ТЕАТРАЛЬНЫЙ БИНОКЛЬ

Онлайн чтение книги Театральный бинокль.
ТЕАТРАЛЬНЫЙ БИНОКЛЬ

Новую книгу Э. Русакова составили повести «Театральный бинокль», «Раков и Ракитин» и рассказы.

Я совсем запутался. Хочу как лучше, а получается сплошное вранье. Скоро сорок, череп в крутых залысинах, а все неймется. Дочке вру, что куплю ей коньки для фигурного катания. Жене вру, что люблю. Матери вру, что все хорошо. Своим пациентам вру, что все  б у д е т  хорошо. И вот сейчас, начиная рассказывать эту историю, хотел соврать, будто мне приснился Иван Грозный. Да, да. Он, представьте, гонялся за мною всю ночь, размахивая железным остроконечным посохом...

Тоска.

Никто мне сегодня не снился. И вообще лет десять не вижу я никаких снов. С тех пор, как женился — ни разу. Десять лет. Три тыщи шестьсот пятьдесят два дня. Восемьдесят семь тысяч шестьсот сорок восемь часов. Считаю в уме, небрежно. Могу извлечь квадратный корень... но зачем? О, господи... хоть бы что приснилось. Хоть бы кошмар какой примерещился. Ничегошеньки. А про Ивана Грозного вот почему придумалось: вчера вечером я долго курил, облокотившись на подоконник, и созерцал, как специальные люди, художники и разнорабочие, строят на площади нечто средневековое. Бревенчатый частокол, башни. Не сразу сообразил: тот самый кырский острог, который якобы был заложен четыреста лет назад не то Ермаком, не то еще каким-то разбойным казаком, любимцем Ивана Васильевича. Хотя, нет... Ермак, вроде бы, свой поход предпринял позже. Или раньше?.. Да и насчет царя Ивана не очень-то я уверен — не силен в истории. Но точно знаю, что в ближайшие дни должен отмечаться славный юбилей — четырехсотлетие со дня основания Кырска. Наш дом выходит торцом на центральную городскую площадь. Дня через три на площади состоится большое торжество. Воздвигаются бревенчатые стены и башни — целый городок. Городище. В исторических декорациях, на свежем воздухе, состоится нечто вроде театрализованного массового действа вперемежку с ярмаркой, праздничными гуляньями, танцами, концертами на открытых площадках и прочими юбилейными мероприятиями.

Так в газете написано.

Зачем я сейчас об этом рассказываю? Хотел ведь совсем о другом. А все потому, что синхронно вокруг меня происходят почти равнозначные по важности события и очень затруднительно выбрать, что — главное. С чего начать?.. Нет, опять вру. Ничего тут сложного нет. Родной брат потерялся, исчез, пропал — разве может быть что-то важнее этого? Брат-близнец. Саша...

...но как это может  п о т е р я т ь с я  взрослый человек? Вздор какой-то. Недоразумение. Ведь не маленький. Впрочем, мой брат — почти ребенок... в некотором смысле... взрослый ребенок. И раньше — «терялся».

Я помню, как много лет назад, в первые послевоенные годы, во время какого-то праздничного летнего гулянья в городском парке, мы с братишкой потерялись в шумной толпе, точнее, наша мама нас потеряла. Нам было лет по пять, мы крепко держались за руки, мама куда-то отлучилась на минутку, приказав нам стоять на месте, но людской галдящий поток отнес нас в сторону — и мы потерялись, потеряли нашу мамочку. Продолжая держаться за руки, боясь потерять друг друга, мы прижались к деревянной решетчатой стене павильона, долго и терпеливо ждали, когда же нас мама разыщет. Саша дрожал от страха, сжимал мою руку так крепко, что пальцы мои онемели, и тихонько причитал: «Где мама? Где мама? Она нас бросила, бросила, бросила...» Я успокаивал его, стыдил, приказывал не хныкать. Я запомнил этот день, потому что тогда в моей детской душе впервые проснулось чувство ответственности. И рука моя навеки запомнила пугливую силу братского рукопожатия...

А вот мы стоим, карапузы, рядышком, возле фонтана, — на старой, пожелтевшей фотокарточке: оба кудрявенькие, круглолицые, в одинаковых матросских костюмчиках, в коротких вельветовых штанишках, такие похожие, почти неразличимые... но уже тогда очень разные! Брат Саша смотрит так испуганно, будто из объектива фотоаппарата вылетит вовсе не обещанная «птичка», а грозная пуля. Мой взгляд — сердит, недоверчив (я никогда не верил ни в каких «птичек»), мои брови насуплены, детский лобик в недетских морщинках.

Вот так мы и смотрели на мир — без улыбки: Саша — с испугом, я — настороженно и почти враждебно.

Да, я забыл представиться. Меня зовут Валентин. Я врач-психиатр. Жену мою зовут Люся. Скромная такая, тихонькая, глазки всегда опущены, будто чего-то стесняется, что ли. А чего ей стесняться? Жену брата зовут Надя. Надежда. Та еще штучка. Броская женщина — всегда модно одета, всегда в курсе событий, очень бойкая на язычок, некогда слыла красавицей, нынче изрядно поблекла, но, конечно, убеждена в обратном.

У меня есть дочь Катя, а у брата — сын Никита. Нашу маму зовут Екатерина Семеновна (Катя — в честь бабушки). Мама живет одна, в однокомнатной квартире. Пенсионерка. Брат Саша живет с женой Надей и сыном Никитой в четырехкомнатной квартире, их дом — рядом с нашим. А мы с Люсей и Катей проживаем в комнате гостиничного типа. Представьте, такое вот неравенство. Еще хорошо, что Люся из-за своей вечной скромности не очень-то «давит» на меня, не изнуряет упреками и жалобами. А ведь могла бы и упрекать, могла бы и жаловаться. Это ж надо — в наше-то время!.. Десять квадратных метров. Десять на три не делится. Нет, делится. Получается примерно три квадратных метра и тридцать три квадратных сантиметра на одного члена семьи. Квадратные метры заняты мебелью, для членов семьи остаются квадратные сантиметры. Если уж точно — на мою долю вообще ничего не остается. Ну, может, десять-пятнадцать квадратных сантиметров. Точнее — кубических.

Это называется черный юмор. Тут я, кстати, ничего не преувеличил. Но лучше, наверное, все-таки сказать: серый юмор.

Впрочем, в своих материальных невзгодах я сам, конечно, виноват. Нельзя же пассивно сидеть и ждать у моря погоды. Надо просить, требовать, писать заявления, околачивать пороги, стучаться во все двери, да не раз, не два, а многократно, изо дня в день. Надо  с т а р а т ь с я — и тогда получишь то, что тебе положено. А у меня дурацкий характер — не могу ничего просить. Все жду, когда преподнесут мне на блюдечке с голубой каемочкой. Нате, мол, Валентин Петрович, пожалуйста, получайте. А кому нужно чужое горе?

И дело не только в бытовых неудобствах, ведь просто стыдно. Встречаю школьных товарищей — «Ну, как?» А о чем рассказывать? Вру, отшучиваюсь. Надоело... У них квартиры, дачи, машины. Правда, один мой одноклассник, нет — одногруппник из института — спился... Но зато остальные!.. А я? Ни то ни се. Ни рыба ни мясо.

Опять я о себе. А ведь надо бы начать с того, что именно сегодня исчез мой братишка Саша. Пропал.

Обычно будильник звенит в семь утра. Сегодня жена разбудила меня в шесть тридцать. Открыл глаза — вижу: Люся и Надя, тревожные лица, укоризненные взгляды. Ты, мол, спишь, а твой брат — исчез. Люся в драном халатике, с неиспорченным еще косметикой утренним лицом, светлоресничная, бледно-голубоглазая, верная моя жена. Надя! — в шелковой блузке-распашонке и джинсах, лицо зареванное.

— Сашка пропал, — сказала Надя.

Так уж сразу — «пропал».

Иногда глаза ее кажутся красивыми — большие, карие, с поволокой. Казались когда-то мне, потом Саше. Чаще кажутся почти коровьими. Иногда — прямо как при базедовой болезни. Пучеглазая, одним словом.

— Сашка пропал, — повторила Надя.

— В каком смысле? — спросил я, хрипя спросонок.

— В прямом — потерялся.

И она зарыдала.

— Как это — потерялся? — настаивал я. — Говори конкретно, по существу. Чего ты разнылась-то?

Я точность люблю. Женщины склонны к метафорам и гиперболам, а меня это раздражает. Люся часто говорит: «с ума сойти», — а вот попробовала бы, сошла бы.

— Ах, Валентин, — сказала Надя, вздыхая. — Сашка исчез куда-то... ничего не могу понять! Вчера вечером вышел... прогуляться — и не вернулся. Я полночи прождала, обзвонила всех знакомых... и к вам заходила, ты спал. К Катерине Семеновне бегала. Нигде. Потом уж стала в морг звонить, в милицию, в больницы...

— В мою больницу не звонила? — спросил я, застегивая брюки.

— Какие тут могут быть шутки! — взвизгнула Надя. — Твой брат неизвестно где — а ты шутишь.

— Вовсе я не шучу, — и я начал оглушительно бриться. — Но зачем сразу в панику?

— А что ты предлагаешь? Ждать? Сидеть сложа руки?

— Его могли убить, — тихо сказала моя жена. — Я вчера в очереди слышала: один мужчина вышел из дома — и не вернулся. А потом его нашли...

Надя побледнела.

— Люся, замолчи, — приказал я своей бестактной жене и обратился к Наде: — В милицию, значит, заявила?

— Конечно.

— Вот и жди. Можешь нанять частного детектива.

Она не мигая смотрела на меня своими прекрасными коровьими глазами. «Эх ты, — вероятно, думала она, — а еще брат называется».

Ну, брат. Даже близнец. Единственный и любимый.

Что ж я должен — метаться, как плохой актер? Заламывать руки? А брат мой Саша, быть может, сладко похрапывает у кого-либо из своих друзей. Мало ли что. Да если б ты, Наденька, всерьез волновалась из-за Сашки, не вырядилась бы в эту блузочку легкомысленную, ах, черт, не успела бы глаза свои роскошные тушью преувеличить. Так что не очень-то.

 

Про свою больницу я заикнулся не в шутку и не случайно. Вполне мог попасть брат Саша в сумасшедший дом. Фантазер, романтик, поэт-графоман — очень даже мог загреметь в шизарню... разумеется, при определенных обстоятельствах. При стечении определенных внешних и внутренних обстоятельств подобная ситуация вполне вообразима.

Но нет — в журнале вновь поступивших не оказалось никого похожего. Две женщины и один старик. Нет, не Саша, не он. Ему тридцать семь... как и мне. Тридцать семь да тридцать семь — семьдесят четыре. Тьфу. Не могу отвязаться, дурная привычка, невроз.

Сидя в ординаторской, я перелистывал пухлые истории болезней и размышлял об исчезновении брата. Не видя перед собой экзальтированной Надежды, я вдруг подумал, что мое скептическое отношение к загадочному происшествию скорее всего объясняется не самим фактом (факт — необъясним), а именно истерическими женскими комментариями. Но если б я узнал об этом от кого-то другого — непременно поверил бы: что-то случилось! нечто ужасное!

И тут я подумал: а вдруг и впрямь...

...и мне даже муторно сделалось — от страха за бедного братишку.

Я вспомнил почему-то один давний эпизод — из нашего школьного детства. Тогда я впервые испытал острый страх за беззащитного Сашу. Страх и свирепое желание: защитить, заступиться.

Мы тогда учились, кажется, в шестом классе. Мальчишки из соседнего двора сговорились как-то поколотить меня — уж не помню, за что. Их было трое или даже четверо. А попался им не я, а мой невинный братец. Приняв его за меня, они тут же стали чинить расправу. Саша никогда не умел, да так и не научился драться. Даже защищаться — и то не умел. Стоял, неловко прикрывая лицо руками, вскрикивал тоненько: «Ой!.. ой! За что?..» На его счастье, я из окна увидел — и выбежал, налетел на обидчиков, как коршун, растолкал, разогнал их всех. Они, конечно, могли бы запросто со мной разделаться, но очень уж их поразило наше зеркальное сходство с братом. Я им, вероятно, показался не близнецом, а двойником!

И позднее не раз мне приходилось заступаться за Сашу. Сам он не умел за себя постоять. Окружающий мир всегда пугал его и тревожил. Он прятался в одиночество, как улитка прячется в свою раковину. Только в мире книг он находил успокоение, в мире живых людей — напрягался и трепетал. Даже самые близкие — я и мама, — даже мы тревожили его и подавляли. Я иногда замечал, что он тяготится моим присутствием, хотя и стесняется прямо сказать об этом. А с каким облегчением он вздыхал, когда мама, устав от собственных нравоучений, оставляла его в покое! А позднее — жена, ребенок... Звонкий смех Надежды, плач маленького Никиты — все это заставляло его бледнеть и болезненно морщиться. А ведь он их так любит! Вот что самое-то печальное... Но любовь его слишком уж нежная, женственная... беззащитная.

Мимоза — вот он кто, мой братишка.

Правда, в последние годы я с удивлением обнаружил, что Саша вдруг стал проявлять ясную трезвость мысли, он с непонятной легкостью начал ориентироваться в оценке сложных житейских ситуаций, стал верно понимать скрытый смысл чужих слов и поступков. Он оказался куда проницательнее меня! Но приобретя эту мудрость и прозорливость, он внешне остался таким же пассивным.

Да, мы разные. Но есть многое, что нас объединяет. И прежде всего — это отсутствие мужского честолюбия, отсутствие жизненного азарта. Я ведь только самолюбив, болезненно самолюбив... а внешний успех, карьера, авторитет, престиж — все это меня не волнует. Скажем точнее: п о ч т и  не волнует. Математиком я не стал (а ведь как пророчили!), по службе в больнице не продвинулся, даже отказался от должности заведующего отделением. Ну, а Саша — не стал официально признанным поэтом. «Зачем? — простодушно удивлялся он в ответ на мои наскоки. — Зачем суетиться, рваться в журналы, в издательства?.. Ведь Блоком я все равно не стану. Зачем же быть средненьким?» — «Откуда ты знаешь, кем бы ты стал? — злился я. — Может, был бы почище Блока!..» — «Но ведь я им не стал, — улыбался он снисходительно, — ведь не стал же? Значит — не суждено».

В подобных словах проявлялся его фатализм. Он не хотел ничего добиваться от судьбы — он просто ждал. В этом, кстати, мы были схожи. Только его фатальное ожидание было смиренным и терпеливым, а мое — раздраженным и обиженным.

 

...Внезапно мои воспоминания и размышления были прерваны телефонным негромким звонком — звенел «борман» (так врачи между собой называют белые аппараты прямой связи с кабинетом главного врача).

Шеф приглашал меня к себе.

Он так и сказал:

— Валентин Петрович, зайдите, пожалуйста, ко мне.

Нет, кажется, он даже вот так сказал:

— Валентин Петрович, вы не могли бы зайти ко мне, на минутку?

Да, именно так.

Словно я могу отказаться... «Нет, — сказал бы я, — неохота мне что-то к вам тащиться, Антон Трофимыч. А ну вас в баню. Если я вам очень нужен — сами ко мне и ползите, на пятый этаж». — «Как так?! — удивился бы он. «А вот так, — сказал бы я лениво. — Неохота, и все. Лень».

Бежал вприпрыжку.

Когда-то, не так уж давно, но и не так уж недавно, в первые годы моей работы, я был заведующим отделением, а Антон Трофимыч — простым санитаром. Позднее я узнал, что до санитарской должности он успел закончить курсы столяров и плотников. Работал по специальности, как говорится. Руки сильные, кисти огромные, пальцы широкие. Кто-то ему подсказал, вероятно, что санитаром можно больше заработать, чем столяром-плотником. А может, просто в медицину потянуло... живинка в деле, так сказать. Да. Человек, который сам себя сделал. Так, кажется, говорят американцы. Или уже не говорят? Работал санитаром, закончил, вечернюю десятилетку, а потом и в мединститут поступил. Закончил. Полтора года был главным врачом какой-то районной поликлиники, а после очередной «гражданской войны», потрясшей наш дурдом, был назначен к нам главным. Неожиданная встреча — три года назад... А ведь еще в конце шестидесятых Антошка был санитаром в моем отделении. Однажды попался на воровстве казенной водки. То есть, водка была приготовлена для проведения противоалкогольной пробы, ее сам больной, — точнее, жена больного заранее купила и принесла. Водка стояла в шкафу, в процедурном кабинете. Антошка стибрил — и выпил полбутылки. Попался. Был строго наказан, товарищеский суд, то, се, покаялся, клялся, умолял простить, я был добрый, я и сейчас добр, а тогда тем более, ходатайствовал перед администрацией, просил, даже в институт сообщать не стали (он в то время уже был на первом курсе, кстати — старостой группы). То есть, вроде бы, человек должен помнить мое добро и относиться ко мне хотя бы с симпатией. Это было бы так, если б я спас Антошку темной ночью от хулиганов или вытащил из воды, или выручил бы деньгами! — это б он помнил с благодарностью, но ведь я был давним свидетелем его публичного позора, его срама, а для человека, который делает самого себя, такие воспоминания и напоминания ни к чему. Если б не мое присутствие, сам Антошка давно бы забыл этот случай. Но я, встречаясь с ним, ежедневно мозоля ему глаза, невольно напоминал тот забытый юношеский конфуз и унижение. Короче — лучше бы мне убраться из этой больницы, с глаз долой. А куда? Другого подобного учреждения в городе нет. Узкая специальность.

— Вы меня вызывали?

— Да. Садитесь, пожалуйста, Валентин Петрович.

Тяжелые руки на полированном столе. Чуть шевелятся широкие пальцы. Могучие плечи. А глаза отводит. Бедняжка, никак не может успокоиться — стыдно ему, что водку чужую стибрил. Отдал бы сейчас хоть вагон (зарплата позволяет), да поздно, поезд ушел, не вернется.

— У меня для вас приятные новости, — сказал главный врач. — Насколько мне известно, вы продолжаете ютиться в комнате гостиничного типа?

— Так точно.

Антон Трофимыч усмехнулся. Он даже зажмурился в сладком предвкушении. Настала пора расплатиться за давний позор. Рассчитаться — да и купить меня с потрохами.

— Так вот, Валентин Петрович, — оказал он торжественно, — молитесь богу — у вас будет нормальная квартира.

При таких новостях любой скепсис исчезает мгновенно. Жаркая и сладкая волна нежданного счастья, захлестнула меня, опрокинула, потащила по прибрежным камням, осыпала изумрудными брызгами, золотыми осколками, серебряной пылью... И любовь к главному врачу пронзила меня в этот миг. Боже мой! какой он хороший!., какой славный, простой человек!.. Да что из того, что когда-то, в грудном своем незрелом детском возрасте, он выпил чужую водку! Да это же просто пустячок, над которым мы вместе весело будем смеяться! Ах, Антон Трофимыч... Антоша...

— Интересно — когда? — притворяясь не очень взволнованным, спросил я. — В будущей пятилетке?

— В ближайшие дни, — усмехнулся главный врач.

— Неужто выделили, наконец, нашей больнице?

— Нет, тут особая ситуация...

— То есть? — насторожился я.

— Да не волнуйтесь, все по закону, — продолжал он косноязычно тянуть резину нечаянной радости. — Хотя, конечно, с горздравом и прочими все будет согласовано... Я знаю, вы стоите в очереди при горздраве... но это может длиться сто лет.

— Не очень смешно, — сказал я дрожащим голосом. — В таком случае, о какой квартире идет речь?

— А вы не помните Котикова? — спросил главный врач. — Ну, того, который два года назад ушел от нас в диспансер...

— Ну и что?

— Так ведь Котиков точно так же получил тогда свою квартиру. Ему, правда, пришлось самому посуетиться. Никто ему особенно не помогал — он сам все проворачивал.

— Что проворачивал-то?

— Так вы забыли? Старушку слабоумную в дом инвалидов, а Котиков — в ее квартиру. Все по закону, никаких нарушений.

— Ну, а я? Тоже, что ли, такой вариант?

— Еще лучше! — воскликнул Антон Трофимыч. — Вам только рот раскрыть — и проглотить. Все готово, разжевано... Бабушка осмотрена комиссионно, в диспансере, в ближайшие дни будет стационирована в нашу больницу.

— Только не в наше отделение! — быстро перебил я. — А то вдруг заведующий даст ее мне на курацию...

(Сам-то я — давно уж не заведующий).

Главный врач усмехнулся, прищурился.

— Не волнуйтесь. Не в ваше. Через некоторое время будут готовы документы в дом инвалидов, а вы за этот период легко успеете оформить свои бумажные дела. Я помогу. Предварительное согласие исполкома уже имеется. Я напишу соответствующее ходатайство от имени больничной администрации. Подпишут и предместкома, и секретарь парторганизации... Все будет о’кей, дорогой Валентин Петрович.

— Постойте, постойте! — перебил я снова. — А как же родственники? У нее разве нет никаких родственников? Я, предположим, вселюсь, а потом возникнет какой-нибудь, предположим, племянник и скажет...

— Чушь. Никто ничего не скажет.

— Значит — нету родственников?

— У нее есть дочь.

— Вот видите! Дочь предъявит претензии...

— Дочь сама хочет, чтобы кто-нибудь занял эту квартиру. Ясно?

— Нет, не ясно... — пробормотал я. — Что-то давно не встречал я таких благородных родственников, которые могли бы отказаться от квартиры... Кстати, двухкомнатная?

— Да. Двухкомнатная. Третий этаж. Комнаты раздельные, балкон, телефон, ванная и туалет отдельно. Годится?

Вторая волна — чуть поменьше, но так же пьянящая, хлестнула меня и заставила покачнуться.

— Так почему же... — мой голос охрип. — Почему ж эта самая дочь — не хочет сама?..

— Почему, почему. У нее своя квартира отличная.

— Ну, объединились бы с матерью, разменялись бы... мало ли как люди делают. Расширились бы.

— Ей так нельзя, — строго сказал главный врач. — Она из этических соображений не хочет.

— Ага, — кивнул я. — Она не хочет, а мне, значит, можно? Для меня этические соображения — роскошь?

Господи, что я болтаю?.. Зачем?!

Антон Трофимыч нахмурился.

— Валентин Петрович, я вас не понимаю, — сказал он как можно суше. — Вам нужна квартира — или не нужна?

— Нужна.

— Так о чем разговор? Не все ли вам равно — почему дочь не хочет жить с матерью?

— А все-таки — почему?

— Потому что мать — душевнобольная! Потому что она компрометирует свою дочь! Пишет во все инстанции жалобы, заявления... обливает ее грязью, клевещет на нее.

— Привлекли бы — за клевету, — нелепо посоветовал я. — Вызвали бы разок-другой.

— Эх, Валентин Петрович, — и он посмотрел на меня так, будто я был родным и не менее слабоумным братом той старухи. — Мы же с вами — психиатры...

«Мы с вами», — это он хорошо сказал. Круговая порука. Цеховая солидарность.

— Ее много раз вызывали, беседовали — все бесполезно, — продолжал он. — У бабки, вероятно, пунктик — попортить жизнь своей дочери. Именно поэтому — понимаете? — именно поэтому дочь и не хочет пользоваться пустующей квартирой.

— Пока еще не пустующей, — перебил я.

Господи, что я такое говорю? Зачем я вставляю дурацкие реплики? Мне ж надо зубами и когтями хвататься за эту квартиру!.. А мать с дочкой — пусть сами разбираются. Какое мое собачье дело?

— Завтра старуха будет у нас, — сказал Антон Трофимыч. — Сегодня же вы должны подать соответствующее заявление. Сами сообразите, как написать. Ну, а ходатайство от администрации я уже...

— Ой, как быстро, — почему-то испугался я, — прямо так сразу?.. Дайте денек-другой, а?

Антон Трофимыч вздохнул и прикрыл глаза. Тяжелые руки плотника шевельнулись — левая рука погладила правую, словно успокаивала: не волнуйся, мол, лапа, не нервничай. И правая рука успокоилась, расслабилась. Открылись усталые, но терпеливые глаза начальника.

— Не нравится мне ваша реакция, — бесстрастно произнес Антон Трофимыч. — Если честно — я почти жалею, что обратился к вам... Ведь так много нуждающихся! Взять хотя бы Семена Семеныча — да он бы за такую возможность...

— Я знаю, знаю, — быстро согласился я. — Любой на моем, месте... — и я зачем-то подмигнул. — Да разве ж я отказываюсь?! Что вы, дорогой Антон Трофимыч!.. да это я от волнения всякие глупости говорю... это я просто волнуюсь... я рад! я так рад!.. Столько лет теснимся в одной комнате, сил нет... а жена-то, Люська-то, как будет рада!..

— Ну, вот и чудесно, — улыбнулся главный врач. — Не надо мудрить — и все будет чудесно.

— Разумеется, Антон Трофимыч!.. Мне можно идти?

— Идите. Хотя, минуточку. Услуга за услугу... Я насторожился.

— Да не напрягайтесь вы так, — почти брезгливо сморщился главный врач. — Ничего мне от вас не надо. Не думайте...

— Я и не думал! — воскликнул я быстро. — Честное слово — ничего такого я и не думал даже...

— Ох, тяжелый вы человек, Валентин Петрович.

— Извините, Антон Трофимыч, я не хотел.

— Ну, ладно. Мне от вас вот что нужно... в ближайшие дни будет торжественно отмечаться четырехсотлетие нашего города...

— Я знаю!

— Не перебивайте, черт бы вас побрал! — рявкнул он и стукнул кулаком по столу. — Не смейте, меня перебивать... ясно?

— Так точно, — ответил я по-солдатски. Он сморщился, как от зубной боли.

— От вас требуется составить текст популярной лекции на тему: «История психиатрической службы в Кырске за четыреста лет». Задание понятно?

— Так точно!

Бог мой, зачем я кривляюсь?

— Валентин Петрович, а ведь вы не мальчик, — сказал укоризненно главный врач. — Зачем же вы так себя ведете?

— Простите, Антон Трофимыч. Это все от волнения. Такой, понимаете, сюрприз... Мне можно идти?

— Да. Текст доклада...

— Лекция?

— Текст  д о к л а д а  мне нужен послезавтра, утром, в восемь тридцать. До свидания.

О, небеса! О, боги! Казните меня, небесные стихии, разбей меня, гром и молния, залей меня, раскаленная лава, поглоти меня, разверзшаяся земля... убейте меня, уничтожьте. Каждый день, многократно, много дней, много лет я безропотно должен терпеть позорное унижение. Человек, который выпил когда-то тайком казенную водку, — теперь мой начальник и благодетель, и я ему должен пятки лизать...

А мне не хочется!

Ничего, скушаешь... проглотишь.

Ну, ладно, сейчас ты один в ординаторской, другие врачи на обходе, ты один и не перед кем кривляться. Так отбрось же посторонние, второстепенные соображения, плюнь на детали и нюансы, радуйся главному: тебе дают квартиру! Понял? Радуйся. Радуйся. Радуйся, гад! Скотина, трепач, неудачник — радуйся!

Я радуюсь, радуюсь.

Врешь. Ты не радуешься. Кто так радуется? Радуйся!

Я радуюсь... вот сейчас, сейчас — нахлынет третья волна, девятый вал восторга — и собьет меня с ног, и я захлебнусь от соленого счастья...

 

«Я, ты, он, она. Вместе — целая страна. Вместе — дружная семья!..»

— Выключи, — приказал я. — Дело есть. Разговор имеется.

Мой голос очень строг. Все правильно: на работе — раб, а дома — деспот.

Выключила. Скорбное лицо. Скорбит по брату моему. Исполняет мои душевные обязанности.

«Вместе — дружная семья...» Смешно. Как будто семья — это синоним единства, дружбы, мира...

— Сашка так и не нашелся, — сказала жена. — Надя прибегала, плакала. Нигде — ни следа, ни намека. А вдруг его убили?

Я пожал плечами.

— Господи, какой ты холодный, — прошептала жена. — Какой ты равнодушный... даже страшно иногда становится.

— Это неправда, — мягко возразил я. — Вовсе я не равнодушный. Но я ненавижу пустые разговоры. Давай лучше о деле поговорим.

— О каком деле? — воскликнула Люся. — Какое может быть дело?! Твой родной брат исчез... а может, погиб?.. А ты собираешься говорить о каком-то деле?..

— Пожалуйста, могу и не говорить, — и я встал с продавленной диван-кровати. — Пусти. Дай пройти. В этой конуре может жить только собака. Одна, без щенят. Жучка. Человек здесь жить не может. Три человека здесь жить не могут никак. Это банка для шпрот. Мы — шпроты. Скумбрия в собственном соку. Так тесно, что даже гимнастикой по утрам нельзя заниматься, — обязательно сунешь кому-нибудь в нос...

— Что ты бормочешь? — спросила жена.

— Кстати, где Катя?

— Играет во дворе.

— Ела хорошо?

— Хорошо, хорошо. Можно подумать — тебя это волнует. Ты хоть знаешь, в каком она классе?

— Знаю. В третьем. А ты хоть знаешь, сколько мне лет?

— Тридцать семь... или — тридцать восемь? — она растерялась.

— Эх ты. А тебе?

— Не надо!..

— Глупышка, — я обнял жену, и она ко мне прижалась, заплакала. — Глупышка ты, вот ты кто. Оставайся глупышкой, не надсажай свой детский ум. Не бери пример с Надежды — та просто дура, хоть и с высшим образованием... А ты — моя славная, милая, родная глупышка...

— Валька, ты совсем меня не любишь? — прошептала она тоскливо.

— Люблю. Кого ж мне любить, кроме тебя, кроме своей глупышки, пичужки?.. Ты мой серенький воробышек, моя серая мышка...

— Я знаю, я серая, — вздохнула она. — Ты всегда это подчеркиваешь...

Серый юмор. Пичужка, воробышек, мышка-норушка.

— Люся, у нас будет квартира, — сказал я спокойным тоном, и она сразу поверила, ведь тон был не шуточный, и застыла, напряглась, затаила дыхание. — В ближайшие дни.

— О-ой!.. Валечка, наконец-то! — и она крепко прижалась ко мне, так крепко, что моя вялая плоть некстати проснулась. — Валюня... милый... расскажи подробнее!

Я хотел отодвинуться, отстраниться, но отодвигаться было некуда — сзади стол, справа Катина кроватка, слева диван-кровать, — и я неуклюже попятился и упал на грубо скрипнувшие пружины, а Люся, не отлипая, упала вместе со мной. Она лежала на мне, тяжело дыша, горячо и влажно целуя и гладя меня дрожащими руками, и прерывисто бормотала:

— Ну, рассказывай, рассказывай...

— Да постой же! — я все-таки отстранился, зажался в угол, к стене, отдышался. — Вот видишь, как быстро ты позабыла про бедного моего братишку... стоило заикнуться насчет квартиры — ты сразу о нем и забыла. А если я пошутил?

— Не может быть! — простонала она, и желтая ненависть промелькнула в ее голубеньких, серо-голубеньких глазках. — Не может быть... ведь это была не шутка, Валюня? Будет квартира?

— Будет, будет, — лениво успокоил я жену. — Правда, есть кое-какие обстоятельства... но это детали, с этим я как-нибудь управлюсь.

И я вкратце рассказал ей про старуху, которой предстоит переселиться в дом инвалидов.

Жена слегка поскучнела, расстроилась. Я вдруг подумал: ей жаль старуху. А может, она просто испугалась, будет ли все это законно, и не сможет ли кто к нам придраться, и не сорвется ли весь этот замечательный план.

— Не сорвется, — успокоил я ее. — Ничего тут нет незаконного. Все будет оформлено как надо. Уже есть согласие исполкома и горздрава... Главный врач обещал ходатайство написать, от имени администрации и местного комитета.

— Ой, какой он добрый! — сказала Люся. — Повезло тебе с начальником, Валюня.

— Конечно, повезло, — без всякой иронии согласился я. — Разве бы я дождался квартиры...

— Пришлось бы кооперативную покупать, — вздохнула жена.

— Легко сказать... А где деньги? — спросил я.

— Вот я и говорю. У нас на книжке чуть-чуть. Пришлось бы в долги влазить. А кооперативные нынче ужасно дорогие.

— Просто безумно дорогие, — согласился я, целуя жену в горячие щеки и губы и гладя ее спину, — невообразимо дорогие...

— Дорогие... такие дорогие... — прошептала она, прижимаясь ко мне, прижимая меня к себе. — Такие дорогие... дорогие...

Но тут нас будто током дернуло — кто-то громко постучал в дверь. Ах, черт...

— Как некстати, — пробормотала Люся, вставая и направляясь к двери. — Черт бы их побрал. Стучат, стучат.

Это была мама.

Моя строгая, принципиальная мама. Гордая. С преувеличенным чувством собственного достоинства. Полная высокая женщина. Седая. Люся перед ней трепещет. Уважает, боится и не очень любит.

А я люблю свою маму.

Хотя слепое преклонение давно исчезло. И мамины слабости я тоже давно раскусил. Смирился, хотя и не сразу.

— Фу, как у вас душно, — сказала мама, небрежно кивнув Люсе. — Окно бы распахнули — на улице такая жара.

— Мухи, — возразила Люся.

Щечки ее разрумянились. Даже румянец какой-то серенький.

— От мух можно марлевую сеточку сделать, — строго оказала мама.

В другой момент Люся обиделась бы, надулась: опять наставления!.. Но тут она вся горела от свежего счастья — и поспешила срочно поделиться.

— А мы получаем квартиру! — сказала и засмеялась, почти как девочка. Даже рот ладошкой прикрыла. Стесняется своего смеха, глупышка. Ей кажется, что лицо ее становится некрасивым, когда она смеется. Она права. А красивым оно бывает тогда лишь, когда... ну, вот пять минут назад оно было почти красивым, — когда глаза прикрыты, рот приоткрыт, щеки румянятся... Бывает такое, иногда.

Мама обрадовалась — правда? получаете? когда же?

— Скоро, — сказал я и вкратце изложил ей суть дела. Маме не очень понравилось то, что ситуация закручена вокруг судьбы несчастной старухи.

— Почему несчастной? — вяло удивился я. — С чего ты взяла, что она несчастная?

— А ты ее знаешь? — спросила мама.

— Кого?

— Ну, эту старуху. Ты виделся с ней?

— Пока нет. Но мне все подробно уже рассказали...

— Вот потому так легко и судишь — о чужом человеке, — сурово упрекнула мама. — Думаешь, это счастье: оказаться на старости лет в богадельне? В этом доме-интернате...

— Так ведь ее же поместят не туда, где психохроники! — сказал я слишком быстро и слишком громко. — Ее в дом-интернат обычного типа... там чисто, светло... там уход хороший и кормление... цветной телевизор.

— А меня ты не хочешь туда поместить? — спросила мама.

— Вот еще! — возмутился я. — Что за вопросы? Бред какой-то...

— Ну уж, сразу и бред, — усмехнулась мама. — Я просто так. Пока в порядке шутки. А ведь может случиться и всерьез...

— Что — всерьез? — рассердился я. — Что может случиться? О чем ты?

— Ну, а вдруг я тоже стану слабоумной? — сказала мама, глядя на меня с жестоким любопытством. — Ничего такого фантастического в этом предположении нет... Мне шестьдесят пять, у меня гипертония...

— Ну и что?

— А то. Случится, предположим, инсульт — и все, капут. Паралич, слабоумие. Я про это мно-ого читала. Заранее готовлюсь. И кто же будет за мной ухаживать? Кто?

— Перестань, мама.

— Что вы такое говорите, Екатерина Семеновна? — расстроилась Люся.

— Ничего  т а к о г о  я не говорю, — мама даже не посмотрела на Люсю, она смотрела на меня. — Ну, вот, предположим, у меня паралич... кто будет ухаживать? Ты?

— Разумеется, — сказал я, не колеблясь ни доли секунды. — Разумеется, мама. Я не оставлю тебя никогда. И ты это знаешь.

Клянусь: я не врал, не лицемерил. Я говорил правду.

Что бы ни случилось с моей мамой, я всегда буду с ней. Я готов отказаться от всего на свете, от всего и от всех, — от нее не откажусь никогда.

— Ты это знаешь, мама, — повторил я.

Она удовлетворенно вздохнула.

Мне было не очень приятно сознавать, что мама проверяет, испытывает меня таким вот, не самым лучшим способом. Вообще многие ее манеры меня раздражают. Особенно в последние годы. Мама стала эгоистичной. Помню, как меня огорчила ее реакция на мое предложение понянчиться с Катей. Это были самые кошмарные полтора-два года... Катюшу надо было куда-то пристроить, а в ясли боялись, и от Люсиного заработка отказываться было накладно. Тогда я был твердо убежден, что мама сама предложит: Катюшу — к ней. Не предложила. Я намекнул — намек проскользнул мимо. Я обратился с нижайшей просьбой. Уклонилась под очень важными предлогами: собственное нездоровье, сложность в кормлении и уходе, проживание на пятом этаже (а ребенка ведь надо носить на прогулку, вверх-вниз, это в ее-то годы!..), короче, пришлось отдавать дочку в ясли. Пять дней в яслях — три месяца потом Катюша болела: пневмония, то, се. Люся была вынуждена уволиться.

В те дни я пережил крупнейшее разочарование в маминой безупречности. Были и другие факты, моменты... Но то, первое, разочарование было самым горестным. Жалел не только Катюшу, не только себя и жену — больше всего жалел маму, да, маму... Сожалел об утрате детской своей влюбленности в незамутненный образ. Этот образ дал трещину.

Но моя верность и преданность — без трещин. Об этом не буду.

— А почему вы ничего не говорите про Сашу? — спросила мама. — Он не нашелся?

— Пока вроде нет, — сказала Люся. — Уж не знаем, что и думать.

— Надо искать, — сказала мама.

— Я уверен, он у кого-нибудь из друзей, — сказал я, хотя вовсе не был в этом уверен.

— Разве у Сашки были друзья? — усомнилась мама.

Не знаю... откуда я знаю, мама? И с братишкой, кстати, мы тоже не раз испытывали двойственность твоей любви. Ведь как оно было в детстве: нас считали чуть ли не вундеркиндами. Два брата-близнеца и оба вундеркинды! Не так уж часто встречается подобное. Сашка сочинял стихи (ни одного стишка сейчас не помню, хоть убейте), а я — феноменально считал. В уме. Нам было по пять-шесть лет, оба в одинаковых костюмчиках, с бантами на шее, и мама заставляла перед гостями: Сашку — экспромты сочинять, меня — извлекать корни и перемножать в уме трехзначные числа. В ту давнюю пору мама нас очень-очень любила... А чем все кончилось? Меня уже к пятому классу тошнило от математики, назло поступил в медицинский... хотя и сейчас могу корни извлекать и пристрастие к цифровым операциям так и осталось — как дурная привычка. А Сашка не менее рьяно отвратился от рифм, хотя сочинять до сих пор продолжает... Но все сочинения его производят настолько странное впечатление, что даже я, родной брат, вынужден считать его графоманом. Ни одной строчки он не смог напечатать. А жена, Надя, стесняется даже и упоминать при посторонних, что муж сочинитель... очень уж стыдно.

Бог с ней, с Надей... разве в ней дело? Вот мама — она явно нас разлюбила... то есть, конечно же, не совсем, так не бывает, чтоб мать совсем разлюбила своих детей... но все-таки!.. Все-таки стала любить нас намного меньше, когда окончательно убедилась, что ни великого математика, ни знаменитого поэта из нас с братишкой не получится. А ведь она очень на это рассчитывала. Была в этом просто убеждена. И вот — такое жестокое разочарование. Мы будто специально, назло оскорбили ее своим двойным фиаско. Из вундеркиндов превратились в неудачников. Проклятые близнецы. Сашка и Валька. Ничтожества. Не оправдали надежд. Саша — конторская крыса, простой инженеришка из института леса... Зачем она жила, наша мама? Ради чего? Ради того лишь, чтобы быть свидетельницей наших унижений и неудач? О, как ее многострадальное сердце не разорвалось на части!

Воспитывала нас одна, без отца.

Он погиб на фронте, пропал без вести. Мама нам ничего не рассказывала. Совершенно случайно мне удалось прочесть пожелтевшие письма отца (разумеется, без ведома мамы — тайно, украдкой забрался в ее шкатулку). И вот из этих рассыпающихся писем я выяснил завязку маминой трагедии: она не была с отцом зарегистрирована. Не успели расписаться, война помешала. Письма отца... письма его полны обещаний и оправданий и смиренных ответов на ее жестокие упреки. Письма его полны любви. Но как жаль, что он не успел, легкомысленный наш отец, своевременно зарегистрировать свою любовь! Это была его непоправимая ошибка... и этого мама ему никогда не простила. Даже после его смерти не простила. Мы с братишкой родились без отца, и он тоже нас ни разу не видел, даже на карточках (мама принципиально отказывалась прислать ему фотографии близнецов). Так и погиб. И смерть его тоже не была зарегистрирована... пропал без вести. Все не как у людей. Серый юмор.

А я понял: для мамы самое страшное в гибели отца была вовсе не его гибель, а бесповоротная невозможность узаконить, зарегистрировать их отношения. Теперь уже все. Никто не распишет. Это было первое и самое великое унижение в маминой жизни. Второе — разочарование в нас. И, вероятно, кроме этого было множество мелких обид, оскорблений, душевных травм. Мама стала гордячкой и эгоисткой. Да, конечно, она отдала нам свои лучшие годы, свою молодость... И она вполне резонно требовала: верните свой долг! А мы не могли с ней ничем расплатиться. Близнецы оказались банкротами, вечными должниками.

— Не сомневаюсь, — сказала мама, — что Сашка попал в вытрезвитель.

— Он не пьет, — возразил я.

— Как же, рассказывай, — язвительно улыбнулась мама. — Сама видела, в прошлом году, на дне рождения Никиты, — как он стакан водки опрокинул... и не поморщился!

— Мама! — и я рассмеялся, потому что мамины слова показались мне до смешного несправедливыми. — Что ты говоришь? Да после того стакана он два дня болел.

— Вот видишь! А удержаться не мог... Нет, это точно, он в вытрезвителе.

— Из вытрезвителей выпускают утром, — сказал я, глядя на часы, — а сейчас уже вечер...

Стук в дверь. Мы встрепенулись — может, Сашка?

Люся отворила. Вбежала Надежда. Запыхавшаяся, потная, глаза сверкают.

— Ну, что? — закричала она. — Его нет? Не заходил? Чего вы молчите? Сашку никто не видел?

«Сашка». Тридцать семь лет мужику — а все Сашка. Почему? Потому что графоман, неудачник. Был бы признанным поэтом — никто б не посмел назвать Сашкой.

Бабье.

Меня хоть Валентином зовут. Жена — Валюней. И за то спасибо. «Сашка пропал...» — да он давно уж пропал, если хотите знать! И пропал по вашей милости, прекрасные дамы. — Ну чего ты все суетишься? Сядь, — я придвинул ей стул. — Проходить не приглашаю, жилплощадь и так забита народом. Шучу.

Четверо в комнате — не продохнуть.

Люся вдруг засмеялась. Прикрыла рот ладошкой.

— Ты чего? — сердито посмотрела на нее Надежда.

— Извини... просто так. Вспомнила. Нам квартиру дают.

— Кому это — вам?

— Нам, — оказал я.

— Могли бы сейчас и помолчать об этом! — вспыхнула Надя. — Сашка пропал, а вы...

— Извини, — повторила Люся и тут же сделала сочувственное лицо, но в глазах ее продолжало мерцать: «квартира! квартира! квартира!»

— Надо было заявить во все отделения милиции, — строго сказала мама.

— Все сделано, без вашей подсказки, — огрызнулась Надя. — Мой папа постарался, все свои связи использовал.

— Ну-у, если твой папа постарался, — сказал я, — тогда я не сомневаюсь — Сашку найдут непременно.

Ее папаша — большой начальник. Директор завода.

— Объявлен розыск, — сказала Надя. — С собаками ищут.

— Ну, если с собаками... — сказал я. — Собаки обязательно найдут.

И тут мы надолго замолчали. Все четверо. Сидели молча в душной тесной комнате и не знали, что сказать. Люсе явно хотелось подыграть Надежде, но она боялась ляпнуть очередную бестактность. Маме, вероятно, хотелось дать какой-нибудь важный совет или кого-нибудь упрекнуть, но она опасалась нарваться на грубую реплику Надежды. Несчастная Надя просто молчала, потому что все возможные слова она уже произнесла сегодня неоднократно. А я думал. Соображал.

— Послушай, — спросил, я вдруг у Нади, — а ты дома проверила — деньги все целы?

— Целы, целы... — и Надя вздохнула. — Все цело, все на месте.

Ага. Значит — проверила. Проверяла.

— Я уж все-все просмотрела, ничего не исчезло, — сказала Надя. — Только вот театрального бинокля нет.

— Бинокль? — встрепенулся я. — Послушай, Надя! Так ведь он, Сашка-то, вероятно, пошел в театр, а потом — завернул к друзьям... ну, к тем, с кем ходил... у них и остался.

— У него нет друзей, — повторила мама.

— Какой театр? — возмутилась Надежда. — Сашка вышел из дома часов в десять вечера... какой может быть театр в это время?

— Тогда зачем он взял с собой театральный бинокль? — спросил я.

— И правда — зачем? — растерянно сказала Люся.

Мама ничего не сказала.

Надя ничего не ответила.

 

С братом Сашей мы редко беседовали. Он меня раздражал. Помню, несколько лет назад, когда я отказался от должности заведующего отделением и откровенно гордился этим своим  п о с т у п к о м, — брат Саша тогда заметил беззлобно, но весьма обидно:

— Ты думаешь, сделал это по этическим соображениям? А может, просто от лени, безволия, от физической брезгливости?.. Мы ведь с тобой чистюли, братишка. Очень много есть дел, которых мы делать никогда не будем, хотя и нет ничего аморального в этих делах... Но ведь кто-то же должен их делать? Пусть кто другой — лишь бы не мы!.. Пусть кто-то другой забивает коров на мясокомбинате, пусть кто-то другой собирает дерьмо, объезжая окраины на вонючей машине. Пусть кто-то другой караулит заключенных. Пусть кто-то другой командует и распоряжается. Лишь бы не мы с тобой. И не надо лукавить... При чем тут высокая нравственность? Хотя, конечно, воровать мы не будем, в чужой карман не залезем, убивать — побоимся... предавать... ну, а разве мы не предаем?..

 

Поручение я не выполнил — не приготовил текст юбилейного доклада. Антон Трофимыч был очень недоволен.

— Что ж вы так, Валентин Петрович? — с трудом сдерживаясь, произнес он, выслушав мое невнятное объяснение (домашние, мол, неприятности — брат потерялся). — При чем тут брат? А я на вас так надеялся. Дела надо делать исправно — иначе не будет взаимного доверия. У меня, кстати, тоже домашние неприятности — жену положили на операцию...

— А что с ней?

— Не все ли вам равно? — и он посмотрел на меня в упор, почти презрительно. — Ведь это к  д е л у  не относится?.. Так вот, несмотря на свои  л и ч н ы е  неприятности, я о деле не забыл — написал для вас обещанное ходатайство. Вот, — и он протянул мне бумагу. — И все три подписи, и две печати.

— Спасибо, — сказал я, почему-то без особого энтузиазма. Взял бумагу, сложил ее вчетверо.

— Вы с бумажкой поосторожнее, — строго заметил Антон Трофимыч, — Бумага официальная. Поаккуратнее.

— Да, конечно, — испуганно согласился я и быстро развернул бумагу, стал разглаживать края. — Большое вам спасибо за вашу заботу. Жена была очень рада, когда я ей...

— Еще бы, — усмехнулся он, не дослушав.

— Куда мне теперь с этой бумагой? — спросил я.

— Сходите в домоуправление, в ЖЭК, обговорите там все детали... А потом — в исполком. Лучше сделать все это сегодня же. Кстати — Полина Ивановна нынче стационирована в третье отделение.

— Какая Полина Ивановна?

— Та самая. Ваша старушка. Можете зайти, посмотреть. Вы, я вижу, страдаете чрезмерной щепетильностью, вас все тревожат какие-то моральные нюансы... я не ошибся? Так вот — идите, убедитесь сами...

— Хорошо, — кивнул я. — Значит, после обеда мне сразу можно уйти?

— Разумеется. Ну, а мне, к сожалению, придется сидеть здесь сегодня до ночи — писать доклад.

— Вы уж простите, — промямлил я. — Ну, хотите — я завтра вам принесу?

— Нет гарантии, — жестко сказал главный врач. — У меня нет стопроцентной уверенности... я уж лучше сам. Можете идти.

Я хотел что-то еще оказать, но понял, что говорить ничего не надо, и, пятясь, вышел из кабинета.

Бедный начальник. Как я его обидел. Обещал — и не выполнил. Нехорошо. Я не внушаю доверия. Со мной нельзя дела делать. Брат потерялся — какие пустяки. Мало ли что брат потерялся. Если из-за таких пустяков не выполнять заданий начальства — тогда у начальства вообще будут оплошные неприятности, а в делах будут царить анархия и хаос. Начальство идет мне навстречу, пишет бумагу, волнуется, хлопочет, — а я, свинья неблагодарная, не могу паршивый доклад сочинить. История психиатрической помощи за четыреста лет. Это, значит, со времен Ивана Грозного и до наших дней. А как оно было? На цепь сажали? Нет, это в деревнях, в медвежьих углах. Вероятно, в монастырях осуществлялась эта самая помощь. Присмотр и уход. И психотерапия. Делов-то — на два часа. Перелистать пару книжек, в лекциях старых порыться, в конспектах, что остались от прошлой специализации... впрочем, что уж теперь. Начальник сам все сделает. Ну и пусть делает. Он еще мне послужит за чужую-то водочку, украдкой выпитую... Казенная водка дорого стоит. Чем дальше, тем дороже. В геометрической прогрессии возрастает стоимость выпитой некогда водки. Каждый год набегают проценты. Серый юмор.

 

Я спросил, как ее зовут, — ответила: Полина Ивановна.

Аккуратная, чистая бабушка. Гладко причесана. Седые редкие волосы, плешинка просвечивает. Чистенькое морщинистое лицо. Домашний простенький, но чистый халатик, домашние же тапочки. Пахнет одеколоном. Плачет — обидно ей быть в окружении сумасшедших. Просит перевести в спокойную палату.

— Не бойтесь, Аркаша, я не буйная, — говорит она, вежливо улыбаясь. — За меня можете не волноваться.

— Я не Аркаша, — осторожно возражаю я. — Меня зовут...

— Перестань, Аркаша! — смеется она сквозь мутные слезы. — Уж на память-то я не жалуюсь. Я тебя сразу узнала — один из лучших моих учеников. Ты просто сам забыл — давно ведь было. А это грех — забывать свою первую учительницу.

Ну, ладно. Пусть буду Аркаша. Не все ли равно? Пусть будет она моей первой учительницей, пусть. Жалко мне, что ли?

— Аркаша, единственная просьба — скажи, чтоб меня в спокойную палату перевели. И пусть дадут бумаги.

— Хорошо, я попрошу лечащего врача, — кивнул я. — Правда, сам я в этом отделении не работаю... но, думаю, мне не откажут. А зачем вам бумага?

Полина Ивановна рассмеялась — и ямочки заиграли на бабушкиных щеках.

— Видишь ли, Аркаша... я пишу мемуары, — созналась она, смущенно краснея. — Хочется оставить воспоминания... может, кому пригодится? Я ведь была первым инспектором народного образования в нашем городе!

— Да что вы! — притворно восхитился я.

— В народном театре играла. Мы собирались тогда в клубе Карла Либкнехта... — и она задумалась, потом вздохнула. — Ах, золотое было время. Боевое время. Не то что теперь... Да-а, жизнь моя очень насыщена всякими событиями — есть о чем рассказать.

— Что ж, это вполне резонно, — сказал я. — Уверен, что вам дадут бумагу и карандаш.

— Аркаша, скажи честно — какой у меня срок? — вдруг поинтересовалась Полина Ивановна. — Только без хитростей скажи.

— Срок? — изумленно посмотрел я на нее. — Что значит — срок? Ведь вы не в тюрьме — в больнице.

— Ну-у, зачем так... уж мог бы и не лукавить с первой своей учительницей, — огорчилась она. — Я прекрасно знаю, что меня посадили надолго. Хотелось бы только выяснить — на какой срок?

— Вы в больнице! Это больница! И выписка будет зависеть от улучшения вашего состояния!

— А я себя прекрасно чувствую, — улыбаясь, сказала она. — Ни на что не жалуюсь. Можешь проверить мои анализы... хотя, насколько мне известно, для психиатров анализы особого значения не имеют... не так ли, Аркаша?

— Эх, Полина Ивановна!.. — горячась, бормотал я, зачем-то пытаясь растолковать ей суть ситуации. — Ну, как вы не можете понять? Ваше нелепое поведение — вот в чем проявляется ваша болезнь. И анализы тут, разумеется, ни при чем.

— Так, так... И что же нелепого в моем поведении? — обиделась она. — Что я такого нелепого сделала?

Я бессильно махнул рукой. Мысленно уже делал записи в истории болезни. Больная абсолютно некритична. Совершенно не поддается словесной коррекции. Склонна к бредовой интерпретации реальных событий, имеется негативная установка по отношению к дочери. На первый план выступают расстройства памяти, узнавания, эмоциональная неустойчивость... От лекарственной терапии навряд ли будет какая польза. Что смогут сделать лекарства? Так, временно успокоить, а точнее — астенизировать, или, как говорят психиатры, «сковать» больную.

Сковать — это мы можем.

— Зачем вы преследуете свою дочь? — безнадежно спросил я. — Что она вам плохого сделала?

— Дело не во мне, — возразила тихо и серьезно Полина Ивановна. — Дело в том, что она — не наш человек. Скрытый враг, вот она кто, моя  б ы в ш а я  дочка.. Я от нее отреклась... И не смотри на меня так! Зачем мне  т а к а я  дочь? А ведь ее недавно в партию приняли. Да разве можно таких, как она, — в партию принимать?

— Беспокойный вы человек, Полина Ивановна, — усмехнулся я. — Зачем портите себе старость? Жили бы тихо-спокойно...

— Тихо-спокойно?!.. — и она посмотрела на меня с изумлением и укоризной. — Аркаша, что ты такое говоришь? Чему ты меня учишь? Разве я тебя этому учила?! Тихой, спокойной жизни?.. И это ты, мой лучший ученик, моя бывшая гордость... я так верила в тебя когда-то! В кого ты превратился, Аркадий? В пошлого обывателя? Что с тобой сделалось? Посмотри на себя в зеркало — у тебя мертвые глаза!

— Успокойтесь, Полина Ивановна... пожалуйста, успокойтесь.

— Не хочу успокаиваться! — воскликнула она неожиданно звонко и встала с кровати, выпрямилась во весь рост, расправила старческие плечи. — Я всю жизнь боролась за справедливость! Всю жизнь! Я так хотела, чтоб мои ученики стали настоящими людьми... а собственную дочь воспитать не сумела. Если б ты знал, как мне сейчас тяжело, Аркаша... Мне жить иногда не хочется!

Главный врач позвонил по «борману», спросил: «Ну как?»

— Что — как?

— Видели бабушку?

— Видел.

— Какое впечатление?

— Сложное... Она, конечно, больная — скорее всего, параноидное развитие на фоне церебросклероза... Это все так, но...

— Но — что?

— Не хочется спешить, Антон Трофимыч... А может, через некоторое время бред дезактуализируется? Может, после выписки она перестанет писать свои жалобы?

— Ин-те-рес-но, — медленно произнес Антон Трофимыч. — Оч-чень интересно... Я все более убеждаюсь, Валентин Петрович, что вас устраивает жизнь в комнате гостиничного типа. Что ж... так и запишем.

— Да нет же, нет! — воскликнул я. — Просто хочется, чтобы все было чисто... понимаете? Она ведь впервые попала в такую больницу. Ну, должны же мы, хотя бы ради формальности, провести ей курс лечения?.. Ведь правда же, Антон Трофимыч?

— На это есть лечащий врач, — сказал он сухо. — Не слишком ли вас волнует судьба старушки? Вы что, ей родственник?

— Н-нет...

— Если уж вы такой чувствительный — можете стать ее опекуном, — ехидно посоветовал он и бросил трубку.

 

После обеда я отправился в официальные инстанции утрясать насчет квартиры. Сперва зашел в горздрав, к председателю жилищно-бытовой комиссии. Забрал там свою папочку с заявлением и прочими ранее сданными бумагами. Потом заскочил в исполком, там мне посоветовали взять отношение (или как оно там будет называться?) из ЖЭКа — для пущей верности. Я и направился в ЖЭК. Заметил, что иду очень быстро, почти бегу. Жара. Рубашка мокрая. Да-а... Вот я и завелся, теперь не остановишь. А что? Все правильно. Куй железо, пока горячо.

С этой беготней я даже упарился. Надо передохнуть. Выйдя на площадь, присел на скамейку, отдышался, закурил. Огляделся.

В центре площади уже был выстроен бревенчатый острог — вероятно, точно такой, каким был зачат наш Кырск четыреста лет назад. Стены, башни... даже ветряная мельница красовалась рядом с крепостным частоколом. Очень красиво.

Я остановился, чтобы получше разглядеть сооружение — и вдруг почувствовал, что на меня кто-то  с м о т р и т. Быстро оглянулся — нет, никого. То есть, никого знакомого и никого смотрящих.

Странное ощущение не исчезало. Смотрит кто-то, — и все. Смотрит кто-то, не отрываясь. Еще раз огляделся — нет, даже милиционер, стоящий возле бревенчатой стены, смотрел мимо.

Провожаемый чьим-то невидимым и неведомым взглядом, я торопливо ушел с площади.

 

ЖЭК — жилищно-эксплуатационная контора. Добро пожаловать.

За последние два-три года все кырские учреждения обновили свои интерьеры. Раньше десятилетиями обходились всяким барахлом, а нынче куда ни зайди — стены обшиты полированным деревом, на полу ковровые дорожки, всякие там зеленые уголки с камешками и живой травой... Вот и здесь, в этом самом ЖЭКе, не хуже, чем у прочих.

А кабинет начальника ЖЭКа — образец современного делового стиля. Просто, удобно, красиво. И сам начальник, точнее, начальница — очень хорошо смотрится на этом фоне. Нинель Петровна. Очень приятно. Моложавая обаятельная женщина, седая прядь в пышных волосах (не парик, ни в коем случае), лет сорок, не больше, безупречные манеры — вежливость, такт, терпимость. Платье очень скромное, с белым воротничком,, маникюр неяркий, ювелирных изделий почти не видно — одно лишь золотое колечко чуть мерцает на безымянном. Сразу видно — перспективная дама. Далеко пойдет. ЖЭК для нее — переходный этап. Слишком уж она элегантна для такой конторы.

— ...а я только что говорила с Антон Трофимычем насчет вас! Очень приятно познакомиться. Пожалуйста, присаживайтесь. У-у... — вдруг застонала она, и прижала ладонь к правой щеке. — Ах, черт, опять заныло...

— Что такое? — и я привстал с кресла. — Зубы?

— Угадали. Только что вырвала коренной... Я ведь ужасная трусиха. Боялась идти к зубному, тянула до последнего. Попросила, чтоб укол поставили, — так они мне сделали чуть ли не наркоз...

— Перестарались, — снисходительно сказал я. — Новокаин, вероятно.

— Не знаю. Голова, как пьяная.

— Так, может, мне в другой раз зайти?

— Да что вы! Сидите, сидите. Можете курить, если хотите.

— Спасибо, я не курю.

— Ну, а я закурю, с вашего позволения, — и криво улыбающаяся дама щелкнула ногтем по пачке «Явы» — выскочила сигарета, чиркнула газовая зажигалка. — Ходатайство от больничной администрации принесли? Не забыли.

— Принес.

— А свое заявление?

— Вот, пожалуйста.

— Так... прекрасно. С райисполкомом, значит, все уже согласовано?.. Кстати, сегодня к нам поступило еще одно групповое заявление от жильцов, от соседей Полины Ивановны. Жалуются, что она постоянно с ними конфликтует, всячески оскорбляет... ну, и тому подобное.

— А можно взглянуть?

— Пожалуйста. Ф-фу, опять в голову ударило...

— Это анестезия проходит. Что-то покрепче, чем новокаин.

Да, заявление. Восемнадцать подписей. «Просим незамедлительно принять какие-нибудь меры, ибо в противном случае проживание в одном подъезде с гражданкой такой-то становится чревато непредвиденными конфликтными ситуациями и юридическими последствиями...» Ловко закручено. Все правильно. Подписей — восемнадцать.

— Значит, с вашей стороны нет никаких возражений? — спросил я.

— С моей стороны? — и она музыкально рассмеялась. Чудесный бархатистый тембр. — С моей стороны вы найдете самого активного союзника. Вам просто повезло, Валентин...

— Петрович.

— Валентин Петрович, вам сказочно повезло. Будем откровенны, такие варианты дважды в жизни не выпадают. Так что не теряйте времени даром. Ну, а я — лицо отчасти заинтересованное... ведь Полина Ивановна — моя мать.

— Ах, вот оно что!.. — и я чуть не присвистнул.

— Да, да, это моя мама, — и Нинель Петровна печально вздохнула. — Знаю, знаю... заранее знаю все, что вы можете обо мне подумать.

— А что я могу, подумать? — растерялся я, потому что, ей-богу, ничего еще не успел подумать.

— Ну, как же, — и она, слегка волнуясь, притушила сигарету в керамической пепельнице. — Все это в воздухе летает... Еще бы — оплошная мелодрама: дочь хочет избавиться от матери! Ведь можно и так расценить мою позицию, не правда ли? С обывательской точки зрения — ведь можно и так?

Я пожал плечами.

— Стесняетесь, — усмехнулась она. — Все правильно, вы человек деликатный. Вижу, вижу — сомневаетесь... А вы меня поймите! Поймите, в каком я оказалась дурацком положении...

Я поежился — мне было неловко слушать ее излияния. Зачем она так — передо мной? Ах, да — укольчик рассасывается... наркотическая эйфория.

— Ведь я все перепробовала, — продолжала взволнованно Нинель Петровна. — И по-хорошему с ней, и по-плохому... Она же, мама моя, не простая бабка — она старая учительница, заслуженная... персональная пенсионерка!

— Да, я знаю, — быстро поддакнул я. — Полина Ивановна мне рассказывала. Она очень переживает...

— А разве я не переживаю? — воскликнула Нинель Петровна. — Еще как переживаю. Но что мне с ней делать? Что делать? Ведь нет никакой возможности дальше терпеть... нет сил выносить эту пытку. И потом — она меня элементарно компрометирует. Мне недавно предложили хорошее место, новую должность... говорить пока не буду, чтоб не сглазить. Так вот она, моя мама, написала и в райком, и в горком, и в газету, чтоб меня ни в коем случае не брали на эту работу! Вы представляете?

— Да-а, тяжелый случай, — посочувствовал я.

— И ведь это длится не первый год! Она меня мучает, терзает. Понимаете? Со мной жить не хочет, от любой моей помощи отказывается, соседям житья не дает — всех поучает, наставляет. Пишет на меня жалобы... выдвигает фантастические обвинения...

— А в чем она вас обвиняет?

— Во всем. Смешивает правду и вымысел, дает чудовищные толкования моим невинным поступкам. Обвиняет меня в измене идеалам.

— Каким идеалам? — не понял я.

— Ну, как же... — и она страдальчески скривила губы. — Идеалам добра, справедливости... и так далее. Ох, мама, бедная моя мама. Она живет в своем прошлом, в далекой своей юности. Ей все кажется, что сейчас не семьдесят восьмой — а восемнадцатый!.. И если я, допустим, имею личный автомобиль, для нее это означает подлую измену принципам революционного аскетизма. А если я купила себе пальто с норковым воротником — это, конечно же, символ буржуазного перерождения. А ведь нынче у любой технички, у любой уборщицы — норковый воротник.

— Может, не у любой, — осторожно (или неосторожно?) заметил я. — У моей жены, например, нету...

— Ну, это детали, — отмахнулась Нинель Петровна. — Уу-ух, опять заныло. Проклятые зубы... Так о чем я? Ну да... короче, ничто не помогало. Успокоить ее, мою маму, абсолютно невозможно. Ее надо лечить. Все пишет и пишет. А ведь может такого понаписать, что ай да ну!.. И вот — что с ней делать? Сама она в дом-интернат идти не хочет, вот и пришлось к Антон Трофимычу обращаться. Крайняя мера. Думаете, мне все это легко? Думаете, приятно?

— Конечно, неприятно, — согласился я. — А может, вам к себе ее взять?.. Хотя вы уже говорили...

— Что вы! Она видеть меня не хочет. И ведь не только меня одну обвиняет, она начинает обобщать! — и Нинель Петровна заговорила глуше. — Вы понимаете? Это уже не шутки... Я-то для нее лишь символ всеобщего зла... так сказать, персонификация, что ли... понимаете?

— Не очень, — заметил я неуверенно.

— Короче — другого выхода просто нет. Я давно убедилась — ее мне не переубедить. Но ведь как-то жить надо! Остается единственный выход, как это ни печально... Спасибо Антон Трофимычу — он подсказал мне этот вариант, — и тут она как-то странно улыбнулась, словно забыв на секунду о моем присутствии, я даже насторожился, но быстро сообразил, что обаятельная ее улыбка вызвана сокровенным воспоминанием о моем шефе...

 

После всех этих официальных визитов я решил сразу идти домой.

Я не пишу сейчас о том, что я думал после беседы с Нинель Петровной. Я не хочу писать о том, что я вообще думал о всей сложившейся ситуации.

Наши мысли ничего не значат. И ничего не стоят.

Только поступки имеют значение. Они — есть. А мысли — текут, иссякают, меняют русло... меняются, изменяются.

Даже эти вот мои раздраженные рассуждения — гроша не стоят. Да и в памяти нашей и чужой остаются одни лишь дела, поступки, жесты, позы, улыбки, гримасы, фразы... А то, что струилось в моем или чьем-то сознании, — пусть даже было это совсем недавно, пусть это было лишь пять минут назад, — но это прошло и забылось. Поэтому я считаю абсолютно излишним и ложным натужно пытаться восстановить свои недавние мысли. Не надо ничего этого. Ведь обязательно же совру. Или запутаюсь.

Если уж я не могу разобраться в путанице собственных, мотивов, как мне проникнуть в чужие замыслы? Да и зачем? Какая для меня разница — искренне ли переживает Нинель Петровна о судьбе больной матери или просто хочет избавиться от нее? Ведь в принципе это ничего не меняет. И не все ли мне равно — с какой целью так расстарался Антон Трофимыч? Уж, конечно, не ради меня... но ведь и его можно понять по-разному. Либо он просто угождает своей «даме», либо хочет меня купить этим благодеянием... я ведь буду теперь вечно ему обязан! Теперь — по его расчетам — мне «совесть не позволит» когда-либо что-либо против него вякнуть. Может, и так. А скорее всего, тут все смешано... ну, конечно же! Как всегда, как обычно...

Но мне-то какое до всего этого дело?

Почему я-то терзаюсь?

Разве на меня падает тень от чужих, пусть даже коварных, замыслов? Ведь сам-то я не плету никаких интриг. Я нуждаюсь в квартире — мне ее предлагают. Так в чем же дело?

Почему я так неспокоен?

Я никого не предал, не обманул. Ситуация абсолютно проста. Чужие соображения меня не касаются.

Ведь все так просто! Так просто...

 

...Простившись с начальницей ЖЭКа и поблагодарив ее за содействие, я вышел на душную улицу. В кабинете было немного легче дышать. А здесь — предгрозовая, что ли, духота, зной.

И вот я опять иду но центральной площади, приближаясь к своему дому, и встречаю стоящих возле сказочного городка своих близких: маму, Люсю и Надю.

Я здороваюсь с ними, рассказываю о результатах прошедшего дня, узнаю, что нет никаких новостей о пропавшем брате, высказываю свои ничтожные соображения... и вдруг снова чувствую: кто-то смотрит на меня.

Оглядываюсь — никого.

— Что ты вертишься? — опрашивает Люся.

— Да так... показалось.

Не все ли равно, о чем я подумал?

— А мне кажется, — заявляет вдруг мама, — что Сашка просто убежал.

— Как это — убежал? — изумляется Надя.

— А вот так, — настаивает мама, не глядя ни на нее, ни на кого из нас, а глядя на бревенчатую стену крепости. — Я почему-то уверена — он просто сбежал. Материнское чутье подсказывает... и потом — я всегда ждала чего-нибудь такого...

— Чего? — не поняла Надя.

А я — молчу.

— Мне всегда казалось, что Сашка может сбежать... — и мама уходит в сторону. То есть, буквально уходит — в сторону своего дома. Мы все живем рядом.

— Постойте! — кричит ей вслед Надя. — Екатерина Семеновна! Что вы такое сказали? Как он мог сбежать? От меня?! Объясните, пожалуйста!

Но мама уходит, уходит... ушла.

Надежда смотрит на Люсю, на меня — и требует ответа.

Но я ничего не могу сказать. И ничего не могу сделать. А что я думаю?.. Господи боже мой!.. не все ли равно, что я думаю?

Вспоминается всякая чепуха. Вот сейчас, например, я зачем-то вспомнил, как когда-то впервые встретил Надежду, познакомился с ней, влюбился... да, да! — все было именно так.

Жаркий июльский полдень, дом отдыха, волейбольная площадка, трое на трое, и главная соперница по ту сторону сетки — юная Надя, наяда, хохочущая, скачущая, загорелая, в белых шортах, сверкающая карими глазами. Ах, резкая подача! Удар! Еще удар!

Я отдыхал по путевке, а Надя жила на исполкомовской даче, рядом с домом отдыха. Вместе с мамочкой и папочкой, которые приезжали и уезжали в казенном автомобиле с казенным шофером. Познакомившись с Надей, я стал бывать у нее дома, в семье «ответственного работника», в атмосфере комфорта и благополучия. Моя влюбленность вскоре, пошла на спад — слишком уж Надя была жизнерадостна, слишком активна, самоуверенна. Она слишком легко относилась ко всему, и ко мне тоже. Меня это, естественно, раздражало. Сам я никогда не бываю в чем-либо твердо убежден, и чужая самоуверенность меня просто бесит.

Когда я решил, наконец, отказаться от Нади и перестал являться к ним в дом — она не поверила. Она думала, что я ее «испытываю», «проверяю». Но время шло — а я не появлялся. Тогда она сама пришла к нам, в нашу коммунальную квартиру (в те годы мы жили втроем в одной комнате — я, мама и Саша). Надя пришла, чтобы объясниться со мной, а встретилась с братом. Меня не было дома. Представляю, какая она была эффектная! В мини-юбке, загорелая... Саша потом рассказывал, что она, конечно же, сразу сообразила, что он — не я, но все равно наше сходство показалось ей таким поразительным и невероятным, что она вдруг стала смеяться, и смеялась так долго, безостановочно, что Саша даже испугался, — уж не истерика ли это? А это и была типичная истерика. Но Надя ему, вроде бы, заявила потом, когда приступ веселья закончился, что подобное зеркальное сходство не может не быть смешным. Она долго еще не могла успокоиться, все смеялась. А Саша ее успокаивал — поднес стакан с водой, что-то бормотал. Представляю картину. «Я в нее влюбился с первого взгляда», — смущенно признался он мне чуть позже, когда захотел с моей помощью выяснить, имеет ли он «моральное право»?..

Я сказал: пожалуйста, ради бога.

И я не кривил душой. Я не хотел любить Надежду. Любовь еще тлела во мне, потрескивала догорающими угольками, но я не хотел. Я изо всех сил старался ее разлюбить. Надя пыталась (не очень долго) меня обуздать, приручить, вернуть, — но я категорически не желал оставаться в ее подчинении. Тут обнаружился следующий парадокс: если в официальной, казенной жизни, на службе я никогда не стремился быть лидером, руководителем, то в семье, в быту, в личной жизни — я терпеть не могу, чтобы мной командовали, распоряжались. Поэтому мой краткий летний роман с экзальтированной волейболисткой не имел никаких перспектив. Мне нужна была простая тихая девушка, которая любила бы меня спокойно и ровно, без романтических эксцессов. А если уж совсем честно, без лукавства: мне нужна была скромная девушка, которая бы  п о д ч и н и л а с ь  мне с самого начала. И я такую нашел, хоть и не сразу.

А Надежда... ну ее к черту. Она до сих пор меня раздражает. Ведь мы вынуждены встречаться, разговаривать, — а зачем мне такая родственница? Вся эта история, весь этот затейливый сюжет, вся эта любовная путаница с братьями-близнецами, — все это имеет какой-то комический, фарсовый даже, оттенок. И меня это злит. Я до сих пор не успокоился. Я и сейчас не могу относиться к Надежде просто, бесстрастно — я слишком злопамятен. Тем более теперь, когда потерялся Саша, — я не могу не обвинять в этом именно ее. Я убежден, что она истерзала его инфантильную душу, выжала его, как лимон. Я в этом не сомневаюсь.

...а иногда по ночам, в полусне обнимая прильнувшую жену, я внезапно, против собственной воли, представляю, что рядом со мной — Надежда. Я этого не хочу, не желаю, проклинаю ночное наваждение, но даже сжав веки, продолжаю видеть во мраке бледное лицо чужой женщины, ослепительный карий блеск ее расширенных глаз, ее смеющийся рот... будь ты проклята!

А жена, обманутая моей страстью, адресованной совсем не ей, радостно что-то бормочет, прижимается крепче. «Прости меня, прости, — шепчу я и чуть не плачу от жалости к ней, — прости, пожалуйста...» — «За что? — удивляется она. — Мне так хорошо с тобой... За что — простить?»

Я знаю за что.

Наваждение, наконец, рассеивается, тает.

Сгинь, сатана. Сгинь, сгинь, сгинь, сгинь, сгинь, сгинь.

 

Полина Ивановна расплакалась, схватила мою руку, забормотала, глотая слова:

— Аркаша, сыночек, спаси меня! Они тут все сговорились!

Испуганно оглянулась, зашептала:

— Она их всех подкупила!.. Всех до одного, и врачей, и сестер, и санитаров...

— Да что вы, Полина Ивановна!

— Тихо, не оглядывайся... они тут все заодно. Надели белые халаты — и думают, я их не разгадаю. Одна шайка!..

— Успокойтесь, Полина Ивановна, успокойтесь. Ведь я — с вами, я не позволю ничего плохого. Кто желает вам зла?

— Моя дочь, эта скрытая контра, она их всех подкупила. Она хочет избавиться от меня. Аркаша!.. ты мне не веришь?

— Успокойтесь, пожалуйста.

— Да что ты все успокаиваешь?.. Я чувствую — скоро умру. Они подсыпают мне в пищу отраву... медленный яд. Сегодня я вообще ничего не ела, и не буду есть... Лучше с голоду помереть, чем от их отравы. Ставят какие-то уколы — зачем? Травят меня, травят... Аркаша, голубчик!., ты был моим любимым учеником... спаси меня, мальчик!

— Успокойтесь, ради бога. Никто не собирается вас травить. Никто. Скоро вас переведут в дом-интернат, там хорошо, чисто, уютно, цветной телевизор, у вас там будет отдельная комната...

— У меня есть своя квартира! — закричала она. — У меня квартира, зачем мне в дом-интернат? Аркаша — что ты говоришь?! Аркаша... — и она вдруг замолчала, с ужасом уставилась на меня. — Аркаша... мальчик... неужели — и ты?

— Что? — прошептал я. — О чем вы?

Она продолжала смотреть на меня со страхом, посиневшие губы ее что-то невнятно шептали.

— Полина Ивановна, что с вами?

— Аркаша, они и тебя... купили... — произнесла она с тоскливой убежденностью. — Ты тоже — против меня... я только сейчас поняла... по твоим глазам поняла... Почему ты избегаешь смотреть на меня?

— Нет, — сказал я и покачал годовой, — нет, нет, нет. Я вас не обманываю. Я хочу, чтоб все было хорошо...

— Аркаша, не лги, — сказала она неожиданно строгим тоном старой учительницы. — Чем они тебя купили?.. А-а... все ясно... Ты хочешь получить мою квартиру? Да, конечно... и как я сразу не догадалась...

О, боже!.. Ледяная гора стыда обрушилась на меня.

Что сказать? Что? Как ответить?

Я заметался в тесной клетке собственного позора.

— Постойте, успокойтесь хоть на минутку, — и я присел на ее кровать, рядом с ней, взял ее за руку. — Постарайтесь спокойно выслушать! — и поверьте мне. Я вас не обманываю... Хотите, я буду всегда с вами? Всегда — возле вас? Хотите?

Идиот, что ты бормочешь?.. Зачем?! Остановись! Замолчи!

Она не отвечала, слушала, смотрела на меня боязливо, вздрагивала.

— Полина Ивановна!.. — воскликнул я, сам не зная, зачем говорю все это и чувствуя, что очень скоро пожалею о своих словах. — Полина Ивановна, милая!.. Зачем вы сами себя мучаете? Никто вам зла не желает — клянусь!

— Не верю, — прошептала она.

— Поверьте хотя бы мне, — и я словно в омут кинулся, подталкиваемый жгучим стыдом и сочувствием: — Ну, хотите — я буду жить с вами? Хотите?

— Как это? — не поняла она. — Ведь у тебя своя семья?.. Ты меня все-таки хочешь обмануть, Аркаша?

— Да нет же! Нет! Я хочу сделать, как лучше... чтобы всем было хорошо... чтобы всем!.. только с вашего согласия, разумеется. Можно — знаете, что? — оформить опекунство, и тогда вас оставят в покое. Понимаете? Я стану вашим официальным опекуном, буду защищать ваши интересы — и никто вас пальцем не тронет!

Она молчала, вглядываясь в мое лицо. В палате было светло, но она все вглядывалась, вглядывалась... как в полумраке.

Я ей не лгал. К сожалению, я был искренен в ту минуту. Но та  м и н у т а  длилась недолго.

— Аркаша... ты меня... не обидишь?

— Да нет же! Вы ничего не потеряете. Вернетесь в свою квартиру, будете жить свободно... понимаете? И я буду рядом... я не буду вам мешать, но я буду рядом. А иначе вас обязательно загонят в дом инвалидов... обязательно!

— Ты так думаешь?

— Это уже решено. Имеется путевка на ваше имя. Но ведь вы туда не хотите?

— Нет, нет! Я хочу домой!

— Так соглашайтесь на мое предложение. Чего вы боитесь?

— Хорошо... я подумаю... — плачущим голосом сказала она. — Только вот что, Аркашенька... если обманешь — бог тебя обязательно накажет... так и знай.

— Бог? — удивился я. — Разве вы верите в бога, Полина Ивановна?

 

Когда я оказал о своем решении главному врачу, тот рассмеялся — подумал, что я шучу.

— Да нет, я серьезно, Антон Трофимыч. Оформлю опекунство, будем жить вместе...

— Да вы что? — и он уставился на меня, как на безумца. — Вы, случайно, не заболели? А то, может, вас рядом положить, в одну палату?

— Не понимаю, что я такого сказал...

— Постойте, постойте. Вы, я смотрю, всерьез решили?

Он тоже  в г л я д ы в а л с я  в меня, он тоже не мог меня разглядеть, — но от его взгляда мой стыд исчез, заменился страхом. Мне стало страшно, и я сам засомневался в серьезности своего недавнего решения.

— А что тут удивительного? — пробормотал я. — Жалко ведь, загонять старушку в дом инвалидов... вот и будем вместе.

— Вместе — с сумасшедшей? Как вы сказали — жалко? Я не ослышался? Вам ее жалко?

— Вы же сами намекали в прошлый раз...

— Я — намекал? Я мог пошутить. Кто бы подумал, что вы примете это всерьез... Не-ет, дорогой Валентин Петрович, тут вы что-то перемудрили. Или вы слишком хитрый, или — не знаю, что... Боюсь сказать.

— Да что тут такого особенного? — воскликнул я, взвинчивая сам себя. — Ну, буду опекуном... ну и что? И мне хорошо, и старушке лучше, чем в богадельне киснуть. А потом можно будет обмен сделать: ее двухкомнатную и мою гостиничного типа — на одну трехкомнатную.

— Да вы фантазер, — усмехнулся Антон Трофимыч. — Сочинитель. Богатое у вас воображение. Я бы сказал — разнузданное воображение. Только смотрите — не переиграйте... Мне, например, ваша затея совсем не нравится. И другим не понравится. Имейте это в виду.

 

На стене дома, на красном фанерном стенде, я увидел свой портрет — да, это я, скуластый, худой, с крутыми залысинами, тонкогубый, — это я на плакате с объявлением о розыске пропавшего гражданина... что за шутки, товарищи?.. аж холодным потом прошибло! — «разыскивается исчезнувший гражданин...» Ах, черт! — да это ведь о розыске Сашки объявление.

Разыскивается мой брат-близнец, как две капли воды похожий на меня. Разыскивается очень активно. Почему же никто, ну никто, ну ни разу, ни на улице, ни в магазине не подошел ко мне, не спросил:

— Гражданин! Вам известно, что вы потерялись и вас всюду ищут?

Никто не скажет, не спросит.

Никто меня не потерял.

Никто не обращает на меня внимания.

Мое сходство с пропавшим братом абсолютно никого не волнует.

Слегка обидно. Чуть-чуть.

 

Мои близкие родственники — жена и мать — меня, разумеется, не поняли. Если честно — я иного и не ожидал.

Когда я вечером пришел домой, дочь Катюша, как обычно, убежала к подружке играть (у подружки имелась для этого жилплощадь), а мама и Люся продолжали возбужденный разговор. Как я сразу мог угадать — делили шкуру неубитого медведя. Обсуждали в деталях, в  п о д р о б н о с т я х — будущий переезд в новую квартиру. Бегло сообщили мне о Сашке — нет, мол, никаких новостей — и тут же накинулись на меня с расспросами: как там с квартирой?

Ну, с Люсей; все понятно — ей-то, естественно, квартирный вопрос куда дороже и важнее, чем судьба пропавшего Сашки... А мама? Почему она не слишком уж убивается и страдает?

Впрочем, как я могу судить?

Мама всегда была очень сдержанной, строгой, скупой в проявлении чувств. Откуда я знаю, о чем она думает?

Короче я их огорошил, когда заявил о своем новом плане.

Если уж быть точным, то я, еще подходя к дому, представлял всю эту картину: как я сообщаю им  п р и я т н у ю  новость и как я выкручиваюсь... И я даже засомневался — действительно ли, всерьез ли пришел я к такому неожиданному решению (насчет опекунства) — или все это Мне только пригрезилось?..

Разумеется, идея моя никому не понравилась. Было бы странно, если б она понравилась.

Люся долго не могла понять, что это вообще такое, опекунство.

Наконец поняла.

Потом, еще дольше, она не могла постичь смысл моего решения... Зачем? Для чего? С какой целью?

— Нет, ты мне объясни!.. — восклицала она и оглядывалась на маму, ища у нее поддержки. — Зачем нам эта обуза? Опекунство! Ерунда какая-то... Что ты придумал, Валюня?! Ведь квартиру тебе давали просто так, без всяких условий... ведь правильно? Правильно? Или я, быть может, неправильно что-то поняла?

— Все так, — кивнул я, — не напрягай свой умишко. Ты все поняла совершенно верно.

— Вот видишь. Зачем же сейчас ты придумал какое-то опекунство? Зачем? — умоляющим голосом вопрошала она. — Ну, пожалуйста, объясни!

— Господи... все-то вам надо объяснять... сил моих нет.

— Жена имеет право знать мотивы твоих поступков, — резонно заметила мама.

— Мотивы? Мне жалко старуху — ясно вам? Жалко! Жалко! Еще повторить? Жалко!..

— Зачем же кричать-то? — усмехнулась мама.

— Жалко?.. — и Люся вдруг улыбнулась, но тут же испуганно прикрыла рот ладошкой. — Ну да, конечно... я понимаю. Конечно, жалко. Только, Валюня, разве ты в чем-то виноват перед ней? Ну, перед этой... бабушкой?

— Нет, не виноват.

— Тогда в чем же дело? — и Люся опять растерянно посмотрела на маму, ища у нее поддержки. — Ну, жалко, я понимаю... но разве тут есть твоя вина? Бабушка заболела, ее подлечат, поместят в дом-интернат... и без твоего участия, правда же?

— Правда, правда, — сердито буркнул я.

— Без твоего участия, — подчеркнуто повторила Люся. — А потом тебе говорят — есть пустая квартира, вселяйся. Ты говоришь — спасибо. Вот и все. Ведь правда же, Валюня? Ведь так?

— Так, все так, — отмахнулся я. — С тобой говорить бесполезно.

— Зачем же тогда какое-то опекунство?! — и Люся заплакала. — Ты просто дразнишь меня, издеваешься!.. Но я не такая уж дура! Ты меня просто мучаешь, вот и все. Подумай о Кате, о семье, о себе подумай... что это будет за жизнь — с сумасшедшей старухой? Валюня, чего ты молчишь?

Я закурил. Руки мои тряслись. Люся плакала, что-то пыталась еще сказать, не могла, всхлипывала.

— Успокойся, Людмила, — произнесла мама, вставая с дивана и направляясь к двери. — Я сейчас уйду, а напоследок скажу одно: твое поведение, Валентин, оскорбительно. Для всех оскорбительно!

— Это еще почему? — вскинулся я. — Кого же я оскорбил?

— Всех оскорбил, — отрезала мама. — Жену оскорбил, дочь оскорбил... самого себя унизил... но это не все. Ты и мать свою оскорбил.

— Мама!

— Молчи. Я буду краткой. Вспомни: когда-то я хотела жить с вами. Ты не захотел. Пожелал отделиться. Тебе, видите ли, было  т р у д н о  со мной!.. Ну, ладно. А что теперь? Теперь ты хочешь жить в одной квартире с чужой безумной старухой! И это — не оскорбительно?!

— Мама!

— Не надо, сынок. Помолчи. Ты думаешь — тобой движут благородные порывы? — и мама вздохнула, посмотрела на меня с брезгливым упреком. — Пожалел, значит, одинокую старушку? Гуманист... Эх, Валя. Сам заврался — и нас заставляешь участвовать в этой комедии. Что ж получится — вы с ней будете жить, год жить, два года, десять... и все время будете ждать, когда бабуся загнется? Разве не так?

— Мама! У меня такого в мыслях не было! Я и не думал...

— Брось ты, пожалуйста «Не думал»... О таком не думают — такие вещи сами собой подразумеваются.

— Ох, мама...

— Короче, все это — пустая блажь, сынок. Не морочь голову ни себе, ни другим. Живи проще. Не старайся прыгнуть выше головы. Думай о своих близких. Если каждый человек будет о своих близких думать — вот и всем будет хорошо. А ты хочешь быть очень красивым и чистеньким за счет своей же семьи? Нет, Валечка... в рай ты все равно не попадешь.

— Почему? — растерялся я.

— Я в этом уверена, — жестоко сказала мама.

Люся тихонько всхлипывала.

 

Я долго не мог успокоиться.

Мама ушла.

Пришла Катя. Сели ужинать, но я не мог ничего есть. Машинально читал газету: война на Ближнем Востоке, конфликты в Индокитае, бои в Африке, холодная война, горячая война, бумажная война... Нет мира в мире, нет мира в семье... нет мира в душе человека. Я отбросил газету, отодвинул тарелку со щами.

— Пойду прогуляюсь, — сказал, вставая из-за стола. — Проветрюсь немного.

— Валюня, ты на меня сердишься? — жалобно прошептала жена.

— Нет, не сержусь.

— Екатерина Семеновна, конечно, наговорила лишнего...

— Нет, почему же. Все было в масть.

— Валюня! Не обижайся...

— Да хватит тебе. Все будет по-вашему. Надоело... Я скоро приду, — и я вышел, аккуратно прикрыв за собой дверь.

 

Душная июльская ночь над Кырском. Вроде и небо звездное, и луна ярко светит, а душно, как перед грозой.

Или это не душно, а просто душа болит?

Ну, прямо театр. Площадь — огромная сцена, и декорации роскошные, не современные: зубцы бревенчатых стен слишком уж романтично смотрятся на фоне звездной ночи, и луна слишком уж картинно выплывает из-за башни древнего острога. Крепость. Бутафория. Все вместе, вперемешку — природа и бутафория. И, кстати, живая луна кажется более бутафорской, чем стены и башни игрушечного острога.

И я, словно вор (в старинном смысле слова: злодей), словно тать, вражеский тайный лазутчик проник серой тенью через не охраняемые никем ворота в крепость, и вот я кошачьей походкой крадусь вдоль стены к башне, неслышно взбегаю по хрупкой лестнице, и вот уж я на верхней обзорной площадке, на мягких опилках, пахнущих свежим деревом, а подо мной — спящая крепость, и вокруг меня — вымерший город, ни единого огонька, кроме мерцающих звезд на черно-чернильном небе. Зачем я крался, словно крал?.. Зачем я тайно, словно тать, сюда вспорхнул, на эту башню?.. Ведь пусто здесь, пусто, глухо и мертво. Охрана не спит, охрана мертва, гарнизон мертв, крепость никем не заселена, необитаема и, тем более, никем не охраняется. Я могу петь, кричать, хохотать — и никто меня не схватит, не вздернет на дыбу, не четвертует, не посадит на кол. Никто, потому что никого нет. Пусто. Я могу кричать. Я могу кричать.

«Свободен, свободен, наконец-то свободен».

Я здесь один и волен делать все. Я могу кричать. Я могу все, все здесь делать. Я могу кричать. Я здесь один, я царь, я хозяин, воевода, генерал-губернатор, мэр, президент, комендант этой крепости. Я могу ее сжечь, эту крепость, я ее хозяин. Я могу кричать. Мне плохо. Я могу кричать с этой башни и, может быть, кто-то меня и услышит, но огня не зажжет, не откинет марлевой занавески, а притворит окно и притворится спящим. Я могу кричать-закричаться, — а город мой милый, родной мой город, моя спящая крепость... мои родимый город не вздрогнет от моего крика, мой город отвернется к стене, спиной к постылой жене, и притворится глухим и убитым.

Мой город, моя колыбель и могила, мое родное кладбище, моя Караульная гора с белокаменной стройной часовней, моя бутафорская крепость, мой строгий острог — я твой царь, и я все могу. Даже кричать я могу с этой башни, даже плакать навзрыд.

 

Во дворе слоняется темная женская фигура, знакомый силуэт.

Я подошел ближе — узнал Надежду.

— Надя, не пугайся. Это я.

— Ой, Валька! Привет.

— Привет. Что ты здесь потеряла?

— Сам знаешь — что...

— Не знаю. Откуда мне знать? Опять темнишь, пучеглазая?

— Зачем ты так? — и она подошла ко мне близко, так близко, что теплое ее дыхание коснулось моего холодного горла. — Разве я пучеглазая?.. Раньше ты говорил — красивые глаза.

— Я врал.

— Ты говорил — самые красивые глаза.

— Я врал.

— Ты любил меня, Валька.

— Не помню. Все влюбленные врут. Лишь те, кто разлюбят, — говорят чистую правду.

— Разве правда бывает чистой?

— Отстань, пучеглазая. Что было, то прошло и забылось.

— Валька, ты пьян?

— А ты? Чего ты тут бродишь, ночью, в чужом дворе?

— Не могу заснуть... никак не могу. Мне все кажется — Сашка где-то недалеко, где-то здесь, поблизости...

— Чепуха! — рассмеялся я, глядя в ее когда-то самые красивые глаза. — Сашка давно уж скитается где-нибудь, далеко-далеко... Он убежал от тебя! Если хочешь его найти — поезжай на запад, потом на восток, потом на север, на юг... ты должна весь остаток жизни искать его. Искать, а не ждать — поняла? Ждать — это каждый может... Эта легкая роль — для лодырей и истеричек. А вот искать и найти — это подвиг.

— Что ты плетешь? С Люськой, что ли, поссорился?

— Наоборот — помирился. И не могу успокоиться. Мир меня тревожит. Я помирился, смирился, я сдался — и это меня тревожит.

— Ты еще в рифму заговори... совсем как Сашка. Тот тоже — когда заведется, говорит стихами...

— Говорил.

— Что?

— О Сашке — в прошедшем времени.

— Ты, как он...

— Нашла чему удивляться. Как-никак близнецы... Да, послушай!.. Я давно хотел спросить... Тебя никогда не смущало наше сходство?

— Не понимаю.

— Ну, мы ведь с братом так похожи... Как две капли воды. Тебя это не пугало?

— Наоборот, — цинично вздохнула она. — Мне это нравилось. Меня это — утешало...

— И не стыдно? — поморщился я. — Ты не любила брата, и все-таки жила с ним. Что ж тут хорошего? Зачем ты так сделала, Надя?

— Я люблю его!

— Постой... я о прошлом времени. Тогда, когда вы поженились, — ты его не любила.

— Я люблю его сейчас. Я умираю без него.

— Не ври. Лучше молчи, чем так врать. Ты не любила его. А сейчас тебя просто злоба душит: ах, как он смел меня бросить, подлец, такую красавицу! Ты замучила его, Надька, ты замучила его, моего беззащитного братишку...

— Неправда! Ему было хорошо. Он все мог делать, далее писать свои графоманские стихи. Я ему не мешала. Я его ничем не стесняла. Я не давила на него, не требовала больших заработков...

— Еще бы! — рассмеялся я. — Зачем тебе его заработки? Тебе папочка каждый месяц подкидывал полторы сотни. Полторы! Об этом все знают. Весь Кырск, знает, что твой сановный папуля дает вам... тебе, тебе — полторы сотни ежемесячно! Ты сама, пучеглазая, всем прожужжала об этом уши! Думаешь, Сашке это было приятно?

— Я говорила об этом только Люсе, — тихо возразила она. — И говорила один только раз. Так что твой пафос и твоя ирония тут не по адресу... А Саше было со мной хорошо. Во всяком случае, я старалась, чтоб ему было хорошо... У него даже была отдельная комната.

— Опять же — твой папочка сделал вам квартиру. Благодетель! А почему он нам с Люсей не поможет? Ну, хотя бы с квартирой, а? Все-таки родственники...

— А ты его попроси, — просто, без всякого ехидства, сказала она. — Попроси хорошенько — и он сделает. Под лежачий камень вода не течет... надо только попросить.

— Да... я — лежачий камень, — согласился я.

— Ты лентяй с большой амбицией, — сказала она. — Что ж тут стыдного — попросить папу? Он к тебе неплохо относится... В конце концов, все лучше, чем связываться с больной старушкой.

— Замолчи!

— Ага, задело? Очень уж ты гордый, Валя. Как-то даже неловко... с такой гордостью — и на всех обижаешься. Тут уж надо одно из двух: если чего-то хочешь — проси, а если очень гордый — молчи, терпи. Или проси — или молчи.

— Красиво сказано. Но мне ничего, не требуется. Тем более, с твоим папочкой связываться не буду.

— Ну и не связывайся, Валя. Кто тебя заставляет связываться-то? Кто к тебе лезет с услугами? Чего ты так нервничаешь?

— Ничего... Ты лучше обратись к своему пахану — пусть Сашку разыщет.

— Он и так старается... Запросы сделаны во все концы, по всему Союзу.

— А если его убили?

— Типун тебе на язык, Валя... Нет, нашли бы.

— Значит — убежал? От тебя- убежал! Слушай, Надька, зачем тебе нужен муж, который убегает? Зачем?

— Затем, чтоб найти и спросить: зачем? И все...

— Ага. Ясно. Но это не женский ответ. Это ты ради красного словца... А сама, если найдешь его — вцепишься мертвой хваткой, на цепь прикуешь к двуспальной кровати.

— Да ну тебя, в самом деле. Чего ты такой злой? Что я тебе сделала плохого? Ведь сам сказал, что не любишь меня...

— Не люблю.

— Ну, а если не любишь — зачем так волнуешься?

— Дура. Мне Сашку жалко. Представляю — жить с тобой...

— Откуда ты знаешь? Я люблю его, люблю! И он меня любит.

— Ой, не надо.

— Ты что, не веришь? Не веришь? — и она опять подошла чрезмерно близко, схватила меня за руку. — Пойдем, покажу...

— Что ты покажешь?

— Пойдем!

— Не хочу я к тебе идти.

— Все его стихи — посвящены мне. Ты не знал?

— Нет... не знал. И не верю.

— Так вот, я тебе говорю: все стихи — а их миллион, целая груда, гора бумаги — все это посвящено мне! И он не порвал их, не сжег... мне оставил! Так и написал: «Любимой Наде — посвящаю все это».

— Врешь ты! Врешь, пучеглазая!

— Пошли.

И она потащила меня за собой. Через пять минут мы были в ее квартире. Сын Никита спал в детской. В комнате Надежды светился торшер, на ковре лежала раскрытая книга. Мы прошли через зал в маленькую комнату Саши. «Бог ты мой, — быстро подумал я, — четыре комнаты на трех человек!.. Как уютно быть несчастным в такой квартире... Как бы хотел я страдать от великих семейных и прочих передряг — в таком вот комфорте... О, как мучительно-сладко томиться витальной печалью и мировой тоской, раскинувшись в кресле или упав на пушистый ковер... Господи!.. избавь от унижений и зависти! Ты видишь — я даже заблудшему брату своему завидую, ведь ему есть куда вернуться и было откуда уйти... господи! Не окрашивай все мои высокие переживания грязью меркантилизма! Дай мне чистое горе, господи! Дай мне насладиться чистым несчастьем, господи! Дай мне жилплощадь, мой боже! Дай мне пространство, освободи меня из тесной и душной клетки... дай мне квартиру, чтоб было откуда бежать! Дай, дай мне, дай — чтоб было от чего отказаться!..»

— Вот, пожалуйста, — и Надежда распахнула шкаф, и я увидел папки с рукописями, много папок. — А вот — последняя записка, смотри.

На чистом листе — Сашкиным почерком, не подделка! — было написано: «Любимой Наде — посвящаю все это. Прощай, ненаглядная».

— Так вот оно что... — тихо сказал я, и тут же почувствовал ужасную усталость. Мне расхотелось говорить и даже слушать. — Вот, значит, как у вас все романтично... Я тебе просто завидую.

— Тут и про тебя есть, — сказала она.

— Что — про меня?

— Стихи, разумеется. И, разумеется, нерифмованные... — Она развернула один листок и продекламировала: «Близнецы — это просто смешно, в этом что-то комическое Я говорю не о созвездии, а о нас с братом, которого я очень люблю, но которого не могу понять, и он меня тоже не понима...»

— Перестань! — и я вырвал листок из ее рук. — Не кривляйся.

Я молча дочитал: «Брат мой, братишка! Наше сходство нам очень мешает. Мы стыдимся взаимной зеркальности, нам это совсем ни к чему. Мы даже любим одну женщину — глупее нельзя придумать. Зачем мы так похожи — ведь мы такие разные, совсем чужие, чужие, чужие. Как две капли воды. Как две капли крови. Как две слезы».

— Ну, как? — спросила Надя. — Понравилось  с т и х о т в о р е н и е?

Я не ответил. Спрятал листок в карман пиджака. Надя не возразила.

Я повернулся и пошел к двери.

— Куда ты? — спросила Надя.

— Домой... куда же еще? Уже поздно.

— Хочешь — оставайся, — тихо сказала она.

Я резко обернулся.

— Не понял... что ты сказала?

Она смущенно улыбнулась.

— Все ты понял, — и подошла ко мне близко, близко. — Никто ни в чем не виноват. Если честно — это я ничего не понимаю.

— Чего ты не понимаешь?

— Ничего. Ведь я люблю Сашку? Люблю. И он меня любит. Любил... И все у нас было нормально... и сын растет умненький, здоровенький... Все у нас есть. А зачем он ушел? Куда? Не понимаю.

— Ну и что? — усмехнулся я. — А я-то тут при чем?

— Останься, — прошептала она, приближаясь, приближаясь, приближаясь, обнимая, замирая, вздыхая. — Останься, Валя... просто так — останься, и все. Не думай — хорошо это или плохо... просто — останься, и все.

— Да ты что?! — и я оттолкнул ее от себя. Мне стадо вдруг страшно, мне почудилось, что передо мной не женщина, а кошмарное ночное чудовище, притворившееся женщиной, коварный оборотень с почти красивыми карими глазами, и мне показалось, что вот сейчас, вот сию секунду она оскалит звериные клыки и накинется на меня, и вопьется в мое горло. — Как ты можешь?.. Как ты можешь так говорить?..

Надя прикрыла глаза, побледнела. Потом открыла глаза, улыбнулась.

— Чудак, я пошутила, — сказала она, улыбаясь притворно. — Я пошутила — а ты и поверил.

Вот как нынче шутят жены наших братьев. Ха-ха.

Серый юмор.

— Спокойной ночи, пучеглазая.

 

Глядя на крупное загорелое лицо Антона Трофимыча (когда он успевает загореть? Такой деловой, занятой человек... ах, да: на даче, конечно), навею его могучую широкоплечую фигуру, особенно глядя на его огромные руки, широкие кисти, толстые пальцы плотника, — я вдруг подумал, что он, вероятно, давным-давно уж забыл ту конфузную историю с выпитой казенной водкой... ну, конечно же, забыл, разумеется. Зачем он будет долгие годы помнить всякие мелочи и пустяки? Это я — помню. Я — злопамятный и злорадный. Нехороший я человек. А он, мой начальник и благодетель, — он старается ради меня, он не помнит мелких обид и унижений, он просто хочет помочь своему подчиненному.

Мне стало стыдно. Перед ним.

— Вы знаете — я решил отказаться от своей глупой затеи, — сказал я, улыбаясь почти угодливо. — Ну, насчет опекунства... зачем мне эта морока? Пусть будет все так, как мы с вами решили с самого начала. Я готов хоть сегодня переезжать...

— Уже поздно, — сказал Антон Трофимыч, тихонько барабаня толстыми пальцами по столу. — Опоздали, дорогой товарищ.

— То есть как? — растерялся я.

— А вот так, — и он спокойно посмотрел в мои перепуганные глаза. — Перестарались, Валентин Петрович... перемудрили. Я предупреждал. Сами виноваты — упустили такой вариант.

У меня перехватило дыхание.

— Но вы обещали!..

— Обещал. И вы сами виноваты, что я вынужден отказать.

— Как же так?.. Ничего не понимаю.

— Слишком вы неустойчивый элемент, — и главный врач снисходительно улыбнулся. — С вами еще влипнешь в какую-нибудь неприятность.

— Но квартира!.. Ведь старушка лежит у нас?

— У нас, у нас. Не у вас. Не в вашем отделении, слава богу. У нее свой лечащий врач.

— Значит, ее не будут помещать в дом инвалидов?

— Будут, почему же.

— А квартира?

— В квартиру вселяется Семен Семеныч. Завтра переезжает. Дело решенное, местком утвердил...

— Как — утвердил? Когда?

— Да, вот, недавно, — и он посмотрел на часы. — Только что. Все сделано по правилам. Семен Семеныч живет в коммунальной квартире, семья — три человека, так что...

— Но как так, как можно?! Вы шутите, Антон Трофимыч?..

Я чуть не плакал.

— Нисколько не шучу. Я в делах никогда не шучу. Это вы — шутник. У вас то одно, то другое... семь пятниц на неделе. Затеяли дурацкую возню с опекунством!..

— Так я же себя предложил... опекуном-то! Себя — не кого-то! Кому от этого могло быть хуже?

— А вы не подумали, в какое положение ставите Нинель Петровну? При живой-то дочери появляется посторонний человек — и предлагает опекунство! Ах, какой рыцарь! Вы меня извините, Валентин Петрович, но это даже... оскорбительно. Допустить такую бестактность! Когда Нинель Петровна узнала о вашей выдумке, она просто... да ну, что с вами разговаривать? Не поймете. Вроде бы интеллигентный человек, а ведете себя как... дурачок какой-то. С вами, ей-богу, связываться опасно... Короче — все.

— Постойте, постойте! — вскочил я, обезумев от унижения. — Как это — все? Далеко не все... Разве можно играть со мной так жестоко? А мое заявление? А ваше ходатайство с тремя подписями и двумя печатями? Официальные документы!..

— Эти документы аннулированы.

— Что, что? Вы обещали передать их в исполком!

— Да хватит вам, Валентин Петрович. Чего уж теперь — после драки кулаками махать?.. Я был просто вынужден уничтожить эти  о ш и б о ч н ы е  бумажки.

— Не может быть... — прошептал я. — Так нельзя... вы надо мной просто издеваетесь...

— Да нет же, — терпеливо сказал он, поглаживая правой ладонью левую руку. — Опять вы мудрите. Сколько можно объяснять? Вы сами во всем виноваты... В таких делах мудрить нельзя, запрещается. Надо было просто — хвататься обеими руками за предложенную квартиру и радоваться.

— И сказать спасибо, — добавил я.

— Разумеется, — кивнул он без улыбки. — А ваша вечная ирония абсолютно неуместна. Разве это так унизительно — сказать спасибо?

— Ладно... вы правы. Скажите мне номер ее телефона! — вдруг попросил я. — Хочу сам ей позвонить, прямо сказать.

— Чей номер?

— Нинель Петровны.

— Это еще зачем? — нахмурился он. — Что вы еще такое придумали?.. Впрочем, пожалуйста. Только — без глупостей. Она ведь вам ничего не обещала. И не могла обещать. Ясно? Она тут вообще ни при чем.

Я молча кивнул.

И он сказал мне номер.

Я позвонил.

— Да, я слушаю, — обласкал мое ухо мелодичный голос.

— Нинель Петровна, это я! — закричал я в трубку. — Насчет квартиры вашей мамы!

— Тише, тише, — прошипел Антон Трофимыч. — Чего ты орешь? Идиот.

— Добрый день, Валентин Петрович, — пропела Нинель Петровна. — Рада вас слышать. Чем могу быть полезна?

— Нинель Петровна, мои документы не у вас?

— Какие документы, Валентин Петрович?

— Ну, как же! Насчет квартиры вашей мамы! Мое заявление, ходатайство администрации... у вас, да? Я ведь вам отдавал. Вы хотели передать в исполком...

— Ах, это. Так вы меня не совсем верно в тот раз поняли, Валентин Петрович. Ведь мы же с вами договорились, что я передам все бумаги Антон Трофимычу, а уж он — как официальное лицо — завезет все в исполком. Самой мне туда являться было бы более чем странно... не так ли? Кстати, Валентин Петрович, документы ваши были не совсем правильно оформлены...

— А что такое?

— Ну, видите ли... в заявлении вы должны были указать все данные о своей жене — где она работает и так далее. И адрес! Вы адрес свой не указали.

— Так я могу исправить! Долго ли?..

— А в ходатайстве Антон Трофимыч неправильно сформулировал... я уже не помню — что. И подписи — не в том порядке. В исполкоме к такой «мелочи» могут придраться. На первом месте надо подпись главного врача, а у вас там была подпись председателя месткома...

— Нинель Петровна! Вы ошибаетесь — там именно подпись главного врача была на первом месте... я помню прекрасно!

— Ну, что вы, Валентин Петрович, память у меня, слава богу, хорошая, — и колокольчиком серебряным рассмеялась, но тут же вновь стала серьезной. — Впрочем, я — человек маленький. Все исполком решает. Я же Антон Трофимычу звонила об этом деле — он разберется. Обратитесь к нему.

— Нинель Петровна! Подождите!

— А разве Антон Трофимыча нет на работе? — вдруг спросила она. — Откуда вы сейчас звоните?

— Да здесь он, рядом... я из его кабинета.

— Так зачем вы ко мне обращаетесь? — нараспев удивилась она. — С ним все и решайте. До свиданья, Валентин Петрович.

Вот и все. До свиданья, Нинель Петровна. До свиданья, Полина Ивановна. До свиданья, Антон Трофимыч.

— До свиданья, Валентин Петрович. Уж не обессудьте. Не надо печалиться — вся жизнь впереди.

Серый юмор.

 

На центральной площади — толпа.

Обещанный и долгожданный праздник в разгаре. Нечто вроде ярмарки — ларьки с пивом и квасом, раскрасневшиеся мужчины и женщины, яркие рубашки и платья, на дощатой эстраде играет оркестр, шутит конферансье, сменяются номера самодеятельности. На башнях деревянной крепости развеваются флаги и вымпелы. Ветряная мельница вертится вовсю, но ничего не мелет. Мы гуляем средь шума и гама — я, Люся, Катюша и Надя с Никитой. Дети счастливы, взрослые несчастны. Никаких новостей.

И вдруг я снова (в который уж раз!) чувствую на себе пристальный посторонний взгляд, оглянулся: ничего, никого... но я же чувствую! Кто-то смотрит на меня...

Кому я нужен? Кто на меня смотрит?

Но я же чувствую...

— Постойте, — говорю своим спутникам. — Подождите, я сейчас.

— Куда ты? — пугается жена. — Что опять случилось?

— Ничего, все в порядке. Просто мне надо заскочить на минутку домой. Вы гуляйте, гуляйте. Я скоро вернусь!

И я убегаю.

Но иду не к себе, а во двор того дома, где живет Надежда. Туда, где жил мой брат.

Я вбегаю в подъезд, быстро поднимаюсь по лестнице на пятый этаж, потом выше — на чердак. Дверь заперта изнутри. Я толкаю, толкаю сильнее, рывком — и срываю крючок.

Вхожу, оглядываюсь по сторонам.

Пыльно, сумрачно. Приглядываюсь, вижу слева, у распахнутого чердачного окна, — брата Сашу. Он сидит на пустом фанерном ящике, смотрит на меня вполоборота.

Грязный, небритый, худой. Бич. В некогда белой сорочке.

— Я так и понял, что ты сюда пожалуешь, — сказал он с улыбкой.

В руках его что-то блеснуло.

Театральный бинокль. Старинный. Перламутровый.

— Ты видел, как я бежал через площадь? — и я подошел ближе.

— Ну, конечно. А вот как ты  м е н я  разглядел?

— Догадался... Угадал.

Саша тихо рассмеялся. Не вставая с ящика, протянул мне руку.

— Ну, здравствуй, братишка, — сказал он без страха и без восторга. — Присаживайся рядом. Возьми ящик, здесь их много.

— Слушай — пошли отсюда, — решительно сказал я.

— Нет.

— Почему?

— Нет — и все.

— Может, все-таки объяснишь, почему ты внезапно...

— Ничего объяснять я не буду, — перебил Саша и поморщился. — Не надо говорить со мной так...

— Как — так?

— А вот так... Не надо, Валька, ей-богу. И он посмотрел на меня.

А я посмотрел на него.

Он был прост и ясен, и взгляд его глаз, таких же серых, как у меня, был чист и прозрачен. А я — не смог выдержать его взгляда. Трудно долго смотреть на брата-близнеца... словно смотришь в зеркало и не можешь узнать самого себя. Стыдно и неловко.

— Ладно, — сказал я, садясь на ящик возле окна, — шут с тобой... не буду расспрашивать и упрашивать. Не так уж ты, кстати, загадочен, как хочешь казаться...

— Я никем не хочу  к а з а т ь с я, — быстро возразил Саша, — Просто я не могу так больше  ж и т ь.

— А я тебя сразу раскусил, — сказал я сердито. — Элементарно сбежал от жены... смылся!.. Очень романтично!

— Ты что, хочешь со мной поссориться? — удивился Саша.

— Нет... но я устал от вранья! — воскликнул я. — Брат, я боюсь, что и ты меня обманываешь...

— Никого я не обманываю, — снова поморщился Саша. — Знаешь, Валька... с тобой так тяжело разговаривать. Лучше молчи. Хочешь посмотреть в бинокль?

— Зачем? — пожал я плечами. — Что я там не видел?

— А ты посмотри, — и он подал мне перламутровый театральный бинокль.

Я взял бинокль, приложил к глазам, подкрутил винт — и увидел развевающийся флаг-вымпел с цифрой «400» на шпиле деревянной бутафорской башни, а на башенной обзорной площадке я увидел городское начальство, левее — телеоператоров с их аппаратурой, правее — бревенчатый частокол, а за ним — пеструю группу актеров в старинных кафтанах, с огромными алебардами и пиками, левее, правее, вверх, вниз, и вот наконец в толпе я увидел свою жену... и Катюшу... и Надю с сыном. Дети прыгали от радости — они смотрели на дрессированного медведя, которого демонстрировал публике кучерявый мужчина в красной рубахе. Надя равнодушно поглядывала по сторонам, красивая и несчастная, и ее несчастье только украшало ее, и она это прекрасно понимала. А Люся была растеряна и одинока, она высматривала в толпе меня, а меня все не было, и казалось, что она вот-вот заплачет... и чем больше я вглядывался в ее привычно-невзрачное бледное личико, тем сильнее сердце мое сжималось от жалости. Но моя же собственная жалость меня и разозлила.

— Ну и что? — сказал я, возвращая брату бинокль. — Значит, с утра до вечера сидишь здесь и разглядываешь лица прохожих?

— Прохожие меня не интересуют.

— А кто тебя интересует? Кто? Убежал от жены и сына — так и убегал бы совсем! Зачем же прятаться здесь, в том же доме, на чердаке? Зачем?! Уезжал бы подальше!

— Я не хочу подальше, — прошептал брат. — Я хочу, чтоб рядом... чтоб одному — но рядом с ними... понимаешь?

— Нет, не понимаю, — сказал я раздраженно. — Уж бежать, так бежать без оглядки!

— Зачем ты сердишься? — почти ласково сказал Саша. — Я поступил по-своему... как мог. С ними жить я не могу, невыносимо... но и без них не могу!.. понимаешь?

— И долго ты собираешься тут отсиживаться? — усмехнулся я. — Так и будешь — любоваться на свою Наденьку из чердачного окошка в театральный бинокль?

— Так и буду, — сказал он, вздыхая. — А что же делать? Мне главное — чтоб рядом... чтобы видеть, и все... а больше мне ничего не надо.

Мы долго сидели молча. То есть, это я молчал, а Саша все смотрел и смотрел в бинокль — и улыбался, и. что-то неслышно бормотал.


Читать далее

ТЕАТРАЛЬНЫЙ БИНОКЛЬ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть