Проект реорганизации музея быстро подвигался вперед. Кисляков приходил на службу, когда хотел, и почти не работал в своем отделе, а ходил по залам и изучал наличность музея, чтобы расклассифицировать ее по собственному плану.

Один раз он, пройдя по залам и составив списки нужных ему экспонатов, зашел в кабинет к Полухину.

Ему ничего не было нужно ни в кабинете Полухина, ни от него самого, но он часто заходил теперь туда, чтобы не исчезать от него надолго, из боязни, что Полухин забудет про него, про их проект и поручит его кому-нибудь другому. А кроме того, каждый такой заход без всякого дела устанавливал всё большую и большую прочность отношений и вызывал приятное чувство сознания некоторой привилегированности своего положения. «Входит в кабинет без доклада, когда захочет». Это не всякий может.

Кисляков приоткрыл дверь в кабинет; там было сильно накурено и сидело много народу. О чем-то горячо спорили. Полухин ходил по кабинету большими шагами, лохматил волосы и иногда в конце комнаты делал большой шаг, чтобы поставить ногу ровно на край клетки паркета. Иногда он останавливался и начинал что-то доказывать.

— Да ты послушай, что тебе говорят, заткни свою глотку, — кричал он кому-нибудь, кто говорил свое и не слушал.

При входе Кислякова Полухин рассеянно и даже с досадой занятого человека оглянулся на стук двери и, не ответив на поклон, продолжал ходить и что-то доказывать, по своей привычке жестикулируя прямо вытянутым указательным пальцем.

— Вы заняты?.. После зайти? — спросил Кисляков, почувствовав внезапную робость, когда на него оглянулось несколько человек. Он сказал это в надежде, что Полухин скажет ему: «Садись, ты свой».

Но Полухин ничего не сказал, даже не ответил ему и, отвернувшись, стал что-то доказывать с новым жаром.

Кисляков затворил дверь и стал ходить по коридору.

Было стыдно, что ему пришлось ретироваться из кабинета, как чужому, что ему даже не поклонились, не ответили на вопрос. Совершенно по-хамски. И он, интеллигентный человек, должен был, как какой-нибудь канцелярист старого времени, ретироваться. Он даже не имеет возможности сказать этим людям, что для него оскорбительно кланяться спинам и не получать ответа на свой вопрос.

И вот благодаря этому, его отношения с Полухиным бывали иногда мучительны. А главное — в них была какая-то трещина, которой, очевидно, совсем не чувствовал Полухин, но очень чувствовал Ипполит Кисляков. Трещина была в том, что всё-таки Полухин был начальник, а Кисляков — подчиненный.

А всякому начальнику и занятому человеку прежде всего свойственна переменчивость настроения. То он встречает тебя с радостью, спрашивает, почему долго не заходил. Оказывается, ему пришла блестящая мысль, и ему хочется высказать ее тому, кому он привык высказывать, поэтому он так обрадовался. Или нужно поделиться своей победой над замышлявшимися кознями врагов.

А то едва здоровается, лоб нахмурен, на нем печать заботы, усталости и такого отношения к окружающим, чтобы они хоть все провалились и дали ему спокойно вздохнуть, побыть наедине самому с собой.

Подчиненный, столкнувшийся с таким настроением начальника, чувствует себя точно окунувшимся в холодную воду и начинает ломать голову над тем, что это может значить. Первая мысль, которая ему приходит в голову, это та, что, наверное, кто-нибудь наговорил про него, или он сам сболтнул что-нибудь лишнее в прошлый раз, когда разговорились по душам. Сколько раз говорил себе, что с партийным человеком нужно говорить осторожнее, так как у него в некоторых вопросах дружба отходит на второй план, и во всяком случае он всё запоминает и ничего не пропускает.

Но если наговорили другие, то что они могли наговорить? Не разговорился ли с кем по душам и не сболтнул ли чего-нибудь лишнего в обществе беспартийных? Сколько раз говорил себе, что если ты близок с партийными, тогда особенно строго нужно держаться с беспартийными. О, Господи!..

Тогда подчиненный пробует вернуть хорошее настроение начальника. Он заговаривает о том, чем тот всегда скорее всего может одушевиться. Но и это его не трогает.

Как заскучавшему ребенку предлагают самые любимые его игрушки, а он отказывается от них, вызывая этим тревогу у родителей, так точно начальник вызывает такую тревогу у своего протеже.

И такую тревогу Полухин вызывал у Кислякова, когда бывал рассеян или чем-нибудь озабочен.

Только в данном случае Кисляков беспокоился не о Полухине, а о самом себе.

Когда он говорил с Полухиным, он смотрел на себя со стороны и видел всё время что-то неестественное в своих интонациях, в движениях: он спешил, говорил с большим подъемом, чем на самом деле чувствовал и чем требовала тема разговора, и сам сознавал свою неестественность и думал, что, вероятно, Полухин тоже замечает ее, — недаром он стал как-то невнимателен и почти оскорбительно рассеян. От этого он еще больше чувствовал свою напряженность и неестественность, а с другой стороны — оскорбление от их неравенства, о котором даже нельзя сказать. И вообще оскорбительно уже то, что есть много вещей, о которых ему нельзя говорить с приятелем, потому что он — коммунист и нужно притворяться, что он во всем совершенно такого же мнения о них.

Больше всего его убивала в Полухине одна присущая ему черта: способность задумываться среди самого оживленного разговора. Когда Кисляков радовался за самого себя оттого, что у него свободно и естественно говорится, Полухин вдруг точно выключался из разговора и начинал смотреть по сторонам с отсутствующим видом, так что Кисляков оставался висеть в воздухе один со своим оживлением и приподнятым тоном. И не знал, слушают его или нет, продолжать ему говорить о том же или нет. Продолжать было неловко и нелепо, — всё равно, что актеру с пафосом играть перед пустыми стульями партера. Замолчать — он может обидеться.

А кроме того, закрадывалась тревога: может быть, он шокировал Полухина каким-нибудь интеллигентским оборотом речи, может быть, Полухин даже раскаивается в своей близости к нему.

В таком мучительном настроении он был и сейчас, когда вышел из кабинета и стал ходить по коридору.

Он ходил и напряженно перебирал в памяти все предыдущие встречи с Полухиным: не было ли там чего-нибудь.

И, наконец, ничего не найдя и почувствовав оскорбительность такого положения, он решил больше не заходить к Полухину и итти домой.

Он уже спускался с лестницы, как его нагнал Полухин. Он был в непромокашке, пахнувшей резиной, с портфелем и в высоких сапогах.

— Товарищ Кисляков, вы домой?

Он сказал это веселым тоном и был, видимо, в хорошем настроении.

Кисляков прежде всего с радостью почувствовал, что, значит, всё благополучно, и спокойно ответил:

— Да, надо итти.

И сам с удовольствием отметил спокойную уверенность своего ответа. Он мог не только не бояться директора, а быть с ним на одной доске благодаря тому, что делает сейчас важное дело — проект реорганизации — и является как бы ближайшим и единственным советником Полухина.

Ему даже приходилось делать некоторое усилие над собой, чтобы сохранять этот спокойно-товарищеский тон, так как от каждого сказанного им слова чувствовал внутри прыгающую радость: у него нашлись общий тон и язык с человеком, которого он еще неделю тому назад боялся и ненавидел, как орудие своего вытеснения из жизни. А сейчас только мучительно соображал, не случилось ли чего. Значит, ничего не случилось.

И вот теперь враг идет рядом, и он, Кисляков, говорит с ним так просто, без тени какой-то служебной подчиненности, даже с оттенком некоторого влияния на Полухина, который признает за ним преимущества образованного и знающего человека. А главное — человека, идущего в ногу с ним и с намека понимающего каждую новую его мысль.

— Ну, как проект — двигается? — спросил Полухин, повернувшись к собеседнику живым глазом.

— Идет, — ответил Кисляков, — я сам не ожидал, что он меня так зажжет.

— Ну, молодец! Здорово! Мы, брат, распространим… Во, гляди-ка, гляди! — воскликнул Полухин и остановился.

Они проходили мимо громадного строящегося дома, где лебедкой поднимали наверх стопу кирпича.

— Чувствуешь, как всё строится? А я летом на юге был, там что делается! Голова кругом идет. А мы будем гробницу в это время охранять да царские кровати сторожить! Теперь понимаешь меня?

— Я с первого слова понял, — сказал Кисляков, чувствуя еще более приятное успокоение от того, что Полухин перешел на «ты».

— Пустите с дороги, расставились тут! — крикнул на них возчик, подвозивший во главе длинной вереницы подвод железные балки к постройке.

— Вали, брат, вали! — сказал ему Полухин, сторонясь с дороги и нисколько не обижаясь на окрик. И прибавил: — Сила!.. Надо вот только из-под власти мужика выбиться, сквозь барабан его пропустить, в ступе истолочь, чтобы собственническую кулацкую закваску из него выбить.

Он помолчал, глядя на постройку и покачивая головой, очевидно — на свои мысли. Потом сказал:

— Нам бы продержаться этот год. А там мы свои «зерновые фабрики» разведем, молодежь на них пустим. Тогда мы иначе заговорим. Так бы и смёл всю эту нечисть, — прибавил он сжав кулак. — Мы их всех в такие клещи зажмем, что они в два счета подохнут. У нас и нашего народу хватит. В деревне ребята новые растут. Будет кому строить. Ну, пойдем.

Когда они пошли, Полухин продолжал:

— Я как-то смотрел карту пятилетки. Вот, брат!.. Сердце зашлось, как засветились на ней все лампочки. Где сейчас болото, там через три-пять лет электрические звезды сверкать будут, вот такие машины работать будут, — сказал он указывая на машину, прикатывавшую на улице только что налитый асфальт.

— И наше дело — итти в ногу со всем строительством, как на карте, отмечать всё, что сделано. Прошлое нам нужно только затем, чтобы указать, откуда мы идем, какую дорогу проделали за всю историю. Правильно или нет? — сказал он, повернувшись на ходу к Кислякову.

— Еще бы не правильно.

— Ох, мать твою… — сказал возбужденно Полухин, сжав кулак и ничего больше не прибавив.

Чем оживленнее становился Полухин, чем больше он говорил, тем спокойнее был тон Кислякова. Полухин обращался в этих случаях к нему на «ты», как к своему равноправному товарищу, и Кисляков невольно старался сохранять спокойствие и неторопливость, которые показывали бы, что он — свой человек, и такое отношение к нему Полухина только естественно, так что ему незачем торопиться и каждую минуту заявлять о своем сочувствии, которое само собою разумеется.

Полухин увидел на углу улицы человека, который продавал бюстики Ленина и Карла Маркса.

— Давай купим, — сказал он.

— Да, правда, нужно, а то у меня нету, — согласился Кисляков.

И они купили по статуэтке Карла Маркса.

— Лучше будешь работать, когда он перед тобой на столе будет стоять, — сказал Полухин.

— А я сейчас и так хорошо работаю, — сказал Кисляков. — Знаешь, чем теперешняя работа отличается от прежней, когда было начальство?

— Чем?

— А тем, что прежде всё время чувствовал, что перед тобой начальство, всё время был какой-то страх у подчиненных, трепет, как перед высшим каким-то существом. А теперь вот я иду с тобой, как с хорошим товарищем, без всякого трепета, а ведь ты — директор.

— Вот и дело, небось, лучше идет, — сказал Полухин.

— А как же, разве можно сравнить. Они вышли на набережную. Полухин опять остановился.

— А вот еще штука, — и он указал на гигантское строящееся здание Совнаркома. Всё окруженное лесами, оно высилось над плоской низиной правого берега реки Москвы, против старого Кремля, как бы угрожая ему. — Место-то, место-то какое, сукины дети, выбрали! Я сначала поглядел и пустил их по матушке про себя. А теперь вижу — дельно! Оно за собой всё Заречье тащит: то смотришь, бывало — пустота, низенькие домишки, а сейчас это на первом плане, всю картину делает! Так? — Он опять повернулся к Кислякову. Тот, прищурив глаз, сначала посмотрел, как бы желая проверить впечатление, потом сказал:

— А ведь правда, я этого как-то не подумал.

Ему даже чем-то приятно было показать, что он, человек со вкусом и образованием, не заметил того, что заметил Полухин.

— А, брат, я вижу, что к чему, — сказал Полухин.

Они пошли дальше. Полухин некоторое время молчал, потом сказал:

— Подожди, мы всю карту перекроим. Мы сейчас от центра в глубь пойдем. На окраинах центров наделаем. А то это не экономно.

— Ну, и время! А!? — воскликнул он. — Нашим дедам и во сне не снилось. Но, правду сказать, сейчас ходим с козырного туза. Либо то, либо это. Того и гляди жрать нечего будет. Уж моя старуха всё ворчит. Но всё дело в молодежи! Эта и не жравши работать будет, если увидит, что плыть недалеко. А она видит! Ей-Богу, видит.

— Давай в пивную зайдем, — сказал он, оглянувшись по сторонам. — Только как бы наши ребята не увидели.

Они зашли в пивную. Там было почти пусто; только два человека, по виду похожие на грузчиков, сидели в углу под искусственной пальмой перед налитыми стаканами и вяло закусывали моченым горохом.

Полухин осмотрелся и сел в другом углу, бросив фуражку на стол и указав на стул Кислякову.

— Вот эту бы штуку бросить, — сказал он, залпом отпив полстакана пива и покачав головой.

— А что, зашибаешь? — спросил Кисляков, безотчетно переходя на ты. И даже почувствовал, как у него при этом приятно и жутко замерло сердце.

— Маленько есть, — ответил Полухин, утирая рукой рот и кивнув головой.

Он облокотился обоими локтями на столик и, видимо, развивая прежнюю нить мысли, сказал:

— А ведь вот этого (он махнул широким жестом в сторону окна, из которого была видна постройка Совнаркома), этого никто из твоих товарищей не понимает.

Кисляков промолчал, как будто считал неудобным говорить что-либо отицательное о своих товарищах в их отсутствие. Он только понемножку тянул из стакана пиво и, прищурившись, смотрел сквозь пенснэ в окно, как бы вдумываясь в то, что говорил Полухин.

— И я тебе скажу больше: они ненавидят всё это. — Он опять махнул рукой в сторону окна. — Ненавидят, потому что мы расшевеливаем, ворошим их, не даем сидеть на месте, а тащим в общую кучу: возись со всеми, сукин сын, а не отгораживайся в кабинете ради «пользы науки». Нам сейчас наука особая нужна. И, конечно, есть такие, которых можно переделать, а большую часть… — Он не договорил, махнул рукой. — Нам бы их только использовать, а там… Никому я им не верю! — крикнул он. — Вот тебе поверил. Из всех поверил. Потому что ты хоть и интеллигент, а можешь понимать! Я с первого нашего разговора почувствовал это. Помнишь? — Кисляков молча кивнул головой, всё еще продолжая задумчиво смотреть в окно, как будто для него не было никакой неожиданности в том, что сказал Полухин.

— Я вот тебе верю и знаю, что ты — наш, а те — сволочь.

Кисляков при последних словах Полухина почувствовал то, что, вероятно, чувствовали солдаты, получая офицерскую боевую награду.

Несмотря на то, что он продолжал сидеть в той же спокойной позе, в нем вдруг всколыхнулась новая волна горячей привязанности и любви к Полухину. Его ноги, кажется, перешагнули на другой берег, противоположный тому, на котором находились его товарищи, вроде Андрея Игнатьевича и Марьи Павловны, и все те, кто сейчас погибал, не найдя возможности войти в новый строй жизни. Он даже как-то смутно почувствовал, что и Елена Викторовна, не в укор ей будь сказано, тоже осталась на том берегу.

Чтобы не молчать и в то же время едва сдерживая в себе чувство радости и благодарности за его отношение, Кисляков сказал:

— Всё-таки тут нужна большая внутренняя перестройка.

— А кто говорит, что не большая!

— Я должен тебе сказать, что до встречи с тобой я чувствовал себя мягкотелым интеллигентом, — сказал Кисляков, презрительно подчеркнув это слово, — боявшимся труда, физических неудобств, а когда вы, большевики, взяли нас в оборот, я перестал быть мягкотелым, вялым, я теперь всё могу сам сделать. Я сам пол мою, уборную чищу. Мне теперь ничего не страшно.

— Да ведь это всё надо понимать! Вот ты это понимаешь, а другие нет! И только озлобляются! — воскликнул Полухин, как будто Кисляков недооценивал себя.

— Вначале это и у меня было, — сказал Кисляков, точно он всё еще не хотел сдаться и признать свою заслугу в этом.

— Так то вначале! А я говорю о том, что теперь. Мало ли что вначале.

— Пожалуй, это так. Я тебе про себя скажу, — проговорил Кисляков, чувствуя неудержимый порыв откровенности от выпитого пива и от признания его Полухиным за своего. У него даже мурашки пробежали по спине от всей искренности дружеского порыва.

— Я про себя скажу: у меня часто бывало чувство недовольства, даже озлобления против тебя, как против чуждого мне человека (я уже говорил тебе об этом). А один раз ты хлопнул меня по плечу, и я вдруг что-то понял и полюбил тебя всей душой. Говорю это совершенно без всякой рисовки.

И, как бы от волнения, он снял пенснэ и положил его на стол.

Полухин сделал движение рукой, которое говорило, что его убеждать не нужно, он и сам это чувствует.

— И я тебе скажу, — продолжал Кисляков, опять надев пенснэ и чувствуя, что мурашки в спине еще более усиливаются по мере увеличения степени откровенности, — я тебе скажу, что работаю с ними восемь лет, а они мне более чужие, чем ты. Я с ними не могу чувствовать себя так просто, как вот сейчас с тобой. Мы сейчас все на вы, со всеми китайскими церемониями.

— Господская закваска…

— Да, что хочешь. Но свободы, откровенности и близости между нами нет. И вот с этой стороны я вижу, что вы, коммунисты, вносите в жизнь то единение и простоту, которых не знала интеллигенция. Она, положим, их не знает и теперь и даже ненавидит.

— Ого, — сказал Полухин, посмотрев на руку с часами, — целый час я прогулял. Пойдем ко мне, перекусим чего-нибудь, да мне надо в университет.


Читать далее

ТОВАРИЩ КИСЛЯКОВ. (ТРИ ПАРЫ ШЁЛКОВЫХ ЧУЛОК)
I 16.04.13
II 16.04.13
III 16.04.13
IV 16.04.13
V 16.04.13
VI 16.04.13
VII 16.04.13
VIII 16.04.13
IX 16.04.13
X 16.04.13
XI 16.04.13
XII 16.04.13
XIII 16.04.13
XIV 16.04.13
XV 16.04.13
XVI 16.04.13
XVII 16.04.13
XVIII 16.04.13
XIX 16.04.13
XX 16.04.13
XXI 16.04.13
XXII 16.04.13
XXIII 16.04.13
XXIV 16.04.13
XXV 16.04.13
XXVI 16.04.13
XXVII 16.04.13
XXVIII 16.04.13
XXIX 16.04.13
XXX 16.04.13
XXXI 16.04.13
XXXII 16.04.13
XXXIII 16.04.13
XXXIV 16.04.13
XXXV 16.04.13
XXXVI 16.04.13
XXXVII 16.04.13
XXXVIII 16.04.13
XXXIX 16.04.13
XL 16.04.13
XLI 16.04.13
XLII 16.04.13
XLIII 16.04.13
XLIV 16.04.13
XLV 16.04.13
XLVI 16.04.13
XLVII 16.04.13
XLVIII 16.04.13
XLIX 16.04.13
L 16.04.13
LI 16.04.13
LII 16.04.13
LIII 16.04.13
LIV 16.04.13
LV 16.04.13
LVI 16.04.13
LVII 16.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть