3. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН

Онлайн чтение книги Город The Town
3. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН

Может быть, оттого, что мама и дядя Гэвин были близнецы, мама поняла, что произошло с дядей Гэвином почти тогда же, когда и Рэтлиф.

Мы все жили тогда у дедушки. То есть дедушка был еще жив, и он с дядей Гэвином занимал половину дома, – дедушкина спальня и комната, которую мы всегда звали его кабинетом, были внизу, а дядины комнаты на той же стороне – наверху, и там он пристроил наружную лестницу, чтоб можно было входить и выходить со двора, а мама с папой и мой двоюродный брат Гаун жили с другой стороны, и Гаун учился в джефферсонской школе, готовясь к поступлению на подготовительные курсы в Вашингтоне, чтобы оттуда перейти в Виргинский университет.

Обычно мама сидела в конце стола, на бабушкином месте, дедушка – напротив, отец – с одной стороны, а дядя Гэвин и Гаун (я тогда еще не родился, а если бы и родился, то ел бы на кухне, с Алеком Сэндером) – с другой стороны, и, как рассказывал мне Гаун, в тот раз дядя Гэвин даже не притворялся, что ест; просто сидит и говорит про Сноупсов, как говорил про них за столом вот уже две недели. Казалось, будто он разговаривает сам с собой, словно заведенный, и завод никак не может кончиться, уж я не говорю остановиться, хотя казалось, что никому на свете так не хочется прекратить этот разговор, как ему самому. Нет, он не то что ругал их. Гаун никак не мог объяснить, что это было. Выходило так, будто дяде Гэвину надо о чем-то рассказать, но это настолько смешно, что он главным образом старается изобразить все это не в таком смешном виде, как было на самом деле, потому что если он расскажет так смешно, как оно было на самом деле, все, и он сам тоже, сразу расхохочутся и больше ничего не будут слушать. Мама тоже перестала есть: сидит, совсем тихо, не спуская глаз с дяди Гэвина, но тут дедушка вынул салфетку из-за воротника и встал, и отец, и дядя Гэвин, и Гаун тоже встали, и дедушка сказал маме, как всегда:

– Благодарю тебя за обед, Маргарет, – и положил салфетку на стол, и Гаун подошел к дверям и стоял там, пока дедушка выходил, как потом делал я, когда я уже родился и достаточно вырос. И обычно Гаун стоял у дверей, пока мама, отец и дядя Гэвин не выйдут из столовой. Но в тот раз все было не так. Мама даже не пошевельнулась, она все сидела и смотрела на дядю Гэвина; она смотрела на дядю Гэвина, даже когда сказала отцу:

– Разве ты и Гаун не хотите уйти за-за стола?

– Нет, мэм, – сказал Гаун. Потому что он был в этот день у дяди в кабинете и при нем пришел Рэтлиф и сказал:

– Добрый вечер, Юрист, зашел узнать последние новости про Сноупсов, – а дядя Гэвин спросил:

– Какие новости? – И Рэтлиф сказал:

– Вы хотите сказать – про каких Сноупсов? – Потом сел и стал смотреть на дядю Гэвина и наконец сказал: – Чего же вы мне опять не говорите? – И дядя Гэвин сказал: – Чего не говорю?

– «Выметайтесь-ка из моего кабинета, Рэтлиф».

Так что Гаун сказал:

– Нет, мэм!

– Тогда, может быть, ты мне разрешишь уйти? – сказал дядя Гэвин и положил на стол салфетку. Но мама и тут не двинулась.

– Ты хотел бы, чтобы я нанесла ей визит? – сказала она.

– Кому – ей? – сказал дядя Гэвин.

И даже Гауну показалось, что он сказал это слишком торопливо. Потому что тут даже мой отец сообразил, в чем дело. Впрочем, не знаю. Мне кажется, что, будь я при этом, пусть даже не старше Гауна, я бы сразу сообразил, что, если бы мне было лет двадцать или даже меньше, когда миссис Сноупс впервые прошла по городской площади, я бы не только понял, что происходит, я сам бы, наверно, очутился на месте дяди Гэвина. Но Гаун рассказывал мне, что отец заговорил так, будто он только что сообразил, в чем дело. Он сказал дяде Гэвину:

– А, черт подери! Так вот что тебя грызет последние две недели. – А потом сказал маме: – Нет, клянусь богом! Чтобы моя жена пошла к этой…

– Какой этой ? – сказал дядя Гэвин резко и быстро.

А мама все еще не пошевельнулась: сидит себе между ними, а они стоят над ней.

– Сэр, – сказала она.

– Что? – сказал дядя Гэвин.

– Какой этой , сэр? – сказала мама. – Или, может быть, просто «сэр»? – вежливо, в виде вопроса.

– Ты за меня договори, – сказал отец дяде Гэвину. – Сам знаешь – какой. Знаешь, как ее называет весь город. И что весь город знает про нее и Манфреда де Спейна.

– Что значит – весь город? – сказал дядя Гэвин. – Кто, кроме вас? – Вы – и кто еще? Наверно, те самые, которые готовы даже Мэгги облить грязью, все те, что знают не больше вашего?

– Ты смеешь так говорить о моей жене? – сказал отец.

– Нет, – я смею так говорить о моей сестре и о миссис Сноупс.

– Мальчики; мальчики, мальчики, – сказала мама. – Пощадите хоть моего племянника. – И она обратилась к Гауну: – Гаун, ты никак не хочешь уйти из-за стола?

– Нет, мэм, – сказал Гаун.

– К черту племянника! – сказал отец. – Я не позволю его тетке…

– Значит, вы опять-таки говорите о своей жене? – сказал дядя Гэвин. Но тут мама тоже встала, а они оба перегнулись через стол и уставились друг на друга.

– А теперь действительно хватит, – сказала мама. – И оба извинитесь передо мной. – Они извинились. – А теперь извинитесь перед Гауном. – Гаун рассказывал мне, что они и перед ним извинились.

– И все же, черт меня дери, не позволю я… – сказал отец.

– Я только просила вас обоих извиниться, – сказала мама. – Даже если миссис Сноупс действительно такая, как ты про нее говоришь, то, если я такая, какой вы с Гэвином оба меня считаете, а по крайней мере, хотя бы в этом между вами разногласий нет, – то чем я рискую, просидев десять минут у нее в гостиной? Беда ваша та, что вы ничего не понимаете в женщинах. Женщин не интересует нравственность. Женщин даже не интересует безнравственность. Джефферсонским дамам безразлично, что она делает. Чего они ей никогда не простят, это того, как она выглядит. Нет: того, как джефферсонские джентльмены на нее глядят.

– Говори про своего брата, – сказал отец. – Я на нее ни разу и не взглянул за всю ее жизнь.

– Тем хуже для меня, – сказала мама, – значит, у меня муж какой-то крот. Нет: кроты теплокровные. А ты просто ископаемая рыба.

– А, черт меня раздери совсем! – сказал отец. – Так вот какой муж тебе нужен, да? Чтоб каждую субботу торчал в Мемфисе и всю ночь шнырял с Гэйозо на Малберри-стрит? [1]район веселых домов

– Вот теперь я попрошу вас уйти, хотите вы или не хотите, – сказала мама. Сначала вышел дядя Гэвин и поднялся наверх, в свою комнату, мама позвонила нашей Гастер, а Гаун стал у дверей, пропуская маму с отцом, и отец вышел, а за ним мама с Гауном вышли на веранду (стоял октябрь, но такой теплый, что днем можно было сидеть на веранде), и мама взялась за корзинку с шитьем, и тут вышел отец, уже в шляпе, и сказал:

– Жена Флема Сноупса въезжает в джефферсонское общество, держась за юбку дочери судьи Лемюэля Стивенса, – и ушел в город за покупками, и тут вышел дядя Гэвин и спросил:

– Значит, ты согласна?

– Конечно, – сказала мама. – Неужели все так плохо?

– Попробую сделать, чтобы было не так плохо, – сказал дядя Гэвин. – Даже если ты только женщина, ты же ее видела. Ты должна была ее видеть.

– Во всяком случае, я видела, как на нее смотрят мужчины, – сказала мама.

– Да, – сказал дядя Гэвин. И это слово прозвучало не как выдох, не как речь, а как вздох: – Да…

– Значит, ты собираешься спасти ее, – сказала мама, не глядя на дядю Гэвина, она внимательно рассматривала штопку на носке.

– Да! – сказал дядя Гэвин, быстро, торопливо: теперь уже без вздоха, так быстро, что чуть не выпалил все, прежде чем спохватился, так что маме оставалось только докончить за него:

– От Манфреда де Спейна.

Но тут дядя Гэвин уже спохватился, и голос его стал резким.

– И ты туда же! Ты и твой муж – вы тоже. Самые лучшие люди, самые чистые, самые непогрешимые. Чарльз, который, по его собственному утверждению, никогда даже не взглянул на нее, ты, по его же утверждению, не только дочь судьи Стивенса, но и жена Цезаря.

– А что именно… – начала мама, но тут, как рассказывал Гаун, она замолчала и посмотрела на него: – Не хочешь ли ты выйти на минуту? Сделай мне одолжение!

– Нет, мэм, – сказал Гаун.

– Значит, и ты туда же? – сказала она. – Ты тоже хочешь быть мужчиной, правда? – И потом она сказала дяде Гэвину: – А что же, собственно говоря, тебя так возмущает? То, что миссис Сноупс не так добродетельна, или то, что она, как видно, выбрала Манфреда де Спейна, чтобы потерять свою добродетель?

– Да! – сказал дядя Гэвин. – То есть нет! Все это ложь, сплетни. Все это…

– Да, – сказала мама. – Ты прав. Очевидно, это так. В субботу не очень легко попасть в парикмахерскую, но все-таки ты попробуй, когда пойдешь мимо.

– Спасибо, – сказал дядя Гэвин. – Но если я пойду крестовым походом, хоть с какой-то надеждой на успех, пускай уж я лучше буду нечесаным, лохматым, тогда больше поверят. Значит, сделаешь?

– Конечно, – сказала мама.

– Спасибо тебе, – сказал дядя Гэвин. И вышел.

– А теперь можно и мне уйти? – сказал Гаун.

– Теперь-то зачем? – сказала мама. Она смотрела, как дядя Гэвин прошел по дорожке и вышел на улицу. – Надо было ему жениться на Мелисандре Бэкус, – сказала она. Мелисандра Бэкус жила в шести милях от города, на плантации со своим отцом и с бутылкой виски. Я не хочу сказать, что он был пьяница. Нет, он был хороший хозяин. Просто все свободное время он проводил летом на веранде, а зимой в библиотеке, – с бутылкой, читая латинские стихи. А мисс Мелисандра училась вместе с моей мамой и в школе и в колледже. То есть мисс Мелисандра всегда была на четыре класса младше мамы. – Одно время я думала, что так и будет; но я, как видно, ничего не понимала.

– Кому, Гэвину? – сказал Гаун. – Ему жениться?

– Ну, да! – сказала мама. – Пока что он еще слишком молод. Он из тех мужчин, которые обречены жениться на вдовах со взрослыми детьми.

– Он еще может жениться на мисс Мелисандре, – сказал Гаун.

– Поздно, – сказала мама. – Он даже не замечает ее.

– Но они видятся всякий раз, как она приезжает в город, – сказал Гаун.

– Можно смотреть на что-нибудь и не видеть, так же как можно слушать и не слышать, – сказала мама.

– Ну, когда он в первый раз смотрел на миссис Сноупс, он все видел! – сказал Гаун. – А может, он решил подождать, пока у нее родится еще один ребенок, кроме Линды, и пока эти дети станут взрослыми?

– Нет, нет, – сказала мама, – на Семирамиде не женятся, ради нее лишь губят свою жизнь, так или иначе. Только джентльмены, которым вообще терять нечего, вроде мистера Флема Сноупса, могут пойти на такой риск и жениться на Семирамиде. Жаль, что ты уже совсем большой. Несколько лет назад я могла бы просто взять тебя с собой к ней в гости. А теперь ты должен сам признаться, что тебе очень хочется пойти, – может быть, даже попросить меня: «Возьмите, пожалуйста!»

Но Гаун напрашиваться не стал. В этот субботний вечер был футбольный матч, и хотя его еще не приняли в первый состав, никогда нельзя было предвидеть – а вдруг кто-нибудь сломает ногу или внезапно заболеет, а то и просто игроков не хватит. Кроме того как он говорил, мама не нуждалась в помощи, ей и так помогал весь город; он рассказывал, что не успели они на следующее утро дойти до площади, по дороге в церковь, как первая же дама, попавшаяся навстречу, весело сказала:

– А я уже слышала про вчерашний вечер! – И мама так же весело ответила ей:

– Неужели?

И вторая дама, которую они встретили, сказала (она была членом байроновского кружка и Котильонного клуба):

– Я всегда говорила, что нам жилось бы куда лучше, если бы мы верили только тому, что сами видели, своими глазами, да и то с опаской, – а мама все так же весело сказала:

– Да неужели? – Они – то есть байроновский кружок и Котильонный клуб – лучше оба вместе, но и поодиночке тоже годилось, – были мерилом всего. И дядя Гэвин уже перестал говорить про Сноупсов. То есть Гаун сказал, что он вообще почти перестал разговаривать. Как будто ему некогда было сосредоточиться и прекратить разговор в беседу, в искусство, – а это он считал долгом каждого. Как будто ему некогда было что-то делать и он только ждал, чтобы что-то само сделалось, и единственным способом, чтобы это сделалось, было ждать. Более того, не просто ждать: он не только все время не пропускал случая чем-нибудь помочь маме, он даже выдумывал всякие мелкие делишки для нее, так что, даже когда он и разговаривал, он как будто хотел убить двух зайцев сразу.

А разговаривал он теперь только вдруг, порывами, и часто его слова не имели никакого отношения к тому, о чем за минуту до того говорили мама, отец и дедушка; он не просто выпускал свою обычную пулеметную тираду, как он сам это называл. Он вдруг рассыпался в совершенно неумеренных похвалах, настолько неумеренных, что даже Гаун в свои тринадцать лет это понимал. Похвалы относились к какой-нибудь из джефферсонских дам, с которой и он и мама были знакомы всю жизнь, так что их отношение к каждой из них, их мнение было давным-давно известно. И все же весь месяц, каждые три-четыре дня, за столом, дядя Гэвин вдруг переставал энергично жевать и, так сказать, втаскивал чуть ли не за волосы очередную даму в разговор деда и мамы с отцом, о чем бы они ни говорили, и, обращаясь не к дедушке, не к отцу и не к Гауну, а прямо к маме, сообщал ей, какая добрая, или красивая, или умная, или занятная одна из тех женщин, с которыми мама вместе выросла или, по крайней мере, была знакома всю жизнь.

Да, да, все они были членами байроновского кружка и Котильонного клуба, а может быть, только одного из них (вероятно, только мама знала, что дядя Гэвин старался заполучить именно Котильонный клуб), и все наши понимали, что еще одна дама нанесла визит миссис Флем Сноупс. Но в конце концов Гаун стал удивляться, как же это дядя Гэвин всегда узнавал про визит очередной дамы, как он ее вычеркивал из списка тех, кто еще не побывал там, или же заносил в список тех, кто побывал, – словом, как это он все время вел им счет. И тут Гаун решил, что, может быть, дядя Гэвин следит за домом миссис Сноупс. А на дворе стоял ноябрь, отличная ясная погода для охоты, и так как Гаун наконец отстал от футбольной команды, то ему и Тапу (Тап был старшим братом Алека Сэндера, только Алек тогда тоже еще не родился. Я хочу сказать, что и Тап был сыном нашей Гастер, а так как ее мужа тоже звали Тап, то отца называли Тап-старший, а сына – Тап-младший) надо было бы все дни после школы охотиться на кроликов с терьерами, которых Гауну подарил дядя Гэвин. Но вместо этого Гаун почти целую неделю каждый вечер сидел в глубоком овражке за домом мистера Сноупса и следил не за домом, а за тем, не спрятался ли где-нибудь в овраге дядя Гэвин, чтобы подсматривать, какая дама нанесет очередной визит миссис Сноупс. Потому что Гауну было тогда всего тринадцать лет, и он выслеживал только дядю Гэвина: уже потом, много позже, он, по его словам, сообразил, что если бы он сидел там подольше или смотрел получше, он мог бы накрыть и мистера де Спейна, увидеть, как он влезает в заднее окошко или вылезает оттуда, – весь Джефферсон был убежден, что так оно и было, и вот тогда Гаун знал бы такое, за что можно было бы содрать со многих наших джефферсонцев доллар-другой.

Но если дядя Гэвин и прятался где-то в овражке, Гауну ни разу не удалось его поймать. Более того: и дядя Гэвин ни разу не поймал там Гауна. Потому что если бы моя мама когда-нибудь узнала, что Гаун прячется в овражке за домом мистера Сноупса, думая, что там прячется и дядя Гэвин, то, как мне потом говорил Гаун, неизвестно, что она сделала бы с дядей Гэвином, но то, что она сделала бы с ним, Гауном, он понимал отлично. Хуже того: вдруг мистер Сноупс узнал бы, что Гаун подозревал дядю Гэвина в том, что он прячется в овражке и следит за его домом. Или даже еще хуже: вдруг весь город узнал бы, что Гаун прячется в овражке, потому что подозревает, что там прячется дядя Гэвин.

Но когда человеку всего тринадцать лет, он сам не соображает, что делает, и ему ничего не страшно. Вот я, скажем, до сих пор вспоминаю, какие штуки мы выкидывали с Алеком Сэндером, не понимая, что мы вытворяем, и до сих пор я недоумеваю – как это мальчишки вообще доживают до взрослых лет. Помню, мне исполнилось двенадцать. Дядя Гэвин только что подарил мне ружье; это было уже после того (так объяснял отец), как миссис Сноупс заставила Гэвина заканчивать образование в Гейдельберге, и он побывал на войне, а потом вернулся домой и его выбрали прокурором округа, – самое для него подходящее место; и вот как-то в субботу мы впятером, я и еще три белых мальчика, и Алек Сэндер, охотились на зайцев. Было холодно, такой холодной погоды мы не знавали; подойдя к Хэррикен-Крик, мы увидели, что ручей сплошь покрылся льдом, и мы стали обсуждать, кто за сколько прыгнул бы на лед. Алек Сэндер сказал, что прыгнет, если каждый из нас даст ему доллар, и мы согласились, и в ту же минуту, прежде чем мы успели его остановить, Алек Сэндер вскочил и прыгнул в ручей, прямо сквозь лед, как был, во всей одежде.

Мы его вытащили, разожгли костер, пока он раздевался, закутали его в наши охотничьи куртки и стали сушить его одежду, чтобы она не смерзлась в комок, потом наконец одели его, и тут он говорит: – Ладно, а теперь гоните денежки.

Об этом мы не подумали. В те времена в Джефферсоне, штат Миссисипи, да и во всем Миссисипи ни у одного знакомого мне мальчишки сроду не бывало целого доллара, а чтобы у четырех мальчишек сразу оказалось по доллару на брата – и говорить нечего. Так что нам пришлось с ним поторговаться. Сначала с Алеком Сэндером сговорился Бак Коннорс: если Бак прыгнет на лед, Алек ему прощает доллар. Бак прыгнул, и, пока мы его сушили, я сказал:

– Раз нам приходится прыгать, давайте все прыгнем сразу и дело с концом, – и мы пошли было к ручью, но тут Алек Сэндер сказал – нет, мы, белые ребята, хотим его обжулить, потому что он – негр, оттого и уговариваем его простить нам долг, если мы сделаем то же самое, что и он. Пришлось опять с ним торговаться. Следующим был Эшли Ходком. Он полез на дерево, и когда Алек Сэндер сказал, что хватит лезть, он закрыл глаза и спрыгнул вниз, и Алек простил ему доллар. Потом пришла моя очередь и кто-то сказал, что раз мать Алека – наша повариха и мы с Алеком живем вместе, с тех пор как родились, – значит, Алек Сэндер с меня спросит какой-нибудь пустяк. Но Алек Сэндер сказал – нет, он уже сам об этом думал, и именно по этой причине ему придется спросить с меня больше, чем с Эшли, и он выбрал дерево, с которого мне прыгать, над самыми зарослями шиповника. Я, конечно, прыгнул; показалось, будто прыгнул я в холодное пламя, изодрал руки, лицо, порвал штаны, а вот охотничья куртка у меня была совсем новая, крепкая (дядя Гэвин прислал ее мне из Германии, как только получил от мамы телеграмму, что я родился; и когда я настолько вырос, что смог ее надеть, все сказали, что красивее этой куртки нет во всем Джефферсоне), и потому она не очень разорвалась, только отлетел карман. Остался Джон Уэсли Робек, и тут Алек Сэндер, наверно, сообразил, что пропадает его последний доллар, потому что Джон Уэсли предлагал все, что угодно, но Алек никак не соглашался. Наконец Уэсли предложил сделать все подряд: сначала прыгнуть на лед, потом с дерева Эшли, потом с моего, но Алек Сэндер все не соглашался. Наконец они порешили вот на чем, хотя, с какой-то стороны, это было не совсем справедливо по отношению к Алеку Сэндеру, потому что старый Эб Сноупс один раз уже стрелял дробью в спину Джона Уэсли, два года назад, так что Джону Уэсли это было не впервой, – может, потому он и согласился на это условие. Вот как они договорились: Джон Уэсли взял мою охотничью куртку, надел ее поверх своей, потому что мы уже сообразили, что моя куртка крепче всех, потом взял свитер у Эшли и обернул им голову и шею, мы отсчитали двадцать пять шагов, Алек Сэндер зарядил свое ружье одним патроном, и кто-то, может, и я, стал считать – раз, два, три – очень медленно, и когда кто-то сказал – раз, Джон Уэсли бросился бежать, а когда кто-то сказал – три, Алек Сэндер выстрелил Джону Уэсли в спину, и Джон Уэсли отдал мне и Эшли свитер и охотничью куртку, и мы (уже было поздно) пошли домой. Только мне пришлось всю дорогу бежать бегом, потому что такого холода в наших краях еще никогда не бывало, а мою охотничью куртку пришлось сжечь: легче было сказать, что куртка потерялась, чем объяснить, почему у нее вся спина изрешечена дробью номер шесть.

А потом мы узнали, откуда дядя Гэвин узнавал, кто из дам наносил визит миссис Сноупс. Счет вел за него мой отец. Я не хочу сказать, что отец шпионил в пользу дяди Гэвина. Меньше всего отец хотел помочь дяде Гэвину, снять с него эту заботу. Пожалуй, он еще больше сердился на дядю Гэвина, даже больше, чем на маму, в тот первый день, когда мама собралась навестить миссис Сноупс; казалось, он хочет отплатить им обоим – маме и дяде Гэвину: дяде Гэвину – за то, что он придумал, чтобы мама зашла к миссис Сноупс, а маме за то, что она сказала тут же, вслух, при дяде Гэвине и Гауне, что не только зайдет к ней, но и не видит в этом ничего дурного. По правде говоря, как рассказывал мне Гаун, отец гораздо больше думал о миссис Сноупс, чем дядя Гэвин. Стоило отцу войти в комнату, потирая руки, и сказать: «Ух ты, елки-палки!», или что-нибудь вроде: «Вот, двадцать два несчастья!», как мы уже знали, что он либо только что видел миссис Сноупс на улице, либо услышал, что еще одна дама из членов Котильонного клуба нанесла ей визит; если бы тогда выдумали «волчий присвист», отец, наверно, присвистывал бы на улице.

Наконец наступил декабрь; мама только что рассказала, что Котильонный клуб единогласно решил послать приглашения мистеру и миссис Сноупс на рождественский бал, и дедушка уже встал, положив салфетку, и сказал: «Благодарю тебя за обед, Маргарет», и Гаун открыл для него двери, ожидая, пока он выйдет, и тут отец сказал:

– На танцы? А вдруг она не умеет? – И Гаун сказал:

– А зачем ей уметь? – И тут все замолчали; Гаун рассказывал, что все они замолчали сразу и посмотрели на него, и он рассказывал, что хотя мама с дядей Гэвином приходятся друг другу братом и сестрой, но она женщина, а он мужчина, а отец вообще им не родной по крови. Но, как говорил мне потом Гаун, они все трое посмотрели на него с совершенно одинаковым выражением лица. Потом отец сказал маме:

– Подержи-ка его под уздцы, я посмотрю ему в зубы. Ты же говорила, что ему всего тринадцать.

– А что я такого сказал? – спросил Гаун.

– Да, – сказал отец. – Так о чем же мы говорили? Ах да, про танцы, про рождественский бал. – Теперь он обращался к дяде Гэвину: – Да, клянусь честью, ты обскакал Манфреда де Спейна на целую голову. Он же бедный сирота, у него нет ни жены, ни сестры-близнеца, основательницы всех джефферсонских литературных и снобистских клубов; и с женой Флема Сноупса он только и может что… – Гаун рассказывал, что до этих слов мама все время стояла между отцом и дядей Гэвином, упираясь каждому рукой в грудь, чтобы не подпустить их друг к другу. Но тут, рассказывал Гаун, оба – и мама и дядя Гэвин – обернулись к отцу, и мама одной рукой закрыла отцу рот, а другой пыталась зажать ему, Гауну, уши, и она с дядей Гэвином выпалили одно и то же, только дядя Гэвин сказал это не так, как мама:

– Не смей, слышишь!

– Ну, говори! Ну!

И отец смолчал. Но даже он не мог предвидеть, что еще затеял дядя Гэвин: он пробовал уговорить маму, чтобы Котильонный клуб вообще не приглашал Манфреда де Спейна на рождественский бал. – Сто чертей! – сказал отец. – Нельзя это делать!

– А почему нельзя? – сказала мама.

– Он – мэр города! – сказал отец.

– Мэр города – слуга народа, – сказала мама. – Конечно, он – главный слуга, мажордом. Но никто не приглашает мажордома в гости за то, что он мажордом. Его приглашают несмотря на это.

Но мэр де Спейн все же получил приглашение. Может быть, мама не отменила это приглашение, как того хотел дядя Гэвин, просто по той причине, которую она уже назвала, объяснила, уточнила: что она и ее Котильонный клуб вовсе не обязаны приглашать его за то, что он был мэром города, и в доказательство, в подтверждение этого они его и пригласили. Один только отец не верил, что это так. – Нет, – сказал он, – вы меня не проведете, вы никому очки не вотрете, бабье проклятое. Вам скандал нужен. Вам надо, чтобы что-нибудь случилось. Это вы любите. Вам надо, чтобы эти два петуха друг на дружку наскакивали, из-за вас, курочек. Вы готовы куда угодно их затолкать, только бы один, защищаясь, пустил кровь другому, потому что каждая капля крови, каждый подбитый глаз, или разорванный на виду у всех воротничок, или прореха, или вымазанные в грязи брюки – все это для вас еще одна отместка мужскому сословию, которое вас, женщин, поработило и держит круглые сутки, изо дня в день, в плену, где вам нечего делать, кроме как кормить ихнего брата, а в промежутках сплетничать по телефону. Клянусь честью, – сказал он, – если бы уже не существовал клуб, где через две недели можно устроить бал, вы бы, наверно, срочно организовали новый, лишь бы пригласить миссис Сноупс вместе с Гэвином Стивенсом и Манфредом де Спейном. Только на этот раз вы зря тратите время и деньги. Гэвин не сумеет затеять ссору.

– Гэвин – джентльмен, – сказала мама.

– Еще бы, – сказал отец. – Я же так и говорю: он не то что не хочет ссоры, он просто не умеет ее затеять. О нет, я вовсе не думаю, что он и пробовать не станет. Он сделает все, что в его силах. Но просто он не сумеет затеять такую ссору, которую человек, вроде Манфреда де Спейна, принял бы всерьез.

Но мистер де Спейн сделал все, что мог, чтобы научить дядю Гэвина, как затевать ссору. Начал он в тот день, когда разослали приглашения и он тоже его получил. Еще раньше, когда он купил свой красный гоночный автомобиль, первое, что он сделал, это поставил сирену, и до того дня, как он был выбран в первый раз мэром, сирена выла на весь город с той минуты, как он выезжал из дому. А вскорости после этого Люшьюс Хоггенбек кого-то уговорил (кажется, мистера Рота Эдмондса, а может, и мистера де Спейна, так как отец Люшьюса, старый Бун Хоггенбек, еще в те времена, когда майор де Спейн владел охотничьими угодьями, служил у этого майора де Спейна, и у отца мистера Рота – Маккаслина Эдмондса и у его дяди старика Айка Маккаслина, чем-то вроде доезжачего – псаря – верного Пятницы) дать ему вексель на покупку старого фордика-пикапа и занялся перевозкой грузов и пассажиров, и он тоже себе приделал сирену, а по воскресеньям в послеобеденные часы половина взрослого мужского населения Джефферсона удирала от своих жен, и все собирались на прямом отрезке дороги, милях в двух от города (а слышно их было даже за две мили, если ветер дул с той стороны), и мистер де Спейн пускался с Люшьюсом наперегонки. Люшьюс брал по никелю с пассажира за участие в гонках, но мистер де Спейн сажал всех бесплатно.

И вдруг первое, что сделал мистер де Спейн, когда его выбрали мэром, это – издал распоряжение, что воспрещается пользоваться сиреной в пределах города. Так что вот уже много лет, как никто не слыхал сирены. И вдруг, однажды утром, мы ее услыхали. То есть услыхали все наши – дедушка, мама, отец, дядя Гэвин и Гаун, – потому что сирена завыла прямо у нас под окнами. Время было раннее, все либо ушли в школу, либо на работу, и Гаун сразу узнал, чья это машина, даже прежде, чем подбежал к окошку, потому что машина Люшьюса гудела совсем иначе, а кроме того, один только мэр города мог себе позволить нарушать распоряжение, ставшее законом. Это и был он: красная машина уже скрылась за углом, и сирена смолкла, как только он проехал наш дом; а дядя Гэвин сидел себе за столом, кончал завтрак, словно никакого шума и не было.

А когда Гаун в полдень, возвращаясь из школы, завернул за угол у нашего дома, он опять ее услышал: мистер де Спейн сделал крюк в несколько кварталов, лишь бы промчаться мимо нашего дома на второй скорости, с завывающей сиреной. И еще раз, когда мама, отец, дядя Гэвин и Гаун кончали обедать и мама сидела, словно окаменев, и никуда не глядела, а отец смотрел на дядю Гэвина, а дядя Гэвин сидел и помешивал кофе ложечкой, будто на всем свете никаких звуков, кроме звяканья ложечки в чашке, и не существовало.

И опять, около половины шестого, уже в сумерки, когда лавочники, и врачи, и адвокаты, и мэры, вообще вся эта публика уже расходилась по домам, чтобы тихо и спокойно поужинать и уже больше никуда не выходить до завтрашнего утра, и на этот раз Гаун даже видел, что дядя Гэвин прислушивается к сирене, когда де Спейн промчался мимо дома. То есть на этот раз дядя Гэвин не скрывал ни от кого, что он слышит ее, он поднял глаза от газеты и держал газету перед собой, пока сирена выла и потом умолкла, когда мистер де Спейн проехал мимо нашего сада и отпустил педаль; и дядя Гэвин и дедушка подняли головы, когда машина проехала, но на этот раз дедушка только слегка нахмурился, а дядя Гэвин и того не сделал: просто ждал, с самым мирным видом, так что Гаун словно слышал его голос: «Ну вот и все. Надо же ему проехать в четвертый раз, чтобы попасть домой».

И действительно, ничего не было слышно ни во время ужина, ни позже, когда все перешли в кабинет, где мама, сидя в качалке, всегда что-то шила, хотя она как будто чаще всего штопала носки или чулки Гауна, а отец с дедом у письменного стола играли в шахматы, а иногда заходил и дядя Гэвин с книжкой, если только он не пытался в который раз научить маму играть в шахматы, что продолжалось до тех пор, пока я не родился и не подрос настолько, что он стал пробовать эту науку на мне. И вот уже наступило время, когда те, кто собирался в кино, туда пошли, а другие просто вышли после ужина из дому, в центр города, чтобы посидеть в кондитерской Кристиана или поболтать с коммивояжерами в холле гостиницы, а то и выпить чашечку кофе в кофейной; каждый мог бы подумать, что дяде Гэвину больше ничего не грозит. Но на этот раз уже не отец, а сам дедушка вскинул голову и сказал:

– Что за безобразие! Второй раз за день!

– Нет, пятый, – сказал отец. – Видно, у него нога соскользнула.

– Что? – сказал дедушка.

– Хотел нажать на тормоз, чтобы потише проехать мимо нас, – сказал отец. – Да, видно, нога у него соскользнула, и вместо тормоза он нажал педаль сирены.

– Позвони Коннорсу, – сказал дедушка. Он говорил про мистера Бака Коннорса. – Я этого не допущу.

– Это дело Гэвина, – сказал отец. – Он – главная юридическая власть города, когда вы заняты игрой в шахматы. Ему и говорить с начальником полиции. А еще лучше с самим мэром. Верно ведь, Гэвин, а? – И Гаун сказал, что все посмотрели на дядю Гэвина и что ему самому стала стыдно, не за дядю Гэвина, нет, а за наших, за всех остальных. Гаун говорил, что у него было такое же чувство, как бывает, когда видишь, как у человека брюки падают, а обе руки заняты: он крышу подпирает, чтобы на голову не упала; ему было и жалко, и смешно, и стыдно, но нельзя было не видеть, как дяде Гэвину вдруг, неожиданно, пришлось скрывать наготу лица, когда внезапно завыла эта сирена и машина снова проехала мимо дома на малой скорости, хотя все уже имели полное право думать, что тогда, за ужином, она проехала в последний раз, хотя бы до завтра, а тут сирена взвыла, словно кто-то захохотал, и хохотал, пока машина не завернула за угол, где мистер де Спейн всегда снимал ногу с педали. Но смех был настоящий: смеялся отец; сидел за шахматной доской, смотрел на дядю Гэвина и смеялся.

– Чарли! – сказала ему мама. – Перестань! – Но поздно. Дядя Гэвин уже вскочил, второпях пошел к двери, словно не видя ничего, и вышел.

– Это еще что за чертовщина? – сказал дедушка.

– Побежал к телефону звонить Баку Коннорсу, – сказал отец. – Раз такое происходит по пять раз на дню, значит, он, наверно, решил, что у этого молодчика нога вовсе и не соскользнула с тормоза. – Но мама уже стояла над отцом, в одной руке чулок и штопальный гриб, в другой иголка, как кинжал.

– Может быть, ты замолчишь, миленький? – сказала она. – Может быть, ты затк… к чер… Прости, папа, – сказала она деду. – Но он такой… – И опять на отца: – Замолчи, слышишь, замолчи сию минуту!

– Что ты, детка! – сказал отец. – Я сам за мир и тишину. – И тут мама вышла, и пора было ложиться спать, и Гаун мне рассказывал, как он видел, что дядя Гэвин сидит в темной гостиной, без лампы, только из прихожей свет, так что читать он не мог, даже если б захотел. Но, по словам Гауна, он и не хотел: просто сидел в полутьме, пока мама не спустилась вниз, уже в халате, с распущенными волосами, и не сказала Гауну:

– Почему ты не ложишься? Иди спать! Слышишь? – И Гаун ей сказал:

– Да, мэм. – А она прошла в гостиную, остановилась за креслом дяди Гэвина и говорит:

– Я ему позвоню, – а дядя Гэвин говорит:

– Кому позвонишь? – И мама вышла из гостиной и сказала: – Сейчас же иди спать, сию минуту! – и, пропустив Гауна впереди себя на лестницу, пошла за ним. А когда он уже лег и потушил свет, она подошла к его двери и пожелала ему спокойной ночи, и теперь им всем только оставалось, что ждать. Потому что, хотя пять – число нечетное, а нужно было четное число, чтобы вечер для дяди Гэвина закончился, все равно ждать, очевидно, надо было недолго, потому что кондитерская закрывалась, как только кончалось кино, а если кто засидится в холле гостиницы, когда все коммивояжеры уже улягутся спать, так тому придется объяснить всему Джефферсону, почему так вышло, хоть бы он сто раз был холостяком. И Гаун сказал, что он подумал; по крайней мере, хорошо, что им с дядей Гэвином так уютно, тепло, приятно ждать у себя дома, пусть даже дяде Гэвину приходится сидеть одному в темной гостиной, все же это лучше, чем торчать в кондитерской или в холле гостиницы и оттягивать как можно дольше возвращение домой.

Но на этот раз, рассказывал Гаун, мистер де Спейн пустил сирену, как только выехал на площадь: Гаун слышал, как она завывала все громче и громче, когда машина заворачивала за один, потом за другой угол к нашему дому, и звук был громкий, насмешливый, но, по крайней мере, машина шла не на второй скорости, и быстро промчалась мимо нашего дома, мимо темной гостиной, где сидел дядя Гэвин, завернула за угол и еще раз за угол, чтобы попасть на свою улицу, и сирена затихла, так что осталась только ночная тишина, и потом – шаги, когда дядя Гэвин тихо поднимался наверх. Потом свет в прихожей погас и все кончилось.

То есть кончилось на эту ночь, на этот день. Потому что даже дядя Гэвин не думал, что все совсем кончилось. Более того, все вскоре поняли, что дядя Гэвин вовсе и не хотел, чтобы все на этом кончилось; на следующее утро, за завтраком, именно дядя Гэвин первый поднял голову и сказал: – Вот и Манфред едет в наши соляные копи, – а потом Гауну: – Вот когда твой кузен Чарли заведет себе машину, ты тоже будешь развлекаться, как мистер де Спейн, верно, Чарли? – Только вряд ли это когда-нибудь могло случиться, потому что отец даже не дал дяде Гэвину договорить:

– Чтобы я завел себе такую вонючку? Нет, у меня на это смелости не хватит. Слишком много у меня клиентов, которые всю жизнь ездят лишь на мулах и на лошадях. – Но Гаун сказал, что если бы мой отец купил машину, пока Гаун у них жил, так он-то уж нашел бы, что с ней делать, не то что ездить туда-сюда перед домом и сигналить вовсю.

И опять то же самое, когда Гаун шел домой обедать, и опять – когда все сидели за столом. Но не только Гаун понял, что дядя Гэвин вовсе не собирается положить этому делу конец, потому что мама поймала Гауна, когда дядя Гэвин еще и отвернуться не успел. Гаун не понял, как это ей удалось. Алек Сэндер всегда говорил, что его мать сквозь стенку и видит и слышит (а когда он подрос, он уверял, что Гастер и по телефону чувствует запах, если он дыхнет) и, возможно, что любая женщина, став матерью или заменяя мать, – как приходилось моей маме заменять мать Гауну, пока он жил у нас, – тоже все чувствует, а мама сделала так: вышла из гостиной в ту самую минуту, когда Гаун засовывал руку в карман.

– Где оно? – сказала мама. – Где то, что Гэвин тебе дал? Это коробка с кнопками, так ведь? Коробка с кнопками? Чтобы ты рассыпал их на дороге и он проколол шины? Верно ведь? Гэвин ведет себя как мальчишка, как школьник. Нет, ему надо жениться на Мелисандре Бэкус, пока он всю семью не погубил.

– А раньше вы говорили, что уже слишком поздно, – сказал Гаун. – Вы сказали, что Гэвин обязательно женится на вдове с четырьмя детьми.

– Должно быть, я хотела сказать – слишком рано, – ответила мама. – У Мелисандры даже мужа еще нет. – А потом она, как бы не видя Гауна, сказала: – И Манфред де Спейн тоже хорош. Школьник, мальчишка. – Гаун говорил, что она смотрела на него, но совсем его не видела, и вдруг, как он рассказывал, она стала такая хорошенькая, совсем девочка: – Нет, все хороши, все одинаковы. – И тут она опять увидала Гауна. – Не смей это делать, слышишь? Только посмей!

– Хорошо, мэм! – сказал Гаун. Все было легче легкого. Ему с Тапом надо было только разделить кнопки на две пригоршни и побегать посреди дороги, будто они еще не решили, куда идти, а кнопки пусть сами сыплются у них из рук по автомобильной колее: мистер де Спейн уже проехал девять раз, так что, как говорил Гаун, образовались две настоящие колеи. Но ему с Тапом пришлось долго торчать на холоду, потому что им ужасно хотелось посмотреть, как это случится. Тап сказал, что, когда шины лопнут, весь автомобиль взлетит на воздух. Гаун не очень этому верил, но наверняка не знал, и Тап, может быть, хоть отчасти был прав, во всяком случае настолько, что стоило подождать.

Им пришлось спрятаться за высоким кустом жасмина; уже темнело и становилось все холоднее и холоднее, и Гастер открыла кухонную дверь и стала звать Тапа, а потом вышла на крыльцо и стала звать их обоих; уже было совсем темно и ужасно холодно, когда наконец они увидели свет фар, машина дошла до угла, а сирена все выла, и машина медленно, с шумом проехала мимо, а они все слушали и смотрели, но ничего не случилось, машина просто проехала и даже сирена умолкла; Гаун сказал, что, может быть, кнопки не сразу воткнулись и надо подождать, и они стали ждать, но все равно ничего не случилось. Да и Гауну давно пора было домой.

А после ужина все снова сидели в кабинете, но ничего вообще не произошло, даже никто не проехал мимо дома, и Гаун подумал: «Может быть, машина взорвалась, только когда приехала домой, и теперь дядя Гэвин и не узнает – можно ли ему уже уйти наверх из темной гостиной и лечь спать». И тогда Гаун ухитрился шепнуть дяде Гэвину: – Хочешь, я побегу к нему домой и посмотрю, как там? – Но тут отец сразу сказал:

– Что такое? О чем вы шепчетесь? – так что ничего не вышло. И на следующее утро тоже ничего не было, и сирена медленно провыла так близко от нашего дома, что казалось, в следующий раз она завоет прямо у нас в столовой. И еще два раза, в полдень, а после обеда, когда Гаун возвращался из школы, Тап кивнул ему головой, и они спустились в погреб; у Тапа были старые грабли, с куском черенка, торчавшим из них, так что им пришлось развести костер и спалить этот черенок, и, когда совсем стемнело, Гаун уже караулил на улице, а Тап вырыл канавку поперек колеи и воткнул грабли зубьями кверху, набросал сверху листьев, и они оба снова спрятались за кустом жасмина, пока машина не проехала мимо. И опять ничего не случилось, хотя они вышли на дорогу, когда машина проехала, и своими глазами увидели, что колеса прошлись прямо по граблям.

– Еще разок попробуем, – сказал Гаун. И они попробовали на другое утро: опять ничего. А после обеда Тап поработал над граблями старым напильником, и Гаун тоже поработал над ними, но они поняли, что придется пилить до того дня, в будущем году, когда Котильонный клуб опять будет устраивать рождественский бал. – Нужен точильный камень, – сказал Гаун.

– У дяди Нуна есть, – сказал Тап.

– Возьмем ружье, как будто идем зайцев бить, – сказал Гаун. Так они, и сделали: пошли до самой кузни дядюшки Нуна Гейтвуда, на окраине. Дядя Нун был высокий, желтый; одно колено у него было скрючено будто нарочно для того, чтобы подводить под ногу лошади, под переднюю бабку; он брал коня за ногу, упирался в нее коленом и одной рукой хватался за ближайший столб, и если столб выдерживал, то конь мог играть и брыкаться сколько угодно, и дядя Нун вместе с ним качался во все стороны, но нога с места не двигалась. Он разрешил Гауну и Тапу воспользоваться точилом, и Тап вертел колесо и поливал камень водой, а Гаун отточил все зубья так, что они прокололи бы все что угодно, не только автомобильную шину.

Гаун мне рассказывал, что после этого им непременно нужно было дождаться темноты. И темноты, и позднего часа, чтобы их никто не увидал. Потому что если отточенные зубья сработают, может случиться, что машина не очень пострадает и мистер де Спейн успеет сообразить, что тут дело неладно, – а вдруг он сразу начнет искать и найдет грабли? Сначала казалось, будто все сойдет отлично оттого, что стоял долгий декабрьский вечер и земля так замерзла, что пришлось снова прокопать канавку, и не такую короткую, как в тот раз, а много длиннее, так, чтобы можно было привязать к граблям веревку и успеть выдернуть их обратно, к нам во двор, в ту минуту, как лопнет шина, а мистер де Спейн еще не успеет оглядеться и найти причину аварии. Но Гаун сказал, что на следующий день была суббота, так что у них был весь день свободен и можно было пристроить грабли так, чтобы, спрятавшись за куст жасмина, увидеть все еще при дневном свете.

Там они и спрятались: они уже сидели за кустам», пристроив грабли, и Гаун сжимал в кулаке конец веревки, когда послышался шум и они увидели машину, а потом завыла сирена, и машина прошла мимо, а сирена весело говорила: «ХАхаХАхаХАха», и они уже решили, что и на этот раз все сорвалось, как вдруг шина сделала – «бамм», и Гаун рассказывал, что он не успел дернуть за веревку, потому что веревка сама дернулась, выскочила у него из рук и обвилась вокруг куста жасмина, как змея, а машина говорила: «Хаха, Хаха, Хаха, Хаха-бам», – каждый раз, как грабли, впившиеся в шину, стукались об крыло, пока мистер де Спейн не остановил машину. И тут, рассказывал Гаун, за их спиной открылось окно гостиной и мама с отцом показались в окне, а потом мама сказала:

– Ступайте-ка с Тапом и помогите ему; надо же тебе привыкнуть обращаться с машиной, скоро твой двоюродный брат Чарли, наверно, и себе купит автомобиль.

– Чтоб я купил эту дурацкую вонючую тарахтелку? – сказал отец. – Да я же потеряю всех покупателей, кто тогда купит у меня лошадь или мула?

– Глупости, – сказала мама. – Ты бы машину хоть сегодня купил, если б знал, что отец не будет возражать. Вот что, – сказала она Гауну, – ты один пойди помоги мистеру де Спейну. А Тап мне нужен в доме.

И Тап пошел в дом, а Гаун – к машине, около которой стоял мистер де Спейн, он разглядывал лопнувшую шину, держа грабли в руках и вытянув губы, будто посвистывая про себя, как рассказывал Гаун. Потом он покосился на Гауна, вынул ножик, перерезал веревку, сунул грабли в карман пальто и стал сворачивать веревку, глядя, как она выползает из нашего двора, и все еще вытягивая губы дудочкой, будто насвистывая про себя. Тут из дому вышел Тап. На нем была белая куртка, он ее всегда надевал, когда мама учила его, как прислуживать за столом, и он держал поднос с чашкой кофе, сливочником и сахарницей. – Мисс Мэгги велела сказать – не угодно ли чашечку кофе, пока отдыхаете тут, на холоду? – сказал Тап.

– Премного благодарен, – сказал мистер де Спейн. Он уже смотал нашу веревку, взял поднос у Тапа, поставил на крыло машины и потом отдал свернутую веревку Тапу. – Вот тебе веревка для удочки.

– А она вовсе не моя, – сказал Тап.

– Теперь твоя, – сказал мистер де Спейн. – Я ее тебе подарил. – И Тап взял веревку. Тогда мистер де Спейн сказал, чтоб Тап прежде всего снял свою чистую белую куртку, потом открыл багажник, показал Гауну и Тапу, где домкрат и пластырь для шины, а потом стал пить кофе, пока Тап лазил под машину и прилаживал домкрат и они с Гауном поднимали ее. Потом мистер де Спейн поставил пустую чашку, снял пальто и пристроился около проколотой шины с инструментами. Правда, как рассказывал Гаун, они за это время научились только одному – таким ругательствам, каких раньше и не слыхивали, а потом мистер де Спейн встал, отшвырнул инструменты и обратился на этот раз к Гауну: – Беги в дом, позвони Баку Коннорсу, пусть приведет Джеббо, да поживей! – Но тут уже подошел отец.

– Может, у вас слишком много помощников, – сказал он. – Заходите, выпейте с нами. Знаю, время раннее, но сейчас ведь рождество.

Тут все пошли в дом, и отец позвонил мистеру Коннорсу, чтобы он привел Джеббо. Джеббо был сыном дядюшки Нуна Гейтвуда. Он собирался стать кузнецом, но тут мистер де Спейн купил этот красный автомобиль и, как говорил дядя Нун, «сгубил малого». Хотя Гаун не понимал, как это так, потому что, когда Джеббо был всего-навсего кузнецом, он напивался и попадал в тюрьму не меньше трех-четырех раз в год, а теперь, когда в Джефферсоне появились автомобили, он стал лучшим механиком округа, и хотя по-прежнему напивался и попадал в тюрьму, но никогда больше суток там не сидел, потому что наутро оказывалось, что он до зарезу нужен кому-нибудь из владельцев машин, и тот сразу вносил за него штраф.

Все пошли в столовую, где мама уже поставила графин и стаканы. – Погодите, – сказал отец, – я позову Гэвина.

– Он уже ушел, – сказала мама очень быстро. – Садитесь, выпейте пуншу.

– А может, он еще дома, – сказал отец и вышел.

– Пожалуйста, не ждите их, – сказала мама мистеру де Спейну.

– Ничего, я подожду, – сказал мистер де Спейн. – Время еще раннее, можно и подождать несколько минут. – Но тут вернулся отец.

– Гэвин очень просит извинить его, – сказал отец, – его в последнее время мучает изжога.

– Скажите ему, что при изжоге соль очень помогает.

– Что? – сказал отец.

– Скажите, пусть идет сюда, – сказал мистер де Спейн. – Скажите ему, что Мэгги поставит между нами солонку. – На этом все и кончилось. Пришел мистер Коннорс с ружьем, а с ним Джеббо в наручниках, и все пошли к машине, и мистер Коннорс дал Джеббо подержать ружье, а сам достал ключ, чтобы отомкнуть наручники, а потом забрал у него ружье. Джеббо взялся за инструменты и в минуту снял покрышку с колеса.

– Надо бы вам вот что сделать, – сказал отец, – надо бы как-то набальзамировать Джеббо – ну, понимаете, чтоб он не мерз и есть не просил, – и привязать его сзади, как запасное колесо или мотор, и, если у вас прокол или мотор не заводится, вы его отвязываете, ставите на ноги и разбальзамировываете – так, кажется, надо говорить? Разбальзамировать?

– Когда заклеишь покрышку, – сказал мистер де Спейн, обращаясь к Джеббо, – принеси ее ко мне в контору.

– Слушаю, сэр, – сказал Джеббо. – А мистер Бак пусть захватит квитанцию на штраф.

– Поблагодари свою тетушку за кофе, – сказал мистер де Спейн Гауну.

– Она моя двоюродная сестра, – сказал Гаун, – а за пунш тоже?

– Я пройдусь с вами до центра, – сказал отец мистеру де Спейну.

Все это случилось в субботу. А Котильонный бал был назначен на среду. В понедельник, вторник и среду в Джефферсоне продали больше цветов, чем за весь год, даже больше, чем когда хоронили старого генерала Компсона, а ведь он был не только бригадным генералом, но и губернатором штата Миссисипи, хотя всего только два дня. Но мистер де Спейн, правда, не через нас, узнал, что надумал дядя Гэвин, и решил, что он, мистер де Спейн, должен сделать то же самое. Конечно, приятно было бы думать, что одна и та же мысль появилась у обоих сама по себе. Но это было бы уж слишком.

Значит, выдала все миссис Раунсвелл. Она держала цветочный магазин; не потому, как говорил дядя Гэвин, что любила цветы, и даже не потому, что любила деньги, а потому, что обожала похороны; сама похоронила двух мужей и на страховую премию за второго мужа открыла этот цветочный магазин и снабжала цветами всех покойников Джефферсона; она-то и сказала мистеру де Спейну, что дядя Гэвин хочет послать миссис Сноупс букет для бала, но мама сказала, что у миссис Сноупс есть муж и нельзя ей одной посылать цветы, и дядя Гэвин сказал: «Вот как, – может быть, мама хочет, чтобы он послал цветы и мистеру Сноупсу?» И папа сказал, что он отлично ее понимает, и дядя Гэвин сказал: хорошо, тогда он пошлет цветы всем дамам из Котильонного клуба. И тут мистеру де Спейну пришлось сделать то же самое, так что не только миссис Сноупс, но и все остальные дамы должны были получить по два букета каждая.

Не говорю уже об остальных жителях Джефферсона: не только о мужьях и ухажерах всех дам из клуба, но и о мужьях и ухажерах всех городских дам, которые были приглашены; особенно о тех, кто был женат давным-давно, они-то вовсе и не собирались посылать букеты своим женам, да жены и не ждали этого, если бы не дядя Гэвин и мистер де Спейн. Но главным тут был дядя Гэвин, потому что он все затеял. И если бы послушать разговоры мужчин в парикмахерской, когда они стриглись перед балом, или в портновской мастерской мистера Киленда, где они брали напрокат фраки, то можно было бы подумать, что они хотят линчевать дядю Гэвина.

Но были люди, которые не просто ругали дядю Гэвина: мистер Гренье Уэддел и миссис Морис Прист. Но об этом узнали позже; только на следующий день после бала мы обо всех услыхали. А пока что люди видели, что в лавке миссис Раунсвелл началась, как назвал это отец, «раунсвелловская паника». (Мне пришлось придумать эту остроту, рассказывал отец, хотя, собственно говоря, острить должен был бы Гэвин; ему надо было придумать эту шутку, но что-то у него чувство юмора ослабело, даже на такую примитивную остроту не хватило. А отец тоже клял дядю Гэвина вовсю, потому что теперь ему надо было посылать букет маме, чего он делать вовсе не собирался, но раз дядя Гэвин ей посылал, то и ему приходилось, так что мама должна была получить чуть ли не три букета, – а может статься, что и остальные мужчины перепугаются и решат, что надо послать всем хозяйкам клуба по букету.) А к понедельнику миссис Раунсвелл дочиста распродала все цветы; к тому времени, как во вторник прибыл поезд с юга, все соседние городишки к югу и к северу от Джефферсона тоже были насухо выдоены; и в среду с самого раннего утра специально нанятый автомобиль привез из Мемфиса столько цветов, что миссис Раунсвелл снова могла отправлять заказы и со своим посыльным, и на машине Люшьюса Хоггенбека, а потом она даже наняла самодельный фургончик у мисс Юнис Хэбершем, на котором та возила продавать овощи, чтобы вовремя разослать все букеты, и к нам на дом доставили целых пять штук, а дома решили, что все они для мамы, но тут она прочитала надписи на коробках и сказала:

– А этот не мне, этот для Гэвина. – И все стояли и смотрели на дядю Гэвина, а он не двинулся с места, и все смотрели на коробку, и рука у него поднялась было, но тут же повисла в воздухе. Но потом он разрезал бечевку, поднял крышку, снял папиросную бумагу и тут же, – Гаун сказал, что он сделал это неожиданно, однако неторопливо, – положил обратно папиросную бумагу, закрыл крышку и взял коробку.

– А нам ты не покажешь? – спросила мама.

– Нет, – сказал дядя Гэвин. Но Гаун уже все увидал. Там лежали грабли в виде бутоньерки с двумя цветками, и все это было связано какой-то тоненькой полоской или тесьмой, и Гаун увидел, что она резиновая, но лишь через год или два, когда он стал старше, взрослее, он понял, что это было такое; впрочем, он и тогда сообразил, что это такое, и в то же время понял, что оно уже было в употреблении; и тогда же он понял, что должен был подумать насчет этого дядя Гэвин, – именно для того мистер де Спейн и послал ему эту штуку: неважно – угадал ли дядя Гэвин правильно, как именно она была использована, или не угадал, но все равно он наверняка ничего узнать не мог, а потому покоя лишился навеки.

Гауну тогда было всего тринадцать лет; до этого он думал, что его ни за какие деньги, даже силком не затащить на бал Котильонного клуба. Но он рассказывал, что он уже столько всего насмотрелся, что теперь ему необходимо было попасть туда и поглядеть, что там еще может произойти, хотя он и не мог себе представить, что еще может случиться на обыкновенном балу. И вот он надел свой парадный синий костюм и стал смотреть, как мама, вся завитая, в бабушкиных бриллиантовых серьгах, требовала у отца, чтобы он ей сказал, какой из четырех букетов взять с собой: тот, что он ей преподнес, или выбрать из остальных трех тот, что больше шел к ее платью; потом Гаун зашел в комнату к дяде Гэвину, и тот достал такой же белый галстук, какой был на нем, и завязал его бабочкой на Гауне, вдел ему цветок в петлицу, и все спустились вниз, где уже ждал экипаж, и поехали по холоду до площади, к оперному театру, куда уже подъезжали другие экипажи или изредка автомобили, и оттуда выходили гости, – расфуфыренные, завитые, надушенные, в шалях, серьгах, в длинных белых перчатках, как моя мама, или во фраках, крахмальных рубашках и белых галстуках, только вчера подстриженные, как отец и дядя Гэвин, или в таком же белом галстуке, как сам Гаун, а зеваки, и негры, и белые мальчишки толпились у дверей, дожидаясь, пока заиграет оркестр.

Дирижировал профессор Хэнди с Билл-стрит, из Мемфиса. Его оркестр играл на всех балах в Северном Миссисипи, и Гаун рассказывал, что весь зал был убран по-рождественски, а дамы из Котильонного клуба со своими кавалерами стояли в ряд, принимая гостей. Он говорил, что запах цветов чувствовался уже внизу, на лестнице, и когда входили в бальный зал, казалось, что этот запах становился виден, как туман над болотом в холодное утро. И он рассказывал, что мистер Сноупс тоже был там, во фраке, взятом напрокат, и, наверно, весь Джефферсон сначала думал, что этот взятый напрокат фрак – просто отпечаток, след того, второго шага, который он сделал, и только потом все поняли, что этот фрак был вовсе не след, как водонапорная башня была вовсе не памятник: это был красный флажок. Нет: это был предупредительный знак на повороте у железнодорожного полотна, означающий: берегись поезда!

И, как рассказывал Гаун, моя мама в качестве председательницы Клуба на этот год (а к тому времени, как миссис-Раунсвелл наконец поняла, на какую золотоносную жилу она напала, никто в городе уже не сомневался в том, что происходит между мистером де Спейном, дядей Гэвином и миссис Сноупс), должна была, по мнению всех, отдать дяде Гэвину первый танец с миссис Сноупс. Но она этого не сделала. Она послала к ней Гренье Уэддела; он тоже был холостяком. Да и после этого она делила танцы поровну, между дядей Гэвином и мистером де Спейном, пока мистер де Спейн все не испортил. Ведь он был настоящий холостяк. Так всегда говорил дядя Гэвин: есть неисправимые, закоренелые холостяки, будь они хоть сто раз женаты, а есть обреченные, выхолощенные мужья, хоть бы ни одна женщина за них не вышла замуж. И мистер де Спейн был именно таким. То есть он принадлежал к первой категории: неисправимый, закоренелый холостяк, постоянная угроза, хоть бы с ним случилось что угодно, потому что, по словам дяди Гэвина, события, обстоятельства, условия не создаются для таких людей, как мистер де Спейн, наоборот – такие, как он, сами создаются для событий и обстоятельств.

На этот раз ему повезло. Меня там не было, я не мог ничего видеть, а теперь я понимаю, что и Гаун не понимал, что он видит. Но потом я родился, подрос и сам увидал миссис Сноупс, а потом настолько вырос, что почувствовал то, что и дядя Гэвин, и мистер де Спейн (и все другие мужчины в Джефферсоне, и на Французовой Балке, да, по-моему, и везде, где ее видели, даже те опасливые людишки, не такие смелые и невезучие, как дядя Гэвин, и не такие смелые и везучие, как мистер де Спейн, хотя они-то наверно считали себя более благоразумными), чувствовали, когда смотрели на нее. А через некоторое время она умерла и мистер де Спейн уехал из города, официально надев глубокий траур, словно она была его законной женой, и в Джефферсоне наконец перестали о ней говорить, но я ручаюсь, что не я один, а и многие другие джефферсонцы вспоминали ее и горевали. Огорчались. То есть огорчались оттого, что в ее дочери не было чего-то такого, что было в ней; но потом начинали понимать, что огорчались не из-за того, что в ее дочери этого не было; даже не из-за того, что мы это потеряли, а из-за того, что больше у нас этого никогда не будет; что весь Джефферсон, все эти слабые, ничтожные перепуганные людишки не могли бы выдержать еще одну миссис Сноупс на протяжении не то что года – ста лет. И мне кажется, что и у мистера де Спейна была сначала такая минута, когда он испугался, такая минута, когда даже он сказал себе: «Стой, удержись! А вдруг я тут столкнулся с чем-то, что не только чище меня, но даже смелее меня, смелее и крепче, оттого что чище, целомудреннее меня?» А ведь так оно и было.

Гаун потом говорил, что все вышло из-за того, каким манером миссис Сноупс стала танцевать с мистером де Спейном. Вернее, каким манером мистер де Спейн стал танцевать с миссис Сноупс. До этого, по словам Гауна, и дядя Гэвин, и мистер де Спейн, и все остальные мужчины, которых мама посылала записывать свои имена на бальной программе миссис Сноупс, танцевали с ней чинно, спокойно. И вдруг, рассказывал Гаун, все перестали танцевать и как-то расступились, и он увидел, что миссис Сноупс и мистер де Спейн танцуют вдвоем, а вокруг все стоят, онемев от изумления. А когда я уже вырос и мне стало четырнадцать, а может быть, пятнадцать – шестнадцать лет, я понял, что именно увидел тогда Гаун, сам не понимая, на что он смотрит: тот миг, когда мистер де Спейн, который сам не только удивился, изумился, но и не поверил, даже ужаснулся тому, что он делает, вдруг стал так танцевать с миссис Сноупс, чтобы отомстить дяде Гэвину за то, что тот напугал его, мистера де Спейна, заставил пойти на всякие мальчишеские выходки, вроде сирены, посылки граблей и той использованной штуки в букете цветов; заставил его испугаться самого себя, понять, что он вовсе не такой, каким считал себя все эти годы, раз он может пойти на такие дурацкие выходки; а миссис Сноупс танцевала так, вернее, разрешила мистеру де Спейну так с ней танцевать на людях, просто потому, что она была живой человек и не стыдилась этого, как стыдились в ту минуту, – а может быть, и всегда, – и мистер де Спейн, и дядя Гэвин; она была такая, какая есть, и выглядела так, как есть, и не стыдилась этого, не боясь и не стыдясь того, что она рада быть такой, и даже не стыдясь того, как проявляется эта радость, потому что она только так и могла ее проявлять, и она не боялась и не стыдилась того, что вдруг все станет понятно возмущенной толпе этих ничтожных людишек, которые, расступившись перед ними, стояли онемевшие, перепуганные, с возмущением глядя на них; и что у всех остальных ничтожных, обреченных и жалких, трусливо-женатых и неженатых мужей был такой возмущенный, такой оскорбленный вид, потому что они стремились скрыть друг от друга, что им больше всего хотелось плакать, рыдать из-за того, что им не хватало смелости, мужества, из-за того, что каждый из них знал, что, будь он даже единственным мужчиной на свете, не говоря уж – в этом бальном зале, он все равно не мог бы не то что выстоять, справиться, он не мог бы выжить рядом с этим великолепием, с этим великолепным бесстыдством.

Конечно, вмешаться должен был бы мистер Сноупс – ведь он был муж, господин, законный покровитель. Но вмешался дядя Гэвин, хотя он не был ни мужем, ни господином, ни рыцарем, ни защитником, ни покровителем, а просто-напросто самим собой: тут ему стало безразлично – не изомнут ли, не изранят ли миссис Сноупс во время схватки, лишь бы от нее хоть что-то осталось после того, как он выколотит, вытопчет последнюю искру жизни из мистера де Спейна. Гаун рассказывал, как дядя налетел, схватил мистера де Спейна за плечо и дернул так, что вокруг загудело, и, по словам Гауна, все мужчины стали тесниться к дверям на лестницу, выходившую во двор, а женщины уже пронзительно визжали, но, как говорил Гаун, многие из них тоже бежали за мужчинами, так что ему пришлось протискиваться между юбок и ног вниз по ступенькам; он рассказывал, что увидел во дворе, из-за чужих ног, как дядя Гэвин пытался подняться с земли, а потом он, Гаун, протолкался сквозь ноги и увидал, как дядя Гэвин опять поднялся и все лицо у него было в крови, а двое мужчин подбежали, – видно, как-то хотели ему помочь, но он их отшвырнул и снова бросился на мистера Спейна, и, когда я стал старше, я понял и это: дядя Гэвин вовсе не собирался убить или даже ранить мистера де Спейна, потому что в эту минуту ему уже стало ясно, что он ничего сделать не может. И в эту минуту дядя Гэвин снова стал самим собой. Он просто защищал своею кровью тот закон, что чистоту и добродетель женщины надо защищать, независимо от того, существуют они или нет.

– О черт, – сказал мистер де Спейн. – Держите его, кто-нибудь, дайте мне уйти отсюда. – И мой отец схватил дядю Гэвина, а кто-то принес пальто и шляпу мистера де Спейна, и тот ушел, и, как рассказывал Гаун, на этот раз он был твердо уверен, что тут-то непременно завоет автомобильная сирена. Но она молчала. Все затихло: только дядя Гэвин стоял и вытирал кровь с лица сначала своим носовым платком, потом папиным.

– Дурак, дурак! – говорил папа. – Неужто ты не понимаешь, что тебе нельзя драться? Ты же не умеешь!

– А разве, по-твоему, есть способ научиться как-нибудь иначе? – сказал дядя Гэвин.

И дома, где можно было снять жилетку и воротничок с галстуком и приложить мокрое полотенце к лицу, чтобы остановить кровь, в ванную вошла мама. В руке у нее был цветок, красная роза из букета.

– Возьми, – сказала мама. – Она тебе прислала.

– Неправда, – сказал дядя Гэвин. – Это твой.

– Сам ты говоришь неправду! – сказала мама. – Это она прислала.

– Нет, – сказал дядя Гэвин.

– Значит, должна была прислать! – сказала мама; и тут, рассказывал Гаун, она заплакала, не то обнимая дядю Гэвина, не то колотя его кулачками, и плача говорила: – Глупый! Глупый! Они тебя недостойны! Они тебя не стоят! Никто тебя не стоит, пусть даже самая красивая, пусть даже она ведет себя как – как последняя… как последняя шлюха! Никто тебя не стоит, никто, никто!


Однако в тот вечер мистер Сноупс оставил не только эти следы в жизни Джефферсона, из-за него раскровянили еще один нос и подбили два глаза. Четвертый букет прислал маме Гренье Уэддел. Он тоже был холостяком, как мистер де Спейн. То есть он был из тех холостяков, которые, по словам дяди Гэвина, всю жизнь остаются холостяками, кто бы и когда бы ни выходил за них замуж. Может быть, поэтому Сэлли Хэмптон и отказала ему. Во всяком случае, она отослала ему кольцо и вышла замуж за Мориса Приста, и вот, когда дядя Гэвин и мистер де Спейн подняли то, что мой отец назвал раунсвелловской паникой, Гренье решил, что подвернулся удобный случай, и послал миссис Прист не просто стандартный паникерский букет, как их называл отец, а букетище тройной величины. Может, она потому и не взяла букет на бал, что он был слишком уж громадный. Во всяком случае, цветов при ней не было, но все же, после того как дядя Гэвин и мистер де Спейн освободили место во дворе, Гренье и Морис Прист отправились туда же, и Гренье вышел оттуда с подбитым глазом номер один, а Морис вернулся домой с расквашенным носом, а когда Сэлли пошла в город на другое утро, у нее увидели подбитый глаз номер два. Может, она и не щеголяла перед всеми своим букетом, но уж синяком своим она щегольнула. Она не только все утро расхаживала по городу, она и после обеда явилась туда, так, чтобы все в Джефферсоне могли его видеть, этот синяк, или хотя бы слышать о нем. Гаун говорил, что можно было подумать, будто она им гордилась.


Читать далее

3. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть