1916 год

Онлайн чтение книги Смерть — мое ремесло
1916 год

Я прошел мимо шестой палаты, повернул направо, миновал аптеку, еще раз повернул направо — палаты офицеров находились здесь. Я замедлил шаг. Дверь ротмистра Гюнтера была, как всегда, открыта. Я знал, что он сидит, забинтованный с головы до пят, опираясь на подушки, и взгляд его устремлен в коридор.

Я прошел мимо двери и посмотрел в его сторону. Он крикнул громовым голосом.

— Эй, малый!

Сердце у меня дрогнуло.

— Иди сюда.

Я оставил ведро и тряпки в коридоре и вошел в его палату.

— Зажги мне сигарету.

— Я, господин ротмистр?

— Конечно ты, дурак. Разве здесь есть еще кто-нибудь?

Он приподнял обе руки и показал мне, что они забинтованы. Я сказал:

— Слушаюсь, господин ротмистр!

Я вложил сигарету ему в рот и поднес огня. Он затянулся, не переводя дыхания, раза два или три и коротко приказал:

— Вынь!

Я осторожно вытащил сигарету из его рта и стал ждать. Ротмистр, улыбаясь, смотрел в пространство. Насколько позволяли судить бинты, которыми он был обмотан, это был очень красивый мужчина. Во взгляде его, в улыбке светилось что-то дерзостное, и это напоминало мне дядю Франца.

— Давай, — приказал ротмистр.

Я снова вложил сигарету ему в рот, он затянулся.

— Вынь!

Я повиновался. Он молча, внимательно оглядел меня, затем спросил:

— Как тебя зовут?

— Рудольф, господин ротмистр.

— Так вот, Рудольф, — весело произнес он, — я вижу, ты все же не так глуп, как Пауль. Эта свинья, когда зажигает мне сигарету, умудряется сжечь по крайней мере половину ее, да и потом его никогда не дозовешься.

Он сделал мне знак вложить ему в рот сигарету, затянулся и скомандовал:

— Вынь!

Потом взглянул на меня.

— Где это они тебя нашли, щенок?

— В школе.

— Так, значит, ты умеешь писать?

— Так точно, господин ротмистр.

— Садись, я продиктую тебе письмо к моим драгунам. Ты знаешь, где находятся мои драгуны? — добавил он.

— В восьмой палате, господин ротмистр.

— Так, — удовлетворенно сказал он. — Садись.

Я сел за столик. Он начал мне диктовать, я стал писать. Когда он кончил, я показал ему письмо, он прочел его, кивая головой с довольным видом, потом приказал мне снова сесть и добавить постскриптум.

— Рудольф, — послышался за моей спиной голос старшей медсестры, — что ты тут делаешь?

Я вскочил. Она стояла на пороге, высокая, прямая, ее светлые волосы были зачесаны назад, руки скрещены на груди, вид у нее был строгий, чопорный.

— Рудольф, — сказал ротмистр Гюнтер, вызывающе глядя на медсестру, — работает на меня.

— Рудольф, — не взглянув на него, проговорила медсестра, — я тебе велела убрать двенадцатую палату. Здесь распоряжаюсь я и никто другой.

Ротмистр Гюнтер усмехнулся.

— Сударыня, — сказал он с вызывающей вежливостью, — Рудольф не будет убирать двенадцатую палату ни сегодня, ни завтра.

— Ах, так! — воскликнула медсестра, резко поворачиваясь к нему. — Могу я спросить почему, господин ротмистр?

— Потому что начиная с сегодняшнего дня он переходит в услужение ко мне и моим драгунам. А вот Пауль, если вам угодно, сударыня, может убирать двенадцатую палату.

Медсестра еще больше выпрямилась и сухо спросила:

— Вы имеете что-нибудь против Пауля, господин ротмистр?

— Конечно, сударыня, еще как имею. У Пауля руки как у свиньи, а у Рудольфа чистые. Пауль зажигает сигарету как свинья, а Рудольф зажигает ее аккуратно. Пауль и пишет как свинья, а Рудольф пишет очень хорошо. По всем этим причинам, сударыня, и вдобавок еще потому, что этого Пауля никогда не дозовешься, он может дать себя повесить, а Рудольф с сегодняшнего дня поступает в мое распоряжение.

Глаза медсестры сверкнули.

— А позволено будет спросить, господин ротмистр, кто это так распорядился?

— Я.

— Господин ротмистр, — грудь медсестры в волнении вздымалась и опускалась. — я хотела бы, чтобы вы раз и навсегда поняли, что служащими здесь распоряжаюсь я.

— Так... — сказал ротмистр Гюнтер и с невероятно наглой усмешкой не спеша окинул взглядом медсестру, словно раздевая ее.

— Рудольф! — крикнула она дрожащим от ярости голосом. — Идем! Немедленно идем!

— Рудольф, — спокойно произнес ротмистр Гюнтер, — сядь.

Я посмотрел на одного, на другую и целую секунду был в нерешительности.

— Рудольф! — крикнула медсестра.

Ротмистр ничего не говорил, он усмехался. Он очень был похож на дядю Франца.

— Рудольф! — гневно повторила медсестра.

Я сел.

Она повернулась на каблуках и вышла из комнаты.

— Хотел бы я знать, — воскликнул ротмистр громовым голосом, — чего стоит эта светловолосая дылда в постели! Наверно, ничего! А ты как думаешь, Рудольф?

На следующий день старшая медсестра перешла в другое отделение, а меня передали в распоряжение ротмистра Гюнтера и его драгун.

Однажды, когда я убирал палату ротмистра, за моей спиной раздался его голос:

— А я узнал о твоих проделках!

Я обернулся, он строго посмотрел на меня, и комок подступил у меня к горлу.

— Иди-ка сюда!

Я подошел к его кровати. Он повернулся на своих подушках, чтобы видеть мое лицо.

— Я слышал, что ты воспользовался работой на вокзале и дважды в воинском эшелоне удирал на фронт. Правда это?

— Да, господин ротмистр.

Он некоторое время молча, со строгим видом изучал меня.

— Садись.

Я никогда еще не садился в присутствии ротмистра, за исключением тех случаев, когда писал его драгунам письма, и поэтому заколебался.

— Садись, дурак!

Я подвинул к его кровати стул и с замирающим сердцем сел.

— Возьми сигарету.

Я взял сигарету и протянул ему. Жестом он отказался.

— Это тебе.

Волна гордости захлестнула меня. Я взял сигарету в зубы, зажег ее, затянулся несколько раз и закашлялся. Ротмистр засмеялся.

— Рудольф, — сказал он, сразу становясь серьезным. — Я за тобой все время наблюдал. Ты мал ростом, не очень-то видный собою, неразговорчив, но ты не глуп, образован, и все, что ты делаешь, ты выполняешь так, как это должен делать хороший немец, — основательно.

Он произнес это тем же тоном, что и мой отец, и мне даже показалось — его голосом.

— И при этом ты не трус и сознаешь свой долг перед родиной.

— Да, господин ротмистр.

Я закашлялся. Он смотрел на меня, улыбаясь.

— Можешь бросить сигарету, если хочешь, Рудольф.

— Спасибо, господин ротмистр, — я положил сигарету в пепельницу, стоявшую на ночном столике, затем снова взял ее и аккуратно затушил. Ротмистр молча наблюдал за мной. Потом он поднял свою забинтованную руку и сказал:

— Рудольф!

— Да, господин ротмистр.

— Это хорошо, что в пятнадцать лет ты хотел сражаться.

— Да, господин ротмистр.

— Хорошо, что после первой неудачи ты снова попытался сделать это.

— Да, господин ротмистр.

— Хорошо, что ты работаешь здесь.

— Да, господин ротмистр.

— Но еще лучше быть драгуном.

Я вскочил, совершенно ошарашенный.

— Мне? Драгуном? Господин ротмистр!

— Садись! — громовым голосом крикнул он. — Никто не отдавал приказа встать!

Я вытянулся в струнку, отчеканил:

— Слушаюсь, господин ротмистр! — и сел.

— Так вот, — сказал он немного погодя, — что ты об этом думаешь?

Я ответил дрожащим голосом.

— Разрешите, господин ротмистр... Я думаю, что это было бы просто великолепно!

Он взглянул на меня сияющим, исполненным гордости взглядом, кивнул головой, два или три раза, словно про себя, повторил «просто великолепно», а затем серьезно и тихо сказал:

— Хорошо, Рудольф, хорошо.

Сердце мое готово было выпрыгнуть из груди. Наступило молчание, потом ротмистр продолжал:

— Вот заживут эти царапины, Рудольф... и я начну формировать отряд... для одного из фронтов... У меня есть приказ... Когда я буду выписываться отсюда, я оставлю тебе адрес, и ты явишься ко мне. Я все улажу.

— Слушаюсь, господин ротмистр! — ответил я, дрожа всем телом. Но тотчас же у меня мелькнула ужасная мысль. — Господин ротмистр, — пробормотал я, — меня ведь не допустят — мне нет еще шестнадцати.

— Ах, вот что! — сказал, смеясь, ротмистр. — Только и всего? В шестнадцать лет человек уже достаточно взрослый, чтобы драться! Ох уж эти идиотские законы! Ничего, будь спокоен, Рудольф, я все устрою.

Вдруг глаза его загорелись, он приподнялся на подушках и крикнул в сторону двери:

— Здравствуй, золотце!

Я обернулся. Там стояла маленькая светловолосая медсестра, ухаживавшая за ним. Я подошел к умывальнику, ополоснул руки и стал помогать ей снимать с ротмистра бинты. Мучительная операция продолжалась довольно долго, но ротмистр держался великолепно, словно он и не чувствовал боли. Он не переставал смеяться и шутить. Потом сестра принялась снова забинтовывать его, как мумию. Он взял ее за подбородок уже забинтованной рукой и спросил полушутливым, полусерьезным тоном, когда она наконец решится переспать с ним.

— Ах нет! Я не хочу этого, господин ротмистр! — ответила сестра.

— Почему же? — спросил он, насмешливо глядя на нее. — Разве я вам не нравлюсь?

— Что вы, что вы, господин ротмистр! — смеясь, ответила она. — Вы очень красивый мужчина!

Затем другим, уже серьезным тоном добавила:

— Ведь это грех!

— Ах, вот оно что! — сказал он раздраженно. — Грех! Какая чепуха!

До самого ее ухода он не проронил больше ни слова. Когда она вышла, он повернулся ко мне с сердитым видом.

— Слышал, Рудольф? Вот дурочка! С такими красивыми грудками — и верить в грех! Господи, что за дурость — грех! Это все попы забивают им головы! Грех! И вот так обманывают хороших немцев! Свиньи попы наделяют немцев грехами, а наши добрые немцы отдают им за это свои деньги! И чем больше эти вши сосут из них кровь, тем больше радуются наши дураки. Они вши, Рудольф, вши! Хуже евреев! Попадись они мне в руки, попрыгали бы они у меня четверть часика! Грех!.. Только родился — и уже грешен!... Уже на тебе грех! С рождения на коленях! Вот как оболванивают наших добрых немцев! Страхом берут, а эти несчастные делаются такими трусами, что не смеют даже поцеловаться с кем-нибудь! Вместо этого они ползают на коленях, эти болваны, и бьют себя в грудь: господи, помилуй, господи, помилуй!..

И он так живо изобразил кающегося, что на секунду мне показалось, будто предо мною мой отец.

— Черт возьми, вот чепуха-то! Существует лишь один грех. Слушай меня внимательно, Рудольф: грех быть плохим немцем. А я, ротмистр Гюнтер, хороший немец. То, что Германия мне приказывает, я выполняю! То, что приказывает делать начальство — делаю! И все тут! И не хочу, чтобы после всего еще эти вши сосали из меня кровь!

Он приподнялся на подушках и повернулся ко мне всем своим могучим телом. Глаза его метали молнии. Никогда еще он не казался мне таким красивым.

Немного погодя он захотел встать и пройтись по палате, опираясь на мое плечо. К нему снова вернулось хорошее настроение, и он смеялся но всякому поводу.

— Скажи-ка, Рудольф, что они здесь говорят обо мне?

— Здесь? В госпитале?

— Да, дуралей! В госпитале. Ты как думаешь, где ты находишься?

Я напряг память, стараясь вспомнить все, что о нем говорили.

— Они говорят, что вы настоящий немецкий герой, господин ротмистр.

— Вот как! Они так говорят? Ну, а еще что?

— Они говорят, что вы чудной, господин ротмистр.

— А еще?

— Женщины говорят, что вы...

— Что я...

— Должен ли я повторить их слова, господин ротмистр?

— Конечно, дуралей.

— Они говорят, что вы шельма.

— Вот как! Они не ошиблись! Я им еще покажу!

— И потом они говорят, что вы страшный человек.

— А еще что?

— Говорят также, что вы очень любите своих людей.

Действительно, так о нем говорили, и я думал, что доставлю ему этим удовольствие. Но он сразу нахмурился:

— Вздор! Что за вздор! Люблю своих людей! Опять эта их глупая сентиментальность! Повсюду они видят любовь! Послушай, Рудольф, я не люблю своих людей, а забочусь о них. Это не одно и то же. Я забочусь о них, потому что это драгуны, а я драгунский офицер и Германия нуждается в драгунах, вот и все!

— Да, но когда умер маленький Эрих, говорят, вы отослали его жене половину своего жалованья.

— Да, да, — воскликнул ротмистр и подмигнул мне, — и еще послал ей великолепное письмо, в котором воспевал на все лады этого маленького негодяя, этого лентяя Эриха, который не умел даже держаться в седле! А почему я так сделал, Рудольф? Потому, что я любил Эриха? Чепуха! Пошевели немного мозгами, Рудольф! Ведь этот маленький негодяй был уже мертв — значит, он уже не был драгуном. Нет, не из любви к нему я так поступил. Я хотел, чтобы вся деревня прочла мое письмо и сказала: «Наш Эрих был настоящим немцем, героем, а офицер его — настоящий немецкий офицер».

Он замолчал и посмотрел мне в глаза.

— Это для примера, понимаешь? Может, ты когда-нибудь будешь офицером, так не забудь про деньги, письмо и все прочее. Так именно и надо поступать! Для примера, Рудольф, для Германии!

Внезапно он взял меня забинтованными руками за плечи, резко повернул к себе лицом и произнес:

— Рудольф!

— Да, господин ротмистр.

С высоты своего роста он впился взглядом в мои глаза.

— Слушай меня внимательно!

— Так точно, господин ротмистр.

Он притянул меня к себе и, отчеканивая каждое слово, проговорил:

— Для меня существует лишь одна церковь — это Германия.

Дрожь пробежала по моему телу. Я еле слышно пробормотал:

— Так точно, господин ротмистр!

Он склонился ко мне и, продолжая безжалостно сжимать мои плечи, сказал:

— Моя церковь — это Германия! Повтори!

— Моя церковь — это Германия!

— Громче!

Я повторил во весь голос:

— Моя церковь — это Германия!

— Хорошо, Рудольф.

Он отпустил меня, и сам, без моей помощи лег в постель. Потом закрыл глаза и сделал мне знак оставить его одного. Прежде чем уйти, я поспешно вытащил из пепельницы сигарету, которую он мне дал, а когда вышел в коридор, спрятал ее в бумажник.

В этот вечер я вернулся домой позже обычного. Мама и обе сестры уже сидели за столом. Они ждали меня. Я остановился на пороге и медленно окинул их взглядом.

— Добрый вечер.

— Добрый вечер, Рудольф, — ответила мама, и мгновение спустя как эхо повторили сестры.

Я сел. Мама подала суп. Я поднес ложку ко рту, и все последовали моему примеру.

Когда кончили есть первое, мама принесла большую миску картофеля и поставила ее на стол.

— Опять картошка! — сказала Берта, с недовольным видом отталкивая свою тарелку.

Я взглянул на нее.

— В окопах, Берта, не каждый день есть и картошка.

Берта покраснела, но все же огрызнулась:

— А ты откуда знаешь? Ты там не был.

Я положил вилку и посмотрел на нее.

— Берта, — сказал я, — я дважды пытался уйти на фронт. Меня не пустили. Пока что я каждый день провожу по два часа в госпитале...

Я помолчал и подчеркнуто, с ударением на каждом слове продолжал:

— Вот что я сделал для Германии. А что сделала для Германии ты, Берта?

— Берта, — начала мама, — постыдилась бы...

Но я оборвал ее:

— Позволь, мама.

Она замолчала. Я повернулся к Берте и, глядя на нее в упор, повторил, не повышая голоса:

— Так что же ты сделала для Германии, Берта?

Берта заплакала; до самого десерта никто не проронил ни слова. Когда мама встала, чтобы убрать со стола, я сказал:

— Мама...

Она снова села, и я взглянул на нее.

— Я все обдумал. Пожалуй, действительно лучше упразднить общую вечернюю молитву. Пусть каждый молится в своей комнате.

Мама вскинула на меня глаза:

— Ты же не хотел этого, Рудольф.

— Я передумал.

Наступило молчание, затем она проговорила:

— Пусть будет по-твоему, Рудольф.

Мне показалось, она хотела что-то добавить, но раздумала. Мама и сестры начали убирать со стола. Я сидел, не шевелясь, на своем месте. Когда мама вернулась из кухни, я сказал:

— Мама...

— Да, Рудольф.

— Это еще не все.

— Да, Рудольф.

— Теперь я буду завтракать по утрам с вами.

Я почувствовал на себе взгляды сестер и повернулся к ним — они сразу же опустили глаза. Мама машинально поставила на стол стакан, который держала в руке. Она тоже не поднимала глаз. Немного помолчав, она сказала:

— До сих пор ты вставал в пять часов, Рудольф.

— Да, мама.

— Ты решил больше этого... не делать?

— Да, мама. Отныне я буду вставать в семь часов.

Мама застыла на месте, она лишь слегка побледнела и машинально то брала стакан со стола, то ставила его обратно. Она спросила неуверенно:

— В семь часов? А не поздно ли, Рудольф?

Я взглянул на нее.

— Нет, мама, не поздно. Я буду ходить прямо в школу.

Я сделал ударение на «прямо». Мама растерянно заморгала, но ничего не сказала.

Я добавил:

— Я немного устал.

Мамино лицо прояснилось.

— Конечно, — поспешно подхватила она, как будто эти слова сняли тяжелый груз с ее души. — Конечно, работая так, как ты работаешь...

Я оборвал ее:

— Значит, договорились?

Она кивнула головой, я сказал: «Спокойной ночи», подождал, пока все ответят мне, и ушел к себе.

Я открыл геометрию и начал готовить урок на завтра. Но мне никак не удавалось сосредоточиться. Я отложил книгу, взял ботинки и принялся их чистить. Через некоторое время ботинки заблестели, и я почувствовал удовлетворение. Я поставил их в ногах кровати, стараясь, чтобы каблуки оказались на одной линии, затем встал перед зеркалом и внезапно, словно кто-то мне скомандовал, вытянулся в струнку. С минуту я смотрел на себя в зеркало, стараясь держаться как можно более прямо. Когда моя поза показалась мне безупречной, я взглянул в глаза своему отражению и медленно, отчетливо выговаривая каждый слог, точно так, как это делал мой отец, когда молился, произнес: «Моя церковь — это Германия!»

После этого я разделся, лег, взял со стула газету и принялся читать сообщения о ходе военных действий, от первой строчки до последней. На вокзале пробило девять. Я свернул газету, положил ее на стул и вытянулся в кровати. Я лежал с открытыми глазами, готовый закрыть их, как только мама войдет в комнату, чтобы погасить свет. Я услышал, как легонько скрипнула дверь комнаты моих сестер, затем мягкие шаги — мама прошла мимо моей комнаты, мамина дверь тоже скрипнула, защелка стукнула, мама за стеной закашлялась, наступила тишина.

С минуту я лежал неподвижно, затем снова взял газету, развернул ее и стал читать. Через некоторое время я взглянул на часы. Было половина десятого. Я положил газету и встал погасить свет.


Первого августа 1916 года я в третий раз удрал из дому и с помощью ротмистра Гюнтера поступил в драгунский батальон 23-го полка в Б. Мне было пятнадцать лет и восемь месяцев.


Обучение мое продолжалось недолго. Я был маленького роста, но довольно крепкий и легко переносил муштровку. У меня было значительное преимущество перед другими новобранцами: я уже умел ездить верхом, так как часто проводил каникулы на ферме в Мекленбурге. Кроме того, я любил лошадей. Верховая езда доставляла мне удовольствие. Я любил наблюдать за лошадьми, ухаживать за ними, вдыхать их запах, возиться с ними. В казарме очень скоро я снискал репутацию услужливого товарища, потому что охотно работал за кого-нибудь в конюшне. Но это не было жертвой с моей стороны — просто я предпочитал проводить время с животными.

Казарменный распорядок приводил меня в восхищение. Я-то думал, что знаю, что такое дисциплина, потому что дома у нас все было рассчитано по часам. Но куда там! Дома у нас еще бывало изредка свободное время. В казарме же порядок был действительно образцовый. Больше всего мне нравилось обучение ружейным приемам. Мне хотелось бы, чтобы вся моя жизнь состояла из таких же четких движений. Я даже придумал и разработал своеобразную игру. По утрам, как только трубили подъем, я, стараясь, чтобы никто из товарищей этого не заметил, проделывал все в строго определенном, установленном мною порядке: вставал, мылся, одевался, расчленяя каждое действие на ряд четких движений: первое — откидывал одеяло, второе — подымал ноги, третье — опускал их на пол, четвертое — вскакивал. Эта маленькая игра давала мне чувство удовлетворения и уверенности в себе. За все время моего обучения я ни разу не отступил от выработанных мною правил. Я, пожалуй, распространил бы эту систему на все свои действия в течение всего дня, если бы не боялся, что в конце концов на это обратят внимание.

Ротмистр Гюнтер не переставал твердить с восторженным видом, что нас пошлют «в другое место, слава богу, в другое...» Но пессимисты утверждали, что его веселость лишь «скверная шутка» — нас непременно пошлют на русский фронт. И вот однажды утром нам приказали отправиться на склад за новым обмундированием. Мы выстроились в ожидании перед дверью склада. Наконец первые драгуны вышли с выданными им вещами, — они несли форму цвета хаки и колониальные шлемы. По рядам, как дуновение ветра, пронеслось одно слово — Турция!

В это время появился улыбающийся ротмистр Гюнтер с новехоньким сверкающим орденом «За доблесть» на шее. Он остановил драгун и, взяв один комплект обмундирования, продемонстрировал нам каждую вещь в отдельности, не переставая повторять: «Все это стоит немало марок...» Добравшись до шортов, он развернул их, уморительно потряс перед нашим носом и заявил:

— Армия нас наряжает мальчуганами, чтобы мы не слишком напугали англичан.

Драгуны засмеялись, и один из них сказал:

— Мальчуганы сумеют заставить англичан хорошенько побегать.

Ротмистр Гюнтер воскликнул:

— Точно, дорогой, — и добавил: — Сейчас эти бездельники англичане проводят время на берегу Нила, попивая чаек и играя в футбол, но мы, даст бог, покажем им, что Египет не кафе и не стадион!

Когда мы прибыли в Константинополь, нас направили не в Палестину, как нам сказали раньше, а в Месопотамию. Мы сошли с поезда в Багдаде, сели на коней и в несколько небольших переходов добрались до жалкой деревушки с длинными, низенькими глинобитными домами, которая называлась Феллалиэ. Вокруг деревушки были кое-какие укрепления, и мы разбили свой лагерь метрах в двухстах от турецкого.

Ровно через неделю, в чудесный ясный день, после сильнейшей артиллерийской подготовки нас атаковали индусские отряды англичан.

Около полудня унтер-офицер взял трех человек — Шмитца, Беккера и меня, и мы с пулеметом заняли оборону на правом фланге, далеко впереди наших позиций. Мы залегли в неглубоком окопчике, вырытом в песке. Перед нами простиралось бесконечное пустое пространство, лишь кое-где виднелись небольшие купы пальм. Цепи атакующих нас индусов передвигались почти параллельно нашему окопу. Нам было хорошо видно их.

Мы установили пулемет, и унтер-офицер сухо сказал:

— Последний, кто останется в живых, доставит назад пулемет.

Шмитц обернулся ко мне, его толстые щеки побледнели, и он пробормотал сквозь зубы:

— Слышал?

— Беккер! — крикнул унтер-офицер.

Беккер сел у пулемета и сжал губы. Унтер-офицер скомандовал:

— Огонь!

Через несколько секунд вокруг нас начали рваться снаряды. Беккер упал навзничь и, вытянувшись во весь рост, застыл. Ему разворотило лицо.

— Шмитц! — крикнул унтер-офицер, жестом указывая на освободившееся место у пулемета.

Шмитц оттащил тело Беккера, щеки его тряслись.

— Скорее! — торопил унтер-офицер.

Шмитц приник к пулемету и открыл огонь. Пот струился по его лицу. Унтер-офицер отошел от нас на два или три метра, даже не дав себе труда пригнуться. Шмитц ругался сквозь зубы. Раздался взрыв, на нас обрушилась лавина песка, а когда мы снова подняли головы, унтер-офицера не было.

— Пойду погляжу, — сказал Шмитц.

Он пополз к тому месту, где только что стоял унтер-офицер. Я заметил, что у него на подметках не хватает гвоздей.

Прошло несколько секунд, Шмитц вернулся с посеревшим лицом.

— Разорвало на части. — Он понизил голос, словно боялся, что унтер-офицер может его услышать: — Сумасшедший! Стоять так под обстрелом! Он что думал, снаряды будут его обходить?

Он снова склонился к пулемету и сидел так, не двигаясь и не стреляя. Огонь неприятеля перекинулся на левый фланг. С той минуты, как наш пулемет умолк, в нас больше не стреляли. Эта тишина, наступившая на нашем крае, когда весь фронт грохотал, казалась такой странной!

Шмитц захватил горсть песку и, пропуская его между пальцев, с отвращением сказал:

— Подумать только, что мы деремся вот за это!

Он прижался щекой к пулемету, но вместо того чтобы стрелять, исподлобья взглянул на меня и процедил:

— А что, если теперь податься...

Я посмотрел на него. Он наклонился вперед, его толстая щека касалась пулемета, кукольное пухлое лицо было повернуто ко мне вполоборота.

— В конечном счете, — проговорил он, — мы выполнили свой долг. У нас больше нет никакого приказа. — И так как я по-прежнему молчал, он добавил: — Унтер-офицер сказал, что те, что останутся в живых, должны доставить назад пулемет.

— Унтер-офицер сказал: последний, кто останется в живых, — сухо отрезал я.

Шмитц уставился на меня, его фарфоровые глаза округлились.

— Мальчик! — с трудом выговорил он. — Ты в своем уме? Какой смысл ждать, чтоб один из нас погиб!

Я смотрел на него, не отвечая.

— Ведь это же безумие, — начал он снова. — Мы можем вернуться в лагерь. Никто не поставит нам этого в вину! Ведь никто даже не знает, какой приказ дал нам унтер-офицер!

Он приблизил ко мне свою большую круглую голову и положил руку на мое плечо. Я отодвинулся.

— Господи! — продолжал он. — У меня жена и дети! У меня трое детей!

Помолчав, он решительно произнес:

— Идем! У меня нет желания быть разорванным на куски! Хорошо унтеру проявлять усердие, а нам-то что!

Он взялся за пулемет, намереваясь поднять его, но моя рука легла рядом с его, и я сказал:

— Можешь убираться, если хочешь. Я остаюсь — и пулемет тоже.

Он отнял руку и растерянно взглянул на меня.

— Но, старина! — сказал он глухим голосом. — Ты совсем спятил! Ведь если я вернусь без пулемета, меня расстреляют! Это ясно!

Внезапно глаза его налились кровью, и он с ненавистью ударил меня кулаком в грудь. Я пошатнулся, а он, ухватившись обеими руками за пулемет, поднял его.

Я быстро схватил карабин, дослал патрон и направил дуло на Шмитца. Он с ужасом посмотрел на меня.

— Да что ты, что ты... — забормотал он.

Я не шелохнулся и молча продолжал держать его на прицеле. Он медленно поставил назад пулемет, присел рядом и отвернулся.

Я опустил карабин на колени — дуло по-прежнему было направлено на него — и вставил в пулемет новую ленту. Шмитц посмотрел на меня, его фарфоровые глаза моргнули несколько раз, затем, не произнеся ни слова, он прижался своей пухлой щекой к пулемету и открыл огонь. Прошло несколько секунд, и снаряды снова начали падать вокруг, осыпая нас песком. Ствол пулемета накалился, и я сказал:

— Стой!

Шмитц перестал стрелять. Не выпуская из правой руки карабин, левой я взял свою флягу, отвернул зубами пробку и вылил воду на пулемет. Падая на раскаленный металл, вода, шипя, превращалась в пар. Неприятель прекратил обстрел. Шмитц сидел, сгорбившись, и молча следил за мной. Пот медленно стекал по его лицу.

Он нерешительно попросил:

— Дай мне уйти.

Я мотнул головой. Он облизал пересохшие губы, отвернулся и почти беззвучно произнес:

— Я оставлю тебе пулемет. Дай мне уйти.

— Можешь идти, если хочешь. Но без карабина.

От удивления он даже рот открыл.

— С ума сошел! Тогда-то уж меня наверняка расстреляют!

Я ничего не ответил, и он спросил:

— Зачем тебе мой карабин?

— Я не хочу, чтобы ты выстрелил мне в спину и потом забрал пулемет.

Он повернулся ко мне:

— Клянусь, у меня этого и в мыслях не было. — И, потупившись, тихо добавил, жалобно, как ребенок: — Дай мне уйти.

Я вставил новую ленту в пулемет, щелкнул затвором. Шмитц поднял голову, взглянул на меня, молча прижался щекой к пулемету и начал стрелять. Вокруг нас снова стали падать снаряды. Они с сухим треском рвались позади, и каждый раз нас обдавало песком.

Вдруг Шмитц сказал совсем обычным голосом:

— Мне неудобно сидеть.

Он поднял голову, немного привстал, затем вдруг, как марионетка, взмахнул руками и повалился на меня. Я перевернул его. У него на груди зияла черная дыра, и я весь вымазался в его крови.

Шмитц был большой и тяжелый. Мне стоило немалого труда оттащить его назад. Справившись с этим, я взял его фляжку, а также фляжку Беккера, облил пулемет водой и стал ждать. Пулемет слишком накалился, стрелять было нельзя. Я посмотрел на Шмитца — он лежал на спине. Веки его были прикрыты неплотно, и от этого он походил на куклу, которая открывает глаза, когда ее сажают.

Я оттащил пулемет метров на двести, в маленький, но более глубокий окопчик, установил его и приник к стволу. Я остался один с поблескивавшим в моих руках пулеметом, и меня охватило чувство глубокого удовлетворения.

Неожиданно метрах в восьмистах от себя я увидел индусов, подымающихся с земли с какой-то, как мне показалось, смешной медлительностью. Они растянулись цепью и начали продвигаться перебежками почти параллельно моему окопчику. Мне хорошо было видно, как они ступают своими тонкими ногами. За первой поднялась вторая цепь, затем третья. Теперь я мог открыть по ним фланкирующий огонь. Я навел пулемет несколько впереди первой цепи и нажал гашетку. Продолжая стрелять, медленно перенес огонь назад, потом снова вперед, потом снова назад. После этого прекратил стрельбу.

И в тот же момент я почувствовал сильный удар в левое плечо. Я упал, но сразу же поднялся и взглянул на плечо — оно было в крови. Боли никакой я не чувствовал, но рукой пошевелить не мог. Достав правой рукой перевязочный пакет, я разорвал его зубами и подложил марлю под рубашку. Даже трогая плечо, я не ощущал боли. Я обдумал положение и решил, что пора отходить и уносить пулемет.

Отходя, я заметил возле купы пальм четверых или пятерых индусских кавалеристов. Их тонкие прямые пики четко вырисовывались на прозрачном небе. Я установил пулемет и скосил их.

После этого я прополз еще несколько сот метров по направлению к нашим позициям, но, немного не добравшись до них, по-видимому, потерял сознание. Во всяком случае, я так думаю, потому что больше ничего не помню.


Когда я выздоровел, меня наградили Железным крестом и послали на Палестинский фронт, в Бирсебу. Но там я пробыл недолго, так как заболел малярией и меня эвакуировали в Дамаск. В дамасском госпитале я некоторое время пролежал в беспамятстве. Мое первое отчетливое впечатление — склонившаяся надо мной светловолосая головка.

— Тебе лучше, мальчик? — спросил веселый голос.

— Да, фрейлейн.

— Не фрейлейн, — отвечал голос, — а Вера. Для немецких солдат я Вера. А теперь осторожно!

Две прохладные и сильные руки подхватили меня и приподняли.

Все происходило словно в тумане: какая-то женщина несла меня, я слышал ее тяжелое дыхание и совсем близко перед глазами видел две крупные капли пота, стекавшие по ее шее. Потом почувствовал, как меня опустили на кровать.

— Ну вот! — прозвучал веселый голос. — Мы воспользуемся тем, что у ребенка спал жар, и вымоем его.

Я почувствовал, что меня разделают, мохнатая влажная рукавица прошлась по всему моему телу, растирая его. Я отдыхал, посвежевший, лежа с полузакрытыми глазами на подушках. Медленно, превозмогая боль в шее, я повернул голову и увидел, что нахожусь в маленькой комнате.

— Ну как, мальчик! Хорошо?

— Да, фрейлейн.

— Вера. Для немецких солдат — Вера.

Раскрасневшаяся рука приподняла меня, взбила подушки и тихонько опустила мою голову на прохладную наволочку.

— Ничего, что ты будешь лежать один в этой комнате? Знаешь, почему тебя сюда положили?

— Нет, не знаю, Вера.

— Потому что ночью в бреду ты так кричишь, что мешаешь соседям спать.

Она засмеялась и наклонилась, чтобы подоткнуть одеяло. Кожа у нее на шее была пунцовой, будто она только что из бани, светлые волосы зачесаны назад и заплетены в косы. От нее приятно пахло туалетным мылом.

— Как тебя зовут?

— Рудольф Ланг.

— Хорошо. Я буду звать тебя Рудольф. Господин драгун разрешает?

— Пожалуйста, Вера.

— Ты очень вежливый для драгуна, Рудольф! Сколько тебе лет?

— Шестнадцать с половиной.

— Боже мой! Шестнадцать лет!

— С половиной.

Она засмеялась.

— Ну как же можно забыть половину, Рудольф! Самое главное — половина!

Она смотрела на меня, улыбаясь.

— Откуда ты?

— Из Баварии.

— Из Баварии? О, у баварцев крепкие головы! А у тебя крепкая голова, Рудольф?

— Не знаю.

Она снова засмеялась и провела тыльной стороной ладони по моей щеке. Затем она серьезно посмотрела на меня и со вздохом сказала:

— Шестнадцать лет, три ранения, малярия... Ты уверен, что у тебя не крепкая голова, Рудольф?

— Не знаю, Вера.

Она улыбнулась.

— Это хорошо. Это очень хорошо, что ты так отвечаешь: «Не знаю, Вера». Ты не знаешь, вот ты и говоришь: «Не знаю, Вера». Если бы ты знал, ты бы сказал: «да, Вера» или «нет, Вера». Не правда ли?

— Да, Вера.

Она расхохоталась.

— «Да, Вера»! Ладно, тебе нельзя много разговаривать. Похоже, что у тебя снова начинается жар. Ты стал весь красный, Рудольф. До вечера, мой мальчик.

Она сделала несколько шагов к двери, затем обернулась, улыбаясь.

— Скажи-ка, Рудольф, кому это ты сломал ногу?

Я приподнялся на постели. Сердце у меня бешено заколотилось, и я с ужасом посмотрел на нее.

— Что с тобой? — с испугом проговорила она, поспешно возвращаясь к моей кровати. — Ну-ка, ложись! Ты сам об этом все время говоришь в бреду... Ложись же, Рудольф!

Она взяла меня за плечи и заставила лечь. Потом кто-то сел на мою постель и положил мне руку на лоб.

— Ну, — послышался голос. — Лучше тебе? Мне-то что, пусть ты переломал ноги хоть десяти тысячам человек...

Комната перестала кружиться, и я увидел, что это Вера сидит у моего изголовья, Вера, раскрасневшаяся, с зачесанными назад волосами, пахнущая туалетным мылом. Я повернул голову, чтобы лучше ее видеть. Но она внезапно исчезла в каком-то красноватом тумане.

— Вера!

— Да?

— Это вы?

— Да, это я. Конечно же, дрянной мальчишка, это я. Это я — Вера. Ложись.

— Сломанная нога... Вера, это снег виноват... это не я...

— Знаю, знаю, ты столько раз повторял. Успокойся же.

Я почувствовал, как ее большие прохладные руки сжали мои запястья.

— Довольно об этом! У тебя подымется жар.

— Я не виноват, Вера.

— Я знаю, знаю.

Я почувствовал, как ее свежие губы приблизились к моему уху.

— Это не твоя вина, — прошептала она. — Слышишь?

— Да.

Кто-то положил руку мне на лоб и долго не отнимал ее.

— А теперь спи, Рудольф.

Потом мне показалось, будто чья-то рука ухватилась за спинку моей кровати и трясет ее.

— Ну! — сказал чей-то голос, и я открыл глаза.

— Это вы, Вера?

— Да, да. Теперь молчи.

— Кто-то трясет мою кровать.

— Это ничего.

— А зачем трясут мою кровать?

Светловолосая голова склонилась надо мной, и я снова почувствовал запах туалетного мыла.

— Это вы, Вера?

— Да, я, малыш.

— Останьтесь, пожалуйста, еще немножко, Вера.

Я услышал звонкий смех, мрак окутал меня, меня обдало холодом, и я начал падать с какой-то головокружительной высоты.

— Вера! Вера! Вера!

Откуда-то издалека донесся голос:

— Да, мальчик?

— Я не виноват.

— Нет же, нет, малыш. Ты не виноват... А теперь довольно об этом!

У самого моего уха прозвучало громко, как приказ:

— Довольно, довольно об этом!

И я с непередаваемым удовлетворением подумал: «Это приказ».

Передо мной появилась какая-то тень, я услышал невнятное бормотание, и, когда я открыл глаза, комната была погружена в полный мрак и кто-то, кого я никак не мог различить, стоя у меня в ногах, все время тряс кровать. Я крикнул во весь голос:

— Не трясите кровать!

Наступила полная тишина, затем у моего изголовья вырос отец. Весь в черном, он смотрел на меня своими глубоко запавшими сверкающими глазами.

— Рудольф! — произнес он отрывисто. — Встань... и идем... как ты есть.

Затем он со страшной быстротой стал удаляться от меня, но сам при этом как бы не делал ни одного движения, и вскоре я уже различал лишь его силуэт, возвышающийся над другими похожими на него силуэтами. Потом его ноги вытянулись и стали тонкими — теперь это был индус. Он бежал вместе с другими индусами, а я сидел на постели, сжав пулемет коленями, и стрелял по бегущим. Пулемет прыгал на матраце, и я подумал: «Не удивительно, что кровать трясется».

Я открыл глаза и увидел перед собой Веру. Солнце заливало комнату. Я сказал:

— Должно быть, я немного поспал?

— Да, немного! — ответила Вера, и спросила: — Есть хочешь?

— Да, Вера.

— Хорошо! Значит, жар спал. Ты опять бредил всю ночь, мальчик.

— Ночь уже прошла?

Она засмеялась.

— Да нет, не прошла. Это просто солнце ошиблось.

Она смотрела, как я ем, и, когда я кончил, убрала тарелки и наклонилась надо мной поправить одеяло. Я увидел ее зачесанные назад светлые волосы, нежно-розовую шею и вдохнул запах мыла. Когда Вера наклонилась совсем низко, я обнял ее руками за шею.

Она не пыталась высвободиться. Она повернула ко мне лицо и взглянула на меня.

— Вот они драгунские манеры!

Я замер. Она все смотрела на меня, потом улыбка сошла с ее лица, и она тихо, с упреком сказала:

— И ты, мальчик?

И сразу вид у нее стал грустный и усталый. Я почувствовал, что она сейчас заговорит и что мне придется отвечать ей, и тотчас отпустил ее.

Она погладила меня по щеке и сказала, покачав головой:

— Естественно... — Затем тихим голосом добавила: — Попозже, — печально улыбнулась и ушла.

Я проводил ее взглядом. Я был удивлен своим поступком. Но дело сделано, поздно идти на попятный. И я никак не мог понять, рад я этому или нет.

После полудня Вера принесла мне газеты и письма из Германии. Одно из писем было от доктора Фогеля. Оно шло ко мне три месяца. В нем сообщалось о смерти моей матери. Об этом же писали в своих коротеньких письмах Берта и Герда. Письма их были написаны неряшливо и со множеством ошибок.

Доктор Фогель оповещал меня также, что теперь он стал нашим опекуном. Он поручил заботу о моих сестрах жене дяди Франца, а лавку сдал в аренду. Что касается меня, то он, конечно, понимает причины патриотического характера, побудившие меня вступить добровольцем в армию, но тем не менее обращает мое внимание на то, что мое поспешное бегство очень расстроило мою бедную мать. Должно быть, это бегство или, точнее, это дезертирство, привело к ухудшению ее здоровья и, возможно, даже ускорило ее смерть. Он надеется во всяком случае, что на фронте я выполню свой долг, но напоминает, что по окончании войны меня ожидают другие обязанности.

Я аккуратно сложил письма и спрятал их в бумажник. Затем я развернул газеты и прочел все сообщения о войне во Франции. Кончив читать, я снова свернул газеты, надел на них бандероли и положил на стул рядом с кроватью. Потом я скрестил руки на груди и стал смотреть в окно. Уходящее солнце освещало плоские крыши.

Наступил вечер, и я спал с Верой.


Я вернулся на Палестинский фронт. Меня снова ранили и снова представили к награде. Когда я смог вернуться в строй, меня, несмотря на юный возраст, произвели в унтер-офицеры. Через некоторое время отряд Гюнтера присоединили к 3-й кавалерийской дивизии под командованием турецкого полковника Эссад-бея, и мы приняли участие в контрнаступлении на деревушку Эс-Сальт, которую арабы предательски сдали англичанам.

Сражение было изнурительным; мы то отступали, то снова продвигались вперед и после сорокавосьмичасового боя заняли наконец деревушку.

На следующий день меня разбудили какие-то глухие удары. Я вышел из лагеря. Солнце ослепило меня, я прислонился к какой-то стене и прищурился. Я увидел сверкающую белизной толпу — арабы стояли плотной стеной, молчаливые и неподвижные, глаза их были устремлены вверх. Я тоже поднял голову и увидел в ярких солнечных лучах, падавших сзади, человек сорок арабов с склоненными на плечо головами; они как-то странно перебирали в воздухе босыми ногами, словно танцевали над головами зрителей. Постепенно движения их замедлились, но они все еще продолжали пританцовывать, поворачиваясь на месте то лицом, то боком к толпе. Я отступил на несколько шагов. Тень от дома, падая на ослепительно сверкавшую землю, образовала на ней темный квадрат. Я вошел в этот квадрат, и приятная прохлада овеяла меня. Я широко раскрыл глаза и тогда только заметил веревки.

Турецкий переводчик Сулейман стоял неподалеку от меня со скрещенными на груди руками. Лицо его выражало презрение и неудовольствие.

Я приблизился к нему и указал на повешенных.

— Ах, эти! — воскликнул он, насупив брови над крючковатым носом. — Это главари мятежников эмира Фейсала...

Я вопросительно взглянул па него.

— ...Местная знать... Это они сдали Эс-Сальт англичанам. Это лишь скромный образец, друг мой! Его превосходительство Джемал-паша слишком милосерден! По правде говоря, надо бы повесить их всех!

— Всех?

Он взглянул на меня и оскалил белые зубы:

— Всех арабов.

С тех пор как я попал в армию, я повидал немало мертвецов, но эти повешенные производили на меня какое-то странное, неприятное впечатление. Я повернулся к ним спиной и пошел прочь.

Вечером меня вызвал к себе ротмистр Гюнтер. Он сидел в своей палатке на раскладном стуле. Я вытянулся в струнку и откозырял. Он сделал мне Знак стать «вольно» и, не говоря ни слова, продолжал вертеть в руках великолепный арабский кинжал с серебряной рукояткой.

Вслед за мной пришел младший лейтенант фон Риттербах. Он был высокого роста и очень худой, с черными, приподнятыми к вискам бровями. Ротмистр обменялся с ним рукопожатием и, не глядя на него, сказал:

— Ну и чертов наряд ожидает вас сегодня ночью, лейтенант. Турки готовят карательную экспедицию против одной арабской деревушки неподалеку отсюда. В этой деревне помогали англичанам, когда они выбивали турок из Эс-Сальта. — Он искоса взглянул на фон Риттербаха и ворчливо продолжал: — На мой взгляд, дело касается только турок, но они хотят, чтобы в нем участвовали и немцы.

Фон Риттербах высокомерно вскинул брови. Ротмистр с раздражением поднялся, повернулся к нему спиной и прошелся по палатке.

— Черт возьми! — воскликнул он. — Я ведь приехал сюда не с арабами драться!

Фон Риттербах ничего не ответил. Ротмистр сделал еще два-три шага, затем резко обернулся и уже почти весело заговорил:

— Так слушайте, лейтенант. Возьмете человек тридцать вместе с нашим маленьким Рудольфом — вот он здесь, перед вами — и окружите деревню. В этом и состоит ваша задача.

— Слушаюсь, господин ротмистр, — отчеканил Риттербах.

Ротмистр взял арабский кинжал, поиграл им и исподлобья взглянул на фон Риттербаха.

— Вам приказано установить заслон и не выпускать никого из жителей мятежной деревни. Вот и все.

Черные брови фон Риттербаха поднялись.

— Господин ротмистр...

— Да?

— А если захотят пройти женщины?

Ротмистр посмотрел на него с неудовольствием, помолчал и сухо отрезал:

— В приказе об этом ничего не сказано.

Фон Риттербах поднял подбородок, и я увидел, как адамово яблоко заходило на его худой шее.

— Считать женщин и детей мятежниками, господин ротмистр?

Ротмистр встал.

— Лейтенант, — почти крикнул он, — я ведь уже сказал вам, в приказе об этом ничего нет.

Фон Риттербах слегка побледнел, выпрямился и произнес с холодной вежливостью:

— Еще вопрос, господин ротмистр. А если мятежники все-таки захотят пройти?

— Прикажете им вернуться в деревню.

— А если они не послушаются?

— Лейтенант! Вы солдат или нет?

Фон Риттербах сделал нечто совершенно неожиданное — он усмехнулся.

— Надо полагать, солдат, — произнес он с горечью.

Ротмистр махнул рукой, фон Риттербах отдал честь и вышел. За все время беседы, даже когда ротмистр говорил о «нашем маленьком Рудольфе», он ни разу не удостоил меня взглядом.

— Ох уж эти мне дворянчики, Рудольф! — пробурчал ротмистр, провожая взглядом фон Риттербаха. — Одни манеры чего стоят! Какая спесь! И эта их идиотская христианская совесть! Ничего, скоро мы выметем всех этих «фонов».

Я разъяснил своим людям задание, и около одиннадцати вечера лейтенант фон Риттербах отдал приказ о выступлении. Ночь была удивительно светлая.

Мы шли уже минут пятнадцать на рысях, как вдруг Сулейман, поддерживавший связь с турецким отрядом, догнал нас, сказал, что мы приближаемся к цели и что он укажет нам, куда идти. И в самом деле через несколько минут в лунном свете мелькнули какие-то белые пятна и показались первые дома деревушки. Фон Риттербах приказал мне с моими людьми обойти деревню с востока, а другому подразделению — с запада, и мы, растянувшись цепью, быстро замкнули круг так тихо, что ни одна собака не залаяла. Прошло несколько минут. Топот турецкой конницы, подходящей с юга, сотряс землю. Потом наступила тишина, раздалась резкая команда, снова послышался стук копыт, и вдруг поднялся дикий вой. Прозвучали два выстрела, и слева от меня драгун глухим голосом проговорил:

— Начинается.

Неожиданно крики прекратились, прозвучал еще один выстрел, и все смолкло.

Ко мне подлетел драгун и крикнул:

— Господин унтер-офицер, лейтенант приказал собраться всем с южной стороны. — И добавил: — Турки ошиблись деревней.

Я поскакал обратно, по пути собирая своих людей. У въезда в деревню фон Риттербах о чем-то яростно спорил с Сулейманом. Я остановился в нескольких метрах. Фон Риттербах неподвижно застыл на своем коне, его матовое лицо ярко освещала луна. Он с презрением смотрел на Сулеймана. На один момент голос его возвысился до крика, и я ясно различил:

— Нет!.. Нет!.. Нет!..

Сулейман умчался стрелой и вскоре вернулся с турецким майором, таким огромным и толстым, что коню явно было нелегко нести его на себе. Турецкий майор выхватил саблю и, размахивая ею, долго говорил что-то по-турецки. Фон Риттербах неподвижно застыл, как статуя. Когда турецкий майор кончил, послышался голос Сулеймана, он говорил по-немецки захлебываясь, торжественно и скрипуче. Я услышал: «Майор... клянется... своей саблей... не та деревня».

Фон Риттербах холодно откозырял и подъехал к нам. Приблизившись ко мне, он ледяным тоном произнес:

— Произошла ошибка. Двинемся дальше.

Его конь стоял совсем близко от моего, и я увидел, что загорелые руки лейтенанта, держащие поводья, дрожат. Помолчав, он продолжал:

— Вы поведете отряд, этот Сулейман покажет вам дорогу.

Я сказал:

— Слушаюсь, господин лейтенант!

Он смотрел прямо перед собой, в пустоту. Вдруг он в бешенстве крикнул:

— Вы что, не умеете ничего говорить, кроме «слушаюсь, господин лейтенант»?

Полчаса мы ехали рысью. Внезапно Сулейман рукой преградил мне путь. Я остановился.

— Слушайте! Слышите собачий лай? На сей раз это деревня мятежников.

Я послал одного драгуна предупредить лейтенанта. Мы произвели тот же маневр, что и в первый раз, но теперь под аккомпанемент яростного собачьего лая. Люди сами занимали свои места. Они были угрюмы и молчаливы.

Что-то очень маленькое, белое, промелькнуло между домами. Драгуны не шелохнулись, и я почувствовал, как вся цепь застыла в напряженном ожидании.

Белое пятно приблизилось к нам, издавая какие-то странные звуки, и наконец остановилось. Это была собака. Она жалобно заскулила, медленно отступая и волоча зад по земле.

В ту же минуту послышался стук копыт, ружейный залп и в наступившей за этим короткой тишине — душераздирающий нескончаемый женский крик: «А-а-а-а-а-а!» И сразу со всех сторон одновременно раздались глухие выстрелы, топот, стоны. Наши кони забеспокоились.

Из деревушки вихрем вылетели три собаки, понеслись на нас и остановились как вкопанные почти у самых лошадиных ног. У одной из них на боку зияла кровавая рана. Собаки с лаем метались под ногами лошадей и скулили совсем как малые дети. Вдруг одна из них расхрабрилась и метнулась стрелой между конем Бюркеля и моим. Две другие немедленно последовали за ней. Я обернулся в седле, чтобы проследить за ними взглядом. Они сделали еще несколько скачков, остановились, сели и начали выть.

Снова раздалось пронзительное «А-а-а-а-а-а!». Я обернулся — из деревни доносились глухие удары, гулко разносившиеся вокруг, потом несколько пуль просвистели над нашими головами. Позади нас собаки продолжали выть, чуя мертвецов, кони забеспокоились. Я повернул голову направо и приказал:

— Бюркель, выстрелите-ка, прогоните собак.

— По ним, господин унтер-офицер?

— Да нет же, жалко бедных тварей, в воздух, — ответил я.

Бюркель выстрелил. Из деревни выскочили какие-то белые фигуры и помчались по склону прямо к нам. Дико закричала женщина. Я привстал на стременах и крикнул по-арабски:

— Назад!

Белые фигуры остановились, немного отступили, и пока они колебались, сзади на них обрушились какие-то тени, в воздухе засверкали сабли — и все было кончено. Перед нами, метрах в тридцати, теперь четко вырисовывалась на земле небольшая неподвижная белая кучка. Она и в самом деле занимала совсем немного места.

Справа от меня маленький синий язычок пламени осветил руки и лицо драгуна. Я понял, что он смотрит на часы, и сказал, потому что теперь это уже не имело значения:

— Можете курить.

Радостный голос ответил:

— Спасибо.

Маленькие огоньки зажглись по всей цепи, и напряжение спало. Внезапно крики и вопли возобновились с такой силой, что заглушили собачий вой. Даже нельзя было разобрать, мужчины это кричат или женщины. До нас доносилось только пронзительное и в то же время глухое: «А-а! А-а! А-а!» — словно монотонная песня.

Когда все снова затихло, Бюркель проговорил:

— Господин унтер-офицер, взгляните.

Что-то белое спускалось к нам по склону, и один из драгунов равнодушно произнес: «Собака». Это «что-то» повизгивало, как плачущий ребенок, оно двигалось до обидного медленно, спотыкаясь о каждый камень. Внезапно оно упало, прокатилось несколько метров, потом поднялось, проскользнуло в тени дома и скрылось было из глаз, но потом вдруг снова вынырнуло в свете луны совсем рядом с нами. Это был маленький мальчик, лет пяти-шести, в одной рубашонке. Из-под рубашонки выглядывали его голые ноги, на шее виднелся кровавый шрам. Он переступал с ноги на ногу, глядя на нас своими темными глазами, потом внезапно закричал удивительно громким голосом: «Вава! Вава!»1Папа! Папа! (арабск.) — и упал ничком на землю.

Бюркель спешился, подбежал к нему и опустился на колени. Конь его дернулся в сторону. Мне удалось схватить поводья, и я резко крикнул:

— Бюркель!

Ответа не последовало. Через минуту я повторил, не повышая голоса:

— Бюркель!

Он медленно поднялся и подошел ко мне. Он стоял рядом с моим конем, луна освещала его квадратную голову. Я взглянул на него и спросил:

— Кто вам разрешил спешиться?

— Никто, господин унтер-офицер.

— Разве была команда «спешиться»?

— Нет, господин унтер-офицер.

— Почему же вы это сделали?

Наступила пауза, потом он сказал:

— Я думал, что поступаю правильно, господин унтер-офицер.

— Надо не думать, а подчиняться, Бюркель.

Он сжал губы, и я увидел, как пот стекает у него по скулам. Он с трудом выговорил:

— Так точно, господин унтер-офицер.

— Вы будете наказаны, Бюркель.

Бюркель молчал. Я чувствовал, что люди напряженно вслушиваются в это молчание, и скомандовал ему:

— На коня!

В течение целой секунды Бюркель не отрывал от меня взгляда. Пот стекал у него по скулам. Вид у него был какой-то оторопевший.

— У меня такой же мальчик, господин унтер-офицер.

— На коня, Бюркель!

Он взял поводья из моих рук и вскочил в седло. Через несколько мгновений я увидел, как зажженная сигарета прочертила во мраке огненную дугу и, упав на землю, разметала искры. Секунду спустя за ней последовала вторая, третья — и так по всей цепи. Я понял, что мои люди возненавидели меня.


— После войны, — сказал Сулейман, — мы расправимся с арабами, как уже расправились с нашими армянами. И по тем же соображениям.

Даже в палатке солнце пекло невыносимо. Я приподнялся на локте, и сразу же ладони у меня стали влажными.

— По каким соображениям?

— В Турции нет места одновременно для арабов и турок, — наставительно произнес Сулейман.

Он сел, скрестив ноги, и внезапно усмехнулся.

— Это-то и пытался вчера объяснить наш майор вашему лейтенанту фон Риттербаху. К счастью, лейтенант не понимает по-турецки... — он сделал паузу, — потому что он наверняка не понял бы, отчего, когда мы обнаружили, что мятежная деревня из осторожности покинута жителями, мы уничтожили просто первую попавшуюся нам под руку арабскую деревню...

Я, пораженный, смотрел на него. Он засмеялся визгливым бабьим смехом. Плечи его судорожно вздрагивали, он раскачивался и, наклоняясь вперед, хлопал ладонями по земле. Успокоившись, он закурил сигарету, выпустил дым через нос и сказал:

— Вот что значит быть хорошим переводчиком.

Немного помолчав, я заговорил:

— Но ведь эта деревушка была ни при чем!

Он потряс головой.

— Дорогой мой, вы ничего не поняли! Деревня-то была арабская, следовательно, она не могла быть ни при чем...

Он оскалил свои белые зубы.

— Знаете, забавно, что так же в подобном же случае возразили некогда нашему пророку Магомету...

Он вынул изо рта сигарету, придал лицу серьезное выражение и с благочестивым видом произнес:

— Да будет с ним благословение аллаха! — Затем он продолжал уже другим тоном: — И наш пророк Магомет ответил: «Если тебя укусила блоха, разве не станешь ты убивать всех блох?»

Выполняя свой долг, я в тот же вечер довел до сведения ротмистра Гюнтера все, что узнал от Сулеймана. Он долго давился от смеха и несколько раз с восхищенным видом повторил высказывание пророка относительно блох. Я понял, что он рассматривает все это как хорошую шутку, сыгранную турками с «этим идиотом фон Риттербахом».

Не знаю, доставил ли он себе потом удовольствие рассказать обо всем лейтенанту, но, впрочем, это уже не имело значения, потому что два дня спустя у меня на глазах фон Риттербах глупо, бессмысленно дал себя убить. И действительно, можно было подумать, что он сам стремился к смерти: именно в этот день он нацепил все свои ордена и медали и вырядился в парадную форму.

Я велел отнести тело лейтенанта в его палатку, послал за ротмистром Гюнтером, а сам остался с унтер-офицером Шрадером около убитого. Пришел ротмистр, стал навытяжку у походной кровати в ногах лейтенанта, отдал честь, велел Шрадеру выйти и спросил меня, как это произошло. Я подробно ему обо всем доложил. Он хмурил брови и, когда я кончил, принялся шагать по палатке, то сжимая, то разжимая заложенные за спину руки. Потом остановился, недовольным взглядом окинул тело фон Риттербаха и процедил сквозь зубы: «Кто бы мог подумать, что этот идиот...» — но, бросив взгляд в мою сторону, замолчал.

На следующий день лейтенанта похоронили с воинскими почестями. После салюта ротмистр произнес перед нами небольшую речь. Я нашел, что это прекрасная и, конечно, очень полезная для морального духа людей речь, но что ротмистр слишком хорошо — значительно лучше, чем лейтенант того заслуживал, — отозвался о фон Риттербахе.


19 сентября 1918 года англичане нанесли массированный удар по турецким линиям обороны, и фронт дрогнул. Турецкие войска обратились в бегство. Они двигались на север и остановились только в Дамаске. Но передышка длилась недолго, пришлось снова отступать до Халеба. В начале октября наш отряд перебросили в Адану, на берег Искендеронского залива. Мы пробыли там несколько дней в полном безделье. Сулеймана наградили Железным крестом за мужество, проявленное во время отступления.

В конце октября в лежавших вокруг Аданы деревнях вспыхнула холера. Эпидемия проникла и в город, и 28 октября — за несколько часов — не стало ротмистра Гюнтера.

Печальный конец для героя. Я преклонялся перед ротмистром Гюнтером. Благодаря ему я попал в армию. Но в этот день, да и в последующие дни я сам был поражен тем, как мало тронула меня его смерть. Раздумывая над этим, я понял: вопрос о том, люблю я его или нет, никогда не возникал у меня, как не задумывался я и над своими отношениями с Верой.

Вечером 31 октября стало известно, что Турция заключила перемирие с Антантой.

— Турция капитулировала! — с горечью сказал мне Сулейман. — А вот Германия продолжает борьбу!

Капитан граф фон Рекков принял командование отрядом Гюнтера, и началась репатриация. Мы долго пробирались в Германию через Балканы. Дорога была для нас особенно мучительной, потому что все мы были одеты лишь в легкую колониальную форму, и стоявшие тогда жестокие холода, необычные для этого времени года, производили сильные опустошения в наших рядах.

12 ноября, в Македонии, в серое дождливое утро, когда мы выступали из жалкой деревушки, где провели ночь, капитан граф фон Рекков приказал остановить колонну и выстроиться лицом к левой обочине дороги. Сам он по вспаханному полю отъехал в сторону, чтобы видеть весь отряд. Капитан долго молчал. Он застыл неподвижно, как-то сгорбившись, и его белая лошадь и белое потрепанное обмундирование светлым пятном вырисовывались на черной земле. Наконец он поднял голову, сделал чуть заметный знак правой рукой и необычным, дрожащим, каким-то тусклым голосом объявил:

— Германия капитулировала.

Многие солдаты не расслышали, ряды заволновались, из конца в конец колонны прокатился гул, и фон Рекков крикнул своим обычным голосом:

— Тихо!

Наступила тишина, и он чуть громче повторил:

— Германия капитулировала.

Затем пришпорил лошадь и снова стал во главе колонны. Теперь был слышен лишь топот конских копыт.

Я смотрел прямо перед собой. Мне казалось, будто черная бездна внезапно разверзлась у моих ног. Прошло несколько минут, и чей-то голос завел песню: «Мы побьем, мы победим Францию» , несколько драгунов яростно подхватили ее, дождь пошел сильнее, копыта коней не в такт аккомпанировали песне, и внезапно ветер и дождь налетели с такой силой, что песня начала затухать, раздробилась и заглохла. На душе у нас стало еще тоскливее.


Читать далее

1916 год

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть