5 дней заработал 1500 рублей. Благодаря чему и живу с женой, а то приехал с двумястами рублями в незнакомые места – Красноярск.

Сделал копию (здесь работу достать легко в сравнении с Ленинградом, где за 250 рублей высосут всю кровь). Копия вышла намного лучше оригинала – как я это установил, спроси Нину. В общем, пока больше в голове, чем на бумаге… Извини за письмо карандашом – чернил нет.

Я тебя помню и люблю. Целую крепко. Твой Илья.
Привет нижайший т. Ксене…

А вот мое письмо после первой выставки в Москве, в Центральном доме работников искусств.

17 февраля 1957 г.

Дорогой дядя Миша!

Для меня твое холодное лаконичное письмо было большой радостью. Потому, что я всегда тебя помню и люблю. Зная о твоей болезни, был в лице Нины у тебя и осведомлен о твоем состоянии.

Мне писать нечего – живу почти как питекантроп – все зависит от успеха охоты. Живу в пещере 6 кв. метров. Спим на полу. Это огромное счастье, что есть пещера. Воду носим с этажа ниже нас. Комнату дал один приятель – «пока живите». «Пока» длится 3 месяца.

Государство от меня отказалось – ни одного заказа, ни рубля. Живу охотой – портретами частных лиц и долгами. Хожу в черном пиджаке. Пишу это сейчас потому, что хочу тебе нарисовать картину моей жизни…

На фронте я был бы генералом за выдержку и проведенные рейды в тыл врага. Но для меня важно другое, как и для каждого солдата, – хожу живой. Пока не умер.

Художники меня люто ненавидят. Раньше лазили с Ниной через 5-метровый забор в общежитие Университета. Спали там на полу. Потом сорвался с забора – было очень холодно и дул ветер, – ходил 2 недели с повязкой, не мог даже рисовать. Теперь есть очень хорошая пещера. И несколько друзей…

Все, что я делаю, рубится начальством (плакаты, книги и т. п.), потому что я Глазунов. (Меня много лет не принимали в Союз художников. Травля велась умело и продуманно. «Такого художника нет и не будет!» – сказали мне как-то в ГлавИЗО Министерства культуры СССР. – И. Г. ). Но я очень счастлив, все хорошо. Должны даже прописать на один год. Прошу тебя всем говорить, что я живу хорошо. В том числе Нининым родным.

Спасибо за воспоминание обо мне…

Любящий тебя Илья Глазунов.
Москва.

23 февраля 1967 г.

Дорогой дядя Миша!

Я пишу тебе из Владивостока – завтра уезжаю во Вьетнам спецкором «Комсомольской правды».

Как твое здоровье, дорогой дядя Миша? Нина мне рассказала, что была у вас, что ты меня немножко помнишь. Я тебя никогда не забываю, всегда с любовью и благодарностью вспоминаю тебя. Без тебя я бы не стал художником. Ты сделал для меня очень много в жизни – и не думай, что это когда-нибудь можно забыть…

Читал ли ты журнал «Молодая гвардия» № 10 и 12 за 1965 год и № 2 и 6 за 1966 год?

В 10 номере есть о тебе (вернее, есть та маленькая часть, которую оставила редакция из-за сокращения). Мне так хочется тебя видеть, и я надеюсь, если ты не против этого, навестить тебя после возвращения из Вьетнама (где, по печати, сейчас очень бомбят).

Ехать 7 дней на судне, которое везет хлеб во Вьетнам. Плыть мимо Гонконга, может быть, пристанем туда. Верещагин был всегда среди боя – почему бы и мне… не побывать в огне?

Нина говорила, что ты был в Москве. Мне бы хотелось тебе – моему «основоположнику» показать свои новые работы. Если бы ты не вывез меня из блокадного города, я бы умер там, как и все.

Сейчас «пробиваем» мою монографию на 100 репродукций – может быть, что и выйдет.

Четыре недели назад я стал членом Союза художников, а то жил как собака, всеми распинаемый и оплевываемый.

Желаю тебе, мой дорогой дядя Миша, всего самого хорошего, здоровья, многие лета и надеюсь скоро (через месяц) видеть тебя.

Целую тебя и обнимаю. Твой Илюша.
(Я еще не знал тогда, что дяди Миши уже нет на свете…)

Последнее письмо, которое я приведу здесь, написано моей женой Ниной в 1967 году – точная дата неизвестна, – когда мы уже жили в Москве, тете Ксении – уже вдове Михаила Федоровича.

Дорогие тетя Ксенечка, Тонечка!

Извините за исчезновение, хоть и невольное. Дело в том, что мы все собираемся приехать к вам и каждый день откладываем. У Ильюши после Лаоса намечалась поездка в Париж, приблизительно в январе по линии Комитета по культурным связям. В настоящее время неожиданно этот Комитет был ликвидирован, и потому приходится срочно заново готовить все бумаги уже через Союз журналистов…

Пишу так сумбурно, т. к. времени очень мало. У нас всегда люди и бесконечные дела. Чем Ильюша становится известнее, тем шире охват и больше дел. За портрет короля он награжден орденом «Вишну». Это высший орден королевства в области культуры. Премьер-министр Лаоса Суванна Фума написал письмо Косыгину с выражением благодарности и восторга перед советским художником! Это, разумеется, первый случай за годы советской власти. Я вам посылаю фотографии с портрета короля и королевы. Пишите нам, ждем вестей и очень вас любим. Жаль, что на Новый год не увидимся. Приедем, все расскажем подробно.

Целую крепко. Ваша Нина.

Борис Федорович Глазунов

Во время одного из разговоров с уже знакомым читателю историком Н. Н. Рутченко в кафе «Два мага» в старом парижском районе Сен-Жермен-де-Пре друг сына Столыпина, один из основателей НТС, вдруг спросил меня:

– Дорогой мой, скажи-ка мне по правде, имеет ли к тебе какое-то отношение Борис Федорович Глазунов?

– Как какое? Это мой дядя – брат отца, Сергея Федоровича.

Глаза Николая Николаевича радостно сверкнули:

– Дорогой Ильюша, я хочу поздравить тебя, что у тебя такой дядя. Он был яростный антикоммунист и великий патриот России. Ты давеча восхищался книжкой Ивана Ильина, которую я тебе подарил: «О сопротивлении злу силою». Мы с твоим дядей, будучи на оккупированной немцами территории под Ленинградом, издавали на газетной бумаге этот вдохновенный труд величайшего русского философа. Это тебе не Бердяев с его подлой доктриной, что коммунизм детерминирован русской историей. Я помню, как Ильина тогда зачитывали буквально до дыр…

Теперь, когда творения Ивана Ильина вернулись на родину, о его трагических прозрениях пишут статьи, иногда вспоминают на телевидении. Вышло в свет десятитомное собрание его сочинений. Тогда, в Париже, я зачитывался великим и дотоле неизвестным мне русским философом.

Боясь, что не смогу провезти эту книгу через границу, я по ночам в своем номере дешевой гостиницы на рю Бассано, от которой, впрочем, было недалеко до знаменитых Елисейских Полей и Триумфальной арки, конспектировал то, что меня особенно поразило в этом подлинно православном философском трактате, вызывающем в памяти активную позицию Христа Спасителя, говорившего: «Не мир, но меч принес я вам…»

Приведу одну лишь, но, как мне кажется, самую глубокую и важную мысль И. Ильина:

«Напрасно было бы ссылаться здесь, в виде возражения на заповеди Христа, учившего любить врагов и прощать обиды. Такая ссылка свидетельствовала бы только о недостаточной вдумчивости ссылающегося.

Призывая любить врагов, Христос имел в виду личных врагов самого человека, его собственных ненавистников и гонителей, которым обиженный, естественно, может простить и не простить. Христос никогда не призывал любить врагов Божьих, благословлять тех, кто ненавидит и попирает все Божественное, содействовать кощунствующим совратителям, любовно сочувствовать одержимым растлителям душ, умиляться на них и всячески заботиться о том, чтобы кто-нибудь, воспротивившись, не помешал их злодейству. Напротив, для таких людей, и даже для несравненно менее виновных, Он имел и огненное слово обличения… и угрозу суровым возмездием… и изгоняющий бич… и грядущие вечные муки».

Но вернемся к нашей беседе с Николаем Николаевичем. Глядя на его нервное, исполненное напора мысли волевое лицо, я будто перенесся в довоенное Царское Село и в послевоенную маленькую кухоньку на Большой Охте, где в последний раз видел дядю Борю.

– Расскажи мне, Ник-Ник, все, что ты знаешь о моем дяде, – попросил я.

Он отодвинул от себя чашку кофе и, оглядев меня присущим только ему пристальным взглядом, вдруг улыбнувшись (причем глаза его не меняли напряженного выражения), положил свою руку на мою и произнес:

– Ну что ж, изволь! Я сугубо доверительно расскажу тебе, что знаю о Борисе Федоровиче Глазунове.

Весной 1942 года Борис Федорович состоял в качестве переводчика и делопроизводителя в одном из подразделений гатчинской комендатуры под непосредственным начальством латыша-офицера из Риги Павла Петровича Делле (насколько мне известно, до недавнего времени он был жив и обитал в США). Делле, весьма прорусски настроенный антикоммунист, православный, был женат на русской эмигрантке. Тогда же в команду Павла Делле прибыл из Риги Сергей Смирнов, сын известного водочного фабриканта, бывший осенью 1941 года русским бургомистром города Калинина (ныне снова Тверь). Он рассказал, что, будучи проездом в Смоленске, близко сошелся с представителями НТС Околовичем и Ганзюком. Смирнов привез также литературу, распространявшуюся НТС, в том числе брошюру Ивана Ильина «О сопротивлении злу силою». Примерно в июле 1942 года с участием Бориса Федоровича и Смирнова состоялось тайное совещание нескольких человек, собравшихся из Луги, Сиверской и Гатчины, на котором было принято решение создать подпольную организацию для борьбы как против коммунизма и Сталина, так и против Гитлера, имея целью освобождение России от большевистских и немецких оккупантов.

Помимо вербовки новых членов наша организация занималась распечаткой на ротаторе программных материалов НТС, а также сокращенных текстов других изданий, в том числе брошюры Ильина.

Эта подпольная издательская деятельность лежала целиком на плечах Бориса Федоровича. А в самой организации он, будучи самым старшим, являлся как бы судьей чести…

Поздней осенью 1942 года при тайном содействии Павла Петровича Делле представитель организации Бориса Федоровича вошел в контакт с группой русских эмигрантов в Риге, связанных с НТС, после чего было принято решение о формальном слиянии с этой организацией.

Тогда же была установлена постоянная связь и с представителями НТС в Пскове и Гдове.

В конце 1942 года Борис Федорович и многие другие, входившие в его организацию, были арестованы гестаповцами по доносу одного из ее членов – бывшего студента ленинградского института имени Лесгафта Вадима Добочевского, заподозрившего их в связи с советской разведкой. В ходе следствия и очных ставок, в том числе с Борисом Федоровичем, Добочевский покончил самоубийством, выбросившись из окна четвертого этажа. Бориса Федоровича спасло лишь вмешательство Павла Делле и офицера при штабе 18-й армии барона фон Клейста – родственника фельдмаршала. Вместе с ним из-под гестаповского ареста были освобождены и его друзья, сумевшие, как и он, скрыть во время допросов истинное назначение их организации. Только один из арестованных был отправлен в концлагерь. Это дело было закончено в феврале 1943 года. О дальнейшей судьбе Бориса Федоровича сведений у меня нет…

Рассказав все это, Николай Николаевич задумался, словно присущая ему энергия на мгновение оставила его. За окном кафе, где мы сидели, шумел чужой для меня Париж…

– К сожалению, современное руководство Народно-трудового союза, кроме некоторых его членов, так сильно отличается от создателей Национально-трудового союза тех давних лет. А вот мой самый близкий друг Олег Красовский (о моих встречах с Олегом Антоновичем Красовским и об издании журнала «Вече» я расскажу в своей третьей книге «Художник и мир»), живущий ныне в Германии, написал мне, что и на радиостанции «Свобода», где он работает, сводятся на нет передачи русского патриотического содержания. Хозяева-американцы зорко следят за этим, но это не ново, – посмотрел на меня Ник Ник. – Россию всегда не любили и боялись, в любой форме ее государственной жизни.

– Как важно было бы написать историю русской эмиграции, – заговорил он вновь. – Всякий раз, когда я навещаю кладбище Сен-Женевьев-де-Буа, я долго брожу по рядам бесконечно дорогах могил, многие из которых – как памятники русской истории. Ни один народ не перенес такой великой трагедии, такого великого исхода, как русский! Как все запутанно и сложно! Как все искалечено и смещено! Я как историк, проведший годы учебы на историческом факультете университета рядом с твоей академией на Васильевском острове, все время ощущаю свой долг заниматься теми взрывными этапами русской истории, которые обожгли наши судьбы адским огнем. Я тебе говорил уже, что свое детство провел в Крыму. Мой отец был военным. Мы из дворянского рода Лашкаревых. Моего прапрадеда, тоже военного, сподвижника Потемкинина, писал Боровиковский. Этот портрет известен по монографии великого художника. Ты, наверное, видел. По-моему, он хранится в Одесском художественном музее.

Кстати, моя крестная мать – жена генерала Брусилова, к которому я отношусь сложно. И я помню, как моя родная мать, протискиваясь сквозь толпу таких же объятых горем русских женщин, хотела приблизиться к уводимому на расстрел отцу. Ты, конечно, знаешь об этой провокации в Крыму кровавой Землячки и ее подручных, когда они объявили, что всем офицерам надлежит явиться в комендатуру для регистрации. Я был ребенком, но помню, как будто это случилось вчера: колонна русских офицеров, окруженная могучим конвоем, двигалась к месту расстрела. Многие, увидев в толпе родных, кидали через головы конвоя снятые с головы фуражки – последнюю память. Я помню, как мать, неистово рыдая, прижимала к груди последнее, что у нее осталось от мужа, – выгоревшую на палящем солнце нашего Крыма офицерскую фуражку…

Николай Николаевич замолчал, но я навсегда запомнил выражение его лица: скорбное и непримиримое. Как Ник Ник одинок!

* * *

Я уверен, что самое страшное для человека – это потерять Родину. Мы знаем о великом библейском исходе, на памяти так свежа кровавая история многих миллионов русских беженцев…

Бывая на Западе, я закаялся общаться с эмигрантами. Искусно натравливаемые друг на друга, одинокие, обычно обездоленные, они представляют глубоко трагичное и часто безысходное явление. Особенно в Париже, где судьбы эмигрантов переплелись словно в змеином клубке. Все друг другу не доверяют. Властвует атмосфера неприязни, переходящей в ненависть. Но при этом встречается и самое трогательное – дружба, свойственная именно эмигрантам, которых в единичных случаях сближает личная привязанность и доверие на почве неутоленной тоски по далекой Родине, ставшей в лице СССР для них злой мачехой.

Я помню, как только приехал в Париж – а это была моя вторая поездка за рубеж, – в пасхальную ночь отправился в русский кафедральный собор святого Александра Невского на улице рю Дарю.

Испытывая жгучее одиночество, я с трепетом вступил под своды храма, который посещали в изгнании все великие русские люди – от Шаляпина до Рахманинова, от Бунина до Коровина… Я шел с большим волнением на встречу с обломками великой Духовности России, с остатками недострелянных русских аристократов, славных воинов Белой армии, так трагично проигравших свой бой за Россию. Словом, я ждал встречи с чем-то очень родным и близким.

Золото иконостаса, колеблющееся пламя свечей… Прекрасно и благовдохновенно звучит пасхальный хор, который раньше в Москве я слышал в записи на пластинке, подаренной мне молодой русской эмигранткой Машей Трубниковой – дочерью священника-эмигранта.

Я жадно впивался в лица прихожан, толпившихся в храме. Как они были не похожи на своих соотечественников за «железным занавесом»! Но глаза многих из пожилых людей, особенно у женщин, излучали такое же безысходное горе и веру, как и у нас, в советской России. А вот лица помоложе – очевидно, это дети «первой волны» беженцев. И наконец – совсем юные… Я наслаждался благородством их выражения, а потом увидел в пламени свечи стоявшего вполуоборота юношу, словно сошедшего с полотен Левицкого или Кипренского. Это было весной 1968 года.

…И вот я стоял рядом с ними в эту светлую пасхальную ночь, ночь Воскресения Христова. Я слышал, как молодые люди тихо говорили между собой. Прислушавшись, я огорчился: они говорили по-французски. Один из них оповещал другого, что у него сломалась машина, и просил заехать за ним утром…

Мою душу всегда наполняло особым чувством сознание того, что сейчас на необъятном просторе Земли все русские, все православные повторяют одни и те же слова молитвы и представляют собой великое единение. Чем достичь его, если отнять у нас Бога и веру? Достичь единения в этом случае возможно, как писал Достоевский, только железной палкой, когда человеческое общество превратится в гигантский муравейник. Боже, сколько русские дали миру, когда силы нации, как осколки, разлетелись по всему белому свету! Русская колония беженцев в Париже жила хуже всех, но, как рассказывал мне граф Сергей Михайлович Толстой, у них, в отличие от других, была нулевая преступность, что особенно ценила французская полиция.

Кстати, в эмиграции в Париже умер бывший московский следователь по уголовным делам, который впервые в мировой практике применил дактилоскопию (отпечатки пальцев преступников). Ныне этот метод применяется во всем мире. А имя его русского изобретателя находится в забвении.

Можно только поражаться, какой духовно богатой была жизнь русского Парижа. Сколько, несмотря ни на что, выходило книг, воспоминаний, газет и журналов! Еще гремела по миру слава Русских сезонов, еще брали иностранные балерины русские имена, желая этим приобщиться к триумфу нашего балета, который ныне едва теплится только на берегах Невы, благодаря бывшему училищу Вагановой, где работали великие артисты С. Сергеев и М. Дудинская…

В Париже были русские рестораны, клубы и даже музей казачьей славы. Митрополит Антоний сражался с кривоверами из интеллигентов. Существует по сей день Сергиево подворье с иконами, написанными художником Стилецким. Монархисты, белогвардейцы, сторонники думской демократии, меньшевики, кадеты – все тогда до войны ждали чуда, что иго большевиков рухнет, и многие готовы были на все, чтобы участвовать в борьбе с властью большевиков.

Мой друг, гостем которого я был, граф Толстой, предложил мне переехать к нему, когда началась революционная заваруха студентов в Париже. Он познакомил меня с князем Николаем Вырубовым – племянником известной фрейлины Анны Вырубовой. Запомнился мрачный особняк, в котором он жил вместе со своей угрюмой женой Сабиной, происходившей из рода Мюрата, маршала Наполеона. Все залы в особняке были увешаны картинами времен Бонапарта. Вырубов был яростным сторонником генерала де Голля и воевал во Французском иностранном легионе. Он с восторгом рассказывал мне о герое Сопротивления, известном во Франции генерале Пешкове. «Вот какой невероятный парадокс истории, Илья. Два родных брата – один, Яков Свердлов, вместе с Лениным и Троцким делал в России революцию и сыграл, как известно, главную роль в расстреле царской семьи. Другой, Зиновий, усыновленный Горьким, который дал ему свою фамилию Пешков, поехал учиться в Париж, остался здесь навсегда, став в конце концов политическим советником обожаемого всеми нами генерала-президента».

Я все это впервые услышал от князя. Но, признаться, особого парадокса в судьбе двух братьев не увидел. Я не спросил Вырубова, какие советы де Голлю давал Пешков, но я слишком хорошо знал, кем был для России его родной брат Свердлов…

Князь Вырубов с гордостью говорил мне, что его приглашают в советское посольство на праздники годовщины 7 ноября и 1 мая. Вообще, я замечал у многих воинственно настроенных к коммунизму и СССР эмигрантов разительную перемену, когда они общались со мной; некоторые враждебно («Вы убили нашего царя, читали ли вы Евангелие» и т. д. и т. п.), но, когда говорили с работниками нашего посольства или советскими журналистами – истинно «агентами мирового коммунизма и палачами Родины», почему-то резко менялись в поведении, становились заискивающе угодливыми, долго жали руку, говоря приятные любезности.

Вот это был для меня действительно парадокс. Когда мне говорили прокурорским тоном: «Почему русский народ терпит этот чудовищный безбожный режим? Неужели вы стали рабами?» – я про себя думал: «Это вы, господа хорошие, предали царя и проиграли битву за Россию, а теперь лебезите перед представителями этого самого режима!»

Безусловно, большинство беженцев «первой волны» было непримиримо к советской власти. Их мучила ностальгия. Они сохранили историческую память и русскую классическую речь, столь не похожую на советскую. И все же я понял, что большинство из них, несмотря на абстракцию любви к нашему распятому большевиками Отечеству, уже навсегда отрезаны от своих корней, а их дети – тем более…

«Ну как у вас там в Совдепии живется?» – спрашивали меня иные из «бывших». Ответишь «плохо» – тот думает: «Смело говорит, наверное, его так уполномочили». Отвечаешь на тот же вопрос, что «хорошо живем, не жалуемся», – другой вывод: «Ну, ясное дело, коммунистический агитатор – агент КГБ».

Помню, как в одном из кафе меня все пытал очень милый интеллигентный человек из громкой дворянской фамилии, князь Татищев. Когда кончились сигареты, я подошел к бару, где можно было купить «Мальборо». В зеркале за спиной бармена отражался весь зал. И я увидел, как мой почтенный седой собеседник, который вызывал меня на мучительные разговоры, надев золотые очки, внимательно стал изучать оставленную мною на столе розовую пластиковую французскую зажигалку. Рассматривая ее с пристальным вниманием, очевидно, думал: «Интересно, это портативный магнитофон или в самом деле зажигалка?»

Вернувшись на свое место, я посмотрел своему собеседнику в глаза – он уже был без очков – и, не сдержав своего раздражения, протянул ему зажигалку, предлагая подарить на память о нашей встрече.

Он понял. После секундного замешательства, слегка покраснев, этот пожилой, чуть ли не вдвое старше меня человек ответил: «Благодарствуйте, я не курю».

* * *

Вторая встреча была обратного свойства. Неподалеку от моей выставки, в кафе на рю де Варенн, мы сели за столик с Аркадием Петровичем Столыпиным – бесстрашным и последовательным борцом против коммунизма. Читатель может себе представить, как я был взволнован, разговаривая с сыном самого Столыпина. Я не знал тогда, что он был одним из основателей НТС (которого потом, как оказалось, оттесняли все дальше и дальше от руководства этой организацией «новые проамериканские силы»). Но встреча с ним в любом случае была опасной для советского гражданина. Через пятнадцать минут за соседний столик, учащенно дыша, приземлились двое, стремглав заказав себе пиво. У них был вид настоящих французов. Но меня насторожило не то, что они, молча прихлебывая янтарный напиток, демонстративно не смотрели на нас, а то, что у одного из них узкий конец галстука был засунут в разрез рубашки на груди между пуговицами. Да, это наши, советские, подсказал мне инстинкт самосохранения.

Я вынужден был прервать монолог Аркадия Петровича о сути и смысле Октябрьской революции, понимаемой им как погром России, организованный тайными силами, и на улице объяснить ему, с чем это связано. Он с улыбкой отреагировал: «Вы оттуда, Вам видней». «Они» шли за нами.

А через три дня один из советников посольства, придя на мою выставку, сообщил мне, что ее желает посетить приехавшая с дочерью в Париж Галина Брежнева.

Прощаясь, он задержал мою руку в своей и, оглянувшись, тихо сказал: «Мы не советуем Вам общаться с сыном Столыпина. Вы можете стать невыездным. Что, забыли о “столыпинских галстуках”? Почитайте Ленина».

Я был готов ко всем возможным предупреждениям и потому, как мне показалось, без запинки ответил: «Советский художник должен общаться на своей выставке со всеми, кто к нему обращается с вопросами. Я буду с нетерпением ждать посещения Галины Брежневой. Как, кстати, зовут ее дочь?» – «Вика», – невозмутимо, но почтительно ответил советник посольства.

Так я познакомился с Галиной Леонидовной и ее дочкой, которых после посещения моей выставки пригласил в ресторан «Распутин», где так привольно себя чувствовали иностранцы и советские дипломаты. Предупреждая невольный вопрос читателя, отвечу, что Галина Брежнева мне никогда, ни в чем не помогла, я никогда не был у нее дома, а со своим отцом она меня не сочла нужным, а может быть, не могла познакомить. Я так никогда и не увидел Брежнева. В Париже она попросила меня нарисовать ее дочь Вику и, получив графический портрет в подарок, сказала, что Леонид Ильич обожает свою внучку.

Письма Ермолая в Америку

…Рассказ о моем дяде Борисе Федоровиче Глазунове был бы не полон, если бы я не получил недавно от своей двоюродной сестры Натальи Борисовны, урожденной Глазуновой, копии писем, которые в начале 60-х годов писал ей из Ленинграда в Америку муж моей тети Антонины Федоровны Александр Георгиевич Ермолаев (в семье его часто звали Ермолай). Это было время, когда все письма за рубеж и оттуда к нам обязательно прочитывались цензурой. Ведь каждому советскому гражданину, выезжающему за рубеж, приходилось отвечать на массу вопросов при заполнении анкеты, в том числе и такой: «Есть ли у Вас родственники за рубежом?»

Читая письма А. Г. Ермолаева, написанные почти 40 лет назад, я снова вспоминал маленькую квартиру на Охте, полученную им от завода «Северный пресс», где он работал инженером. Напротив, на другом берегу Невы, еще не закованной тогда в гранит, красовалась Александро-Невская лавра. Вновь возник передо мной облик дяди Шуры – статного, рослого, с маленькими серыми глазами и выразительным носом.

Думаю, многие детали, сообщаемые им о моем дяде Боре в этих давних письмах, будут интересны читателю и без моих комментариев.

1963 г.

Дорогая Наташенька!

В дни первого нашего знакомства тебе было лет пять, мне – 32. Сейчас соотношение изменилось, примерно, с шести до двух раз. Будешь мне писать – пиши не на Вы, а на Ты.

Между прочим, вспоминая, я всегда вспоминаю тебя такой, какой видел в последний раз в сентябре 1941 г. Твои сегодняшние фотографии и фото твоих чудесных девчушек, в этом смысле, ничего не могут изменить.

Несколько слов о своем здоровье. Сейчас оно более или менее удовлетворительно (учитывая возраст). Мои недомогания – следствия «эпохи войн и революций», голодовок, двухсменной работы, блокады. Твоя и Танины судьбы всегда глубоко волновали всех нас. А между тем мы почти ничего не знаем о ваших жизненных перипетиях после вынужденной разлуки, ни со стороны событий, ни – душевных переживаний. Боря не все знал, да и, будучи человеком замкнутым, касался прошлого мельком, двумя-тремя словами.

Очень просим тебя «собраться с духом», выкроить время и дать «полное жизнеописание», начиная с сентября 41 года. Вероятно, ты знаешь наше тогдашнее житье-бытье в самых общих и предположительных чертах. Тоня в своих письмах этих тем не затрагивала, Боря – вероятно, тоже (хотя бы потому, что сам он не был ни участником, ни свидетелем этих событий), и мне хочется показать тебе пример, изложив нашу историю. Кроме того, думается, тебе легче будет, зная предшествующее, разобраться в последующем.

…В последний раз я был в Д. Селе в середине сентября 41 года. Приехал поздно вечером. На улицах тьма. Окна домов задраены. Над Александровском зарево. Изредка, слепя глаза, рвутся мины. Дома электричество горело вполнакала, из кранов вместо воды текла какая-то бурая жидкость. И Надя, и вы, девочки, были в возбужденном и в то же время в подавленном состоянии. Помню тебя, бледненькую, показывавшую мне открытки каких-то артистов.

Было не до открыток. Висел вопрос: что делать? Как быть? Для меня лично все было ясно – надо уносить ноги, плюнув на необходимые вещи, которые я сперва собирался захватить с собою. Будь я твердо уверен, что город сдадут и что вы не сможете воспользоваться ими, чтоб не достались немцам, я бы расколотил зеркала, хрусталь, фарфор, включая чудесный tet-a-tet времен Александра I.

Часов в 5 утра налегке отправился на вокзал. Поезда не шли. Решил было двигаться пешком. Вдруг появился со стороны Павловска состав, набитый полуошалелыми солдатами. После длительных препирательств прицепился между вагонами одной рукой и одной ногой. По дороге наблюдал арт. дуэль немцев с батареями у Пулковских высот.

Тоню и мамчушку (так он называл мою бабушку, свою тещу. – И. Г. ) с большим трудом я еще раньше прописал в квартире своего сослуживца на ул. Петра Лаврова. Здесь мы пережили несколько бомбардировок. На нашей улице было разрушено несколько домов, в том числе соседний. Мы остались целы.

Наша семья оказалась в более тяжелом положении, чем собственно ленинградцы: вещи – объекты обмена – остались в Д. Селе. Из продуктов остались случайно купленные еще в августе 20 плиток шоколада, грамм 600 бекона, с килограмм черной икры, столько же круп, 5–6 бутылок портвейна. С этим запасом мы и вошли в блокаду. Описывать ее не буду. Это сделано лучше в посланных тебе книгах. В них все верно. Были 125 грамм неизвестного состава хлеба, лютые морозы, тьма, сугробы снега на улицах, артобстрелы, не было света, воды, топлива, трамваев. По официальным данным за 900 дней блокады погибло 800 тысяч человек. А кто считал? Как было считать? В первый период неубранные трупы валялись на улицах. Зиму 41/42 гг. я ходил за водой на Неву мимо примерзшего к водосточной трубе человека.

Всем в Ленинграде было трудно. Многие семьи, члены которых боролись только за свою жизнь, распадались. Слава Богу, с нашей этого не случилось.

Вспоминается встреча нового, 1942, года вчетвером. Состоялась она у Ксении. Для этого случая Ксения сохранила банку тушенки с макаронами, несколько картошек, из остатков муки испекла несколько бубликов, мы соблюли банку шпрот, килек, хлеб, вино. Помню, как я с мамчушкой (Тоня ушла раньше) пробирались вечером 31/XII с улицы Лаврова до Ксении вместо десяти минут более часа. Немцы засыпали город, по случаю праздника, снарядами, и мы отстаивались в подъездах на лестницах, вибрирующих от близких ударов крупных артснарядов.

Впервые за 4 месяца поели сытно. Вспоминали, плакали, смеялись, опять плакали. Потом спали, не обращая внимания на артобстрел. Надо сказать, что ни нам, ни, надо думать, никому другому в голову не приходило, что Ленинград может быть сдан. После уже понесенных городом жертв сама мысль об этом казалась святотатственной, улицы, переулки, дома были превращены в укрепленные пункты. На западе, кажется, поговаривали, что немцы, мол, не хотели захватить Ленинград. Ерунда. Взять Ленинград было не в человеческих силах.

В январе у Тони случился острый приступ, по-видимому, аппендицита. Резкие рези, рвота. Помню, как я бегал в поисках врача по высоким, темным, насквозь промерзшим лестницам ближайших особняков. Высокие узкие окна этих домов почему-то невольно заставляли меня припоминать «Пиковую даму».

Бил каблуками в двери. Врачей не было, либо находились на казарменном положении, либо выехали из Ленинграда, либо умерли. Наконец, нашелся ларинголог, который сделал Антонинке обезболивающий укол.

Несколько раньше этого случая выявилась возможность отправить на Большую землю Сережу (как наиболее слабого). Я раздобыл ему теплую одежду, но он умер в ней 13/1 42 года накануне отъезда. Немногим дольше продержалась и его жена Оля.

В феврале 42 г. Ксюша уехала на присланной машине, а в апреле – мамчушка с Антонинкой и Ильей. Все четверо собрались в деревне в восточном углу Новгородчины.

После отладки ледовой дороги через Ладогу, подлинной дороги жизни, снабжение населения улучшилось.

Осенью министерство (в которое входил наш завод) распорядилось перевести меня в Москву, однако местное руководство задержало на том основании, что работники в Ленинграде нужны больше. В ответ на мои сетования на отсутствие жилплощади мне выдали ордер на квартиру и послали вызов жене. В декабре 42 г., поздним морозным вечером меня вызвали в проходную завода. Здесь я увидел Антонинку в валенках и «могутных» платках. Она только что прилетела. Любезный летчик подвез на машине. Дома у меня не оказалось ни хлеба, ни сахара. Так я встретил жену! Между прочим, Антонинка, вероятно, была одной из первых, если не первой женщиной, вернувшейся в блокадный Ленинград.

С этого момента в Ленинграде находились Володя (младший брат моего отца. – И. Г. ) с Леночкой и я с Тоней. Миша был на военной службе, Ксения в Москве, мамчушка с Ильей в деревне, где вы – неизвестно. Мамчушка прожила в деревне до VI 1944 г. Существовала она с Ильей за счет обмена последних вещичек и того, что Миша мог урвать из своего пайка и переслать в деревню.

В июне 44 г. я перевез маму в Ленинград, Миша – Илью в Москву. Конечно, 1942–44 гг. были для всех трудными, страшными. Надо было тяжко работать. Многого не хватало. Но настроение неуклонно поднималось – война шла к победному концу. Часто ночью нас будило радио – передавали сообщение и гром артиллерийского салюта в честь очередной победы.

…Наконец, загремели на «полную катушку» орудия Кронштадтских фортов и наших линейных кораблей. Началось наступление Ленинградских войск. Фронт далеко отодвинулся от стен Ленинграда. У нас наступила тишина. После девятисотдневной круглосуточной канонады к этой тишине мы долго не могли привыкнуть.

После окончания войны наступили дни светлых надежд. Вдруг сообщили: Борис задержан. Он обвиняется, мягко говоря, в непатриотичном поведении. В конечном счете мне пришлось покинуть предприятие, на котором я проработал 16 лет, Тоне – тоже. Михаил был уволен в запас. Пожалуй, он пострадал только морально. Вернувшись к научной работе, довольно скоро он был избран членом-корреспондентом Академии медицинских наук СССР, а вскоре и действительным ее членом. Нам с Тоней пришлось потуже, мы понесли и моральный, и материальный урон.

Твой Ермолай

12 февраля 1964 г.

Дорогая Наташенька! Продолжаю повествование. В июне 1945 г. поступила первая весть от Бори, осужденного и находящегося в заключении в районе средней Волги. Володя с Тоней немедля выехали повидаться, передать продукты и некоторые необходимые вещи. В скором времени Борис был переведен в лагерь на севере Европейской России, где и находился до минуты освобождения.

Разумеется, встал вопрос о систематической помощи. Миша, как наиболее «богатый», выделил 500 рублей (старыми деньгами) в месяц. Этого примерно хватало. Хлопоты, связанные с покупкой, упаковкой и отправкой продуктов (дважды в месяц), приняла на себя Антонинка.

Все это было не так просто. Страна залечивала жестокие военные раны, восстанавливала промышленность, сельское хозяйство, города и села. Многого не хватало, многое было в продаже нерегулярно. Ты знаешь Борю – он заказывал папиросы, чай, печенье, консервы и т. п. обязательно определенных сортов и в определенной расфасовке. Тоня крутилась как белка в колесе, стремясь выполнить его пожелания со скрупулезной точностью.

Отправка продуктовых посылок в те годы тоже была сложным делом. Из Ленинграда отправлять запрещалось, можно было из Павловска.

Иногда Ксения давала машину. Чаще ездили на поезде, садясь в первый вагон с тем, что таких отправителей, как мы, было много: опоздаешь – целый день простоишь в очереди, а не то и вовсе не отправишь посылки.


За все десять лет не могу припомнить ни одной задержки в отправке посылок. Думается, трудно найти сестру лучшую, чем Тоня.

В лагере Боря использовался на инженерно-технических работах. Поосмотревшись и попривыкнув, он начал заниматься, возможно, первоначально в порядке хобби, математикой, в частности, решением так называемой «великой теоремы» Пьера Ферма (Саша знает, что это такое). Последовали многочисленные заказы на математические книги. Высылала их тоже Тоня.

Через год-полтора Антонинка получила рукопись с просьбой перепечатать и отослать в Академию наук СССР, что и было ею выполнено. Положительного ответа не последовало, надо думать, задача осталась нерешенной.

Примерно к этому времени интересы Бори переместились в область астрономии. За два-три года он наполучал от Тони целый чемодан «астрокниг». Затем Боря заинтересовался физикой, особенно по линиям строения материи, внутриядерных сил, времени, пространства, тяготения, лучевой энергии. Тоне пришлось свести знакомство, кажется, со всеми книжными лавками Ленинграда.

В письмах Бори стали проскальзывать сообщения, что он работает над переосмысливанием основ физики, ставит опыты по магнетизму и, мол, добился известных результатов. Признаюсь, не верилось, что изолированный от коллег, пусть даже гениальный, одиночка может в наше время что-либо сделать по проблеме, которую исследуют во всех ее аспектах целые специализированные институты.

Между тем время шло. Наша жизнь делалась лучше, легче, веселее. Особенно убыстрился этот процесс примерно с 1953 года. Промышленность развивалась бурными темпами, успешно решались задачи сельского хозяйства, магазины заполнились так долго бывшими в дефиците товарами: тканями, обувью, готовой одеждой, часами, велосипедами и т. п. и т. п. Мощно развернулось по всей стране жилищное строительство. К примеру сказать – за последние 10 лет в Ленинграде построено больше половины всей его жилплощади.

Надо сказать, что за последние 5–6 лет положение, в этом смысле, изменилось. Поредели наши ряды, наложили свою руку старческие болезни. Да и изменились Миша с Ксенией. Может быть, прав Диккенс, утверждавший, что разбогатевший человек стремится отдалиться от родственников (хотя, разумеется, никто на Мишины достатки «не нападал»).

Как чувствовалось по письмам Бори, пребывание его в лагере было сносным. Питался сытно. Был здоров. Работал по специальности. Не чрезмерно. Имел возможность гораздо больше времени и сил отдавать своим приватным занятиям по физике. Последнее обстоятельство окружало его неким ореолом, влекло извне льготы.

Года за два до возвращения одно из писем Бори заставило Мишу и меня забеспокоиться о его духовном здоровье. В письме (носящем, в общем-то, негативный характер) Боря в желчных тонах утверждал, что современная физика ничего-то не знает о существе рассматриваемых ею явлений, во всем заблуждается, что специальная и общая теории относительности – «еврейские штучки», квантовая механика – выдумка, не имеющая под собой никакого объективного фундамента, электронов не существует, свет – не поперечные частица-волны, температура поверхности солнца не 5000–7000° по Цельсию (как считается), а 20 тысяч и т. п. Одновременно он давал понять, что «истины в последней инстанции» вроде как у него в кармане.

В дальнейшем выяснилось, что Боря писал о своих работах в Академию наук и даже на имя Сталина. К нему в лагерь приезжали из Москвы специалисты. Их заключение: разработки не имеют научной ценности.

Твердо убежден, что этот приговор явился для Бори тяжелейшей психологической травмой.

Свежий ветер радостных перемен докатился и до лагерей. В один прекрасный ноябрьский день 1955 года мы все встречали Борю на перроне. Мамчушка ждала дома с накрытым столом. Объятия, слезы, радость возвращения, расспросы, в первую очередь о вас. Боря выглядел хорошо, бодро, я бы сказал, молодо, особенно после того, как переоделся в свой костюм, который хранился у нас 14 лет.

У Миши – 4 комнаты на двоих, у нас – 2 на троих. Тем не менее, я посоветовал Боре обосноваться у нас рядом с родными матерью и сестрой. При этом не преминул пошутить: характер, мол, у тебя нелегкий, вряд ли ты успел «перековаться», с Ксенией ладить будет трудно, обстановка у них излишне «великосветская». Миша с Ксенией не настаивали на «своем варианте». Борис поселился у нас. Спал на диване в той же комнате, что и мамчушка. Рабочее место было оборудовано в комнатушке при кухне. Раньше такие каморки предназначались для домработницы (которые, кстати сказать, сейчас у нас – большая редкость)…

24 октября 1964 г.

Дорогая Наташенька!

Получил твое письмо от 7/Х. Рад, что мой рассказ был для тебя интересен. Постараюсь довести «начатое дело» до конца. Торопить с ответным повествованием не буду: понимаю – надо выбрать время и настроение.

Твой главный интерес, Наташенька, естественно, сосредоточен на отце. Поэтому в дальнейшем буду касаться в основном его. Писать о Боре, особенно о последнем периоде его жизни, трудно. Не случайно Антонинка, да и я, до сих пор этого не сделали. Сейчас прошло полтора года. Горе поотстоялось, на события можно взглянуть как бы издали.

Итак, Боря вошел в нашу семью четвертым членом. В доме воцарилось радостное настроение. Мамчушка и Антонина «цвели». Много было взаимных расспросов, много говорилось о планах на будущее. Боря был бодр и энергичен, здоров. Последнее любил подчеркнуть, трунил над докторами, лекарствами, «грозился» прожить до ста лет. Говорил, что и этого срока не хватит, чтобы осуществить все задуманное им.

Главной хозяйкой у нас была Тоня. О Боре она заботилась больше, чем о нас с мамчушкой. Разумеется, мы и не думали возмущаться. Боря был так долго оторван от родных, от нормальных условий существования.

В этот период у Бори превалировало хорошее настроение, он часто улыбался, что, вообще говоря, ему не очень-то было свойственно.

Всегда он помнился мне малоразговорчивым, серьезным, часто мрачноватым, загруженным сверхурочной работой, заботами и хлопотами о семье, избегающим общества.

Через довольно короткий срок прибыли Борины вещи: книги, ящик с чертежами, ящик с опытными установками по магнетизму (деревянные подставки, штифты, постоянные магниты, соленоиды и т. п.). Боря переменился, до 12 часов ночи пропадал в своей комнатушке, разбирая и сортируя этот груз. Часто чертыхался. Выяснилось, что свои опыты он шифровал, полузабыл код и теперь бился над дешифровкой.

Я спросил, зачем он пользовался кодом: «Боялся утратить приоритет». Болезненная опасливость проявилась и в другом. Нашу квартиру закрывают две массивных двери, на них три замка плюс цепочка и крюк. Борис приспособил еще и накладки для замка, запирающего вторую дверь изнутри (опасался, что замки и крюки выпилят).

Боря начал сетовать на отсутствие меценатов. Он, мол, должен работать ради куска хлеба, а главный труд своей жизни продвигать вечером, ночью, крадя время у сна. Ему нужно хотя бы полгода для систематизации и оформления первых результатов своих разработок. Если этой возможности нет, он будет работать по 16–18 часов в сутки! Тоня поехала к Мише. Его не застала, но «настроила» Ксению. В результате Миша согласился выдавать в течение 6 месяцев по 70 рублей.

Боря оживился, приобрел арифмометр, и работа закипела. Он корпел по 12–14 часов, без выходных дней. Не читал газет, журналов, не слушал радио, не ходил в кино и театр (за все 8 последних лет он не был в театре ни разу). Единственным исключением были журнальные статьи по физике, которые передавал я (по договоренности с ним). Обычно эти статьи доставляли Боре огорчения, т. к. их содержание не вязалось с его физическими концепциями.

Между прочим, Боря показывал мне содержимое заветного чемодана. Наполовину он был занят сотнями чертежей, посвященных рассмотрению взаимодействия атомов и внутриатомных (как я понял) сил, выполненных с великим тщанием и аккуратностью. В эти чертежи было вложено много тысяч часов кропотливого труда.

Борис был сложной и своеобразной личностью, одновременно и противоречивой и целостной. Охарактеризовать его одним эпитетом нельзя. Думается, можно выделить все же одну из превалирующих черт – «однолюб». Родился он в 1895 г. И, кажется, всерьез считал государственное устройство, в условиях которого он вырос, наилучшим. Научили его в детстве грамоте – и до конца дней он писал «для себя» по старому правописанию. В реальном училище познакомился с Евклидом, Галилеем, Ньютоном и до конца жизни считал их носителями абсолютной истины. За всю свою жизнь он любил только одну женщину.

Главное его горе (да и окружавших его родных) было всепоглощающее, болезненное увлечение физикой, доказательствами неправоты ее современных представителей. Трагедия Бориса и в том, что его усилия заранее были обречены на неудачу. Кажется, к концу он начал это понимать, но упрямо не сдавался.

Что критиковал, что утверждал, во что верил Боря? Коротко, как я понимал и как помню… Время, пространство, масса – категории, не зависимые друг от друга. Теория относительности (и специальная, и общая) – ложь. Мировой эфир – реальность. Признавал геометрию только от Евклида. О Лобачевском и Римане не вспоминал. Квантовая теория – выдумка: Планк, де Бройль и др.

…А жизнь текла. Боря до ночи работал над перечисленными проблемами. Тоня трудилась по хозяйству. Я был полностью загружен заводскими делами, служебными треволнениями. Вечером мы с Антонинкой читали, слушали музыку, довольно часто бывали в театре, по воскресеньям ездили за город. В ту пору я был не прочь и выпить.

…Наконец, истекли шесть «льготных» месяцев. С помощью Мишиных знакомых была подготовлена встреча с директором Пулковской обсерватории академиком Михайловым. Боря отбыл на Мишиной машине с папкой своих материалов. Он намеревался излагать свои соображения и попросить предоставить ему место научного сотрудника обсерватории.

Боря вернулся из Пулкова в грустном настроении. Михайлов вежливо его выслушал, заявил, что во многих разделах, так сказать, чистой физики он не компетентен, а свободной вакансии в обсерватории не имеется.

Эта поездка была для Бориса ударом, рушащим его надежды. Перед ним встала реальная необходимость поступать на обычную инженерную работу.

Что-что, а найти работу у нас не представляет трудности. Бориса знали многие из его старых сослуживцев как квалифицированного и талантливого инженера. Буквально через два-три дня он был принят в один из проектных институтов в качестве руководителя группы по расчету и конструированию стальных конструкций…

Целую тебя и девочек. Привет Саше. Твой А.

30 октября 1964 г.

Дорогая Наташенька!

4 мая 1964 г. мамчушки не стало… Долго мы с Тоней не могли прийти в себя, даже попривыкнуть к нашей опустевшей квартире. И до сих пор еще не привыкли. Перехожу к «первоначальной» теме. На чем остановился, помню смутно. Кажется, на поступлении Бори на службу. Если повторюсь в чем-либо – прошу извинить. Поступив на службу, Боря явно взбодрился. Новая работа, новые люди, новые интересы и заботы подняли жизненный тонус. Правда, Боря не переставал сетовать: «приходится заниматься чепухой», в то время как важное дело (его физика) законсервировано. Тем не менее это не мешало ему искренне радоваться, испытывать полное духовное удовлетворение, когда случалось находить удачное решение трудных инженерных задач.

Сослуживцы относились к Боре очень хорошо. Он пользовался высоким профессиональным авторитетом. И вполне заслуженно. Боря обладал опытом, отличными знаниями в области классической механики, математики, материаловедения. Импонировали его сотоварищам и приватные занятия чистой физикой. Он котировался как своего рода «Нео-Ньютон». Уважали Борю и за высокую требовательность к себе и тщательность в работе.

Боря являлся руководителем группы в 4–5 человек. К большему он не стремился. Сам он мне не раз говорил, что не имеет склонности к работе, где высокий удельный вес административных хлопот и забот. Мне думается, он был прав. Излишне прямолинейный и резковатый характер, повышенная требовательность не только к себе, но и к другим, недостаточная гибкость в подходе к людям помешали бы ему стать во главе крупного отдела.

Через короткое время после поступления на работу у Бори объявилась новая (или возродилась старая?) страсть – книги. И этой страсти он придал какой-то строгий, болезненный характер. Время между окончанием работы и закрытием книжных магазинов он проводил у букинистов. На свои нужды он тратил предельно мало. Экономил на парикмахере, курил дрянные папиросы и т. п. Каждая свободная копейка шла на книги. Боря покупал всякие, как рабочие (математика, физика), так и художественную литературу на русском, английском, французском и немецком языках, хотя сам иностранными языками не владел, а художественную литературу вообще не читал. Если он вечером отрывался от физики, то копался в немецком словаре Павловского (большущая книжица) или одолевал с помощью французского словаря кусочек из «Трех мушкетеров». За три года жизни у нас он прочел из нее страниц двадцать.

Первый раз я потерял свои книги в 1919 году, второй в 1933 г. Библиотека Глазуновых, которой я пользовался с 1933 г., погибла в 1941 г. Мы с Тоней покупали только книги, которые собирались читать и читали. Книги у нас дешевы. Очень скоро отведенные Боре «емкости» заполнились. Начали появляться большие коробки из-под кондитерских изделий. Они набивались книгами. В общем, квартира окончательно загромоздилась (коробки книг в передней доходили почти до потолка, и Боре пришлось делать специальные подпорки, чтобы они не упали на проходящего человека!). Мы не могли взять в толк, зачем нужны книги, в отношении которых нет даже отдаленной надежды на прочтение. На этой почве разыгрался «конфликт». Дело дошло до того, что он вспомнил старое (думается мне, сделанное из приличия) предложение Миши поселиться у него. Видимо, учитывая размеры Мишиной жилплощади (больше нашей раза в два-три), Боря стукнулся к нему. Миша очень спокойно заметил (это мы узнали позже), что, если Борису не нравится на Малой Охте, – он может снять комнату у чужих. На этом дело с переселением кончилось.

Разумеется, разговоры по поводу «преступной» страсти к книгам поднимались редко и в шутливой форме. Но были и другие неприятные для Бори моменты. Боря безразлично относился к своей одежде. Мне казалось, он даже бравировал этим и готов был явиться на службу хоть в лагерном обличье. И по этому поводу он был атакован как дамами, так и мной. Ему пришлось обзавестись хорошими ботинками и рубашками, заменить замызганные шапки свежими. Тоня высмотрела идущее к нему, современное драповое пальто, а вместе с ней мы нашли очень приятный чешский костюм (сохранившийся у нас довоенного происхождения костюм стал ему тесноват, т. к. Боря как-то раздался, слегка пополнел). Наконец, Боря «докатился» до того, что сам приобрел дорогую фетровую шляпу и китайские сандалеты. В общем-то, он был приведен в христианский вид, но, кажется, расценивал это превращение как «насилие» над личностью, считал его вмешательством в свои личные дела.

Если уж говорить о неприятном, следует сказать и о том, что душевного контакта между мной и Борей не получилось. Политически мы были почти антиподами и в своих разговорах вопросов общественного устройства не касались. Кроме разных бытовых мелочей, мы, часто беседуя, вспоминали «о счастье прежних дней», говорили на общефилософские и физические темы. Но и здесь не могли найти общего языка. Он исповедовал классическую физику, я – релятивистскую. Мы изрядно горячились, иногда бывали резки друг с другом, на, так сказать, «научной почве». Когда вспоминаешь, делается на душе нехорошо. Не понимал я того, что каким-то шестым чувством понимала Тоня. Я считал Борю здоровым человеком во всех отношениях, а следовало считать больным, – если можно так выразиться, больным в психологическом отношении…

* * *

…Я так жалею, что, перебравшись в Москву, ведя жестокую борьбу за существование и самоутверждение, больше не встречался с дядей Борей – необыкновенным человеком, каким он предстает перед читателем из писем Ермолая. Давно умерли моя бабушка, тетя Тоня и ее муж Александр Георгиевич Ермолаев. И какой же радостью было для меня получить через много лет, словно весточку из детства, письма от дочерей дяди Бори. Как будто я вновь обрел своих кузин-«царскоселов»! Таня нынче живет в Бостоне, а Наталья – в Торонто, в Канаде. У них у обеих – русские мужья. Боже, сколько же им пришлось пережить!..


Читать далее

Фрагмент для ознакомления предоставлен магазином LitRes.ru Купить полную версию
Глава IV. «Отечество нам – Царское Село»

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть