V. Tempus destruendi

Онлайн чтение книги Торжество смерти
V. Tempus destruendi

1

Стол был накрыт на террасе. Светлый фарфор, голубой хрусталь и красные цветы гвоздики придавали ему веселый вид. Стоячая лампа освещала террасу золотистым светом, привлекая ночных бабочек, летавших в прохладе летнего вечера.

— Погляди, погляди, Джиорджио! Это настоящая адская бабочка, у нее глаза, как у демона. Видишь, как они блестят?

Ипполита указывала на одну бабочку странного вида, крупнее всех остальных, покрытую густым рыжим пушком, с глазами навыкат, сверкавшими на свету, как два рубина.

— Она сядет сейчас на тебя! Она сядет сейчас на тебя! Спасайся!

Она весело смеялась над инстинктивным беспокойством, которое Джиорджио не умел скрыть, когда бабочка касалась его крыльями.

— Мне хочется непременно поймать ее! — воскликнула она детски капризным тоном, стараясь схватить адскую бабочку, порхавшую вокруг лампы.

Но ее усилия были тщетны. Она опрокинула стакан, рассылала фрукты на скатерти и чуть не разбила абажур у лампы.

— Старайся, старайся, — сказал Джиорджио, подзадоривая ее. — Все равно тебе не удастся поймать ее.

— Нет удастся, — ответила упрямица, глядя ему в глаза. — Хочешь держать пари?

— На что?

— На что хочешь.

— Хорошо: a discretion?

— A discretion.

Мягкий свет лампы освещал ее богатый и теплый румянец, идеальный румянец, «состоящий из бледного янтаря, матового золота и начавшей отцветать розы», в котором, по мнению Джиорджио, заключалась вся загадочная красота венецианки, переселившейся в прекрасное королевство Кипра.

В волосах Ипполиты был приколот красный цветок гвоздики, яркий, как страстное желание. Ее оттененные ресницами глаза блестели, как озера, окруженные плакучими ивами в часы сумерек.

В таком виде Ипполита была обворожительна и являлась нежным и сильным предметом наслаждения, страстным и великолепным животным, предназначенным для того, чтобы украшать обеденный стол или постель и вызывать двусмысленные картины эстетического сладострастия. Животный элемент выступал резче в этом освещении: она была весела, резва, гибка, стройна и жестока.

«Как она меняется у меня на глазах, — думал Джиорджио, глядя на нее с острым любопытством. — Мое желание и ум рисуют ее облик. В таком виде, как она постоянно представляется мне, она только продукт моего неусыпного воображения. Она вообще существует только во мне самом, а внешность ее изменчива, как сон больного человека. Gravis dum suavis. Когда я дал ей этой прозвище? — Он не мог хорошенько припомнить, когда дал ей это идеально благородное прозвище, целуя ее в лоб. Подобное экзальтированное состояние казалось ему теперь немыслимым. Он смутно припоминал некоторые сказанные ею слова, и ему казалось, что они выражали глубокий ум. — Кто говорил в ней тогда, как не мой ум? Я гордился тем, что доставил своей печальной душе созерцание этих выразительных губ, которые могут так редкостно красиво изливать свою печаль».

Он взглянул на ее губы. Они были довольно грациозно сжаты вследствие напряженного внимания Ипполиты, старавшейся воспользоваться удачным моментом, чтобы поймать ночную бабочку.

Она действовала теперь крайне осторожно и хитро, желая быстрым жестом зажать в руке крылатую добычу, неустанно кружившуюся вокруг лампы. Ипполита хмурила брови и напрягалась, как лук, чтобы быть готовой броситься на бабочку. Она бросалась уже два или три раза, но все было бесполезно. Бабочка не давалась ей в руки.

— Сдавайся, — сказал Джиорджио, — я буду умерен в требованиях.

— Нет.

— Сдавайся.

— Нет. Плохо тебе будет, если я поймаю ее.

И она с дрожащим терпением продолжала охоту.

— Она улетела! — воскликнул Джиорджио, потеряв из виду воздушную поклонницу пламени. — Она спаслась.

Ипполита выпрямилась с искренней досадой, желая во что бы то ни стало выиграть пари, и стала внимательным взглядом искать беглянку.

— Вот она! — воскликнула Ипполита торжествующим тоном. — Вот она на стене! Видишь?

Но она сейчас же спохватилась и понизила голос.

— Не шевелись, — прошептала она, обращаясь к другу.

Бабочка неподвижно сидела на освещенной стене, напоминая маленькое темное пятно. Ипполита в высшей степени осторожно подкрадывалась к ней, и тень от ее стройного гибкого тела вырисовывалась на белой стене. Ее рука поднялась и быстрым движением схватила бабочку.

— Готова! Она у меня в кулаке.

Ею овладела детская веселость.

— А что я теперь сделаю с тобой? Я посажу ее тебе за воротник. Ты теперь тоже в моей власти.

Она делала вид, что собирается привести свою угрозу в исполнение, как в тот день, когда они бежали вниз по холму.

Джиорджио смеялся; ее веселость пробуждала в нем остатки молодости.

— Ну, сядь теперь, — попросил он, — и ешь спокойно свои фрукты.

— Подожди, подожди.

— Что ты хочешь сделать?

— Подожди.

Она вынула из волос шпильку, которой был приколот цветок гвоздики, и зажала ее между губами. Затем она тихонько открыла кулак, взяла бабочку за крылья и приготовилась проткнуть ее.

— Какая жестокость! — воскликнул Джиорджио. — Как ты жестока!

Она улыбнулась, продолжая делать свое дело, а маленькая жертва хлопала ослабевшими крыльями.

— Как ты жестока! — повторил Джиорджио более тихим, но более глубоким тоном, замечая на лице Ипполиты смешанное выражение удовольствия и отвращения. По-видимому, ей нравилось колоть и искусственно возбуждать свою чувствительность.

Джиорджио казалось, что она уже прежде несколько раз проявляла болезненную склонность к подобному раздражению своей чувствительности. Агония ребенка на гумне, слезы и кровь богомольцев в церкви вызывали в ней не только чувство чистого сострадания. Он помнил так же, как она ускоряла шаги в сторону группы любопытных, наклонившихся над парапетом в Пинчио, и хотела непременно увидеть следы крови самоубийцы на тротуаре.

«Жестокость кроется в основе ее любви, — подумал он. — В ней есть какая-то разрушительная сила, которая проявляется тем резче, чем сильнее ее охватывает порыв страсти». Несколько раз ее лицо напоминало ему голову Медузы, когда он лежал бессильный после порыва страсти или не помня себя в пылу любви и глядел на нее полуоткрытыми глазами.

— Погляди! — сказала она, показывая ему проткнутую бабочку, которая еще шевелила крыльями. — Погляди, как блестят ее глаза.

И она вертела бабочку на все лады перед лампой, точно это был драгоценный камень, который она заставляла играть.

— Это красивая брошь! — добавила она и легким движением воткнула ее себе в волосы. — А ты все думаешь, думаешь и думаешь, — продолжала она, пристально глядя Джиорджио в глаза. — Но о чем же ты думаешь? Прежде ты говорил, по крайней мере, и, может быть, даже слишком много. А теперь ты все молчишь с таинственным видом заговорщика… Ты имеешь что-нибудь против меня? Говори, если даже ты будешь причинять мне этим горе.

Ее голос вдруг изменился — в нем звучали нетерпение и упрек. Она заметила опять, что ее друг был не только вдумчивым и одиноким зрителем, но и внимательным и, может быть, враждебным наблюдателем.

— Говори же! Лучше прежние дурные слова, чем это загадочное молчание. Что с тобой? Ты недоволен своим пребыванием здесь? Ты несчастен? Мое постоянное присутствие утомляет тебя? Ты обманулся во мне?

Это неожиданное нападение рассердило его, но он сдержал свой гнев и даже постарался улыбнуться.

— Почему ты ставишь мне эти странные вопросы? — сказал он спокойным тоном. — Разве тебе надоедает видеть меня постоянно в раздумье? Я как всегда думаю о тебе и о том, что касается тебя.

И из боязни, что она почувствует тень иронии в его словах, он сейчас же добавил с нежной улыбкой:

— Ты обогащаешь мой ум. Моя внутренняя жизнь так полна в твоем присутствии, что мне неприятно слышать звук собственного голоса.

Эти неестественные слова, ставившие ее на высокий пьедестал духовного творчества и делавшие создательницей возвышенной жизни, успокоили Ипполиту. Лицо ее приняло серьезное выражение, а ночная бабочка в ее волосах с непрерывной быстротой продолжала хлопать крылышками.

— Оставь меня молчать без всяких подозрений, — продолжал он, понимая перемену, уже совершенную его искусственными словами в женской душе, которую ослепляла и экзальтировала идеальная любовь. — Оставь меня молчать. Разве ты хочешь, чтобы я говорил, когда ты видишь, что я умираю под твоими излюбленными ласками? Знай же, что не только твои губы вызывают во мне ощущения, которые превосходят все границы. Ты сама постоянно вызываешь во мне и порывы чувства, и порывы мысли. Ты совершенно не в состоянии представить себе, какой вихрь поднимает в моем мозгу какая-нибудь одна твоя поза и какие видения вызывает во мне самый незначительный из твоих жестов. Когда ты движешься и говоришь, я присутствую при целом ряде чудесных явлений. Иногда ты как бы возбуждаешь во мне воспоминание о жизни, которой я никогда не жил. Глубокий мрак внезапно освещается, и я сохраняю о нем воспоминание, как о неожиданной победе. Что представляют для меня тогда хлеб, вино, фрукты, все эти материальные предметы, которые действуют на мои чувства? Какое значение имеют тогда самые отправления моих органов, внешние проявления моего физического существования? Мне без малого кажется, что когда я говорю, звук моего голоса не долетает до той глубины, в которой я живу. Мне чудится, что я должен оставаться неподвижным и немым, чтобы не разрушать своих видений, когда ты проходишь, постоянно преображаясь, через миры, которые ты сама открыла…

Он говорил медленно, не отрывая глаз от Ипполиты, словно на него действовало магически ее необычайно светящееся лицо, обрамленное темными волосами, казавшимися еще темнее во мраке ночи, и среди них умирающее создание, не перестававшее хлопать крылышками. Ее лицо, которое было так близко и в то же время неосязаемо, разбросанные на столе предметы, ярко-красные цветы на высоких стебельках, легкие крылатые создания, кружившиеся вокруг источника света, величественная тишина и спокойствие звезд, музыкальное дыхание моря, одним словом, все его впечатления казались ему сном. Его собственное «я» и собственный голос были нереальны. Смена мыслей и слов происходила в нем каким-то легким и непонятным образом. Как в лунную ночь при виде сверхъестественного виноградника, так и теперь сущность его жизни и жизни всех предметов была окутана дымкой сна.

2

Джиорджио, еще полураздетый после купания, глядел из палатки, разбитой на берегу моря, на Ипполиту, закутанную в белый купальный халат и оставшуюся постоять на берегу моря на самом солнцепеке. Время от времени глаза Джиорджио почти болезненно щурились. Яркий полуденный свет вызывал в нем новое смешанное чувство физического недомогания и какого-то непонятного страха. Это были самые ужасные часы дня, — часы яркого света и полной тишины, говорившие о пустоте жизни. Джиорджио понимал языческое суеверие — священный страх перед летней полуденной жарой на берегу моря, обитаемом коварным и тайным богом. В основе этого неясного страха лежало что-то похожее на тревожное ожидание неожиданного и внезапного видения. Он казался себе самому по-детски слабым и дрожащим, словно совсем упал духом после какой-то неудавшейся попытки. Погружаясь в морские волны, подставляя лоб ярким лучам солнца, проплывая короткое расстояние, упражняясь в своем любимом занятии, он чувствовал явные признаки упадка сил, начинающегося отцвета молодости — разрушительной работы-неприятельницы; он чувствовал, что железный круг еще более сжался вокруг его жизнеспособности и отнял еще одну зону для инертности и бессилия. И чем больше он глядел на женскую фигуру, залитую светом солнца, тем глубже становилось это чувство мускульной слабости.

Ипполита распустила по плечам волосы, чтобы дать им обсохнуть. Склеенные водой прядки были так темны, что отливали лиловым оттенком. Ее стройное тело, закутанное в халат, вырисовывалось наполовину на серо-зеленом фоне неба и наполовину на голубом небосклоне. Профиль ее наклоненного лица еле виднелся из-под распущенных волос. Она была занята своей любимой забавой: ставила голые ноги на раскаленные камни и держала их так, пока возможно было терпеть жар, а затем погружала их в тепловатую воду, ласкавшую каменистый берег. Это двойное ощущение, казалось, доставляло ей бесконечное удовольствие, доходившее до самозабвения. Она укреплялась и закалялась в общении со здоровыми и свободными вещами, пропитываясь морской солью и солнечными лучами. Как могла она быть одновременно такой больной и такой крепкой? Как могло столько противоречий уживаться в ее существе и как могла ее внешность столько раз меняться в один день, в один час? Угрюмая и печальная женщина с ужасной болезнью; жадная на ласки любовница, страстный и судорожный пыл которой иногда напоминал предсмертную агонию и внушал Джиорджио страх, — это самое создание стояло на берегу моря и могло воспринимать своими органами чувств естественную прелесть окружающего мира, напоминая древнюю красавицу, наклонившуюся над гармоничным зеркалом воды.

Физическое превосходство Ипполиты было очевидно для Джиорджио и не только причиняло ему огорчение, но и вызывало в нем зависть. К ощущению слабости примешивалась ненависть, а ум его работал все энергичнее и склонялся к мести.

Голые ноги Ипполиты, которые она то грела на камнях, то освежала в воде, не были красивы; пальцы ног были даже искривлены, и вообще это были плебейские ноги, носившие явный отпечаток неблагородной расы. Джиорджио внимательно глядел на них с крайней проницательностью, точно подробности их формы должны были открыть ему какой-то секрет. «Сколько нечистых элементов кроется в ее крови! — думал он. — Она унаследовала все неразрушимые инстинкты своей расы, способные развиваться, несмотря ни на какие препятствия. Я не в состоянии очистить ее. Я могу только противопоставить ее реальной личности меняющиеся фигуры моих мечтаний, а она может только доставлять для моего одинокого опьянения свои необходимые для этого органы». Но в то время как он мысленно низводил женщину на ступень простого повода для игры воображения и не признавал никакой ценности за ее осязаемыми формами, он чувствовал, что связан именно с реальными качествами ее тела — не только с тем, что в ней было наиболее красивого, но и с тем, что в ней было наименее красивого. Открытие какой-нибудь уродливой черты ее лица не ослабляло связи между ними и не уменьшало силы ее обаяния. Самые грубые черты ее лица действовали на Джиорджио особенно привлекательно. Он прекрасно знал это явление, повторявшееся много раз. Его глаза с поразительной ясностью уже много раз замечали во внешности Ипполиты наименее заметные недостатки, и долгое время были не в состоянии оторваться от них, словно какая-то сила побуждала их разглядывать и преувеличивать эти недостатки. Это вызывало в Джиорджио какое-то непонятное волнение, за которым следовало сейчас же страстное чувственное желание. Это-то и послужило главным доказательством глубокого физического влияния одного человеческого существа на другое. Под подобным влиянием находился тот любовник без имени, которому больше всего нравились в его возлюбленной следы времени на ее бледной шее, прядка седых волос, становившаяся с каждым днем все шире, и выцветшие губы, мокрые от соленых слез, делавших впечатления от поцелуев более продолжительными.

Джиорджио стал думать о течении времени, о цепи, которая становилась все крепче от привычки, о неизмеримо печальной любви, обращавшейся в усталый порок. Он видел себя мысленно в будущем привязанным к телу Ипполиты, как каторжник к тачке, лишенным воли и мыслительной способности, отупевшим и пустым; сожительница его должна была состариться, отцвести, отдаться без сопротивления медленному действию времени, выпустить из ослабевших рук разорванную завесу иллюзий, но, несмотря на все это, сохранить свое роковое влияние на него; а дом его должен был опустеть и в безмолвном отчаянии ожидать последней посетительницы — смерти…

— Почему ты не постоишь на солнце? — спросила вдруг Ипполита, оборачиваясь к Джиорджио. — Видишь, как долго я выдерживаю жару? Я хочу действительно стать такой, как ты говоришь: как оливки. Как ты думаешь, я буду нравиться тебе тогда?

Она подходила к палатке, приподнимая рукой края своего широкого халата; движения ее стали мягкими и медленными, точно ее охватила неожиданная слабость.

— Я буду нравиться тебе?

Она немного наклонилась и вошла в палатку. Под многочисленными белоснежными складками халата ее худое тело изгибалось с кошачьей грацией, испуская теплоту и запах, которые показались Джиорджио в его взволнованном состоянии необычайно сильными. Ипполита стала усаживаться на циновке рядом с ним. Мокрые волосы падали на ее разгоряченное лицо с блестящими зрачками глаз и красными губами, напоминавшими плод среди ветвей дерева.

— Хочешь меня такую… как оливки?

В ее голосе, улыбке, на ее лице была какая-то необычайно таинственная и обворожительная тень. Казалось, что она поняла скрытую враждебность в Джиорджио и решилась во что бы то ни стало восторжествовать над нею.

— На что ты смотришь? — вдруг сказала она, вздрагивая. — Нет, нет, не гляди, они некрасивы.

Она подобрала ноги и спрятала их в складках халата.

— Нет, нет, я не хочу.

На минуту ей стало стыдно и неприятно, и она нахмурилась, точно заметила во взгляде Джиорджио искру жестокой правды.

— Гадкий! — сказала она полушутливым, полусердитым тоном после минутного молчания.

— Ты знаешь, что для меня ты вся красива, — ответил Джиорджио немного сдавленным голосом, притягивая ее к себе и желая поцеловать.

— Нет, подожди, не гляди!

Она отодвинулась от него и, скользнув в угол палатки, стала быстрыми движениями, точно украдкой, натягивать на ноги длинные черные шелковые чулки. Затем она повернулась к нему безо всякой стыдливости. На губах ее играла еле заметная улыбка. Вытянув по очереди под его взглядом обе ноги, казавшиеся очень красивыми в блестящих натянутых чулках, она прикрепила подвязки сперва над одним, потом над другим коленом. В ее манерах было что-то сознательно вызывающее, а в улыбке проглядывала легкая ирония. В глазах Джиорджио это немое и ужасное красноречие приобретало вполне определенное значение.

— Я всегда вызываю в тебе желание. Ты познал на моем теле все наслаждение, которого жаждет твое бесконечное желание, и я всегда буду окутана обманом, который производит без конца твое желание. Что мне до твоей проницательности, когда я могу в одну секунду снова соткать завесу, которую ты разорвал, и одеть тебе на глаза повязку, которую ты снял? Я сильнее твоего ума. Я знаю слова и жесты, которые преображают мой облик в тебе. Запах моей кожи может разрушить в тебе целый мир.

И действительно целый мир разрушился в нем, когда она приблизилась к нему со змеиным и вкрадчивым видом и улеглась рядом с ним на тростниковой циновке. Действительность опять обращалась в сказку, полную блестящих образов. Отблеск моря наполнял палатку дрожащим золотом и золотил тысячу маленьких волосков на ткани халата. В отверстии палатки виднелась величественно-спокойная водяная ширь, залитая ярким, почти зловещим солнечным светом. Но скоро и эти явления исчезли. Джиорджио слышал в тишине только биение крови в своем теле и видел только огромные глаза, устремленные на него с каким-то безумием. Ипполита окутывала его своим прикосновением, как облаком, и он вдыхал морской запах из всех пор ее тела. В ее мокрых густых волосах он нашел тайну самых отдаленных лесов из водорослей. И когда он окончательно потерял сознание, ему почудилось, что он летит в глубокую пропасть и ударяется затылком о скалу…

Позже он услышал точно издалека среди шелеста платья голос Ипполиты:

— Хочешь полежать еще здесь? Ты спишь? Он открыл глаза и прошептал в полусне:

— Нет, не сплю.

— Что с тобой?

— Я умираю.

Он постарался улыбнуться. Она тоже улыбалась, и ее зубы сверкали белизной.

— Хочешь, чтобы я помогла тебе одеться?

— Я сейчас сам оденусь. Ступай, ступай… Я сейчас же догоню тебя, — прошептал он, еще не вполне придя в себя.

— Так я пойду наверх. Я очень голодна. Одевайся и приходи.

— Да, хорошо.

Он сильно вздрогнул, почувствовав ее губы на своих губах, опять открыл глаза и постарался улыбнуться.

— Сжалься надо мной!

Он слышал скрип ее удаляющихся по песку шагов. Глубокая тишина воцарилась опять на берегу. Изредка с ближайших скал доносился слабый шум, похожий на чавканье животных, утоляющих жажду.

Прошло несколько минут. Джиорджио боролся с изнеможением, переходившим в летаргическое состояние. Он сделал над собой усилие и, вскочив с циновки и тряхнув головой, чтобы рассеять туман, неясным взором огляделся кругом. Он испытывал какое-то чувство пустоты, был не в состоянии привести свои мысли в порядок и почти не мог думать или действовать без страшного усилия. Он выглянул из палатки, и при виде яркого света его опять охватило чувство ужаса. «О, если бы я мог лечь опять и больше не вставать! Умереть! Больше никогда не видеть ее!» На него крайне тяжело действовала уверенность, что он опять увидит эту женщину через несколько минут, встретится с ней, будет получать от нее поцелуи и слышать ее голос.

Он не сразу стал одеваться. Безумные мысли мелькали в его усталом мозгу. Он машинально оделся и вышел из палатки, щуря глаза от яркого света. Красный свет почудился ему сквозь опущенные веки, и у него закружилась голова.

Внезапно в окружающей тишине и духоте до слуха Джиорджио донесся голос женщины, звавшей его сверху из обители.

Он вздрогнул и обернулся. Ему казалось, что он задохнется. Голос звонко и громко повторил его имя, точно хотел подчеркнуть свою власть.

— Иди!

Когда Джиорджио поднимался на гору, из окутанного дымом отверстия туннеля послышался грохот, отдававшийся эхом у самого мыса. Джиорджио остановился у рельс. Голова у него опять слегка закружилась, а в пустом мозгу мелькнула безумная мысль: «Лечь поперек рельсов… В одну секунду наступит конец всему!»

Быстрый и зловещий поезд с шумом промчался мимо него, обдав его ветром, и со свистом и грохотом исчез в отверстии противоположного туннеля, оставив позади себя черный дым.

3

Время жатвы подходило к концу. Проходя мимо сжатых полей, Джиорджио любовался красивыми обрядами, напоминавшими старую земледельческую литургию. Однажды он остановился у сжатого поля, где жнецы связали последний сноп, и с любопытством глядел на церемонию.

Дневная жара уступала место ясным и прозрачным часам, которые должны были собрать в свою хрустальную атмосферу неосязаемый пепел умирающего дня. Поле имело форму параллелограмма и было окружено огромными оливковыми деревьями; сквозь листву ветвей виднелись таинственные голубые воды Адриатики. Высокие конусообразные скирды возвышались на поле в равных расстояниях друг от друга. Женщины воспевали в своих песнях эти великолепные богатства, собранные руками людей. В центре поля группа жнецов, окончивших работу, окружала своего старшого. Все это были худощавые крепкие люди, одетые в полотняные одежды. Их руки и голые ноги были искривлены тяжелой и утомительной работой. В руке каждого из них блестел серп такой формы, как луна в первой четверти. Время от времени они простым жестом свободной руки вытирали с лица пот, падавший на жниво, блестевшее под косыми лучами вечернего солнца.

Старший сделал тот же жест и, подняв руку для благословения, воскликнул на богатом и звучном местном наречии:

— Оставим поле во имя Отца, и Сына, и Святого Духа.

Люди с серпами громким голосом ответили ему:

— Аминь.

Эта красивая картина не выходила из головы Джиорджио, когда он шел по тропинке домой в обитель во время чудного заката солнца, окруженный волнами звуков. «Религиозная радость жизни, — думал он, — глубокий культ матери-природы, вечной создательницы, радующейся обилию своих сил; страстное поклонение всем производительным и разрушительным силам; сильное и упорное развитие атлетического инстинкта борьбы, преобладания, властвования, гегемонии — вот что составляло непоколебимое основание, на котором держался греческий мир в период своего развития!

В каждом греке укоренилось гомерическое понимание жизни. Энергичный грек, подобно воинам, воспетым в звучных гекзаметрах и встречавшим „с одинаково радостным приветствием гром и лучи солнца“, встречал с „одинаково радостным приветствием“ и добро, и зло, стремясь только к тому, чтобы распространять свое влияние и проводить в жизнь свой инстинкт властолюбия. Грек умел относиться с искренней радостью и к ужасному происшествию, и к страданиям. Даже в заблуждении, в несчастье, в пытке он видел только торжество жизни. Страдания были для него стимулом жизни и действовали на него, как возбуждающие лекарства, ускоряющие и усиливающие отправления органов, от которых зависит сила человеческого существа. В глубине его трагического чувства не зарождалось стремление освободиться от всех ужасов и унижений, но, как понял Фридрих Ницше, стремление быть самому вечной радостью бытия, возвышающейся над всеми ужасами и унижениями: быть самому всеми радостями, не исключая даже разрушения. Единственным достойным греков философом был Гераклит Эфесский, который, подобно Сивилле, „говорил вдохновенными устами без улыбки, без украшений, без благоухания и пришел через два века, как всемогущий бог“. Идея эволюции, постоянной изменчивости вещей, бесконечных космических перемен — основная идея современной философии — блестит в его образном афоризме: „Никто никогда не попадал два раза в одно и то же течение. Даже все мимолетное не имеет повторения“. Рассматривая Вселенную, Гераклит видел, что она не находится в состоянии постоянной неподвижности, а что в ней происходит безостановочный процесс образования и преобразования, в котором нет ничего прочного, кроме огненной энергии, действующей по определенным законам.»

Джиорджио остановился на повороте тропинки, услыша чей-то звонкий приближавшийся голос. Узнав его, Джиорджио почувствовал неожиданный порыв радости. Это был голос Фаветты, молодой певуньи с ястребиными глазами — звучное сопрано, постоянно возбуждавшее в нем воспоминание о чудном майском утре, сиявшем над лабиринтом цветущего дрока, над пустынным золотым садом, где он вообразил, что он открыл тайну радости, не подозревая присутствия чужого синьора, скрытого за изгородью. Фаветта шла с высоко поднятой головой и вела за веревку корову. Они громко пела, широко раскрывая рот. Все ее лицо было освещено солнцем. Пение лилось из ее горла с хрустальной чистотой, как ключевой источник. Белоснежное животное покорно шло за ней, а подгрудок его и вымя, наполненное луговым молоком, качались при каждом ее шаге.

Увидя чужого, певунья остановилась и собралась было совсем прекратить пение.

— О, Фаветта! — воскликнул Джиорджио, подходя к ней с радостным видом, точно встречая в ней подругу счастливых времен. — Куда ты идешь?

Она покраснела при звуке своего имени и смущенно улыбнулась.

— Я веду корову домой, — сказала она.

Она сразу остановилась, и морда животного уперлась ей в спину. Ее развитый бюст возвышался между двумя высокими рогами коровы.

— Всегда-то ты поешь! — сказал Джиорджио, любуясь ею. — Всегда!

— Эх, синьор, — ответила она, улыбаясь, — если отнять у нас пение, то что же нам останется?

— Ты помнишь то утро, когда ты собирала цветы дрока?

— Цветы дрока для твоей молодой?

— Да. Ты помнишь это?

— Помню.

— Спой мне опять эту песню.

— Я не могу петь ее одна.

— Так спой мне другую.

— Так, сейчас, перед тобой? Мне стыдно. Я буду петь по дороге. Прощай, синьор.

— Прощай, Фаветта.

Она пошла дальше по тропинке, таща за собой спокойное животное. Пройдя несколько шагов, она всей мощью голоса запела песню, показываясь иногда в освещенных местах.

Необычайно яркий свет был разлит на берегу и по морю после заката солнца; огромная волна неосязаемого золота начиналась у западного края небосклона и необычайно медленно спускалась на берег. Адриатика делалась все сильнее и нежнее, окрашиваясь в нежный цвет первых ивовых листьев на молодых отпрысках. Только пурпурно-красные паруса нарушали гармонию рассеянного света.

«Это настоящий праздник! — думал Джиорджио, ослепленный красотой зрелища и чувствуя, что все окружающее проникнуто радостью жизни. — Где дышит то человеческое существо, для которого весь день от зари до заката составляет один сплошной праздник, освященный новой победой? Где живет победитель, увенчанный венком смеха, этим венком из смеющихся роз, о котором говорит Заратустра? Где живет сильный и тиранический победитель, свободный от ярма всякой фальшивой морали, уверенный в своей власти, убежденный в том, что сущность человека важнее всех окружающих ее деталей, решившийся возвыситься над добром и злом в силу своей энергичной воли, способный даже заставить жизнь сдержать свои обещания?»

Джиорджио Ауриспа вспомнил слова Заратустры: «Когда сердце ваше учащенно бьется и готово выскочить подобно реке, выходящей из берегов, которую благословляют и которой боятся прибрежные жители, — вот где источник вашей добродетели».

Сколько раз сердце Джиорджио учащенно билось? Сколько раз он чувствовал, что по всему его существу разливается волна энергии? Он припоминал далекие эпизоды, в которых ему являлся призрак подобного радостного чувства. И все его искусственные стремления к «вакхическому» идеалу и прогрессивной жизни выливались в слова ученика к учителю — творцу и разрушителю: «Правда, тысяча взглядов устремлены теперь на твою гору и на твой кедр. Горячее желание возникло и распространилось, и многие научились уже спрашивать: „Кто же Заратустра?“ И все те, в чьи души ты вливал свое пение и свой мед, все скрывшиеся, все одинокие и попарно одинокие, все внезапно спрашивают свое сердце, говоря: „Так Заратустра находится между живущими? Не стоит больше жить, все бесполезно, все напрасно, если не жить с Заратустрой.»

Чувствуя, что он погибает, Джиорджио опять призывал в своем смертельном изнеможении восхвалителя жизни. «Действительно, подобно юношескому смеху, звучащему из тысяч уст, ты, Заратустра, проникаешь во все катакомбы, смеясь над теми, которые бодрствуют по ночам у трупов и гремят связками зловещих ключей. Твой смех, о Заратустра, испугает и опрокинет их, как ветер. Их обморок и пробуждение будут доказательствами твоей власти. И в те часы, когда на нас спустятся долгие сумерки и смертельная усталость, ты не сойдешь с нашего горизонта, о Восхвалитель жизни! Ты открыл нам новые звезды и новые ночные красоты. Действительно, ты разлил над нашими головами смех, как разбивают пеструю палатку. Отныне юный смех будет раздаваться из всех гробов, торжествующий ветер будет рассеивать всякую смертельную усталость. Ты сам предвещаешь и обещаешь нам это!»

Слова Заратустры, учившего о Сверхчеловеке Гете, казались Джиорджио самыми благородными и мужественными из когда-либо произнесенных поэтами или философами за последнее время. Джиорджио был слабым, униженным, колеблющимся, больным человеком и с глубоким волнением прислушивался к этому новому голосу, который с таким сарказмом бичевал слабость, раздражительность, болезненную чувствительность, культ страдания, евангелие отречения, потребность верить, унижаться, освобождать и освобождаться, одним словом, все шаткие духовные потребности этой эпохи, смешное и жалкое расслабление европейской души, все чудовищное развитие христианской чумы в пришедших в упадок народах. Джиорджио был одиноким зрителем, бездеятельным созерцателем и со странной тревогой прислушивался к этому голосу, который утверждал жизнь, видел в страданиях дисциплину сильных, отрицал всякую веру, и особенно веру в мораль, объявлял неравенство справедливым, возбуждал сильную энергию, чувство власти, инстинкт борьбы и превосходства, развитие производительных и плодотворных сил, все качества победителя, разрушителя и творца. «Творить!» — говорил Заратустра. «Вот акт, освобождающий от страданий и уменьшающий тяжесть жизни. Но для существования творца необходима помощь страданий и некоторых метаморфоз». И Джиорджио Ауриспа не раз думал о своем болезненно развитом сознании: «Раз мне удалось путем бесчисленных страданий умножить явления своего внутреннего мира, то я должен для полноты своей жизни только отыскать средства сделать свои страдания активными. Наука о необходимом должна естественно приводить к деятельности, к творчеству». Много раз опьяненный сильными страданиями, он вспоминал короля Висвамитру, который приобрел в добровольных тысячелетних страданиях такую уверенность в своей власти и такую веру в себя самого, что собрался построить новое небо. «Но как я могу приобрести веру в самого себя? Сомнения грызут меня, сомнения гложут мою волю и рвут мои мечтания. Я готов терпеть всевозможные пытки, только бы найти в глубине какого-нибудь яда свою энергичную волю, которую я мог бы охватить, чтобы раскинуть над головой свои самые широкие мечты, подобно новому небосклону!»

Заратустра говорил: «Одним словом, я тот, который благословляет и утверждает. Я долгое время был простым атлетом, чтобы иметь, наконец, руки, свободные для благословения. И вот мое благословение: будьте прежде всего такими, как небо над вами, как непоколебимый небесный свод, голубой купол, вечная уверенность. И благословен тот, который так благословляет. Все творения крещены над купелью вечности и стоят выше добра и зла, а добро и зло суть мимолетные тени, дымки печали, туман под ветром».

Он говорил: «Случайность — вот самый древний титул благородства в мире. Я дал его всем вещам, я освободил все вещи от ярма конечности и раскинул эту небесную свободу и ясность над всеми вещами, подобно голубому куполу, утверждая, что ни над ними, ни в них не действует какая-нибудь вечная воля».

Разве в этих словах не заключался великий и чистый смысл возвышенной жизни? Разве не был пророком зари тот человек, который освобождал умы от прошлого и настоящего и толкал их по тысячам мостов и дорог к будущему, к «земле сыновей», к еще неоткрытой земле, на далекие моря, где однажды должно было появиться существо выше человека, сверхчеловеческое существо, сверхчеловек? Как же иначе, как не продолжением рода, можно было достигнуть идеальной формы, к которой стремился род человеческий в своем развитии? «Пусть звездный луч сияет в твоей любви. Да будет твоя надежда: произвести на свет сверхчеловека!»

Джиорджио Ауриспа знал, что его любовь и возбуждение бесплодны, как волнение моря, начинавшего дрожать под вечерним ветром. Ему не суждено было передать своему ребенку печать своего существа, сохранить в нем свой облик, продолжать через него прогрессивное развитие ума. Ему не суждено было выразить в каком-нибудь произведении сущность своего интеллекта, гармоническую силу своих многочисленных способностей, целиком нарисовать свое миросозерцание. Его бесплодность была неизлечима. Его существование сводилось к простому течению ощущений, эмоций, идей и было лишено всякого прочного основания. Его личная жизнь была простой временной ассоциацией явлений вокруг центра, «подобно собаке, привязанной к столбу». Он мог стремиться только к концу и, чтобы положить конец всем мечтаниям, должен был только мечтать о том, чтобы больше не желать мечтать.

Зачем же он призывал в этот летний вечер среди пения жнецов в священный праздник урожая призрак этого последнего восхвалителя жизни?

Золотой свет сумерек почти погас, и сероватый мрак спускался с неба на землю. Только на морском горизонте зеленая, как аквамарин, и необычайно чистая и светлая полоса противилась еще обесцвечивающему мраку и сияла на границе воды загадочной улыбкой. С вершины холма, куда Джиорджио забрел нечаянно, виднелись контуры мысов, казавшихся необычайно крупными во мраке и напоминавших огромное живое существо, глубоко вздыхающее, перед тем как уснуть на берегу моря.

4

Начиная с той трагической ночи, когда Кандия рассказала своим гостям про нечистую силу, державшую в своей власти рыбака Туркино с семьей, огромный белый скелет на скалах много раз привлекал их взоры и возбуждал их любопытство. Это коварное щетинистое чудовище, казалось, всегда сидело в засаде в маленькой музыкальной бухте, собираясь нарушить приятную тишину. В душные обеденные часы или в мрачные сумерки оно принимало страшный и внушительный вид. Тишина нарушалась тогда только скрипом ворота и всего скелета. В безлунные ночи красные огни факелов отражались в воде.

Однажды после обеда в час тягостного молчания Джиорджио предложил Ипполите:

— Не хочешь ли пойти к рыбакам?

— Пойдем, если хочешь, — ответила Ипполита. — Но как я перейду мост? Я уже раз пробовала…

— Я проведу тебя за руку.

— Он слишком узок.

— Попробуем.

Они пошли, спустились по тропинке и, дойдя до поворота, увидели пренеудобную лестницу, высеченную в скале и ведущую неровными ступеньками вниз к висячему мосту.

— Видишь, как мне быть? — сказала Ипполита огорченным тоном. — У меня начинает кружиться голова при одном виде этого моста.

Вначале мост состоял из одной единственной очень узкой доски, поддерживаемой укрепленными в скалах подпорками; далее он расширялся благодаря маленьким серебристо-белым поперечным дощечкам, старым, сухим, плохо сколоченным вместе и таким тонким, что, казалось, они должны сломаться под малейшим давлением.

— Хочешь попробовать? — спросил Джиорджио Ипполиту, находя странное облегчение в уверенности, что она никогда не будет в состоянии совершить опасный переход. — Видишь, кто-то идет помочь нам.

С платформы бежал полуголый мальчик, гибкий, как кошка, и смуглый, как бронзовая фигура. Дощечки только скрипели и гнулись под его верными шагами. Добежав до приезжих гостей, он оживленно стал приглашать их довериться ему, глядя на них пронизывающим взором хищной птицы.

— Хочешь попробовать? — повторил Джиорджио с улыбой.

Ипполита в нерешительности поставила ногу на качающуюся доску, поглядела на скалы и на воду и отступила назад, не будучи в состоянии побороть свое волнение.

— Я боюсь головокружения, — сказала она. — Я уверена, что упаду.

И она добавила с явным огорчением:

— Ступай, ступай один. Ты не боишься?

— Нет. А ты что будешь делать?

— Я посижу вон там, в тени, и подожду тебя.

И она опять добавила с некоторым колебанием, точно пробовала удержать его:

— Собственно, зачем ты идешь?

— Мне интересно. Я пойду.

По-видимому, ей было больно, что она не может следовать за ним, и она раскаивалась в том, что отпустила его в такое место, куда сама не могла попасть; причиной этой боли и раскаяния было не только то, что она отказалась от интересного зрелища и удовольствия, а что-то иное, неопределенное. Эта временная преграда, готовая втиснуться между нею и другом, эта преграда, непреодолимая для нее, причиняла ей страдание, до того сильна стала в ней потребность постоянно держать друга связанным узами чувственности, быть с ним в постоянном общении, владеть им, властвовать над ним.

— Хорошо, хорошо, ступай, — сказала она с еле заметной тенью упрека в голосе.

Инстинктивное чувство Ипполиты составляло полную противоположность тому чувству, которое Джиорджио заметил в себе: он испытывал облегчение в уверенности, что нашел, наконец, недоступное для Ипполиты место, совершенно изолированное от неприятельницы убежище, защищенное скалами и водой, где он мог найти несколько часов истинного покоя. И в обоих эти чувства, хотя плохо различаемые и приводившие к чуть не детским результатам, но несомненно противоположные, служили прекрасным выражением отношений Джиорджио и Ипполиты: один был сознательной жертвой, предназначенной к гибели, другая — бессознательным и ласковым палачом.

— Прощай, я ухожу, — сказал Джиорджио, и в его голосе и манерах было что-то вызывающее.

Несмотря на то, что он шел, не вполне твердо, он отказался от помощи мальчика и напряг все свои усилия, чтобы принять смелый и свободный вид, нисколько не качаясь на неустойчивой доске. Как только он ступил на более широкую часть моста, он ускорил шаги; взгляд Ипполиты не выходил из его головы, и он инстинктивно старался придать своей внешности какое-то враждебное выражение. Когда он сошел на платформу, ему почудилось, будто он стоит на палубе судна. Свежий плеск волн, ударявшихся о скалы, напомнил ему некоторые эпизоды из его жизни на Дон Жуане, и его охватило внезапное волнение и желание сейчас же выйти в море. «Поднять паруса! Поднять паруса!»

Но он перевел взгляд на окружающие предметы и с обычной проницательностью разглядел все подробности.

Туркино приветствовал его резким кивком головы, не скрашенным ни словами, ни улыбкой, точно никакое событие, даже самое небывалое, не могло ни на секунду заставить его отвлечься от ужасных забот, которые были написаны на его землистом лице почти без подбородка, величиною немногим больше кулака, с длинным и острым, как у щуки, носом между маленькими блестящими глазками.

Те же заботы были написаны на лицах его сыновей, которые тоже молча кивнули Джиорджио и продолжали свое дело в обществе неизменной печали. Им было уже за двадцать лет. Это были худые, иссушенные жарой люди, занятые постоянной мускульной работой. Их движения напоминали судорожные сокращения или вздрагивания; время от времени было видно, как мускулы их лица вздрагивали под кожей.

— Хороший улов? — спросил Джиорджио, указывая на огромные закинутые в воду сети с плавающими на поверхности воды краями.

— Ничего нет сегодня, синьор, — прошептал Туркино со сдержанной злобой в голосе. — Разве что ты принес нам хороший улов, — продолжал он после краткого молчания. — Вытащите-ка сеть и посмотрим. Почем знать!

Сыновья взялись за ручки ворота.

В щели платформы виднелись блестящие и пенящиеся волны. В одном углу платформы была построена низкая хижина с соломенной крышей, украшенной красными черепицами и вырезанной из дубового дерева головой быка с двумя огромными рогами — предохраняющее средство от нечистой силы. На крыше висели и другие талисманы, а также какие-то деревянные круги с приклеенными к ним смолою круглыми, как глаза, кусками стекла.

Ворот скрипел под напором, а весь механизм дрожал под усилиями вертевших; огромная сеть медленно поднималась из зеленой глубины с золотым отливом.

— Ничего! — прошептал отец, когда пустое дно сети показалось на поверхности воды.

Сыновья сразу отпустили рукоятки, и ворот заскрипел сильнее, махая в воздухе своими четырьмя руками, способными разорвать пополам человека. Сеть опустилась в воду. Все замолкли, и тишина нарушилась только легким плеском волн у скал.

Проклятие висело над жизнью этих несчастных. Джиорджио сразу потерял всякое желание расспрашивать и разузнавать, почувствовал, что эти молчаливые и угрюмые люди приобрели теперь в его глазах привлекательность какого-то болезненного сходства с ним. Ведь он сам был жертвой проклятия! И он инстинктивно поглядел на берег, где вырисовывалась фигура Ипполиты на фоне скал.

5

Джиорджио стал возвращаться к рыбакам почти ежедневно в разные часы дня. Это стало любимым местом для его мечтаний и размышлений. Рыбаки скоро привыкли к его посещениям и оказывали ему почетный прием, держа всегда наготове для него некоторое подобие ложа, состоящее из старого, пропитанного запахом смолы паруса в тени хижины. А Джиорджио всегда был щедр по отношению к ним.

Прислушиваясь к плеску волн, глядя на вершину неподвижно выделявшегося на небесной лазури шеста, он вспоминал свои морские путешествия, переживал мысленно эту бродячую жизнь, полную наслаждений и безгранично свободную, казавшуюся ему теперь необычайно прекрасной и почти нереальной. Он вспоминал свое последнее плавание по Адриатическому морю через несколько месяцев после начала его любви к Ипполите, в период поэтической грусти и восторга, когда он находился под влиянием Перси Шелли, этого божественного Ариеля, преображенного морем во что-то богатое и странное: into something rich and strange. Он вспоминал остановку в Римини, приезд в Маламокко, причаливание к набережной Riva degli Schiavoni, залитой золотом сентябрьского солнца… Где находился в настоящее время его старый спутник Адольф Асторджи? Где был Дон Жуан? Несколько дней тому назад он получил о нем сведения с острова Крита в письме, извещающем о большой посылке восточных конфет.

Адольфо Асторджи относился к Джиорджио чисто по-братски. Это был единственный человек, с которым Джиорджио прожил некоторое время в близком общении, не испытывая неловкости, отвращения и неприятного чувства, как в продолжительной близости с другими приятелями. Как жаль, что он был теперь так далеко! Джиорджио иногда представлял его себе в виде неожиданного освободителя, который появляется со своими парусами в водах Сан-Витто и предлагает ему бежать.

Его неизлечимая слабость и полное уничтожение активной воли приводили его иногда к пустым мечтаниям: он мысленно призывал сильное и властное существо, которое встряхнуло бы его, похитило и увлекло далеко, сразу разорвав навсегда все узы, и привело бы его в далекую страну, где никто не знал его и он не знал никого и должен был либо начать новую жизнь, либо умереть с меньшим отчаянием.

Он должен был умереть. Он знал свой приговор и понимал, что он не может быть отменен, полагая, что конечный акт совершится в неделю, предшествующую пятой годовщине, т. е. в последних числах июля или первых числах августа. После искушения, мелькнувшего перед ним в душный, жаркий день при виде блестящих рельсов ему казалось, что способ смерти уже установлен. Он постоянно прислушивался к шуму поезда и испытывал странную тревогу, когда приближался час его прохода. Так как один из туннелей прорезывал тот мыс, где рыбаки ловили рыбу, то Джиорджио слышал со своего ложа зловещий грохот, производивший сотрясение во всей горе. Иногда, когда он увлекался другими мыслями, этот грохот заставлял его встрепенуться, точно это было напоминание о его судьбе.

Иногда Джиорджио засыпал, убаюканный тихим, мирным шумом моря. Эти краткие промежутки сна служили ему единовременным вознаграждением за бессонные ночи. Он пользовался этой потребностью в отдыхе как предлогом для ухода, чтобы Ипполита не препятствовала ему оставаться у рыбаков, сколько ему нравилось. Он уверял ее, что может спать только на этих досках, укачиваемый музыкальным шумом моря среди прибрежных испарений.

Он со все большим вниманием прислушивался к этой музыке. Теперь знал он все ее тайны и понимал ее значение в разное время. Он знал и понимал слабые удары волн о скалы, напоминающие чавканье утоляющего жажду стада, и громовые раскаты мощных валов, идущих издалека и разбивающих отброшенные от берегов волны, и самые нежные, и самые резкие ноты, и бесконечные промежуточные гаммы, и различные интервалы, и самые простые, и самые сложные аккорды, и всю мощь этого великолепного морского оркестра в звучном заливе.

Волна смеялась, стонала, умоляла, пела, ласкала, рыдала, отчаивалась, угрожала, льстила; она была весела, гибка, покорна, насмешлива, жестока. Она вскакивала на самый высокий утес, чтобы заполнить маленькое круглое углубление на вершине его; она проникала в косую трещину, где размножались моллюски, бросалась на густые и мягкие ковры из водорослей, разрывая их или скользя, как змея во мху. Волна воспроизводила все звуки живой воды на безжизненном камне, и медленное, и ровное капанье, образующее сталактиты в темных пещерах, и мерный плеск фонтанов, напоминающий биение здорового сердца, и глухое журчанье ручейка на голом склоне горы, и зловещий шум потока, запертого между двумя скалистыми стенами, и громовое падение реки с высокой скалы. Волна воспроизводила и нежный шепот в укромном уголке, и вздох смертельной тревоги, и вопли людей, погребенных в глубоких катакомбах, и рыдания великана, и громкое презрение, и вообще все веселые и печальные человеческие звуки, и мычанье, и рычанье. Волна воспроизводила все звуки, внятные только для слуха поэтов; чарующие песни древней сирены, ночные крики духов с воздушными языками, шепот призраков, испугавшихся зари, сдержанный смех злых водяных созданий, спрятавшихся в засаде у входа в пещеру, льстивые голоса в раю сладострастия, танцы фей при свете луны. Хрупкая и бесстрашная, она говорила на всех языках Жизни и Мечты.

Для внимательного слушателя это было чуть ли не воскресеньем целого мира. Величественная морская симфония вновь пробудила в нем веру в безграничную силу музыки. Он удивился, как он мог так долго лишать свой ум этой ежедневной пищи, как он забросил на такое долгое время этот религиозный культ, который он по примеру Димитрия поддерживал с таким увлечением начиная с последних лет детства. Разве музыка не была религией для него и для Димитрия? Разве она не открыла им обоим тайны высшей жизни? Музыка повторила им, только с иным смыслом, слова Христа: «Наше царство не от мира сего».

«Конечно, — думал Джиорджио, — музыка открыла ему тайну смерти и показала ему вне жизни ночное царство, полное чудес. Гармония — элемент более возвышенный, чем время и пространство, указала ему род блаженства в виде возможности освободиться от времени и пространства, сбросить с себя индивидуальную волю, которая постоянно подвергала его грубому влиянию физической жизни. Чувствуя в себе столько раз в часы вдохновения пробуждение мировой воли и испытывая необычайную радость при признании высшего единства всех вещей, Димитрий решил продлить свое существование с помощью смерти и слиться с вечной гармонией Великого Целого. Почему же музыка не откроет этих же тайн и мне?»

Звезды одна за другой зажигались на тихом небе, а возвышенные образы возникали в его уме. Он вспомнил некоторые из своих прежних поэтических мечтаний.

Лирический пыл вдохновлял его. Трагическая кончина Перси Шелли, о которой он много раз с завистью мечтал под тенью паруса, мелькнула перед ним, окруженная поэтическим ореолом. Судьба поэта была величественна и необычайно печальна. Его смерть загадочна и торжественна, как смерть древних греческих героев, которых невидимая сила внезапно поднимала с земли и, преобразив, уносила в царство радости. Как говорится в песне Ариеля, он не исчез, а море преобразило его во что-то богатое и странное. Его юношеское тело горит на костре у подножия Апеннинских гор, на берегу пустынного Тирренского моря, под голубым небосклоном. Оно горит, распространяя кругом благоухания ладана, масла, вина, соли. Пламя шумно взвивается в воздухе и трепещет под лучами солнца, играющими на мраморных вершинах гор. Морская ласточка летает кругом костра, пока тело не истлеет. А когда весь пепел опадет, сердце окажется чистым и нетронутым: cor cordium.

Подобно автору Epipsychidion он, Джиорджио, может быть тоже любил Антигону в прежней жизни?

Под ним и вокруг него симфония моря звучала все громче и громче в сгущающемся мраке, а тишина звездного неба над его головой становилась все величественнее. Но с берега приближался характерный шум, не похожий ни на какой другой. Обернувшись по его направлению, Джиорджио увидел два фонаря поезда, похожие на два пламенных сверкающих глаза.

Быстрый и зловещий поезд с шумом промчался мимо него, потрясая мыс, в одну секунду пролетел открытую часть дороги и со свистом и грохотом исчез в отверстии противоположного туннеля.

Джиорджио вскочил на ноги. Он заметил, что был не один:

— Джиорджио, Джиорджио, где ты?

Это был тревожный крик искавший его Ипполиты — крик беспокойства и отчаяния.

— Джиорджио, где ты?

6

Ипполита страшно обрадовалась, когда Джиорджио объявил ей о скорой присылке рояля и нот. Как она была благодарна ему за это неожиданное удовольствие! Наконец-то они будут знать, чем заполнить длинные дневные часы и избегнуть искушения…

Она смеялась, намекая на эротическую лихорадку, которую она сама постоянно поддерживала в друге, и на их физическую связь, прерывавшуюся только промежутками усталости или иногда бегством одного из них.

— Теперь, — добавила она, слегка подсмеиваясь над ним, но без малейшего злого чувства в голосе, — теперь ты больше не будешь спасаться от меня к этим несносным рыбакам, не правда ли?

Она подошла к нему, сжала его голову в ладонях и поглядела ему в глаза.

— Сознайся, что ты ходишь туда из-за этого, — прошептала она вкрадчивым голосом, точно желая вынудить его сознаться.

— Из-за чего? — спросил он, чувствуя, что бледнеет.

— Из боязни перед моими поцелуями.

Она произнесла эти слова медленно, почти отчеканивая каждый слог. Голос ее внезапно стал необычайно чистым, а во взгляде отражалось смешанное чувство страстной любви, иронии, жестокости и гордости.

— Правда? — добавила она. — Правда?

Она продолжала сжимать его виски руками, но понемногу ее пальцы стали забираться ему в волосы, слегка ласкать уши, спускаться на затылок — это была одна из многочисленных ласк, в которых она достигла совершенства.

— Правда? — повторила она, вкладывая в голос ласковый оттенок, который, как она знала по опыту, должен был неизменно взволновать друга. — Правда?

Он не отвечал, закрывал глаза и отдавался ей, чувствуя, что жизнь убегает и мир исчезает кругом него.

Опять он был побежден простым прикосновением ее худых рук, опять неприятельница удачно пробовала на нем свою власть. Казалось, что она хотела сказать: «Ты не можешь спастись от меня. Я знаю, что ты боишься меня. Но желание, которое я возбуждаю в тебе, сильнее этого страха. И когда я читаю этот страх в твоем взгляде и замечаю его в твоем дрожащем теле, то я испытываю величайшее наслаждение».

Она стала такой опытной и уверенной в действиях, была так изобретательна и грациозна в позах и движениях, с такой безумной страстью отдавалась Джиорджио, что он не узнавал в ней прежнего малокровного больного и забинтованного создания, которое принимало его смелые ласки с покорной растерянностью и невежеством и развернуло перед ним чудное, божественное зрелище агонии стыдливости, побежденной сильной страстью.

Он подумал однажды, глядя на спящую Ипполиту: «Истинное глубокое единство в области чувственности — тоже только одно воображение. Чувства моей возлюбленной так же темны для меня, как ее душа. Я никогда не буду в состоянии заметить в ней тайное отвращение, неудовлетворенное желание, неулегшееся раздражение. Я никогда не буду знать различных ощущений, которые одна и та же ласка вызывает в ней в разное время». И что же? Теперь Ипполита приобрела эти значения и усвоила эту науку — она знала теперь самые сокровенные и неуловимые тайны чувствительности своего возлюбленного, не только сумела открыть их, но и поразительно хорошо понимала физическое состояние, к которому они приводили, и их взаимодействие. В организме Джиорджио приятное ощущение, вызванное в одной части тела, стремилось расшириться и усложниться, пробуждая признаки аналогичных, но более возвышенных ощущений и приводя к такому состоянию сознание, которое стремилось само к этому расширению и усложнению ощущений; другими словами, в Джиорджио вследствие его своеобразной способности пользоваться известным, чтобы комбинировать неизвестное, простому, реальному, приятному ощущению почти всегда соответствовало воображаемое сложное и неясное, более тонкое и редкое. Волшебная власть Ипполиты состояла именно в том, что она умела понять это воображаемое ощущение и заставить его чувствительным образом подействовать на нервы Джиорджио. И она действовала в таких случаях только по безмолвному соглашению.

Но в ней самой горело неугасимое желание, зажженное ее возлюбленным. Действуя на него чарующим образом, она сама находилась под впечатлением этого очарования. Сознание своей власти над ним, тысячу раз безошибочно испробованной, опьяняло ее, и это ослепляющее опьянение мешало ей заметить огромную тень, которая с каждым днем все более сгущалась над головой ее слуги. Выражение страха, которое она заметила в глазах Джиорджио, его попытки бежать, его плохо скрываемое враждебное отношение к ней не только не удерживали, но даже возбуждали ее. Возбужденное в ней искусственное стремление ко всему необычайному, к сверхчувственной жизни, к таинственности находило удовлетворение в этих признаках глубокой перемены в Джиорджио. Однажды в разлуке возлюбленный написал ей под влиянием тревожного желания и ревности:

«Неужели это любовь? О нет, какая-то тяжелая болезнь, способная развиться только в моем организме, причиняя мне и горе, и радость. Мне доставляет удовольствие мысль, что ни одно человеческое существо никогда не испытывало подобного чувства». Она гордилась при мысли, что могла возбудить такое чувство в человеке, совершенно не похожем на обыкновенных людей, которых она знала, и приходила в восторг при виде странных результатов ее исключительного влияния на больного друга. Все ее усилия были направлены теперь на то, чтобы проявлять в нем свое тираническое влияние, относясь к нему то легкомысленно, то серьезно и переходя иногда, как в последнем эпизоде, от игры к злоупотреблению.

7

Иногда на берегу моря, глядя на бессознательно относившуюся к своему положению женщину у ласковых и опасных волн, Джиорджио думал: «Я мог бы погубить ее. На меня не пало бы подозрения, так как преступление носило бы характер несчастного случая. Тогда только у трупа неприятельницы я мог бы разрешить трудный вопрос. Если сегодня она составляет центр всего моего существования, то какая перемена произойдет завтра после ее исчезновения? Разве я не испытывал много раз чувства свободы и спокойствия, представляя себе ее мертвой, навсегда запертой в могиле? Я мог бы, может быть, спастись и вернуться к жизни, погубив неприятельницу и устранив в лице ее препятствие». Он охотно останавливался на этой мысли, старался представить себя самого освобожденным и успокоившимся в будущем без любви; ему нравилось также окутывать сладострастное тело возлюбленной в фантастический саван.

В воде Ипполита была очень робка. Она никогда не решалась заплывать туда, где она не могла достать ногами дна. Страх охватывал ее сейчас же, когда она в вертикальном положении не чувствовала под собою дна. Джиорджио уговаривал се рискнуть проплыть с его помощью до Внешней Скалы; это была одинокая скалистая масса в небольшом расстоянии от берега, в двадцати шагах от того места, где кончалось дно под ногами. Чтобы доплыть до нее, требовалось самое незначительное усилие.

— Не бойся же! — говорил он, стараясь убедить ее. — Ты никогда не научишься плавать, если не рискнешь раз-другой. Я буду плыть рядом с тобой.

Он окутал ее смертоносной мыслью. Давно уже она приходила ему на ум каждый раз, как он убеждался при купанье, что было крайне нетрудно привести этот замысел в исполнение. Но у него не хватало на это энергии, и он мог только предложить Ипполите эту нетрудную попытку. В его теперешнем состоянии слабости он сам мог подвергнуться опасности, если бы Ипполита в испуге крепко ухватилась за него. Но эта возможность не только не удерживала его от попытки, но даже толкала его на нее и придавала ему смелости.

— Не бойся! Видишь, скала так близка, что, кажется, стоит протянуть руку — и уже дотронешься до нее. Ты не должна думать о дне; плыви спокойно рядом со мной. На скале ты передохнешь. Мы посидим там и будем собирать водоросли. Хочешь? Не бойся же!

Он с трудом сдерживал волнение. Она все не решалась — отчасти от страха, отчасти от каприза.

— А вдруг я ослабею прежде, чем доплыву до цели?

— Я поддержу тебя.

— А если твоих сил не хватит?

— Хватит. Разве ты не видишь, как близко до скалы. Она улыбнулась. Несколько капель воды упало с ее мокрых рук на губы.

— Какая горечь! — сказала она с гримасой.

И, победив последнее отвращение, она вдруг решилась.

— Отправимся. Я готова.

Ее сердце билось не так сильно, как сердце Джиорджио. Море было совершенно спокойно, и вначале плавание пошло прекрасно. Но при неопытности Ипполита вскоре стала торопиться и запыхалась. Первое неверное движение заставило ее захлебнуться; она испугалась, закричала, заволновалась и опять захлебнулась.

— Помоги, Джиорджио, помоги!

Он инстинктивно бросился к ней; она судорожно ухватилась за него. Он был не в состоянии выдержать ее тяжесть и увидел перед собой конец.

— Не держи меня так! — закричал он. — Не держи меня! Оставь мне одну руку свободной!

Грубый жизненный инстинкт придал ему сил. Делая над собой огромные усилия, он проплыл со своим грузом короткое расстояние, отделявшее его от скалы, и в изнеможении уцепился за нее.

— Ухватись за скалу! — сказал он Ипполите, не будучи в силах поднять ее.

Увидя себя спасенной, она нашла силы, чтобы взобраться на скалу, но, усевшись на ней, вся мокрая и запыхавшаяся, она сейчас же разрыдалась.

Она плакала громко, как ребенок, но ее слезы не только не трогали, но даже сердили Джиорджио. Он никогда еще не видел ее плачущей со вспухшими и красными глазами и искривленными губами. Она казалась ему некрасивой и напоминала ребенка. Он чувствовал к ней злое, неприязненное чувство, в глубине которого крылось сожаление о сделанном усилии, спасшем ее. Он представлял себе ее утонувшей, исчезнувшей в море, представлял себе свои собственные ощущения при виде ее гибнущего в воде тела, свое выражение горя на глазах у людей, свою фигуру перед трупом Ипполиты, выброшенным волнами на берег.

Видя, что Джиорджио не утешает ее и предоставляет себе, Ипполита перестала плакать и повернулась к нему.

— Как я вернусь теперь на берег? — спросила она.

— Ты сделаешь вторую попытку? — сказал он с легкой иронией.

— Нет, нет, никогда.

— Ну, так как же быть?

— Я останусь здесь.

— Хорошо. Прощай!

Он сделал вид, что собирается броситься в море.

— Прощай. Я буду кричать. Кто-нибудь приедет освободить меня.

Она уже начинала смеяться, несмотря на то, что глаза ее были полны слез.

— Что у тебя на руке? — спросила она.

— Следы твоих ногтей.

Он показал ей кровавые ранки.

— Тебе больно?

Она осторожно дотронулась до них. Ей было жаль Джиорджио.

— А все-таки ты виноват, — сказала она. — Ты заставлял меня непременно рискнуть. Я не хотела…

— Может быть, ты сделал это нарочно, чтобы освободиться от меня? — продолжала она, улыбаясь, но сейчас же вздрогнула всем телом и добавила:

— О, какая ужасная смерть! Какая горькая вода!

Она наклонила голову, чувствуя, что теплая, как кровь, вода вытекает из ее уха.

Горячая скала была темна и морщиниста, как спина животного; в недрах ее кишела деятельная жизнь. Под тихой поверхностью воды виднелись мягко колыхавшиеся зеленые водоросли, похожие на распущенные волосы. Эта одинокая глыба, получавшая небесную теплоту и делившаяся ею со своим населением счастливых созданий, дышала какой-то своеобразной прелестью.

Под впечатлением этой прелести Джиорджио вытянулся на скале. На несколько минут он весь отдался приятному чувству; от его мокрой кожи поднимались испарения. Призраки давнишних ощущений замелькали в его памяти. Он вспоминал чистое купанье прежних времен, продолжительное неподвижное лежание на песке, более горячем и мягком, чем женское тело. «О, уединение, свобода, любовь без близости, любовь к мертвым или недоступным женщинам!» Присутствие Ипполиты не позволяло ему отдаться полному забвению, постоянно напоминая ему их физическую связь, спазматический, бесплодный и печальный акт, ставший теперь единственным проявлением их любви.

— О чем ты думаешь? — спросила Ипполита, дотрагиваясь до него. — Хочешь остаться здесь?

Он приподнялся и ответил:

— Отправимся.

Жизнь неприятельницы находилась еще в его власти; он мог еще погубить ее. Он огляделся быстрым взглядом. Полнейшая тишина царила на холме и на берегу. Рыбак Туркино с сыновьями молча следил за своими сетями.

— Отправимся, — повторил он, улыбаясь. — Не бойся.

— Нет, нет, ни за что.

— Тогда останемся здесь.

— Нет. Крикни рыбакам.

— Но они будут смеяться над нами.

— Хорошо, так я позову их сама.

— Но если ты не будешь бояться и не ухватишься за меня, как этот раз, то у меня хватит сил помочь тебе доплыть до берега.

— Нет, нет, я хочу ехать в лодке.

Она говорила таким решительным тоном, что Джиорджио уступил ей и, выпрямившись на скале и приставив руки ко рту, закричал одному из сыновей Туркино.

— Даниеле, Даниеле!

Услыхав многократный зов, один из рыбаков оставил ворот, перебежал через мостик, спустился со скал и побежал вдоль берега.

— Даниеле, приезжай за нами!

Тот услышал, вернулся назад и направился к треугольным тростниковым плотам, валявшимся на берегу. Он стащил один из них в воду, вскочил в него и, отталкиваясь от дна длинным шестом, поплыл к Внешней Скале.

8

На следующее утро (это было воскресенье) Джиорджио сидел под дубом, а старый Кола рассказывал ему, что в Токко Казауриа новый Мессия был на днях схвачен жандармами и препровожден в тюрьму в Сан-Валентино вместе с несколькими последователями.

— Господь Бог наш Иисус Христос тоже терпел от ненависти фарисеев, — говорил одноглазый старик, покачивая головой. — Только пришел он в деревню, чтобы принести мир и изобилие. И вот его уже посадили в тюрьму!

— О, не огорчайся, отец! — воскликнула Кандия. — Мессия выйдет из тюрьмы, когда захочет, и мы еще увидим его у нас в деревне. Подожди!

Она стояла, прислонившись к косяку двери и неся без малейшего труда тяжесть своей беременности; ее большие серые глаза глядели необычайно ясно.

Вдруг на площадке появилась запыхавшаяся семидесятилетняя Альбаадора, мать двадцати двух детей, и объявила, указывая на берег вблизи левого мыса:

— Там утонул ребенок.

Кандия перекрестилась. Джиорджио встал и поднялся на балкон поглядеть на указанное место. На берегу у мыса, вблизи скал и туннеля, виднелось какое-то белое пятно, может быть простыня, покрывавшая маленький труп. Кругом него стояла группа людей.

Ипполиты не было дома — она была с Еленой в церкви. Джиорджио спустился и сказал хозяевам:

— Я пойду поглядеть!..

— Зачем ты будешь расстраивать свое сердце? — спросила Кандия.

Но он торопливо пошел по дорожке, спустился по тропинке на берег и, подойдя к группе людей, спросил запыхавшимся голосом:

— Что случилось?

Столпившиеся крестьяне расступались и приветствовали его. Один спокойно ответил:

— Ребенок утонул.

Другой, одетый в полотняную одежду и производивший впечатление хранителя трупа, наклонился и откинул простыню.

Маленькое безжизненное тело лежало прямо на твердых камнях. Это был ребенок лет восьми-девяти, белокурый, нежный, худой. Под головой лежало в виде подушки его жалкое свернутое платье: рубашка, голубые штаны, красивый пояс, мягкая фетровая шляпа. Лицо его было бледно и синевато, нос плоский, лоб сильно выдавался вперед, ресницы длинные, рот полуоткрыт. Между толстыми фиолетовыми губами виднелись белые редко расставленные зубы. Шея была тонка и нежна, как увядший стебелек, и вся в мелких морщинах. Сочленения рук были слабы, и сами руки были худы и покрыты волосами, напоминающими нежный пушок только что вылупившихся из яйца птиц. Ребра ясно вырисовывались под кожей; темная линия проходила по середине груди. Пупок торчал, как узел. Немного вспухшие ноги были желты, как руки, а маленькие руки с белыми ногтями, начинавшими синеть, были покрыты мозолями. На левой руке, на бедрах, на коленях и ниже на ногах выступали красные пятна. Все подробности этого несчастного неподвижного тела приобретали в глазах Джиорджио необычайное значение. Смерть навсегда наложила на них свою печать.

— Как он утонул? Где? — спросил Джиорджио тихим голосом.

Человек, одетый в полотняную одежду, с некоторым нетерпением рассказал ему, как это случилось; по-видимому, ему пришлось уже много раз повторять свой рассказ. У него было квадратное лицо с щетинистыми бровями, огромным ртом и жестоким животным выражением.

— Ребенок отвел овец в хлев, захватил с собой завтрак и пошел купаться с товарищем. Только он успел войти в воду, как упал и захлебнулся. На крики товарища кто-то прибежал сверху и вытащил его из воды полумертвым, замочив себе ноги до колен. Он опрокинул ребенка головою вниз, чтобы заставить его отрыгнуть воду, тряс его, но все было напрасно.

Чтобы указать, до каких пор несчастный мальчик вошел в воду, рассказчик взял камень и бросил его в море.

— До тех пор! Вон, на три шага от берега!

Море тихо и спокойно дышало у изголовья маленького мертвеца, но солнце сильно жгло камни, и что-то безжалостное падало на бледный труп с этого огненного неба и этих жестоких свидетелей.

— Почему вы не отнесете его куда-нибудь в тень или в ближайший дом на кровать? — сказал Джиорджио.

— Его нельзя переносить, — нравоучительно сказал хранитель. — Его нельзя переносить, пока не приедут судебные власти.

— Так отнесите его, по крайней мере, тут же в тень! Но хранитель упорно повторял:

— Его нельзя переносить.

Ничего не могло быть печальнее этого хрупкого бескровного создания, распростертого на камнях под взглядами бесстрастного животного, повторявшего свой рассказ все в одних выражениях и делавшего все один и тот же жест, бросая камень в воду.

— Вон, до тех пор!

Присутствующие с удивлением глядели на приезжего, на гостя Кандии. Они все увеличивались в числе. Некоторые сидели на усаженной акациями насыпи, другие на голых скалах.

Вдруг чей-то голос крикнул с высоты:

— Вот она!

Другие голоса присоединились к первому:

— Мать! Мать!

Все повернулись в ту сторону, откуда она должна была появиться. Некоторые сошли с насыпи и со скал. Все замолкли в ожидании. Хранитель тела покрыл труп простыней. Наступила тишина. Море слегка волновалось; в акациях шелестел легкий ветерок.

И вдруг в тишине послышались крики приближающейся матери.

Она шла вдоль берега по солнцепеку. На ней было надето вдовье платье. Она шла, сгорбившись, шаталась и кричала:

— Сын мой! Сын мой!

Она поднимала руки к небу и хлопала себя ими по бедрам.

— Сын мой!

Один из ее старших сыновей с повязанной красным платком шеей из-за какой-то болячки бежал за ней как сумасшедший, вытирая рукой слезы.

Она шла вдоль берега, сгорбившись, хлопая себя по коленям и направляясь к простыне. Из ее уст неслись нечеловеческие вопли, похожие на вой дикой собаки. Чем ближе она подходила, тем ниже она наклонялась к земле и, дойдя до трупа, со стоном бросилась на простыню.

Но она сейчас же встала, грубой и загорелой рукой, привыкшей ко всякой работе, откинула простыню и несколько секунд глядела на труп сына, точно окаменевшая. Потом несколько раз она крикнула изо всей силы резким голосом, точно хотела разбудить ребенка.

— Сын мой! Сын мой! Сын мой!

Рыдания душили ее. Она опустилась на колени и стала в остервенении хлопать себя кулаками по бедрам. Затем она с отчаянием огляделась кругом. Казалось, что она собирается с силами.

И затем началось пение.

Она пела о своем горе мерным голосом, то повышавшимся, то понижавшимся так ровно, как биение сердца.

Это был старинный напев, в котором женщины в Абруццких горах с незапамятных времен выражали свою печаль у трупов кровных родственников. Это было звучное восхваление священного горя, пробуждавшее в глубине существа этих женщин старинный напев, в котором древние матери выражали свою печаль.

Против нее стоял на коленях младший брат умершего и монотонно рыдал, время от времени оглядываясь; на лице его лежало теперь выражение равнодушия. Старший брат сидел неподалеку у скалы и изображал печаль, закрывая лицо руками. Женщины, желая утешить мать, наклонились к ней с выражением сострадания и изредка подпевали ей.

— Вставай, Рикканджела, вставай! — уговаривали ее окружавшие женщины.

Но она не слушала их.

— Сын мой может лежать так на камнях, а я не могу? Так, прямо на камнях!

— Вставай, Рикканджела, пойдем!

Она встала, еще раз с невыразимой печалью поглядела на маленькое синеватое лицо мертвеца и последний раз крикнула изо всех сил:

— Сын мой! Сын мой! Сын мой!

Затем она сама покрыла простыней несчастные останки.

Женщины окружили ее, оттащили в сторону в тень скалы, заставили ее сесть и стали стонать вместе с ней.

Понемногу зрители стали расходиться; остались только утешительницы и человек в полотняной одежде, бесстрастный хранитель тела, ожидавший судебных властей. Горячие лучи солнца накалили камни и придавали простыне ослепительную белизну. От голого скалистого извилистого мыса веяло каким-то отчаянием. Широкое, зеленое море ровно дышало. И казалось, что время невероятно тянется и этому часу не будет конца.

А под тенью скалы, у белой простыни, покрывавшей застывшее тело, мать продолжала свою заунывную песню, освященную древней и современной печалью ее народа. И казалось, что слезам ее никогда не будет конца.

9

Ипполита узнала о происшедшем, когда возвращалась из церкви. Она решила сперва отправиться в сопровождении Елены к Джиорджио на берег; но, приблизившись к месту происшествия и увидя издали белеющую на камнях простыню, она почувствовала, что силы оставляют ее, и, разрыдавшись, убежала домой. Джиорджио застал ее дома в слезах.

Она чувствовала сострадание не столько к маленькому утопленнику, сколько к себе самой, вспоминая об опасности, которой она только что избежала во время купания. В ней зародилось теперь инстинктивное, непобедимое отвращение к морю.

— Я не желаю больше купаться в море и не желаю, чтобы и ты купался, — приказала она Джиорджио почти резким тоном, проявляя твердую и непоколебимую решимость. — Я не желаю. Слышишь?

Они провели остаток воскресенья в тревожном беспокойстве, постоянно выходя на балкон поглядеть на белое пятно на лежащем внизу берегу. Джиорджио с такой живостью сохранил в памяти образ трупа, точно он постоянно находился перед его глазами.

Под вечер на берег явились судебные власти. Маленький утопленник был поднят с камней, унесен наверх и исчез. Душу раздирающие крики долетели даже до обители, затем замерли, и кругом воцарилась тишина, поднимавшаяся со спокойного моря.

Море и воздух были так спокойны, что жизнь как будто остановилась. Повсюду был разлит ровный голубой свет.

Ипполита вошла в комнату и легла на кровать. Джиорджио остался сидеть на балконе. Оба страдали, но не могли выразить друг другу свою печаль. Время шло.

— Ты звала меня? — спросил Джиорджио, которому послышалось, будто кто-то зовет его по имени.

— Нет, — ответила она.

— Что ты делаешь? Засыпаешь? Она не ответила.

Джиорджио мысленно перенесся в родные горы, вошел в старый дом, в необитаемые комнаты, переступил роковой порог, как в тот майский день. И, как в тот день, он почувствовал, что его воля находится под влиянием мрачного внушения. Близилась пятая годовщина. Каким образом он отпразднует ее?

Внезапный крик Ипполиты заставил его сильно вздрогнуть. Он вскочил на ноги и побежал к ней.

— Что с тобою?

Ипполита сидела на кровати с испуганным видом и проводила рукой по лбу и по векам, точно хотела стереть с них что-то мучившее ее. Она устремила на Джиорджио мутный взгляд своих расширенных глаз, порывисто бросилась ему на шею и стала покрывать его лицо поцелуями и слезами.

— Но что же, что же с тобой? — спрашивал он испуганно и с беспокойством.

— Ничего, ничего…

— Почему же ты плачешь?

— Мне приснилось!

— Что тебе приснилось? Скажи!

Она не ответила, но крепче прижалась к нему и стала опять осыпать его поцелуями.

Джиорджио высвободился из ее объятий и, схватив ее за руки, постарался взглянуть ей в лицо.

— Скажи мне, скажи, что приснилось тебе?

— Ничего… дурной сон…

— Какой сон?

Она все не хотела сказать, а в Джиорджио возрастало волнение и желание узнать.

— Да скажи же мне!

Она прошептала, дрожа от волнения:

— Мне приснилось, что я откинула простыню там внизу… и увидела тебя…

И, не договорив, она снова стала душить его поцелуями.


Читать далее

V. Tempus destruendi

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть