Read Manga Libre Book Self Manga GroupLe
Гарнитура: Тип 1 Тип 2 Тип 3 Тип 4 Тип 5 Тип 6 Тип 7 Тип 8 Размер: A A A A A A

Онлайн чтение книги Стихи про меня
ДРУГОГО ВСЕГДА ЖАЛЬЧЕ

Иосиф Бродский 1940—1996

На смерть друга

Имяреку, тебе, — потому что не станет за труд

из-под камня тебя раздобыть, — от меня, анонима,

как по тем же делам: потому что и с камня сотрут,

так и в силу того, что я сверху и, камня помимо,

чересчур далеко, чтоб тебе различать голоса —

на эзоповой фене в отечестве белых головок,

где на ощупь и слух наколол ты свои полюса

в мокром космосе злых корольков и визгливых сиповок;

имяреку, тебе, сыну вдовой кондукторши от

то ли Духа Святого, то ль поднятой пыли дворовой,

похитителю книг, сочинителю лучшей из од

на паденье А. С. в кружева и к ногам Гончаровой,

слововержцу, лжецу, пожирателю мелкой слезы,

обожателю Энгра, трамвайных звонков, асфоделей,

белозубой змее в колоннаде жандармской кирзы,

одинокому сердцу и телу бессчетных постелей —

да лежится тебе, как в большом оренбургском платке,

в нашей бурой земле, местных труб проходимцу и дыма,

понимавшему жизнь, как пчела на горячем цветке,

и замерзшему насмерть в параднике Третьего Рима.

Может, лучшей и нету на свете калитки в Ничто.

Человек мостовой, ты сказал бы, что лучшей не надо,

вниз по темной реке уплывая в бесцветном пальто,

чьи застежки одни и спасали тебя от распада.

Тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон,

тщетно некто трубит наверху в свою дудку протяжно.

Посылаю тебе безымянный прощальный поклон

с берегов неизвестно каких. Да тебе и не важно.

1973

Это стихотворение почти неизменно читал сильно выпивший Довлатов. Читал, словно заново обретая траченую дикцию, мрачновато, опустив голову, глядя куда-то в пол. Как в каж­дом настоящем алкоголике, в нем жил подсозна­тельный самоубийственный импульс — вероят­но, это и притягивало. "Может, лучшей и нету на свете калитки в Ничто". Довлатов в застоль­ной компании читал и другие стихи, своих питер­ских — Уфлянда, Вольфа, Горбовского, но к Брод­скому подходил в стадии определенной. Помню, как-то звонит к нашим общим приятелям его жена Лена: "Сережа у вас? — Да. — Что делает? — Выпи­вает, но держится в порядке, стихи читает. — Ка­кие стихи? — Сейчас послушаю. Вот что-то про драхму. — Ну, еще минут тридцать-сорок есть".

Мне кажется, Довлатов всякий раз на всякий случай посылал свой "прощальный поклон" Брод­скому, кому же еще. Для него литературные совре­менники делились на Бродского и на остальных.

Бродский откликался. Мне дважды приходи­лось слышать от него признания в том, что Дов­латов — единственный сегодняшний русский прозаик, которого он дочитывает до конца, не от­кладывая. Примечательно полное соответствие Бродского-читателя амбициям Довлатова-писателя, который считал своим главным достижением именно увлекательность чтения. Не случайно Довлатов, в духе свойственного ему в поведении и в литературе understatement'a, называл свои­ми любимцами и ориентирами Куприна и Шервуда Андерсона — не замахиваясь на обожаемых им Достоевского и Джойса.

К первой годовщине безвременной (в непол­ные 49 лет, 24 августа 1990 года) смерти Довлатова Бродский написал эссе. Отметить эту пе­чальную дату попросил Бродского я (первая публикация — в лос-анджелесском еженедельни­ке "Панорама" в сентябре 91-го). Он передал мне текст без заглавия, сказав, что ничего подходя­щего не придумывается. На следующий день я предложил: "Может быть, просто — "О Сереже Довлатове"?" Бродский согласился. В "Сереже" обозначено соотношение: хотя номинальная раз­ница в возрасте у них составляла чуть больше года, но это были старший и младший из одного поколения.

Из эссе вычитывается об авторе не меньше, чем о герое. "Сережа принадлежал к поколению, которое восприняло идею индивидуализма и принцип автономности человеческого существо­вания более всерьез, чем это было сделано кем-либо и когда-либо. Я говорю об этом со знанием дела, ибо имею честь — великую и грустную честь — к этому поколению принадлежать".

Бродский находит в довлатовской прозе "от­сутствие претензии", "трезвость взгляда на вещи", "негромкую музыку здравого смысла". И глав­ное: "Этот писатель не устраивает из происхо­дящего с ним драмы... Он замечателен в пер­вую очередь именно отказом от трагической традиции (что есть всегда благородное имя инер­ции) русской литературы, равно как и от ее уте­шительного пафоса".

Бродский видит, таким образом, в Довлатове литературного и мировоззренческого союзника, прививающего русской прозе именно те каче­ства, которые он сам прививал русской поэзии.

Сравним приведенные слова с теми, которые им сказаны об американских стихах: "Они живы духом индивидуальной ответственности. Нет ничего более чуждого американской поэзии, чем излюбленные европейские мотивы — мироощу­щение жертвы с мечущимся в поисках винова­того указующим перстом... Поэзия по определе­нию — искусство весьма индивидуалистическое, и, в каком-то смысле, Америка — логичное для нее пристанище".

Вот оно, поколение штатников, выросшее на "трофейном" кино — американском кино, получен­ном по репарациям из побежденной Германии. Эти картины повсеместно крутили по Советско­му Союзу, изымая титры, снабжая фантастичес­ким обозначением "зарубежный фильм", играя в дурацкую государственную викторину: мы буд­то не знаем, что показываем американское, а вы будто не знаете, что смотрите. Я моложе Брод­ского на девять лет, Довлатова на восемь — вроде немного, но разница решающая: ничего этого я уже не застал. А они складывались "Ревущими Сороковыми", которые в советском прокате ста­ли "Судьбой солдата в Америке". Потом — аме­риканским джазом.

Бродский пишет о тех, кому в конце концов удалось пересечь океан: "Мы оказались "амери­канцами" в куда большей степени, чем большин­ство населения США".

Близость у них (при том, что очень тесного общения в Нью-Йорке не было) закладывалась на детском, подростковом уровне — то есть не­истребимая. То-то Довлатов стихотворение Брод­ского читал будто о себе.

Речь в эссе Бродского постоянно и подчеркну­то идет и о младшем товарище, и о замечатель­ном писателе с высочайшей оценкой его литера­турных заслуг. Оба мотива звучат одновременно: "Для меня он всегда был Сережей. Писателя уменьшительным именем не зовут; писатель — это всегда фамилия, а если он классик — то еще имя и отчество. Лет через десять — двадцать так это и будет..."

Отметим пророчество: в 91-м слава Довлатова только начиналась, оценка его была еще невнят­ной, многим он казался забавным рассказчиком смешных анекдотов. Бродский ошибся лишь в сроках: и десяти лет не понадобилось, чтобы Дов­латов сделался современным русским классиком.

Он, Сергей, словно надекламировал себе судь­бу. С поправкой на климат: не замерз в подъезде, а, перебравшись на широту Баку и Ташкента, умер, как пишет Бродский, "в удушливый летний день в машине "скорой помощи" в Бруклине, с хлынувшей горлом кровью и двумя пуэрто-риканскими придурками в качестве санитаров".

В нарочитом снижении интонации — подлин­ное горе. Сосредоточение на участи умершего. Нельзя, неприлично, оплакивая потерю, оплаки­вать себя. "Трудно, подчас неловко бороться с ощущением, что пишущий находится по отноше­нию к своему объекту в положении зрителя к сцене и что для него больше значения имеет его собственная реакция (слезы, не аплодисменты), нежели ужас происходящего".

Конечно, "в настоящей трагедии гибнет не герой — гибнет хор" (Нобелевская лекция). Здесь слышен голос Мандельштама, самого, вероятно, объективно близкого Бродскому поэта ("Стихи о Неизвестном солдате": "Миллионы убитых за­дешево", "Небо крупных оптовых смертей...", "Хорошо умирает пехота..."). Мандельштам словно откликнулся на вызов Сократа, говорив­шего, что гибнущие одиночки делаются героя­ми драм, но "никогда не было столь отважного и дерзкого трагического поэта, который вывел бы на сцену обреченный на смерть хор" (Элиан).

Все так, но где ты видишь и где увидишь ги­бель хора? А единичная смерть солистов — ощу­тима и рядом.

У Бродского есть два перекликающихся сти­хотворения — "На смерть друга", знакомца юнос­ти, яркого и беспутного поэта, героя московской богемы Сергея Чудакова, и "Памяти Геннадия Шмакова", близкого приятеля, искусствоведа, переводчика, полиглота, кулинара. Между ни­ми — шестнадцать лет. В первом случае "адресат" вовсе не умер — просто до Бродского, жившего уже в Штатах, дошли неверные слухи: Чудаков прожил еще два десятка лет. Во втором — речь о человеке, который умирал почти на глазах авто­ра. В стихах "На смерть друга" альтруистическо­го отстранения больше, чем в стихах на смерть Шмакова: может, оттого, что Чудаков был во всех отношениях дальше. Про Шмакова философич­нее: "Ты теперь, в худшем случае, пыль / свою выше ценящая небыль, / чем салфетки, блюду­щие стиль / твердой мебели; мы эта мебель". Про Чудакова ("лучшая из од" которого начиналась "Пушкина играли на рояле, / Пушкина убили на дуэли") свободнее: помню разговор с поклонни­цей Бродского о непонятных ей сиповках и ко­рольках — самое странное, что она была врач, однако пришлось разъяснять детали, непонятно, чему их там учат.

Но — так или иначе — главный мотив один, будь то о скончавшемся Шмакове, об оставшем­ся в живых Чудакове, об умершем Довлатове: "Другого всегда жальче, чем себя".


Читать далее

Комментарии:
Написать комментарий

Комментарии

Добавить комментарий