Часть первая

Онлайн чтение книги Том 1. Камни под водой
Часть первая

1

Когда Глеб бывал дома, на берегу, и мать посылала его в булочную за хлебом, то потом всегда жалела, что не пошла сама. Булочная была совсем близко, но Глеб пропадал на полчаса, на час.

Он читал газеты. И не возвращался, пока не просматривал все те, что висели на стенках домов в их квартале. Глеб выписывал уйму газет, и дело кончилось тем, что мать тоже полюбила читать их. У нее к старости ослабли глаза, но она все равно подолгу простаивала у стендов на улице. Как сын.

Она надевала очки и стояла возле уличных газет. За воротник ей падали с карнизов ржавые капли, если была осень, или воротник засыпало снегом, если была зима. Но почему-то все самое интересное оказывалось именно в тех газетах, которых она не получала дома.

Домашние газеты мать Глеба читала по вечерам, уютно устроившись в кресле, с географическим атласом на коленях. Среди домашних были и французские «Юманите» и «Леттр Франсез». Раньше мать преподавала французский язык в школе, любила Францию и когда-то даже побывала в Париже. «Париж — мечта, а не город», — говорила она.

Мать никогда не упускала случая показать сыну, что она в курсе всех дел на земле и воде, что она не отстает от жизни, что она современная совсем, хотя и пожилая женщина. Глеб являлся ненадолго домой; они сидели, обедали и говорили про житейское, будничное, и вдруг мать спрашивала:

— Скажи, пожалуйста, а почему, если Швейцария не имеет выхода к морю, она все-таки принимала участие в конференции по спасанию человеческих жизней на море? Зачем это ей нужно?

— Это ее, Швейцарии, личное дело, — туманно объяснял Глеб. Ему бывало скучновато объяснять такие очевидные и ясные для него самого вещи.

— А еще я хотела спросить… Вот у Русанова, ну, который Новую Землю открыл, у него жену звали Жюльетта. Она что, была француженка?

— Ага. Русанов подцепил ее, когда околачивался в Париже. Но он не открывал Новой Земли, он ее только исследовал… Он погиб вместе с этой Жюльеттой. Все ясно?

— Не говори «подцепил» — это же нехорошо… И потом, тебе тоже давно пора жениться.

— Что у нас на второе?

Глеб не любил разговоров о своей женитьбе. И поэтому мать думала, что ее сын очень чистый человек, робкий мужчина и сегодняшние девушки слишком грубы и неженственны для него. И что его опутает какая-нибудь разбитная официантка из портовой столовой, и это будет ужасно.

Вообще у матери хватало волнений из-за сына. Каждая газета чем-нибудь настораживала и тревожила. То опять в мире начиналась стрельба, то извергались вулканы и сталкивались пароходы, а климат только и делал, что холодал и менялся. С климатом происходили ужасные вещи, от него попахивало Библией.

Однажды, когда Глеб уехал в Петрозаводск на какое-то судно, мать увидела на стенде «Известий» большую статью, которая называлась «Малютки идут через океан». Мать надела очки и стала читать. Было раннее лето, теплый день, и ничего на нее не капало, только очень слепило, отражаясь от бумаги, солнце.

«Если посмотреть на эти крохотные суденышки, длиной всего в шестнадцать и шириной в пять метров, а затем взглянуть на карту, — читала мать Глеба, — то сперва даже не верится, что такие малютки пойдут Северным Ледовитым океаном в большой и трудный путь — более десяти тысяч километров, но все по плечу советским морякам. И хотя двигатели малых рыболовных сейнеров имеют всего восемьдесят лошадиных сил…»

Здесь мать на секунду зажмурилась и представила себе восемьдесят лошадей, ломовых мохнатых лошадей, запряженных цугом. И подумала, что это не так уж мало получается. Во всяком случае — длинно. Но когда она стала читать дальше и узнала, что эти суденышки сейчас находятся в Петрозаводске, она встревожилась. Она поняла, что все это связано с ее Глебом.

Мать заторопилась к газетному киоску, чтобы купить «Известия» за 23 июня 1955 года. Она шла, забыв снять очки. Это были очки для чтения. На улице в них было плохо видно. Мать наталкивалась на прохожих. Ей было тревожно. Эта Арктика! Там погиб Русанов, который «подцепил» в Париже Жюльетту… И хотя Глеб уже много раз плавал в Арктике и много раз говорил, что теперь все там по-другому, мать чувствовала, как начинает пухнуть сердце в груди. Оно пухло у нее, правда, всегда, даже если Глеб уезжал в Сочи отдыхать. Мало ли что говорит Глеб! Он все всегда говорит ей наоборот…

В детстве сын был такой глубокомысленный, он все читал книжки, даже в бомбоубежище под бомбежкой; другие мальчишки дразнили его «гогой», а он все равно никогда не играл в футбол и не бегал по крышам. Он был удивительно глубокомысленный! Просто удивительно… И надо было направить его по гуманитарной линии. А Глеб взял да и поступил в школу юнг. Тогда еще шла война, и сын все время хотел есть. И ей пришлось написать короткую справку: «Я, Вольнова Мария Федоровна, не возражаю против зачисления сына моего Глеба Вольнова в школу юнг при Первом Балтийском флотском экипаже». Она больше не могла видеть, что сын с самой блокады все хочет есть. Вот она и написала эту справку: моряков всегда кормят хорошо.

Мария Федоровна провожала сына до проходной Экипажа. Была уже осень. С корявых тополей штопорили в черную воду Мойки последние листья. Каждую весну (в мирное время, конечно) тополя подстригали, хрупкие ветки с липкими почками топорщились на мокром граните набережной. И Мария Федоровна всегда весной приносила домой холодные ветки и ставила их в банку. Однажды маленький Глеб опрокинул банку, смола с тополиных почек испачкала белую стенку, а Глеб еще обвел пятна химическим карандашом. Мария Федоровна спросила, зачем он это сделал. Глеб ответил, что так пятна красивее. Она попросила больше никогда так не делать. Он заявил, что будет делать и впредь. У Глеба случались иногда приступы совершенно ослиного упрямства. Пришлось надрать ему уши…

В проходной Балтийского флотского экипажа была устроена вертушка. Она пропускала моряков только в одну сторону — туда, внутрь. Сына принял под расписку пожилой и высокий мичман. Уже поворачиваясь к вертушке, Глеб буркнул:

— Ты только не плачь, мать.

Он первый раз назвал ее так.

Глеб еще помахал рукой тогда. Потом она увидела, как сын закинул подальше за спину вещевой мешок. Он нес мешок на одном плече. Зеленые парусиновые сапоги, галифе и короткое полупальто на Глебе были отцовские. И когда Глеб сказал: «Ты только не плачь, мать» — и нахмурился, то очень стал похож на отца. А губы у него были совсем еще детские. И шея тоже. И на пальцах — заусенцы. И что тогда у него было взрослое? Разве только грудная клетка. А веснушки — и на лбу, и на щеках… Теперь у него не заметно веснушек…

Проводив Глеба, Мария Федоровна, конечно, заплакала. Шла домой по гранитной набережной Мойки, часто оборачивалась на мрачное, еще петровских времен, здание Экипажа и плакала, молясь про себя:

«Господи Боже! И ты, Никола Чудотворец Морской, помогите сыну моему Глебу, и пускай он не повторит судьбы своего отца…»

Отца Глеба убило снарядом, когда он копал противотанковый ров под Ленинградом.

Мария Федоровна вспоминала мужа и сына и молилась Николе Морскому, а Глебу в этот момент машинкой выкашивали вихры на голове. Машинка дергала: матрос-парикмахер торопился на увольнение в город. Неопределенного цвета волосы Глеба падали на серую простыню.

Глеб начинал свой путь на морские просторы стриженным «под нуль».

Когда мать первый раз увидела его остриженным, то ужаснулась. Сын был такой некрасивый, череп у него оказался неровный и очень бледный, уши торчали, как плавники у окуня, и были такие же красные. Мария Федоровна утешала себя только тем, что в мужчине главное не красота, а ум и воля.

То, что Глеб неглуп, она знала точно. Насчет воли — сомневалась. И тогда она стала просить Николу Морского, чтобы командир роты у Глеба оказался хорошим, волевым командиром и чтобы он воспитал в ее сыне побольше воли.

Глеба сразу отправили куда-то из Ленинграда, и он писал в письмах, что живут они на корабле; он всем-всем доволен, и их очень, очень хорошо кормят: он даже не доедает супа… Глеб все всегда писал ей наоборот.

Мария Федоровна складывала письма Глеба в стопку, по вечерам перечитывала их и качала головой, когда находила грамматические ошибки. На конвертах не было марок, и поэтому конверты глядели слепо, на них только чернели треугольники штампов: «матросское — бесплатно». И, глядя на это «матросское», Мария Федоровна все не могла осознать до конца, что ее сын делается матросом и в данный момент стоит на часах где-нибудь возле якоря, а вокруг него — буря и бьют склянки. Он был такой мечтательный в детстве, хотя и упрямый. И ей хотелось, чтобы он пошел по стопам отца и стал исследователем культур древних народов. Ей хотелось для Глеба чего-нибудь красивого и академического. Если б не война, не Гитлер!

Но ее мечты все-таки чуть было не осуществились, потому что в матросах Глеб закончил десятый класс и после демобилизации поступил в университет на философский факультет. Он ходил слушать лекции в огромных клешах и с флотской фуражкой на затылке. На руке Глеба синел якорь, передний зуб был сломан. Мать все не могла уговорить Глеба поставить коронку. «Зачем она мне?» — спрашивал Глеб. Он совсем перестал быть глубокомысленным…

Читал Глеб по-прежнему много, но бессистемно и насквозь прокурил комнату махоркой. Через год он бросил философию и ушел плавать боцманом на буксир в Северо-Западное речное пароходство.

— Абстрактная логика и древние греки, диамат — превосходные вещи, — сказал Глеб. — Но я еще не созрел для них. Мне надо дозревать. Я — поздний овощ, мать. Мне смертельно скучно и тошно в университете. Зачем ходить на лекции, если можно и самому читать книги? Я лучше буду таскать баржи по Свири. В этом деле тоже нужна определенная философия. И ты только не плачь, мать…

Потом он бросил Речное пароходство и один раз съездил в Бухару с археологической экспедицией коллектором. Вернувшись из Средней Азии, Глеб на год осел в Ленинграде и закончил какие-то курсы штурманов малого плавания. С тех пор он плавал и очень редко бывал дома.

Мария Федоровна давно не работала: новая завуч дала ей только шесть часов в неделю, пришлось обидеться и уйти на пенсию. Ей было одиноко одной. Чувство одиночества обострялось после коротких побывок сына.

Каждый раз ожидание неизбежной разлуки отравляло свидание еще в самом начале: Мария Федоровна боялась, что это свидание — последнее, что она, конечно, умрет, когда сын будет далеко от нее. Она не могла скрыть этот свой страх, а может, и не хотела скрывать, все просила Глеба задержаться еще на денек, причитала у него на груди, не понимая, что, задерживая, уговаривая, плача, заставляет сына мучиться и в минуты прощания, и долгие месяцы потом. Иногда ей становилось совестно, но она ничего не могла с собой поделать.

«Наверное, ни одна женщина не сможет привыкнуть к одиночеству до конца, — думала Мария Федоровна. — Так же, как обыкновенные женщины моего поколения никогда не смогут научиться управлять приемником…»

Приемник или шипел, или орал, или едва слышно рассказывал про сельское хозяйство. Мария Федоровна не умела с ним ладить. У нее не было привычки к технике.

Иногда из приемника доносился писк морзянки и какие-то странные, несомненно космические завывания. Мария Федоровна замирала и слушала. Ей казалось, что сын все время живет в таком вот гулком пронзительно-тревожном мире и что она может сейчас вдруг услышать его голос среди всей этой эфирной неразберихи…

Приемник мигал зеленым злым глазом и даже подрагивал от злости. Мать Глеба сидела рядом и думала о прошлом, о муже и о том, почему, когда они, матери, думают о своих детях, то чаще всего вспоминают их маленькими, хотя давно уже годятся в воспоминания и юность, и молодость, и даже, быть может, зрелость этих детей.

Она не знала, почему так случается, но обыкновенно вспоминала, как шагал из школы маленький Глеб по гранитным плитам набережной Мойки и старался каждый шаг попасть ногой обязательно на следующую плиту. Иногда он даже прыгал для этого, потому что плиты на набережной Мойки разного размера, иногда же мелко-мелко семенил ногами. Он, наверное, что-то загадывал… А она смотрела на сына из окна четвертого этажа и была уверена, что он опять получил двойку по пению. В те времена всех учили петь и даже ставили за это двойки, а Глебу медведь на ухо наступил. Получив двойку по пению, Глеб чувствовал себя виновато и поэтому не мог шагать по-человечески, как ходят все нормальные дети… Да, а теперь он большой, и он поплывет через весь Ледовитый океан, чтобы рыбаки Камчатки и Приморья могли ловить с этих маленьких сейнеров горбушу и других вкусных лососевых рыб.

Отправился в Петрозаводск Глеб неожиданно. Он не собирался этой весной никуда уезжать. Зимой, вернувшись из последнего рейса, сын сказал:

— Баста, мать. Надоело на перегонах. Платят мало, работа адская… Ну ее к черту, пора еще что-нибудь предпринять в моей биографии.

— А что такое перегон?

Глеб усмехнулся, выпятил нижнюю губу, щелкнул по ней пальцем, сказал:

— Перегон — это чаще всего караванное плавание. Катится по морю целая гоп-компания разных судов. Единственная задача — пройти из пункта А в пункт Б. Все. Как в четвертом классе. Ни груза в трюмах, ни других каких задач… Ясно?

— Не понимаю, почему ты раньше этим занимался, если это тебе не нравится, Глеб? У тебя нет в жизни сюжета… Ты все мечешься…

Сын засмеялся и опять щелкнул себя по губе.

— Не щелкай так, это неприлично, ты не маленький, тебе уже тридцать лет, — сказала Мария Федоровна.

— Вот я и решил, что пора сочинить себе сюжет, — сказал Глеб. — Радуйся, мать! Два годика я буду, очевидно, околачиваться на берегу, дома. Надо учиться в мореходке. Надо высшее образование получить. В наши времена без высшего образования ни на один приличный пароход не пускают штурманов.

И он на самом деле начал сдавать экзамены на курсы при Высшем мореходном училище.

Наступил странный период мирной и спокойной жизни, когда каждую ночь мать слышала за шкафами дыхание сына, который никуда не собирался уезжать. Она просыпалась ночью много раз, но мысли о смерти, которой она боялась, не тревожили ее в ночные часы бессонницы. Она думала об обеде, который будет готовить завтра, о неизвестной женщине, которая вчера спросила Глеба по телефону; о билетах в кино, которые сын обещал купить, и о том, что он обещал сходить в кино с ней вместе.

А утром Глеб делал зарядку — и надо было бояться, чтобы он не очень шумел и не тревожил соседей. Все было как в порядочных семьях.

И вот однажды пришел пожилой толстый человек. Он пришел к Глебу, а Глеба не было дома.

— Битов, Григорий Арсеньевич, — представился он. И сел, растопырив колени градусов на сто двадцать. Его животу иначе не было куда опуститься. На нижней губе Битова приклеилась разжеванная сигарета. Потом он положил эту сигарету в цветочный горшок, и Мария Федоровна решила, что он совсем не интеллигентный. И еще ей почему-то сразу стало опасливо, тревожно.

— Вы работали вместе с Глебом Ивановичем? — робко спросила она.

— Нет, — сказал Битов. — Мой сын служил вместе с вашим.

— Может, попьете чайку, пока Глеб вернется?

— Чай есть чай, — сказал, подумав, Битов. — Но я сейчас не хочу. Спасибо. А вы моего сына не знали? Сашку не знали?

И тогда она вспомнила белобрысого парнишку с широко открытыми голубыми глазами, который несколько раз бывал у них вместе с Глебом, когда Глеб еще не закончил школу юнг.

— Как же, как же, помню. Очень симпатичный молодой человек… Они с Глебушкой все вместе книжки читали… Где он теперь у вас? — спросила Мария Федоровна.

Старик закряхтел и потер лысину.

— Помер. Геройски, можно сказать, погиб на боевом посту, — сказал он потом. — Неужто вам Глеб Иваныч и не рассказывал ничего?

— Он никогда ничего не рассказывает, — с горечью сказала мать Глеба.

— Так они ж вместе на одном тральщике служили, — сказал старик. — Вместе и подорвались весной сорок пятого на донной мине.

— Как подорвались?! — спросила мать Глеба, чувствуя, как холодеет у нее кожа на голове.

— Обыкновенно, — сказал старик.

— Ужас какой! — сказала Мария Федоровна.

— Н-да.

— Столько лет, а он все молчит!

Когда вернулся Глеб, они со стариком обнялись и поцеловались, как друзья. О чем они говорили, мать не узнала, потому что сын попросил ее приготовить что-нибудь закусить, и повкуснее.

А через неделю Глеб плюнул на экзамены и отправился в Петрозаводск на новый перегон. По своему обыкновению, ничего толком он не объяснил.

— У Сашкиного старика дела швах, — сказал Глеб, уже надевая шинель. — Его плавать по нездоровью и старости больше не пускают, а сам он моряк, механик. Никто его не возьмет, кроме меня. А как вернусь из этого рейса, тогда уж точно останусь дома надолго. Ты только не плачь, мать.

— Только возвращайся побыстрее, пожалуйста, побыстрее, — попросила мать. И ей показалось, что сын рад предлогу опять умчаться куда-то. И это было обидно.

2

Трюм сейнера был маленький, тесный. Здесь густо пахло свежей еще краской, олифой, суриком, новой кирзой сапог, пеньковым тросом. За тонким бортом плескала вода. Когда недалеко проходило какое-нибудь судно, вода за бортом плескала сильнее, скрипели между бортом и причалом кранцы. Облака на далеком небе в четырехугольнике люка покачивались, и у края люка появлялась встревоженная морда корабельного приблудного пса Айка, названного так то ли в честь президента Эйзенхауэра, то ли потому, что пес часто скулил что-то вроде: «Айяйуй».

Айк имел нрав веселый, туловище поджарое, даже тощее и был очень легок на ноги. Сейчас Айк скучал, сидя в полном одиночестве на палубе, и проходящие невдалеке суда пугали его.

Заметив рыжую острую морду пса, Вольнов неизменно подбадривал его, говоря:

— Спокойно, Айк!

Вольнов и боцман проверяли в трюме снабжение.

— Мешки хлорвиниловые?

— Сто штук.

— Мешки джутовые?

— Сто. Их по десять на судно, товарищ капитан?

— Да, черт бы их побрал… Кальсоны теплые? Считай прямо пачками… И у меня имя есть: Глеб Иванович.

— А где они, кальсоны?

— Кажется, в простыне завязаны были… Посмотри под спасательными поясами…

— Здесь. Десять пачек… Их теперь, пожалуй, и в настоящей прачечной не отстираешь…

— Флаги национальные?

— Девятнадцать, товарищ капитан.

— Как девятнадцать? Их по две штуки на каждое судно должно быть.

— Здесь больше нет… А чего они большие такие? Будут у нас ниже борта болтаться, да?

— Ты не разговаривай, боцман, а ищи.

— Здесь только колпаки поварские… наматрасники… Нет флагов больше, товарищ капитан!

— Черт! Посмотри их цену в реестре.

— Есть… флаги… три тысячи семьсот четыре рубля девяносто копеек…

— Меня сейчас кондрашка хватит. Боб!.. Дай сюда реестр! Флаги национальные — шестьдесят один рубль пятьдесят копеек, а ты стоимость комплекта международного свода сигналов смотрел. В следующий раз держи глаза в руках, понял?

— Понял… И как только вы в одиночку смогли все это принять и погрузить?

— Сам удивляюсь.

— Душно, товарищ капитан, здесь… Разрешите, я еще одну лючину отодвину?

Вольнов не ответил. Ему вдруг захотелось бросить всю эту груду неразобранной, плюнуть и уйти в город, в Петрозаводский городской сад и посидеть там на зеленой скамейке под пыльной листвой, послушать песенки с танцплощадки или почитать газеты в читальном павильоне.

Боцман, утопая сапогами в грудах ватных подушек, пробрался по трюму к комингсу, одной рукой поднял и отодвинул тяжелую лючину. Стало светлее. На потной, мускулистой спине боцмана заблестели капли пота.

Боцман шумно подышал в люк, вернулся, присел на корточки возле Вольнова и спросил:

— Воскресенье сегодня, да, товарищ капитан?

— Это точно.

Рябое, как луна в телескопе, лицо боцмана засветилось надеждой.

— Не сияй, Боб Степанович, — сказал Вольнов. — Все воскресенья до самой Камчатки будут теперь для нас понедельниками.

— Есть, — сказал боцман. И потух.

— Рукавицы с кожаными наладонниками?

И все пошло по-старому. Вольнов смотрел в ведомость и ставил птички возле наименований предметов, а боцман лазал по загроможденному до самой палубы трюму, отыскивал и считал вещи.

Часам к пяти вечера они закончили проверять снабжение. Не хватало, кроме флага, пары резиновых сапог, трех полотенец и десятка брезентовых рукавиц. Вольнов обозлился. Флагманский капитан заставил его принять снабжение на десять судов отряда, потому что на эти суда еще не прибыли команды, а склады отказывались хранить имущество. И все это барахло навалили без всякого разбора ему в трюм. И кладовщики, конечно, обжулили его рублей на шестьсот. Вольнов даже не ругался. Он тихо сидел на ящике с мылом и время от времени повторял:

— Ищи, боцман, резиновые сапоги!.. Ищи, боцманмат, рукавицы!.. Вперед на запад, Боб!.. Не могли же они меня так надуть… Я, конечно, хреновый интендант, но…

Боцман деловито сопел и копал в разных углах трюма шурфы.

«Он похож на собаку, — думал Вольнов. — Только совсем другую, нежели Айк. На коротконогую собаку с длинными ушами. Есть такие лохматые добродушные собаки, которых можно за хвост таскать сколько душе угодно. Они обожают выкапывать мышей из нор… Они упрямы и честны, но малость незадачливы. А вообще он славный парень…»

— Боб, — сказал Вольнов. — Хватит искать. Давай-ка, вылезем и покурим.

Боцман сразу же перестал рыться в груде спасательных кругов, вытер со лба пот и сказал:

— И вот здесь, в этом трюме, когда-нибудь будет биться рыба, да?

— Да, — сказал Вольнов, — обязательно.

Они вылезли на палубу сейнера, и Айк облобызал им сапоги.

Вечерело. Небо вспухло и посерело. Пахло сыростью, и это было приятно после духоты трюма. Вдоль причалов судостроительной верфи покачивались десятки других таких же маленьких сейнеров. Похожих друг на друга, как бывают похожи только близнецы. Скрытый мысами Петрозаводск ничем не выказывал своего присутствия. На востоке, над Онежским озером повисла мутная завеса дождя. Завеса приближалась. Перед ней спешил ветер, рябил воду. Из трубы лесопильной фабрики дым шел вниз, а не вверх, и окутывал хилые елки на холмах. С другой стороны причала, у входа в ковш судоверфи, торчали из воды останки деревянной баржи, похожие на старинную варяжскую ладью.

— Наши идут, товарищ капитан, — сказал боцман.

По причалу шли трое матросов с мешками на плечах. Позади них катился механик. Он нес какие-то шланги. А матросы тащили продукты. И все они торопились, поглядывая в сторону озера, в сторону приближающегося дождя.

— Называй меня Глебом Ивановичем, — сказал Вольнов. — И закрывай трюм. Намочит сейчас все дождем.

— Есть, Глеб Иванович, — послушно сказал боцман.

— Сосиски, сардельки, печенки и маленькие собачонки, — сказал Вольнов без улыбки. И боцман, и матросы были еще очень молоды. Они всего второй раз собирались идти в море. Они были курсантами средней мореходки, должны были набирать плавательный ценз и практиковаться на этом перегоне. И вот с ними предстояло идти через всю Арктику на Камчатку.

— Вы думаете, они сосиски и сардельки получали? — спросил боцман с наивной радостью.

Теперь Вольнов засмеялся.

— Сплошь печенки и маленькие собачонки, — повторил он. — Сплошь.

Боцман затягивал трюмный люк брезентом. Айк кусал его за штаны и мешал работать.

— Положи под брезент весло, — сказал Вольнов. — Тогда вода не будет скапливаться в провисе. Она будет скатываться, как с палатки. Все ясно?

— Ага, — сказал боцман.

«Из этого парня выйдет толк, — подумал Вольнов. — Он очень хочет стать настоящим моряком, и он им станет, даже если ему никто не будет помогать, потому что Боб умеет хотеть. Самое трудное в жизни — уметь чего-нибудь по-настоящему хотеть… Чекулин тоже станет хорошим моряком… А вот Корпускул — это вопрос. До чего же точно ребята умеют давать прозвища… „Корпускул есть Корпускул“, как сказал бы механик. И больше ничего не надо прибавлять. Он станет моряком, только если капитаны позаботятся об этом и не побоятся утруждать себя беспощадностью. Да, именно утруждать, потому что это совсем не легко и не просто быть беспощадным».

Вольнов смотрел на матросов. Первым шагал Чекулин — здоровый, с румянцем во всю щеку, мягкий, но физически сильный парень. Чувствовалось, что он вырос в дружной семье и любит родителей. Как-то по-особенному пахнет от тех юношей, которые жили с хорошей мамой и хорошим папой и хорошей младшей сестренкой. Такие парни любят писать письма и легко, без натуги их отправляют. Они не носят конверты с собой по две недели и не завязывают узелков на платке, чтобы не забыть их отправить.

— Боб, у Чекулина сестренка есть? — спросил Вольнов.

— Да, а вы откуда знаете? — сказал боцман. — Она этой зимой корью болела.

— Я, брат, все знаю, — сказал Вольнов. За Чекулиным, низко согнувшись под тяжестью мешка, шагал Корпускул. Фамилия его была Емельянов, но никто так его не называл. Он был бледный, не курил и больше всего на свете любил спать. «Скучный тип, как сплошной забор», — сказал о нем однажды боцман. Боцман сказал это прямо в лицо Емельянову, но тот даже не отмахнулся. Наплевать ему было на то, что он скучный.

— Пойду им навстречу, — сказал боцман. — У Корпускула, видно, мешок сильно тяжелый.

Он накинул ватник на голые плечи и полез на причал.

— Механику помогите, — сказал вдогонку Вольнов.

Даже отсюда, издалека, было видно, что старик не может поспеть за матросами, хотя и старается изо всех сил. Вольнов отвернулся, ему тяжело было это видеть.

С озера, фырча дизелем, нацеливался в ворота ковша незнакомый сейнер. Ветер догнал его, вывернул и рванул флаг на гафеле. Сейнер еще чаще застучал двигателем.

— Черт! — сказал Вольнов. — Откуда он и кто там капитан?

Сейнер бежал почти вплотную возле затонувшей баржи. Варяжский форштевень баржи можно было достать с его борта рукой.

Вольнов устроился поудобнее под навесом шлюпочного чехла и принялся наблюдать за незнакомым сейнером, поглаживая от хвоста к голове Айка. Вольнов был уверен, что сейчас произойдет что-нибудь интересное. Нельзя на таком ходу влетать в этот ковш. Из-за угла причала не видны камни и буй возле них. Как только сейнер вырвется из горла ковша, ему придется давать самый полный назад, корму судна забросить влево, потому что винт у него правого шага. Да еще ветер навальный будет, когда шквал подоспеет…

Все затихло вокруг, ожидая дождя. И стал слышен далекий зуд электропилы на фабрике. Берег был пустынным. И суда вдоль причалов стояли очень молчаливые какие-то, пустынные. То ли команды поуходили в город, то ли на судах ужинали. Первые капли дождя горохом посыпались на трюмный брезент. И в такт им четко и дробно простучали по доскам причала сапоги матросов. Матросы по одному спрыгивали вниз. И под Вольновым мягко заколебалась палуба.

— Пацан прыгнет, а пароход уже на борт ложится, — пробурчал Вольнов себе под нос. — Хороший пароход, прямо авианосец…

Ветер ударил сильным и холодным порывом. Из-за угла причала вынесся незнакомый сейнер. Вольнов только теперь разобрал его бортовой номер: МРС-7.

— Подвинься, капитан, — сказал механик, поспешно опускаясь рядом с Вольновым. От механика потянуло запахом пота и мазута. Старик тяжело дышал, но на его губе, как всегда, висела разжеванная сигарета. Две пуговицы на поясе брюк расстегнулись, торчал клок синей рубахи.

— Сейчас он даст полный назад и завертится, как селедка на сковородке, — прохрипел механик, кивая на МРС-7.

— Абсолютно точно, Григорий Арсеньевич, — мягко и одобрительно сказал Вольнов. — Я этого и жду.

Вольнов видел старика насквозь. И старик, наверное, знал об этом, но все равно часто говорил то, чего не следовало говорить. Сейчас он хотел показать, что все отлично понимает в сложностях морской жизни, что он во всем по-прежнему разбирается, что он честно сдал экзамены по техминимуму, что он не подведет Глеба там, впереди, во льдах.

Дождь пошел сильнее. Ровный шум разбивающихся о воду брызг приглушил стук двигателя на «Седьмом». Кто-то очень длинный и сутулый стоял на его верхнем мостике и крутил штурвал.

— У меня клык качается, — сказал механик и сплюнул сигарету за борт. — Качается, понимаешь, капитан, у меня зуб. Туды его в качель.

— Один момент, — сказал Вольнов. — Мне кажется, у них не в порядке рулевое управление.

«Седьмой» все-таки развернулся и теперь шел почти под прямым углом к причалу. Длинный человек на его мостике отчаянно крутил штурвал.

— Судя по всему, он хотел швартоваться к нам. И все еще хочет, — сказал механик, шепелявя, потому что одновременно раскачивал свой клык указательным пальцем.

— Боцман! — крикнул Вольнов. — Кранцы на правый борт!

Ему ответил только шум дождя, ветра и тревожный лай Айка. Очевидно, боцман и матросы уже спустились в кубрик и не слышали.

«Седьмой» приближался.

— Да. Конечно. У него не в порядке рулевое управление, — сказал механик. Он уже забыл про свой клык и сидел, стиснув толстые, широко расставленные колени черными крепкими пальцами.

На палубе «Седьмого» суетились люди.

Вольнов выскочил под дождь, вжав голову в плечи, и подхватил тяжелую автомобильную покрышку, которая служила вместо кранца.

— Осторожней, Глеб! — крикнул механик запоздало.

Вольнов совсем близко увидел сварочные швы на борту МРС-7. И на миг стало жутко — так стремительно и неумолимо надвигался и вырастал этот чужой борт. Но Глеб все-таки шагнул ему навстречу со скользким кругом покрышки в руках. Он швырнул тяжелую резину в узкую щель между бортов и отскочил.

…Короткий гулкий удар, заелозившая под ногами палуба, стеклянный звук лопающихся леерных стоек и — совсем рядом — незнакомые лица матросов на палубе «Седьмого».

— Приехали! — сказал длинный на мостике «Седьмого» и вдруг засмеялся, откинув назад голову без фуражки, с мокрыми, налипшими на лоб волосами.

Вольнов зло и монотонно сыпал на длинного грубые слова.

— Хватит латыни, — сказал длинный, продолжая смеяться.

— Заткнись! — заорал Вольнов.

Механик деловито и невозмутимо осматривал повреждения, его руки мягко ощупывали рваную сталь стоек, мерили стрелу прогиба у вмятины, похлопывали по закрутившемуся от удара стальному поясу на привальном брусе. Механик бормотал свое неизменное: «Руль есть руль… Да, без рулевого управления худо… Руль есть руль…» Рядом топтались матросы, покачивали головами с видом бывалых знатоков аварий, переругивались с матросами «Седьмого», подражая своему капитану.

И всех их сек и сек холодный дождь. Он пузырился на воде, и вода побелела, взъерошилась, шквальный ветер прогонял по ней короткие судороги.

Длинный слез с мостика, подошел к Вольнову и сказал:

— Больше не шуми на меня, а? — и опять захохотал. И поднял воротник своего заграничного морского плаща с погончиками.

— Акт! — сказал Вольнов.

— Всегда готов! — сказал длинный, как пионер на линейке. — Только пойдем под крышу, я боюсь бронхит заработать… Эй, старпом! Привяжи покрепче веревку к причалу! Занеси носовой швартов во-о-он на тот пал, понял?

— Есть! — четко сказал старпом длинному и сразу принялся раскручивать вертушку с тросом. И по тому, как все четко и быстро делалось на палубе «Седьмого», было ясно, что капитан здесь умеет не только шутить и называть трос «веревкой»…

Они спустились в кубрик и сели за стол. Вольнов вытер намокшие волосы полотенцем. Пришел механик, нацепил очки в железной оправе и уселся сочинять акт.

Длинный молчал и больше не смеялся.

Вольнов тоже молчал и стучал по столу пальцами.

Потом, головой вниз, кособоча зад и повизгивая от неудобства, спустился по трапу рыжий и мокрый Айк.

— Как звать этого кабысдоха? — спросил длинный.

— Айк, — сказал Вольнов сквозь зубы.

— А тебя как? — спросил длинный.

— Вольнов.

— Слушай, Вольнов, а чего ты такой небритый? У тебя же борода с рыжинкой, а это некрасиво… Небритость подходит только твоему Айку.

— Слушай, ты, как там тебя, — сказал Вольнов. — Какое, собственно, тебе дело до моей бороды?

— Ни-ка-ко-го! — раздельно сказал длинный и опять засмеялся. — А свое судно я еще не принял с завода и долбанул тебя только потому, что соединительная скоба на штуртросе застряла в какой-то щели под рубкой, и руль стал ходить только по семь градусов на борт.

— А зачем на таком ходу ты в ковш полез?

Длинный оживился, отобрал у стармеха карандаш, поискал глазами бумагу, не нашел ничего, кроме акта, перевернул его и стал набрасывать схемку. Механик даже в затылке почесал от такого нахальства.

— Вот, видишь… Ветер был с зюйд-веста, и шел сильный шквал… Он выбрасывал судно на ребра затонувшей баржи…

— И тогда ты дал самый полный вперед?

— Да.

Это было красиво, но рискованно: за полный ход можно было сесть в тюрьму, а за выброс на баржу отвечал бы завод.

Длинный перевернул бумажку с актом и не читая подписал его: «Капитан МРС-7, капитан дальнего плавания Яков Левин».

— Так вот, Вольнов. Ты не злись, у меня не было другого выхода, чтобы спасти суденышко.

А Вольнов уже не злился. Чего нервы портить, если акт уже подписан?

— Но почему вы хохотали, я понять не могу, — сказал Вольнов. Звание «капитан дальнего плавания» произвело на него впечатление.

— Это мне тоже интересно: почему ты смеялся… И подпиши второй экземпляр, — ворчливо сказал стармех. На него романтические звания не произвели никакого впечатления. И потом у него болел зуб.

— Честно говорить? — спросил Левин и сощурился.

— Конечно, — сказал Вольнов, протягивая ему второй экземпляр акта.

— Я всегда смеюсь, когда чувствую себя неудобно. Это потому, что я не нахал. Но, правда, я бы очень хотел им быть. Нахалам легче живется, как говорил мой старый и мудрый дядя Изя…

«Он может говорить без всякого акцента, — подумал Вольнов. — Есть такие евреи, которые иногда специально говорят так, как он сейчас. Такие евреи очень хорошо умеют рассказывать еврейские анекдоты. Он, кажется, славный парень. Только нервный».

— Да, смех есть смех, — глубокомысленно сказал механик.

— Что ты так уставился на мои руки? — спросил Левин у Вольнова. — Думаешь, я подпишу что-нибудь не то? — Он вдруг помрачнел. — Ты мне грубил, а я шутил. Но у всего должны быть границы, ты меня понял?

— А вот слабо вам подраться, полярные капитаны, — сказал механик добродушно и ухмыльнулся.

— Григорий Арсеньич, дорогой, не говори глупости, — попросил Вольнов. — А ты, Яков Левин, не мрачней. Я действительно смотрел на твои руки. Руки много говорят о хозяине… Я как раз по ним решил, что ты, должно быть, нервный.

— Ох уж эти мне домашние психологи, — сказал Левин. — Запомни, у меня не нервы, а двенадцатидюймовые троса… Ну ладно, я к тебе по делу пришел. Флагман приказал снабжение получать. Когда начнем?

— А ты из какого отряда?

— Из второго.

— Значит, вместе поплывем?

— Наверное. Так когда начнем?

— Поужинать надо, — сказал механик.

— Начальство поужинает потом, — сказал Левин и подмигнул Вольнову.

— А у тебя что, горючее есть? — спросил Вольнов.

— Наивный и оскорбительный вопрос, — сказал Левин и встал. Он был очень длинный. — Значит, сейчас я пришлю старпома за снабжением, а потом прошу ко мне вас обоих.

— Я не пью, — сказал механик. — Я теперь только наклейки на бутылках читаю.

— Прискорбно за вас, папаша, — сказал Левин.

Сзади к нему подобрался Айк и ухватил зубами за край плаща.

— Отпусти меня, Рыжий Мотль, — деликатно попросил Левин. И ушел.

3

Уже поздним-поздним вечером они вместе выпили казенного, пахнущего бензином спирта и долго сидели потом на влажных после дождя досках у забора лесопилки. Лиловая блеклая ночь скользила над Онегой. Беззвучная и светлая, дремала вода. И озеро будто прикрыло глаза и дышало чуть приметно, покойно. Пахло свежей рыбой и крапивой. Густые заросли этой крапивы тянулись вдоль всех заборов.

Отсюда, от Онеги, начинался их путь на восток. Впереди ждали шлюзы Беломорканала, смирное летом Белое море, его ветреное, бурливое горло; сизое и холодное море Баренца, Югорский Шар — мрачные ворота Арктики…

Они сидели, изредка перебрасываясь вопросами, не спеша узнавая друг друга…

— Ты воевал? — спросил Вольнов.

— Да. Рыбачий и Киркенес. А ты?

— Я нет. Ты с какого года?

— С двадцать шестого.

— Выглядишь моложе.

— Все говорят. Это от врожденной глупости…

Черные перевернутые лодки лежали на белом песке возле берега. На их пузатых днищах ночевали чайки. Иногда то одна, то другая срывались в озерный простор и исчезали в нем.

— От этого спирта у меня всегда шумит в ушах, — сказал Вольнов и швырнул галькой в ближнюю лодку. Галька гулко стукнулась о днище. Потревоженные чайки метнулись в озерный простор.

Левин промолчал, повернул фуражку козырьком назад. Его лицо, с мешками под глазами и темными насмешливыми глазами, подобрело от этого. Он сидел расслабившись, раскинув в стороны длинные ноги.

Далеко в озере показались огни и медленно начали приближаться, лучисто, но неярко помигивая.

— Рейсовый теплоход из Ленинграда, — сказал Левин.

— «Короленко» чапает, — сказал Вольнов. — Я ведь когда-то здесь боцманом на речном буксире плавал… Плывешь, а ивы прямо на палубу лапы тянут… И травой пахнет. За день солнце нагреет цветы на заливных лугах, а потом ночью знаешь, как они здорово пахнут?

— Нет. Не знаю.

— А ты давно на море?

— В сорок восьмом я плавал уже третьим штурманом на «Рубанске». Ты, Вольнов, куришь много.

— Не больше тебя.

Левин встал и похрустел пальцами, потом опять сел и вздохнул.

Вольнов отлично понимал, что Яков совсем не хочет идти сейчас в рейс на паршивом маленьком судне, где нет даже отдельной каюты для капитана.

— Я рака боюсь, — сказал Левин.

— Его теперь все боятся.

— Да. Я, пожалуй, только рака и боюсь на этом свете… Хотя тюрьма — тоже страшно…

Левин закрыл глаза и монотонным, казенным голосом забубнил:

— Пароход «Валерий Соколов» под командованием капитана дальнего плавания Левина, следуя из Генуи в Штеттин, вошел в Кильский канал. На борт были приняты канальный лоцман каналья Блеккер и рулевые Дирекс и Труш. Далее судно следовало по указанию лоцмана. На мостике были капитан, вахтенный второй штурман Водкин (не пьет совершенно!), матрос первого класса Ухо. Когда пароход находился в уширенной части канала (фрицы обзывают ее «Гросс-Нордзее»)… Ходил каналом?

— Нет.

— …был услышан сигнал «один продолжительный, два коротких и два продолжительных» английского судна «Исаак Картер», имеющего на борту четыре тысячи пятьдесят тонн бумажной массы. Судно следовало из Лондона в порт Гефле под командованием капитана Лэнгрея, имеющего сертификат мастера заграничного плавания… Как ты понимаешь, он меня обогнать хотел. Я застопорил ход и положил руль лево на борт. Он дал узлов десять и стал обходить меня. Запомни: в Кильском канале нельзя ползать быстрее восьми. Волной от этого «Исаака» нас развернуло поперек канала. И здесь я сделал глупость: положил руль на борт и дал полный ход вперед. Я думал, что на полном ходу смогу все-таки вывернуть судно. Но не смог этого. Ошибся на три-четыре метра. Да, и в самый этот моментик я первый раз услышал этот запах, запах тюрьмы. Прямо над водой канала потек запах портянок, непросушенных деревянных полов и хлорной извести… «Исаак» ударил нам в правый борт. Пробоина ниже ватерлинии. Пароход стал крениться. Машинная команда, несмотря на воду, которая хлестала в машину, в течение двух минут успела стравить пар, предотвратить взрыв котла и закрыть клинкет в коридор гребного вала… Это Валька Иванов — он у меня стармехом был. А крен все увеличивается. Я спустил шлюпки и приказал завести швартовы на деревья — благо берег близко. Но пока их заводили, главная палуба и грузовые люки на крене ушли в воду… Единственное счастье — люди не погибли. Но пока машинная команда в машине сидела, — а там пар гудит как черт-те что! — за эти две минуты я чуть головой рубку не пробил: так подпрыгивал…

Левин сплюнул и попросил спичек.

— Тебе не холодно в этих туфлях? — спросил Вольнов.

— Нет. Первый суд был в Киле — открытое заседание морского суда Фленсбурга. Там действия немецких лоцманов и их вину разбирали. Потом суд в Лондоне — разбирали виновность капитанов и экипажей. Признали виновными обоих. И меня, и Лэнгрея. Ну а потом был суд в Одессе. Это уже надо мной персонально. Знаешь эти допросы: «Подпишите здесь… нет-нет: внизу каждой страницы…» И все с таким проницательным видом на морде — следователь молодой и многозначительный болван…

— И сколько тебе дали?

— Два. Условно. Учитывая… принимая во внимание… и так далее. Очень повезло. Ну, и — понизить тарификацию. Вот я и у вас. И для начала долбанул тебя в борт… А на все время следствия я бросил курить: чтобы продемонстрировать самому себе свою выдержку и волю, — здесь Левин засмеялся, легко и весело. И Вольнов почувствовал, что от него не ждут ни соболезнований, ни утешений.

— Главное — натощак не курить, — сказал Вольнов и вдруг почему-то опять вспомнил свое детство. Он начал курить лет в тринадцать. От табака кружилась голова. Дым убивал серость и беспросветность голодной военной жизни. Это были прекрасные минуты, хотя потом и мутило. И чтобы не заметила мать, надо было жевать горькие листья мяты… Он вспомнил еще вечер в Ленинграде году в сорок четвертом и себя на углу Садовой улицы и Невского. Он только что посмотрел «Малахов курган». В этой картине матросы с гранатами у пояса один за другим бросались под немецкие танки, а до этого танцевали танго с единственной девушкой — сандружинницей в разрушенном здании. А до этого еще там погибал эскадренный миноносец, и его командир — Крючков — последним прыгал за борт, поцеловав на прощание леерную стойку своего корабля. И вот после этого кино маленький Вольнов вышел на Невский, угол Садовой, весь дрожащий от возбуждения и купил у безногого инвалида две штучные папиросы. Кажется, по рублю штука. Тогда раненые часто продавали папиросы. И курил — хилый, слабый, синий от холода…

И все закружилось вокруг — затемненные черными кругами фонари, понурые, уставшие люди, тяжелые, в оспе от снарядных осколков дома и бесконечные трамвайные рельсы. И он почувствовал внутри себя огромную силу какой-то красоты, что ли: и любви к людям, и холодящего мужества, и ненависти к тем, кто убил его отца. И так хотелось самому броситься под немецкий танк с гранатой у пояса. Наверное, именно тогда он и решил, что школа юнг — единственное на свете место, которое подходит ему… Он, конечно, высосал обе папиросы подряд, от него дико разило табачищем, но дома мать ничего не сказала. Да и что она могла сказать? Каждой матери рано или поздно приходится увидеть, как сын в первый раз закурит или нальет себе водки в стакан. Каждой.

— Ты женат, Вольнов? — спросил Левин.

— Нет.

— И не был?

— Нет. — Вольнов отвечал машинально. Он все думал о чем-то прошлом, уже заплывшем, как след топора на старой сосне.

С озера задул слабый ветер. Он принес с собой холодок остывающей воды. Серые силуэты сейнеров у длинной и ровной полоски причала чуть приметно задвигались. Они задвигались сонно и неохотно. Они, наверное, понимали, что впереди дальняя дорога и нужно хорошенько отдохнуть перед ней.

И вдруг, глядя на эти спящие суденышки, Левин тихо сказал:

— Нужен покой и порядок в мире. Нужен покой. Вот мы уже начинаем летать на другие планеты, а на своей еще нет порядка.

— Не понимаю.

— Очень просто… Сейчас на Земле полно неврастеников. Почему? Давай разберемся. Наши мозги остались такими же, как триста или тысячу лет назад. Ведь ты не скажешь про себя, что ты умнее древнего грека? Его и твои мыслительные способности остались теми же, а жизнь планеты усложнилась до чертиков… И мы, наверное, где-то все время ощущаем свою ограниченность. Это-то нас злит и нервирует.

— Нет, — сказал Вольнов. — Все мы больны только тем, что не умеем наладить свою собственную жизнь. Отсюда и раздражение. В масштабе мира — рано или поздно наладим, а вот свою — фиг… Таланта нет, что ли…

— Всегда перед уходом в новый путь у меня какое-то особое настроение, — сказал Левин. — Отъезды и приезды подводят черту чему-то в жизни. С этих рубежей яснее видно прошлое и больше хочется от будущего. Я люблю уезжать.

— Это многие любят, — сказал Вольнов.

— Многие не любят проводов и встреч на перронах и причалах, — продолжал Левин. — Иногда нужно быть одному, чтобы чувствовать что-то в полную силу… И вот сейчас я думаю о том, что ты сказал о неумении строить собственную свою жизнь. У меня есть жена. И дети. Двое детей. Наверное, это хорошие дети, я люблю их, хотя почему-то от них всегда пахнет леденцами. И у меня очень хорошая жена. Очень. Хотя почему-то в каждом ящике комода у нас есть ключ. И ключ торчит. Он ничего не запирает, но он есть, и он торчит. Как тебе это нравится?

— Н-нда, — неопределенно сказал Вольнов. Он не знал, нравится ему это или нет.

— Она святая женщина, но я ужасно люблю уезжать от нее.

— Все ясно, — уклончиво сказал Вольнов. Он плохо ориентировался в супружеских делах и побаивался судить о них.

Левин вздохнул и почесал затылок. Оба замолчали, глядя на озеро. Озеро тоже молчало. Оно совсем онемело в этот лиловый ночной час. И даже ветер теребил его беззвучно, как вату. И так же беззвучно шевелились под этим слабым и мягким ветром уже начинающие по-летнему седеть верхушки крапивы в канавах. За оградой лесопилки прошли к цехам какие-то незнакомые люди — парень и девушка.

— Да ты не бойся, Иваныч уже спит, — торопливо шептал парень. — Он печь в дежурке и летом топит, тепло там, Маруся… Да не обижу я тебя, Маша, ты не бойся… Ой же, точно говорю, не обижу… Точно говорю… Точно… А у тебя плечо, знаешь, какое холодное… Ну-ну, брось, Маша…

И тихий смех. Женский. Прерывистый. И чем-то жалкий. Но все равно теплый какой-то, от которого улыбнуться хочется. А может, и плакать хочется.

«У нее, верно, платочек на голове, — подумал Вольнов. — И она этот платочек за уголки на плечи тянет. И локти к груди прижимает… И хорошо ей, и боязно… А потом задышит часто, и все кончится… Останется еще рассветный холодок, отчуждение парня, и раскаяние, и слезы еще останутся».

— Кто-нибудь из матросов с нашего перегона, — сказал Вольнов, кивая на забор. — Наверное, про океаны ей весь вечер рассказывал. Про то, как во льды пойдет. Кого только на такие штуки не покупали.

— Кто сказал, что женщина — великая утешительница? — спросил Левин, снимая туфли и вытряхивая из них песок. — От женщин только всякие сложности в жизни. Но все равно мы с тобой в Архангельске сходим к одной. Она все ищет чего-то, и ей слишком часто бывает скучно, как говорила одна моя прабабушка по материнской линии.

— Надо на стоянке одного вахтенного на два судна держать, — сказал Вольнов.

— У тебя механик хороший? — спросил Левин.

— Длинная история, — сказал Вольнов. — Не знаю я еще, какой он механик. Первый раз вместе поплывем.

— Я думал, вы давно знакомы.

— Это вообще-то так…

Вольнов не знал, стоит ли рассказывать сейчас Левину про Сашку Битова, про парнишку, с которым они вместе перечистили столько тонн картошки в Балтийском экипаже, с которым вместе стояли первые вахты, вместе стирали брезентовые, негнущиеся робы на базовом тральщике…

Тральщик ходил на боевые траления к норд-весту от Гогланда. Недели монотонных галсов… От мыса Сааремаа до косы Крюпикари… Боже, сколько там насовали мин! И магнитные, и акустические, и еще образца четырнадцатого года — это якорные, с рогами, как рисуют на всех картинах… «Боевая тревога! Ток в трал!..» Парные траления: два тральщика, между ними в воде широкая дуга электрокабелей. Галс за галсом… Всплывают и пропадают красные тела буйков… И уже совсем не думаешь, что раз за разом идешь над минами. Привычка. Можно привыкнуть ко всему, так устроен человек. А сначала было страшно. И Сашке тоже. Он говорил, что у него в животе булькает, когда трал подсекает минреп якорной мины.

А на ночных вахтах Сашка говорил о книгах и о «Государстве и революции» Ленина. Сашка был первым, кто приохотил его к таким серьезным книгам. Но как же они ничего не понимали тогда! «Слушай, вот Ленин пишет, что государство — аппарат насилия, а ведь у нас сейчас тоже есть государство — значит, мы кого-то насилуем, так или не так?» Сашка смеялся, он был куда умнее тогда и старше, хотя и одногодок по возрасту. Он мечтал пойти учиться на философский факультет университета. И они даже иногда отказывались от увольнения на берег, сидели и занимались: надо было закончить десятилетку.

…Корабль подорвался и затонул в две минуты. За пять минут до этого Сашка спустился в носовой кубрик. Они поспорили о том, бывает чувственная философия или нет. И Сашка пошел за каким-то словарем.

Был штилевой закат и тишина над Финским заливом, они возвращались с тралений в Кронштадт. Сработала донная акустическая мина. Все очень просто и быстро — искры летят из глаз, и летишь куда-то сам, и все это в абсолютной тишине. Вероятно, глохнешь еще до того, как грохот дойдет до сознания. Спаслось двенадцать человек — только те, кто был на мостике и на полубаке.

Тральщик уходил в воду кормой. В коридоре носового кубрика стояло оружие. Вероятно, винтовки от сотрясения вылетели из пирамиды и перегородили коридор.

В носовом кубрике так и остались все, кто там был.

Из иллюминаторов торчали их головы. Плечи не могли пролезть в иллюминаторы, а в кубрик уже врывалась вода. Там остался и Сашка…

— Мой старший механик до войны плавал на «Моссовете», — сказал Вольнов. — В день начала войны они разгружались в Гамбурге. Их, естественно, интернировали. Потом четыре года в немецких лагерях, год — в американских. Я с ним в Таллине познакомился, в Кадриорге, возле памятника «Русалка». Сидит человек и плачет. Он больной очень, сердцем. В море его не пускали. И оказалось — он отец моего старинного друга. Вот как бывает, Яков Левин.

— В кино и почище бывает.

— Старик все боится, что двигатель у него забарахлит.

— Это плохо, что он боится.

— Ну ничего, пройдем как-нибудь. Последний раз Григорий Арсеньевич в море ползет. Ему это необходимо.

— Я понимаю.

— Если б не Гурченко — знаешь, начальник кадров в морагентстве? — если б не он, я б ничего устроить не смог: все эти медкомиссии, техминимумы…

Дело было не в Гурченко, а в Сашке. За длинные послевоенные годы Сашка забылся. И только после появления его отца вспомнился. И стало совестно. И Сашка даже стал сниться.

— Как думаешь, война будет? — спросил Левин.

Вольнов пожал плечами. После встречи с Григорием Арсеньевичем он твердо знал одно: нельзя ничего забывать. Иначе потом болит совесть и приходится идти на перегон, хотя не очень хочешь этого.

Из-за забора опять донесся до него приглушенный ночью и озерной сыростью шепот:

— Не надо… не надо. Петя… Ой… ой, Петенька… Ну подожди, подожди немножко…

Женщина говорила эти сбивчивые, торопливые слова опасливо, но с затаенной лаской. И Вольнову вдруг стало завидно.

Потом за забором все стихло. Только ночная тишина, сырая и чуточку зябкая, да редкий, неожиданный и звонкий всплеск волны на галечной отмели между огромными круглыми тушами судоподъемных понтонов. А сейнеры возле белой полосы причала понурились и стояли совсем неподвижно, как овцы посреди степи. Их можно было сравнивать с овцами — такие они были маленькие и беззащитные, их было целое стадо, и это стадо предстояло гнать куда-то далеко, по мокрым и скользким морским дорогам.

Левин поднялся.

Они оба смотрели на свои суда, как пастухи смотрят на отару. И оба были, очевидно, довольны тем, что судьба свела их сегодня здесь.

— Трепанет нас на этих рыбачьих гробинах здорово, — сказал Левин.

— Только бы пролив Вилькицкого проскочить, — сказал Вольнов. — Я там один раз припух здорово. Мы в бухте Серной залива Бурули отстаивались.

— Это на Таймыре?

— Ну да, — сказал Вольнов. Он был недоволен тем, что сейчас вспомнил эти названия. С ними в прошлом было связано что-то плохое, невеселое.

Залив Бурули, бухта Серная… Унылые, серые от мокрого снега берега… Тучи, скрывшие вершины сопок… Ощущение пустынности и заброшенности, когда почему-то хочется говорить только шепотом, а скрип уключин на вельботе кажется резким, как выстрел. Он раскалывает тишину и долго еще плутает между сопками и низким небом, и кажется, что небо обрушится от этого скрипа.

На берегу чавкает под бахилами раскисшая мертвая глина тундры. Никого и ничего живого вокруг, кроме чуть подтаявших камней, и этой глины, и ледников.

Вечный покой.

И вдруг — треножник из ржавых железных прутьев, горка серых голышей, тусклая дощечка: «Матрос-водолаз Вениамин Львов. Погиб при смене винта в дрейфующем льду 09.10.1945. Ледокольный пароход „Капитан Белоусов“». И рядом, на мокрой глине, позеленевшие винтовочные гильзы.

Все останавливаются и долго молча стоят у ржавых прутьев. Кто-то первым стаскивает с головы шапку. За ним — остальные. Ветер холодит волосы.

— Гильзы…

— Ага, это салют отдавали…

— Верно, шланг-сигнал ему передавило льдиной…

— Наверное…

— А плохо так вот, одному… всегда лежать…

— А может, он там сидит…

— Заткнись, остряк…

— Смотрите, кореша!

Метрах в трех от могилы — серая человеческая кость.

— Песцы работают…

— Надо еще голышей навалить…

Приносят от берега десяток холодных камней, складывают к подножию треножника. И опять стоят. Всем как-то совестно уходить отсюда, возвращаться на судно, оставлять Вениамина Львова одного среди тишины, холода и пустынности окраинного Таймыра.

Но они уходят. Чавкает под бахилами кислая глина. Потом опять скрипят уключины вельбота, взбулькивает за острой кормой вода, от резких и дружных заносов весел вельбот покачивается…

«Жива ли еще его мать?» — подумал Вольнов.

Он так же думал и тогда, на вельботе. Хотел даже после возвращения в Архангельск поискать в архиве Арктического пароходства ее адрес, написать письмо. Он не знал, что надо писать. Просто вспомнил про свою мать, про то, как она ждет его из рейсов, как думает по ночам о смерти. Но он, конечно, не написал…

У судов встретил капитанов сонным ворчанием Айк.

— А ты, оказывается, свиреп, кабысдох, — сказал Левин и дернул Айка за хвост.

Айк хрипло залаял.

— Я, если хочешь, могу подарить тебе его, — сказал Вольнов. — Я быстро привыкаю к зверью, а потом тяжело расставаться.

— Спасибо. Не отказываюсь. Я, наверное, уже привык к тому, что в жизни часто приходится расставаться.

И в ту же ночь пес сменил местожительство.

4

Архангельск — город дерева, целлюлозы, судов и рыбы.

Лучший ресторан в Архангельске — «Интурист».

В «Интурист» теперь без галстуков не пускают. Но можно туда проникнуть даже в русской косоворотке и русских сапогах, если дашь швейцару десятку. Именно это и сделал Левин, когда швейцар выставил Вольнова на улицу за отсутствие галстука.

— Ладно уж… садитесь в самый угол и спиной к музыке, если приличия нарушаете, — сказал швейцар дядя Вася, брезгливо принимая от Левина новенькую купюру.

— Дядя Вася, — сказал Яков Левин. — Береги нервы. На твоей работе без нервов — ужас.

Левин был одет по последней моде, соединяя в своем костюме легкое разгильдяйство с элегантностью, и производил впечатление даже на швейцаров. Вольнов с собой в рейс не взял ничего приличного из одежки, а галстуки он просто органически не терпел. Со швейцарами и дворниками у него конфликты случались часто.

Они заняли угловой столик, и Вольнов спрятался за кадку с мертвой пальмой.

— Медведи уже на вахте, — с удовольствием сказал Левин, рассматривая шишкинских медведей над головой.

— Девятый вал идет, — сказал Вольнов, кивая на противоположную стенку.

— Все в порядке, — сказал Левин. — Для начала закажем пива.

— Тебе не кажется, что даже физиономии наших теплоходов за это время стали похожи? — спросил Вольнов.

Капитаны успели подружиться. И, как часто бывает в таких случаях, их экипажи сблизились тоже. Был подписан договор о социалистическом соревновании. Куда спокойнее подписывать такой договор между приятелями. По настоянию Левина в договор включили пункт с обязательством не мыться пресной водой два месяца — запас воды на сейнерах был очень мал.

— Мне чем-то нравится эта формулировка: «Мы обязуемся не мыться пресной водой два месяца», — сказал Левин. — В этом что-то есть. Васька да Гама нас, например, мог бы хорошо понять, а, как ты думаешь?

После этого прошло десять дней, позади остались шлюзы Беломорканала и половина Белого моря. Можно было посидеть в ресторане и выпить пресного архангельского пива в ожидании Агнии, приятельницы Левина.

— Двадцать один пятнадцать: она опаздывает, — сказал Вольнов. — Она, судя по всему, тебя не любит. Она сейчас с лейтенантом на танцы пошла. Она не придет.

— Если Агния обещает, то делает обязательно, — уверенно сказал Яков Левин. — Но она умеет обещать очень мало.

Вольнов думал о том, что с дизелем на сейнере не все в порядке и что об этом следует доложить флагманскому механику, но как сделать, чтобы Григорий Арсеньевич не обиделся?.. Еще он думал о своем старшем помощнике: ушел старпом с судна или нет? Скорее всего, конечно, ушел, сукин сын… Самое плохое на перегонах — это все время разные люди. Только чуть-чуть узнаешь человека, и уже надо с ним расставаться и идти в море с другими, совсем незнакомыми людьми. Он думал об этом, тянул пиво и смотрел на девушку за соседним столиком. Она была смазливенькая, веселенькая, ела бифштекс с яйцом и часто облизывалась.

— Что ты на нее так уставился? — спросил Яков Левин, кончиком ножа пересыпая соль в солонке. — Обаяние девичества обмануло миллиарды мужчин. Нашему брату кажется, что это не преходящее, а вечное качество. На деле же за обаянием молодости и невольной женственности скрываются все другие черты характера. Проходит немного времени, жизнь (при нашей помощи) огрубляет женственность, и наружу выходит главное — человеческая суть. Однако все решающие шаги уже сделаны, наследники растут и задний реверс давать поздно. Природа ловит нас на удочку. Как карасей. Отсюда мораль — не гляди на девиц, гляди на женщин, которым тридцать лет…

Левину явно нравилось рассуждать о таких вещах.

— Что это ты со мной разговариваешь, как папа с сыном, вступающим в пору половой зрелости? — спросил Вольнов. Он не любил, когда его воспитывали в этих вопросах.

— Не буду больше, — сказал Левин и встал, чтобы оглядеть зал. Вокруг его головы зашуршали ветки пальмы.

— Не пыли, — сказал Вольнов. — Она все равно не придет.

А женщина, которую они ждали, шла по плотам на речке Кузнечихе и не торопилась.

Голые, без коры, бревна, скрепленные ржавыми скобами и лохматыми стальными канатами, тихо поскрипывали. У осклизлых бревен плескала острая волна. Вечереющее солнце взблескивало на воде, листва тополей на берегу почернела от красноватых лучей солнца. Было тепло, ветер, мягкий, славный, проскальзывал в короткие рукава, и блузка на груди вздрагивала. И это было очень хорошо. Все было хорошо и бездумно. Она чувствовала, как туго натянуты чулки на ее ногах, как чисты и легки ее волосы, обдутые ветром, как ласково и осторожно они щекочут шею. Ей было приятно чувствовать под ногами плавные колебания тяжелых бревен и слышать короткие стуки своих каблуков. Одной рукой она придерживала подол юбки, прижимая его к ноге; под ладонью туго вздрагивала резинка. И ощущение этой резинки тоже было приятно. Приятно сознавать, что ты сама так же упруга и напряженна, и думать о себе как об изящном, пугливом животном, олененке например. И играть под такого олененка, осторожно перебирая каблуками по влажным тяжелым бревнам плота…

— Вольнов, ты встречал людей, которые подписываются на все полные собрания сочинений, какие только выходят? — спросил Левин. — Боборыкин — и он ставит за стекло сто пятьдесят томов Боборыкина… Есть такой писатель — Боборыкин? Или я его выдумал?

— Кажется, есть, — сказал Вольнов без большой уверенности.

— Ну вот, и он пихает за стекло двести томов Боборыкина и по вечерам смотрит на корешки и лыбится во всю пасть… Его зовут Гелий. И вот он — ее супруг.

— Чего ты так горячишься?

— Ненавижу пошлятину. Ненавижу, когда здоровый мужик, спортсмен, грозит женщине самоубийством, чтобы удержать ее около себя.

— Она его не любит, что ли?

— Конечно, нет. Ей было девятнадцать, когда они поженились, а ему тридцать. К тому времени он уже бросил свою основную специальность и стал монтажником-верхолазом… Раньше он юристом на заводе работал, институт окончил, а стал, понимаешь, лазать на столбы и разные другие конструкции, и зашибает на этом деле кучу денег, и покупает с получки триста томов Боборыкина… Но надо отдать должное — лазает он, наверное, здорово, как настоящая обезьяна. На этом деле он ее и купил… «Вот, мол, я человек с высшим образованием, а ради свободы духа и близости к жизни вверх ногами на столбе вишу…» Этакая цельная натура! А много ли девчонке надо, чтобы сглупить в девятнадцать лет?

— Много, — сказал Вольнов. — Много. В девятнадцать они уже, будь спокоен, все понимают.

— Ни черта они не понимают… Высокий рост, волнистые волосы, работает опасную работу, мастер спорта по теннису, своя машина с плюшевым тигром под задним стеклом и влюблен по уши. Что еще надо?

Вольнов пожал плечами:

— Но теперь-то она уже все знает? Я никогда не смогу понять, как женщина может жить с мужчиной, которого не любит. Я это никогда не смогу понять, старик. Когда такие штуки вытворяем мы, я это понимаю, а когда они — нет.

— Здесь может быть куча причин, Вольнов… Возьмем еще пива?

— Давай, только «Жигулевского».

Левин взял бутылку и сам открыл ее черенком ножа, открыл молниеносно и красиво.

— Во-первых, когда проживешь с человеком несколько лет, появляется привычка, во-вторых — есть ребенок, в-третьих — он ее любит, а это, брат ты мой, большое дело для женщины…

— У нее сын?

— Нет. Дочка. И никогда не скажешь по ней, что она — мать… Она однажды сказала, что уже забыла, как это — рожать, и что вообще ей теперь кажется, будто это не она родила дочь.

— Чем она занимается?

— Она многим успела позаниматься. Окончила курсы иностранных языков, работала официанткой в каком-то интуристском заведении, потом переводчицей в самом «Интуристе», потом стюардессой на международной линии, а сейчас в институте, что ли… Это он ее заставил бросить летать. Она несколько раз от него удирала и каждый раз возвращалась. Этот Гелий умеет быть жалким и несчастным, когда захочет… Она боится, что он на самом деле с собой что-нибудь сделает. Боже, какая это чепуха! Он даже не напьется никогда, бережет здоровье… Но когда такие вещи говорят женщине, ей становится страшно…

— Где ты с ней познакомился?

— Я ее давно знаю, помню еще пятнадцатилетней девчонкой… В госпитале лежал здесь, в Архангельске, в сорок пятом, а она нам в палату песца живого приносила…

Утром она искупалась в затоне на Двине за лесобиржей и час пролежала под солнцем на белом песке среди штабелей желтых досок. Она с детства знала это место. Там было пустынно, казалось, что в промое виднеется само море, далекое, бесплотное от дымки. И стояла тишина. И весь день после этого одинокого купания за лесобиржей ей было бездумно и легко на душе. И сейчас она тоже ни о чем не думала, только чувствовала вечер и саму себя в нем.

У центральной площади она вышла из трамвая, посмотрела на глупую круглую рожу уличных часов и решила, что опаздывает еще слишком мало. Они уговорились встретиться прямо в ресторане, а Яшка Левин — разгильдяй и может опоздать. Не хочется торчать одной в «Интуристе» — слишком много знакомых, и со всеми надо говорить…

Она зашла в скверик и села на скамейку. Надо было подождать еще минут десять. Она сидела и смотрела на детей. Дети бегали и копались в песке, потому что в белые ночи трудно их заставить рано ложиться спать.

Один маленький, очень серьезный мальчишка достраивал из песка крепость, другой подбирался к нему со спины с хищным, звериным видом, потом вдруг прыгнул и растоптал крепость ногами. Серьезный от горя и обиды, шлепнулся на влажный песок задом и заревел.

И глядя на них, она подумала, что по тому, как дети роются в песке, можно, наверное, определить, кто из них вырастет строителем, а кто разрушителем. Здесь она поймала себя на том, что, глядя на детей, до сих пор не вспомнила о дочери. И сразу, как только она вспомнила о дочери, все вокруг потускнело, стало из бездумного сложным и трудным. И стало совестно за весь сегодняшний день, потому что он был бездумным — с утреннего купания в Двине, в затоне за лесобиржей, где она вела себя как девчонка из пионерлагеря, которой на пляже разрешили снять трусики, чтобы загорать нагишом. Вся сложность и запутанность человеческих отношений, весь этот клубок любви, тревоги, опасений, раздражения, усталости друг от друга, привычки друг к другу, который называется семьей, накатился на нее, и она вздохнула.

На светлом вечернем небе зажглись неоновые слова, голубые, бледные, совсем бесполезные: «При купании не заплывай далеко!»

Она встала и пошла к ресторану, стараясь ступать так, чтобы не запылить туфли.

5

— Здравствуй, подружка, — сказал Левин ласково и поцеловал ее в лоб. — Точность — вежливость королей. И королев… А мы тебя ждали, ждали… Знакомьтесь, друзья!

— Глеб Вольнов, — сказал Вольнов, встав. Он близко увидел ее глаза, темные, тяжелые зрачки, внимательные, спокойные, без улыбки. Ему понравились ее глаза. Он улыбнулся.

— Ты у нас сегодня одна дама на двоих, — сказал Левин. — Садись и говори, что будешь есть…

— Я хочу за пальму. Там, где Вольнов, на его место, — сказала Агния. — А то сейчас начнут знакомые подходить… Вон, дядя Вася уже заметил. Я специально служебным входом прошла, а он все равно заметил…

К их столику, прихрамывая и подкручивая ус, шел швейцар. Тот самый, который не пускал Вольнова в ресторан.

— Агнюша, чего ж не зайдешь никогда? — сказал дядя Вася с обидой.

— Садитесь с нами, — сказал Левин швейцару. — Садись, дядя Вася.

— Нам не положено, — сухо отозвался швейцар и сразу опять расцвел, как только взглянул на Агнию.

— А где Катя теперь, дядя Вася? — спросила она.

— Буфетчицей на пассажирском судне плавает… И Валя ушла. Из прежних официанток только Марина работает, с новым директором крутит… — швейцар подмигнул Агнии и ушел.

— Я не знал, что ты именно в этом ресторане работала, — сказал Левин.

— Можно подумать, что ты должен знать про меня все… Вот мои столики — от крайнего до угла. Четыре… Сейчас вентиляцию поставили, все-таки не так душно… Когда мы виделись последний раз, капитан?

— Давно, — сказал Левин и стал рассказывать про аварию в Кильском канале.

Пожилая, накрашенная певица пела с низкой эстрады про капли дождя на окне любимой; вокруг певицы плавал табачный дым и запах теплой еды; звякали ножи и гомонили подвыпившие люди.

Вольнов плел из бахромы на скатерти косички. Он знал, что это глупо, но все не мог остановиться.

Им принесли еду. Были свежие огурцы, их следовало есть побольше, потому что в Арктике таких вещей не бывает.

— Глеб, вы совсем заскучали, — сказала Агния. — И не плетите косички. Однажды мне пришлось чуть не до утра расплетать такие же вот штучки, а потом расчесывать их гребенкой.

— Я их сам расплету, — буркнул Вольнов. Он злился на себя за то, что смущался, когда она глядела на него. Он ловил себя на том, что старался казаться грубее и мужчинистее, нежели был на самом деле.

— Так, — сказала она, отворачиваясь к Левину. — Неужели ты не набил физиономию этому Лэнгрею? Они ведь должны были вызвать тебя в Лондон?

— Не его следовало бить, следовало изувечить эту каналью Блеккера, лоцмана, — сказал Левин. — Ты ни черта не поняла. Давайте наконец выпьем.

— Давайте, — сказал Вольнов. Он чувствовал себя лишним и не мог понять, зачем Левин притащил его сюда.

— Давайте, — сказала Агния. — Только немного, Яков! И запомни: никаких вопросов обо мне, ладно? Мне уже не пятнадцать… Как только ты выпьешь, начинаются сложные вопросы. Мне и без них тошно.

Капитаны выпили по большущей рюмке коньяку и сразу повторили. Вольнов насупился еще больше и вдруг спросил:

— Кто из вас любит голубей?

— Голубь — птица мира, и ее надо уважать, — сказал Левин. Он не принял вопроса всерьез. Он закусывал огурцами.

— Я не люблю, — сказала Агния. — Я люблю воробьев. Особенно когда зима, и им холодно, и они делаются пушистыми. И вы тоже не любите голубей.

— Откуда вы знаете?

— Иначе не стали бы спрашивать.

— Они жадные и злые, — сказал Вольнов. — Они все время лупят друг друга по головам и матерятся, как сапожники.

— Вы молодец, Вольнов, — сказала Агния.

— А воробьев мне всегда жалко зимой, — сказал Вольнов.

— Глеб, ты первый мужчина, которому эта женщина не говорит пакостей, — сказал Левин.

Яков и Агния, все больше оживляясь, стали вспоминать каких-то общих знакомых. Вольнов смотрел на ее руку, на руку, которая лежала совсем близко на столе, и ему потихоньку становилось уютно здесь, среди шума чужих голосов и громкой музыки с эстрады.

«У нее длинные пальцы и узкая ладонь, — думал он. — И она умеет крепко жать руку».

Он представил ее в белом переднике и с наколкой официантки… Сколько раз мужчины предлагали проводить ее после закрытия ресторана? Потом он представил ее в синей форме стюардессы на заграничной линии. Узкая юбка, красивые длинные ноги, подносик в руках: «Мадам! Господа! Прошу кофе…» Стандартная улыбка, синяя пилотка кокетливо сдвинута набок… Мужчины отклоняются от оси симметрии своих кресел и смотрят вслед ей. Длинный проход в «Ту» — и по нему осторожно переступает Агния с подносиком в руках. И опять ее голос: «Мадам! Мсье!..» Она проходит и скрывается в кабине летчиков. Летчикам определенно веселее летать с такими стюардессами.

— Давай чокнемся, — сказал Левин. — И о чем ты думаешь, моряк?

— О свинцовом сурике и олифе, о зимовке и флагманском механике, — соврал Вольнов.

— Ты сегодня какой-то странный, Глеб. Ты много молчишь, — сказал Левин и добавил, обращаясь уже к Агнии: — Он — крепкий паренек и прекрасный моряк. Мы познакомились, когда я раскроил ему борт на швартовке в Петрозаводске.

— Что значит — «крепкий паренек»? — спросила она и коснулась браслетом своей рюмки. Рюмка слабо зазвенела.

— Значит — в нем много кремня, — объяснил Левин.

— О него можно точить ножи? — засмеялась она. Это она всего второй раз за вечер засмеялась. И, смеясь, глядела прямо ему в глаза.

Левин тоже смеялся.

— Это вы надо мной смеетесь? — спросил Вольнов, хмурясь.

— Конечно, — сказал Левин. — Помни, моряк, то, что я говорил: под наживкой блестит крючок. Теперь сколько ты ни будешь хмурить брови и говорить басом, она все будет хохотать и твердить про ножи. Я ее знаю, эту хитрую женщину…

— Вылезайте скорее из шкуры сдержанного и волевого морского волка, — сказала Агния. — И оставайтесь голеньким, таким, каким вас родила мама… И не шевелите скулами. Я же знаю, что мужчинам чаще нас хочется плакать, особенно если это настоящие мужчины…

— Я не буду на вас злиться, — сказал Вольнов.

Он все-таки немного обозлился на Левина и нарисовал на скатерти ручкой вилки большой зуб.

— А мы не боимся, да, Агнюша? — сказал Левин.

Его кто-то звал из-за дальнего столика.

— Я на минутку удеру, — сказал он. — Кажется, это зверобои. Когда я на «Леваневском» вторым штурманом плавал, мы на зверобойку ходили. Отвратительная это вещь. Тюлененки маленькие такие, беленькие и еще сами ползать не могут, а их багром — и тянут. На палубе кровищи сантиметров пятнадцать, из всех шпигатов хлещет… И вонь. И на столе в кают-компании жареные тюленьи языки лежат. А тюлененки плакать умеют. К нему подходишь по льдине, он убежать не может, лежит и плачет, глаза вылупив.

— Иди ты скорее к своим зверобоям, — сказала Агния. — Слушать тебя не хочется.

— А шубку из белька небось с витрины украсть готова, — сказал Левин и отправился к зверобоям. — Еще поморка! — крикнул он уже издали.

— Я боюсь, он напьется, — сказала Агния.

— Сегодня многие напьются. Перед выходом.

— А вы?

— Нет, наверное.

— Вам плохо здесь?

— Я не совсем понимаю, зачем Яков меня взял с собой.

— Все всегда надо принимать так, как оно приходит. Наверное, не надо ничего рассчитывать и прикидывать.

— Я не понимаю, о чем вы?

— О себе. Сегодня у меня странный день. Я сегодня позволила себе быть только с самой собой. И не думала ни о чем сложном. Это как-то само так получилось. Дочь за городом, муж с ней, экзамен вчера сдала последний… О боже, как я не хочу никаких институтов! Я хочу летать… Раньше я бортпроводницей работала. Я люблю летать.

— Завтра мы уходим, — сказал Вольнов. — Рано утром.

— Вы меня не слушаете?

— Да, но я все время думаю о том, что завтра мы уходим.

— Что «да»? Слушаете?

— Да. У вас странное имя. Я никогда еще не встречал такого. И об этом я тоже думаю. И еще мне непонятно: как может женщина жить с мужчиной, которого не любит? Мужчина еще может так, а вот женщина? Вы не любите мужа?

— Откуда вы это взяли? — она засмеялась. — Откуда, Глеб? Это вам Яшка сказал? Он все всегда выдумывает, этот капитан. Он меня просто ревнует к нему.

Вольнову очень не хотелось в это верить, ему больше нравилось то, что рассказывал Левин. Вольнов даже вздохнул, но потом улыбнулся и сказал:

— А я-то думал… А я-то думал, вы нам письмо пришлете. Куда-нибудь на Диксон… Очень было бы хорошо получить вдруг от вас письмо, где-нибудь на Диксоне. Я даже не знаю почему, но это было бы хорошо.

— А вам что, никто не пишет?

— Только мама. У меня хорошая мама. Я люблю ее. И даже не боюсь вслух говорить об этом. Может, все-таки напишете?

Агния укоризненно выпятила нижнюю губу, приложила ладонь к щеке, по-бабьи пригорюнилась и запричитала, окая:

— Ты его, миленок, получишь, когда на море камень всплывет, да той камень травой порастет, а на той траве цветы расцветут… Ты меня понял, миленок?

И второй раз «миленок» она сказала так ласково, и нежно, и просто, что Вольнов вдруг смутился. Он понимал, что она играет с ним, но все равно ему стало тревожно и хорошо, как перед прыжком с десятиметровки. Он пробормотал:

— На Диксоне теперь много коров… Они ходят прямо по улице — большущее стадо. Один бычок чуть не забодал меня возле почты…

— Пожалуйста, не пейте больше сегодня, ладно?

И опять «ладно» было ласковым, и доверчивым, и мягким.

— Хорошо, — послушно согласился он, отыскивая глазами Левина.

— Я все не могу понять, когда говорит коньяк, когда говорит тот, кем бы вы хотели быть, и когда говорите вы сами. А мне хочется, чтобы вы были здесь сами сегодня.

— Я сам не всегда знаю, когда я кто, — без большой охоты признался Вольнов. Он чувствовал, что эта женщина притягивает его все ближе и ближе, и только затем, чтобы сильнее оттолкнуть потом. Но он не мог противиться ей. Она нравилась ему. Он твердо знал, что она оттолкнет его, но очень не хотел в это верить.

Левин со своими зверобоями опрокидывал за дальним столиком рюмку за рюмкой. В зале было уже полным-полно ребят с перегона. Всегда, когда караван приходит в какой-нибудь порт, все встречаются в одном и том же месте — в ресторане. И матросы, и штурманы, и капитаны. Куда еще пойдешь в незнакомом городе? Вольнов был рад, что они сидят в самом углу и за кадкой с пальмой.

— Совсем не похоже, что вы любите своего мужа, — сказал Вольнов. — Потому что вы со мной кокетничаете.

— Не с мужем же кокетничать, — устало сказала Агния. — Мужья служат только для того, чтобы не жить одной… Очень странно, когда живешь одна. Заходишь в универмаг, видишь отдел мужских рубашек, вокруг толпятся женщины, а тебе там нечего делать… тебе некому покупать рубашку и даже не надо рассматривать их и думать о том, что пестрая не подойдет к его синим брюкам в полосочку. Он очень любит в полосочку, он прямо жить не может без брюк в полосочку… «Они импозантнее», — говорит он.

— Как все это скучно, — сказал Вольнов. — Наверное, из-за этого я и не женюсь.

Она перестала играть с ним и сразу стала очень далекой и недоступной.

Яков уже возвращался, чуть покачиваясь на длинных ногах и безмятежно улыбаясь.

— Какой я болван! — заявил он, садясь верхом на свой стул. — Не следовало мне тогда полный вперед давать — это я теперь точно понял… Агнюша, скажи мне что-нибудь утешительное, а? Видишь, до чего я докатился — перегоняю на восток рыболовные сейнера. А их проще было погрузить на платформы и отправить по шпалам — по шпалам…

— Они не пролезают в туннели, наши авианосцы, — сказал Вольнов. — Об этом было в газетах.

— Яков Борисович никогда не читает газет, — сказала Агния, отодвигая от Левина бутылку. — Он не читал их даже в госпитале.

— На Восток дойдет только половина сейнеров. Другую половину раздавит, и они — буль, буль, буль… — объявил Левин. Он не смеялся сейчас.

— Не говори глупости, Яша, — сказала Агния. — И не притворяйся, будто у вас опасная работа. Сегодня куда опаснее работать шофером такси в большом городе, нежели плавать в море.

— И она права, эта девочка! — заорал Левин в восторге на весь ресторан. — Она всегда права! Вот несчастье-то, а?!

— Не кричи так, — попросил Вольнов, потому что на них уже оборачивались. — А всегда право только море. Оно знает все.

— Точно, — сказал Левин. — Никто на этом свете ни бельмеса не знает.

— Что знает море? — спросила Агния. — Я, Глеб, прожила рядом с ним десять лет, все детство, — и заметила только, что у моря нет весны и осени, есть только зима или лето.

— Чепуха, — махнул рукой Левин. Он злился. — Чепуха все это… Море — это отделы кадров, излишек штурманов в стране, техминимумы, анкеты, визы и всякие другие штуки… И, простите, мне надо на минутку еще уйти…

Он резко встал и пошел к своим зверобоям, они радостно махали ему.

— Очень хочется еще капельку выпить, — виновато сказал Вольнов. — Я рад, что вы пришли… Мне стало как-то спокойнее теперь. Но все равно хочется еще немножко выпить…

— Когда вы вернетесь? — спросила она, осторожно трогая щеки ладонями. — Я сегодня купалась, и у меня покраснел нос, да?

— Кажется, не очень… А вернемся месяца через три-четыре, если все будет хорошо. Арктика есть Арктика, как сказал бы мой механик.

— Четыре месяца — большой срок… Сто двадцать утр, дней, вечеров и ночей… Очень длинно. Налейте мне кофе, пожалуйста.

— Тут одна гуща.

— Тогда закажите еще.

Он стал звать официанта.

Певица пела песню об Индонезии, о пальмах, которые стоят на берегу моря.

— А Яков — молодец, — сказала Агния. — Ему ведь тяжело очень сейчас, а как держится отлично. Я знаю, как ему тяжело и неприятно все это дело с аварией. Он честолюбивый, я знаю. И потом, сколько это высчитывают, если условно срок дают?

— Много, — сказал Вольнов. — Но точно я не знаю.

Он чувствовал, как коньяк тепло и приятно дурманит голову. Завтрашний выход в море, старость механика, неполадки с дизелем, льды и бессонные ночи, молодость матросов и перерасход продуктов за последние десять дней на судне — все это ушло далеко. Осталась только женщина, которая сидела рядом и умела так ласково и доверчиво спрашивать: «Ладно?» И оставался еще прекрасный человек Яшка Левин, который не умел унывать, и который всегда во всем поможет, и который сейчас с этими зверобоями нарежется вдрызг. Когда-нибудь, когда он, Вольнов, окончит мореходку и получит наконец диплом штурмана дальнего плавания, они вместе сплавают в какой-нибудь интересный рейсик, и он готов идти у Яшки хоть четвертым штурманом. А вообще, жизнь прекрасна, и он никогда еще не встречал такой интересной женщины, как Агния.

— Агния, — сказал Вольнов. — Агния, я очень рад, что вы не любите голубей и любите воробьев. Это говорит очень о многом. Очень о многом. И мне очень хочется, чтобы вы были счастливы. Хоть немножко. Бросайте институт и улетайте, если вам это нравится, честное слово! Это прекрасно — когда женщина летает в воздухе. Мне уже тридцать один, а я еще ничего не достиг, у меня нет сюжета, как говорит моя мама, но я много видел…

— Расскажите что-нибудь о себе и пейте кофе.

Вольнов остановился и понял: настает пора трезветь. Он встряхнул головой и прищурил глаза. Все, как это ни странно, стояло на своих местах. Он отодвинул от себя рюмку, сказал:

— Баста. Я не хочу сегодня быть пьяным. Да это и нельзя. Я уже начал говорить глупости.

— Нет. Глупостей вы не говорили, Глеб. Вы славный, Глеб. И я, наверное, послушаю вас — и брошу все, и улечу. Мне все только никак не решиться. Кто-то должен помочь, наверное… Мне никогда не хотелось петь на земле. А когда в полете и есть свободная минута, смотришь на облака, они как снег, и хочется на них прыгнуть, и хочется петь. И тогда забываешь про гигиенические пакеты, которые надо убирать. И еще улыбаться при этом… Господи, какой из меня будет преподаватель? Я терпеть не могу все эти суффиксы и префиксы… Знать язык для того, чтобы понимать других людей и их жизнь, — это да. А все остальное… А они говорят: ты обязана!

— Кто говорит, что ты что-то обязана? — спросил Левин, возвращаясь. — Мы кому хочешь зададим за тебя перцу. Дайте и мне кофе… Какая она была смешная в детстве. Глеб! Она приносила к нам в палату кролика с бантиком на ушах… А потом, спустя много лет, я встретил ее в Хельсинки на аэродроме, и она меня узнала…

— Ты был в Индонезии, Яков? — спросила Агния.

— Да. В Сурабайе, — сказал Левин и попробовал спичкой поджечь коньяк в рюмке.

— Очень хочется мне в Индонезию. Очень… И пора уходить, уже все закрывается, уже поздно, и стулья скоро станут на голову, а девочки будут еще долго считать ножи и ссориться из-за вилок… — сказала Агния и улыбнулась Вольнову. — Я рада, что вы завтра уходите в море, Глеб.

— Вы придете нас проводить?

— Нет.

— Почему?

— Мне будет грустно. Мне уже сейчас грустно.

— Вы разговариваете так, будто меня здесь совсем нет, — сказал Левин. — Давай по последней.

— Я больше не буду, — сказал Вольнов. Левин сидел угрюмый и мрачный. Он думал о чем-то своем, и, наверное, невеселом.

6

Они шли по улице.

Была белая ночь, была серая листва деревьев, их черные морщинистые стволы и запах сырости и опилок. И, как во всех портовых городах, ощущение того, что где-то близко море — длинный и широкий простор. Каждая антенна над крышами видна чисто и ясно. Несколько сизых, узких, острых туч над самым горизонтом за крышами, совсем неподвижных. Фонари зачем-то горят, но светят куда-то внутрь своих колпаков.

— Как хорошо, что мы родились и живем, и идем по Архангельску, и что вы идете рядом, — тихо сказал Вольнов Агнии. Ему почему-то было совсем просто сказать ей сейчас такие слова. Она молчала. И Левин молчал тоже, шагал, засунув руки в карманы, высокий, как Маяковский. Потом вдруг остановился, будто наткнулся на что-то невидимое, сказал:

— Друзья, мне, пожалуй, с вами не по пути. Глеб, я надеюсь, ты проводишь Агнюшу.

— Ты что, с ума сошел? — спросил Вольнов. — Куда ты?

— Не шуми на меня, — мрачно сказал Левин.

— Ты всегда чудишь, капитан, — сказала Агния. — Мне не нужно никаких провожатых.

— Идите на бульвар и садитесь на крайнюю скамейку, — сказал Вольнов. — Мне очень не хочется еще расставаться с вами. А я уговорю этого капитана.

— Прощайте, товарищи, все по местам! — сказал Левин, повернулся и пошел в обратную сторону.

— Только не уходите! — с мольбой попросил Вольнов Агнию.

— Фу, как все глупо, — сказала она. — Счастливого плавания!

— Яшка! — крикнул Вольнов. Левин не обернулся. Вольнов побежал за ним.

— Я возьму машину и поеду на судно, — сказал Левин. — И не приставай ко мне.

— Она же обиделась!

— Черт с ней.

— С чего ты?

— Не бойся, я не пьян. — Он продолжал шагать и вдруг расхохотался.

— Тебе надо выпить валерьянки, — сказал Вольнов.

— Сколько раз меня выгоняли с лекций в училище за этот смех, — сказал Левин. Он на самом деле был совсем не пьян.

Вольнов выругался. Агнии уже не было видно. Он чувствовал, что Левин не хочет, чтобы он возвращался к ней. И это обозлило его. Он еще раз выругался вдогонку Левину и пошел назад.

Первая скамейка на бульваре была пуста, и весь бульвар — тоже. И, увидев это, Вольнов ощутил гнетущую, зияющую пустоту в себе. Как будто везде кончилась жизнь. Как будто она не начиналась. Как будто он навсегда был оставлен на вымершей, холодной планете.

Он сел на низенькую ограду газона и закурил.

Хилые деревца-подростки стояли посреди газона, опираясь на струганые палки. Их посадили на месте умерших от старости бульварных лип. Им дали опору и привязали к ней.

Вольнов снял фуражку, зачем-то потрогал позеленевшего «краба». Надо было возвращаться на судно, на маленький корявый сейнер, который трется сейчас о сваи причала и думает свои металлические мысли.

Неужели она ушла? И уходит все дальше по спящим улицам, и трогает холодными ладонями щеки, и торопится домой, потому что ей наплевать на него, и потому что она хочет спать, и потому что она обиделась на Яшку. Он вспомнил, как она сказала: «Что значит — крепкий паренек?»

Она ушла, и долго, весь рейс до Камчатки, будут жить эти воспоминания о женщине, которая была с ним рядом один сегодняшний вечер. Десятки раз по вечерам зажгутся на крыльях рубки отличительные огни и будут гореть до утра, красным и зеленым немигающим взглядом смотреть вперед. И потом время, то время, которое затягивает все — и радостное и больное, — приглушит воспоминания. Все кончается на этом свете.

Вольнов сидел, курил и вдруг услышал стук каблуков по асфальту, быстрый и тревожный. Потом стук умолк.

Вольнов поднял голову и увидел ее. Она шла теперь прямо по пыльной траве газона, наискось через бульвар, к нему, отводя от лица слабые ветки молоденьких лип. Он все сидел. Он почувствовал вдруг огромную усталость. Его хватило только на то, чтобы улыбнуться ей виновато и робко.

— О боже мой, — сказала она, остановившись перед ним. — О боже мой, я вернулась… Я ушла, а потом вернулась. Мне нужно было еще раз увидеть вас.

— Яков уже на судне, наверное, — сказал Вольнов. Он сам не знал, что и зачем говорит сейчас.

— Встаньте, — сказала она.

Он послушно встал, и они пошли по бульвару. Сырой песок скрипел под ногами.

— О боже мой, — опять сказала она и обеими руками взяла у него фуражку.

Забытые фонари все горели на набережной. Они были чуточку светлее неба. Ни одного прохожего. И по-утреннему начинают высвистывать где-то пичуги. Цветные буквы глядят с театральных афиш. Плоты медленно, как время сейчас, текут по Двине к морю. Дымят впереди них угрюмые буксиры, рыжие дымы неохотно расползаются в холодеющем воздухе.

Хмель пропал, голова ясна, чуть зябко.

— Почему вы смотрите под ноги, вы всегда смотрите под ноги?

— Вам нравится Архангельск?

— Вы были в Ленинграде?

— Я не люблю, когда траву подстригают на газонах, а вы?

Маленький деревянный домик с палисадником и резными ставнями. Старые рябины и кусты смородины вокруг. И вдоль тихой улицы, поросшей густой и крепенькой травой, десятки таких же других домов. Улица упирается в Двину. Над водой — первый туман. Земснаряд приткнулся к низкому берегу, чавкают и поскрипывают ковши, шипит пар.

— Это мой дом, — шепнула она, останавливаясь. — Мы пришли. Вы меня проводили. Я здесь родилась. И уже очень поздно. Очень.

— Да.

— Уже роса.

— Я люблю запах смородины…

— Так пахнет только черная.

— Да. В семь тридцать мы снимаемся.

— К зиме отец связывает кусты веревками. Чтобы не поломал их снег.

Вольнов не знал, что говорить и делать дальше. Он понимал только одно — невозможно уйти сейчас, вот так… Если он уйдет, вернется пустота. И только эта женщина в запылившихся туфельках сможет помочь ему, но она останется далеко. И с каждым часом будет все дальше, потому что суда каравана поплывут на восток.

У Двины все шипел, ровно и бесконечно, пар и чавкали ковши земснаряда.

— Уже роса, — сказала она. — У меня волосы совсем тяжелые от нее.

— Все это, наверное, глупо… Мне уходить? — с отчаянием пробормотал он.

«Я просто должен взять ее на руки, — подумал он. — Я должен взять ее на руки — и все. Но я никогда не решусь сделать это, если она сама не поможет мне решиться. Я повернусь и уйду, и останусь один, и буду стискивать кулаки от тоски по тебе. И весь рейс мне будет пусто и плохо от тоски по тебе. Ну, помоги, помоги мне… я не могу ни на что решиться сам…»

— Боже мой, боже мой, — сказала она, закрыв глаза ладонями. — Что это происходит… И вы сейчас никуда не уйдете. И вы это знаете…

Она дотронулась до деревянного засова на палисаднике, и калитка сама зашелестела и отворилась, приминая желтые высокие цветы. Цветы закачались, кивая ему лохматыми сонными головами.

Она шла впереди, то и дело трогая пальцем губы и морща брови, а у крыльца прошептала:

— Ступеньки скрипят, особенно третья — та, где дырка от сучка… Умоляю вас — тихо!..

Потом темнота лестницы, запах незнакомого дома и скрип третьей ступеньки, на которую он, конечно, наступил.


Читать далее

Часть первая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть