Иностранец, попавший из Парижа, Лондона или Вены на петербургские улицы в понедельник 13 апреля 1877 года, был бы несказанно удивлен, узнав, что в этот самый день в Петербурге появился манифест, объявлявший восьмидесятимиллионному населению о войне с Турцией. Так незначительны показались бы иностранцу проявления общественного возбуждения по сравнению с теми, которые бывают в европейских городах при событиях гораздо меньшей важности, чем объявление войны.
Нас, русских, подобная сдержанность, разумеется, не удивила. Русский человек издавна приучен к осторожности в выражении чувств, возбуждаемых в нем тем или другим событием, и рискует обнаружить их на людях только тогда, когда вполне уверен, что подобное проявление освящено санкцией. А так как в знаменательный день 13 апреля 1877 года обыватели не были извещены о том, что им предоставляется зажечь иллюминацию, то петербургские улицы в этот день представляли обычный, будничный вид.
Рассказывая по долгу справедливого летописца о внешнем виде Петербурга в день объявления войны, я, разумеется, не имею в виду отрицать возбуждения, охватившего множество народа при чтении манифеста. Говорить о степени и характере возбуждения в нашем обществе довольно трудно, так как проявления его у нас не имеют публичного характера, но тем не менее, насколько выражались эти проявления среди петербургского общества, надо сказать правду, что проявления эти были в большинстве радостного характера.
Я вполне убежден, что и в Петербурге, по примеру Парижа, могла бы собраться значительная толпа (особенно если бы чиновникам позволили не ходить в департаменты) публики, которая бы ходила с криками: «В Царьград! В Царьград!» Почва для такой манифестации была хорошо подготовлена многими из наших газет, и если такой толпы мы не видали, то, надо думать, единственно потому, что еще не было вполне известно, как отнесется начальство к проявлению такого патриотического восторга.
Вот единственно возможное объяснение отсутствия манифестации, которая бы заставила иностранца, хотя по этим проявлениям, сравнить Петербург с европейским городом.
По странной случайности объявление о войне — «самой популярной», как выражались в те дни газеты, — прежде всего появилось в «Journal de S.-Petersbourg»[8]«Санкт-Петербургская политическая, литературная, коммерческая и промышленная газета», издававшаяся на французском языке с 1859 по 1917 г., и популярная война стала известна сперва на французском языке. И только в полдень 13 апреля из конторы «Правительственного вестника»[9]Ежедневная официальная газета, издававшаяся в Петербурге с 1869 по 1916 г. вышли листки манифеста на русском языке, нарасхват раскупаемые у разносчиков.
В этот памятный понедельник погода была отвратительная: холодный ветер пронизывал насквозь и сквозил по всем улицам и перекресткам. У типографии «Правительственного вестника» толпилась публика. На бойких улицах было обычное движение. Разносчики выкрикивали свежую новость. Телеграммы шли ходко; их покупали, прочитывали и шли далее, погруженные в свои будничные заботы.
Какая-то бедно одетая старушка остановилась у разносчика, прочитала телеграмму и залилась слезами тут же на Невском. На нее прохожие глазели с удивлением. Городовой деликатно попросил ее не плакать на улице, так как она делает беспорядок.
— Этакое известие да не плакать!.. Внучек один был, — и того теперь убьют. Я, сударь, мужа и трех сыновей в Крымскую войну потеряла… Так поневоле заплачешь! — проговорила старушка, уходя с Невского в Троицкий переулок.
Такие сцены бывали, но их не описывали в то время. Описывали более проявление восторгов…
«Роковое слово было произнесено». Оставалось только прочесть его и радоваться или плакать ad libitum[10]По желанию, на выбор (лат.).. Ни я, ни вы, благосклонный читатель, не принимали непосредственного участия в этом деле, и, следовательно, нам оставалось принять этот факт, как свершившийся, и посоветовать нашим женам я сестрам щипать корпию в ожидании моря крови, которое должно было пролиться на Балканском полуострове и отозваться морем слез на родине.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В этот самый день, в девять часов утра, Венецкий являлся к начальству. Толстый, плешивый артиллерийский генерал объявил ему, весело улыбаясь, что ему выпала честь ехать в действующую армию, так как там нужны дельные и образованные офицеры.
Объявляя молодому офицеру это назначение, генерал, разумеется, ожидал, что офицер просияет от той чести, которая ему выпала на долю, но, к некоторому изумлению генерала, на лице Венецкого не отразилось особенного сияния при этом известии. Он как-то сосредоточенно разглядывал пухлое, краснощекое лицо, курносый, приплюснутый нос и маленькие заплывшие глаза генерала, и когда генерал окончил свою речь, он поклонился и произнес:
— Слушаю, ваше высокопревосходительство!
— Надеюсь, рады, молодой человек? — продолжал генерал, весело улыбаясь маленькими глазками.
И, полагая, что молодой человек робеет, а потому и не обнаруживает чувств перед начальством, генерал шутливо ткнул толстым коротким пальцем Венецкого и, усмехнувшись, заметил:
— Рветесь?.. Георгия хочется получить сюда… а? — прибавил он, фамильярно трепля Венецкого по груди.
Венецкий молча поклонился опять.
Генерал бросил взгляд на офицера, повел бровями, отошел шаг назад и совсем уже серьезно спросил:
— Фамилия?
— Венецкий, ваше высокопревосходительство!
— Православный?
— Точно так-с.
— Из какой губернии?
— Из Черниговской.
— Полковника Венецкого сын?
— Точно так-с.
— Гм… Ну, очень рад… очень рад… Знавал покойного отца… Надеюсь, что ты сумеешь поддержать честь русского имени… и если придется умереть, умрешь, как лихой артиллерист…
И, не дожидаясь ответа, генерал сказал:
— Ну, с богом… Через три дня поезжай… Надеюсь увидеть тебя целым и невредимым… А матушку Русь не посрамим! — прибавил вдруг генерал дрожащим голосом, и маленькие его глазки заслезились. — Не посрамим! — повторил он, обнимая Венецкого и троекратно целуя его в губы.
Для Венецкого это назначение не было новостью. Три дня тому назад его призывали в департамент и объявили ему, что он назначен в действующую армию. Он принял это известие с обычною улыбкой на лице и не выразил ни радости, ни печали… Он в тот же день был у старика Чепелева и намекнул ему, что ему очень бы хотелось проститься с Еленой. Старик сперва наотрез отказал, но потом согласился…
— Уж как-нибудь, братец, устроим. Ты приходи денька через три. Уж делать нечего… Проститесь… Ведь на войну идешь. Эх, я стар стал, а то бы сам дернул. Ну, да долго вы там не будете, надеюсь. К лету в Царьграде. Оттуда напиши мне письмо…
Откланявшись начальству, Венецкий поехал к Неручному объявить ему о своем положении. Он застал приятеля за укладкой чемоданов. Матрена то и дело утирала слезы и сквозь слезы ворчала, чтобы Неручный не растерял белья.
— Венецкий… здорово! — произнес, поднимая голову, Неручный. — Видите, у нас какие дела. На войну еду, приказывают как можно скорей.
— И я тоже еду… сейчас от начальства.
— Так и вы не ушли от войны?..
— Что делать!.. — промолвил Венецкий.
Приятели сговорились ехать вместе.
— И отлично… Вот, Матренушка, и попутчик есть, а вы сокрушаетесь все. Знаете ли, Венецкий, Матрена пресерьезно просилась ехать со мной… Говорит, что за бельем некому будет присматривать.
— Вы все смеетесь. Конечно, поехала бы. Что мне здесь-то делать? Еще вас, пожалуй, убьют!.. — проговорила старуха, упирая передником слезы.
— Нашего брата не убивают, Матрена. Полно выть. Мы более от тифа сокращаемся. Да не войте, Матрена! Рано. За квартирой посмотрите! Привык к ней! — усмехнулся Неручный, обращаясь к Венецкому.
В это время соседняя кухарка прибежала в квартиру доктора и объявила, что манифест вышел насчет войны.
— Ну, вот и началась, значит, нашему брату работа! — как-то грустно заметил Неручный. — Знаете ли что, Венецкий! — проговорил доктор, наклоняясь к приятелю. — Сдается мне, что не вернуться мне оттуда… Бывают такие предчувствия!
Венецкий взглянул на доктора.
Лицо его было печально, и какая-то грустная улыбка играла на губах.
— Полноте, Неручный, что за вздор!..
— И сам знаю, что вздор, а подите ж! Вот и Матрена все воет, словно пугач над домом… Вы знаете ведь поверье у нас в Малороссии?
— Мало ли поверий!
— Славная старуха эта! — проговорил с чувством Неручный, мотнув головой на Матрену, усердно укладывавшую белье. — За мною как за родным сыном смотрит… Пять лет вот не расставались, а теперь придется… И она одинока, и я одинок. Вот и сошлись! — печально усмехнулся Неручный. — Она еще призревала, когда я студентом был и нанимал у нее комнату в Дункином переулке… Бывало, ни денег, ни чаю, ни сахару, а она как будто не знает ничего этого и предложит чайку да пообедать вместе с ней… И так это деликатно, так просто… Откуда она только этой тонины набралась?.. Тоже, видно, от сиротства… Эк, опять завыла!.. Нервы только расстраивает… Лучше стану укладываться! — проговорил доктор, как-то нервно принимаясь за прерванную работу.
Венецкий стал прощаться.
— Вечер сегодня свободны? — спрашивал доктор.
— Нет, обещал одной старой знакомой Распольевой. На днях встретила барыня и пристала, чтобы сегодня непременно к ним. У них журфикс[11]День недели, назначенный для приема гостей (от франц. le jour fixe).. Слово взяла. Должно быть, сегодня соберется много народу… Муж — важный чиновник. Вагоны устраивает для раненых теперь…
— Слышал… Ну, все равно, приезжайте этак часу во втором, что ли, к Палкину. Побеседуем и выпьем вместе, а?..
Неручный как-то особенно настойчиво просил Венецкого приехать, и Венецкий дал слово.
— И сам дивлюсь, что со мной делается, а если бы вы знали, Венецкий, как мне не хочется ехать туда! — снова заговорил Неручный, провожая приятеля. — А вы как?
— Я… Да, право, ничего особенного…
— А мне не хочется… Очень не хочется!.. — уныло прошептал доктор.
— Послушайте, Неручный, вам ведь можно… Откажитесь… — проговорил Венецкий и сам почему-то вспыхнул.
— За кого вы меня, юноша, принимаете? — серьезно проговорил Неручный. — Люди будут гибнуть, как собаки, а я буду лежать здесь и плевать в потолок, только потому, что у меня предчувствия скверные… Это, как говорит Матрена, даже довольно глупо! — засмеялся Неручный, пожимая Венецкому руку.
— Смотрите же, не надуйте. Приходите! — окликнул он еще раз приятеля на лестнице. — У Распольевых до часу довольно наскучаетесь. Верно, там будут предаваться патриотическим восторгам да передовые статьи излагать своими словами. Что же больше публике на журфиксе делать?
Венецкий отправился к себе в меблированные комнаты, купил по дороге манифест, прочел его и сел писать матери.
Он изливал ей свое горе и в конце только написал, что едет в действующую армию и дорогою заедет к ней проститься.
У Распольевых Венецкий застал большое общество за чайным столом. Дамы были все в черных платьях. Сама хозяйка была очень интересна в черном фае, гладко обливавшем ее маленькую, несколько вертлявую фигурку. Она что-то доказывала, жестикулируя маленькою ручкой в кружевном рукавчике, своей соседке, в то время, когда в столовой появился молодой краснощекий офицер, смущенно озираясь в незнакомом обществе и выискивая глазами хозяйку.
— Мосье Венецкий… Наконец-то! — приветствовала его Катерина Михайловна, пожимая ему руку.
Она очень мило поблагодарила его, что он сдержал обещание, назвала его фамилию, назвала несколько фамилий, которые он тотчас же забыл, и усадила его возле себя, обводя глазами чайный стол и заметив, что Никса в столовой не было.
— Читали, конечно, манифест?
— Читал…
— И что вы теперь скажете? — заметила она, бросая на него смеющийся, кокетливый взгляд.
Но пока он собрался отвечать, Катерина Михайловна уже рассказывала своей соседке о том, какое впечатление произвел манифест на графиню Кудаеву.
— Старуха плакала… плакала от умиления и написала патриотическое стихотворение.
Венецкий между тем разглядывал общество. Всё были самые приличные, бесцветные лица, которые вы встретите на любом из журфиксов в обществе чиновников средней руки. Было несколько военных, несколько дам, но преобладали чиновники, гладко выбритые, приличные чиновники с бакенбардами самых разнообразных фасонов. Разговор, разумеется, шел о манифесте и о войне, но напрасно Венецкий старался подслушать хоть одно слово искреннего увлечения во всех этих беседах, хоть одно восклицание, которое не отзывалось бы банальностью передовых статей. Все было прилично и умеренно. Находили, что теперь, когда «роковое слово произнесено» (это «роковое слово» целый день отдавалось в ушах Венецкого), не время рассуждать, а время действовать; рассказывали, что во многих департаментах чиновники делали пожертвования и надеялись, что война очистит атмосферу, причем тут же передавались довольно пикантные слухи о том, как один еврей получил подряд.
— О, это было великолепно! Это у нас только возможно! — заранее негодовал какой-то приличный молодой человек, желая заинтересовать своим рассказом общество. — Я знаю об этом из самых верных источников! — прибавил он, подчеркивая эти «верные источники». — Приезжает сюда один из героев и прямо к Наталье Кириловне… Она как-то устроила это дело и, говорят, взяла за это дело ни более ни менее, как… (рассказчик сделал паузу) как триста тысяч!
Эта цифра, произнесенная с таким выражением, с каким обжора говорит о любимом кушанье, оживила на минуту общество. Все взгляды устремлены были на рассказчика, и Венецкому показалось, что во всех этих взглядах мужских и женских глаз мелькнуло едва заметное выражение зависти, что этот значительный куш достался счастливице.
Тем не менее все, разумеется, сочли долгом выразить по этому поводу свое соболезнование, что у нас это возможно и что бедные солдаты, пожалуй, будут страдать.
«Оставили бы в покое хоть солдат!» — подумал Венецкий, слушая все эти разговоры.
Рассказ о трехстах тысячах вызвал подобные же рассказы. Один пожилой господин с седыми бакенбардами, с необходимыми оговорками и несколько понизив тон, рассказал таинственную историю о том, как другой известный подрядчик устроил дело и сколько он за это заплатил нескольким лицам, которые помогли ему.
Снова общее соболезнование, что «у нас возможны такие дела», и снова Венецкому показалась глубина лицемерия за всеми этими либеральными возгласами.
— Все это изменится… Война очистит атмосферу… О, она непременно изменит наши нравы! — либеральничал молодой человек, первый рассказавший историю о трехстах тысячах и потому чувствовавший себя некоторым образом героем журфикса. — Освобождая наших братьев, мы, конечно, освободимся и сами от наших пороков…
Катерина Михайловна зааплодировала этой тираде и попросила гостей перейти в гостиную.
— А что же вы, Алексей Алексеевич, такой угрюмый?.. Что с вами? — проговорила она, понижая голос. — Уж не влюбились ли вы, а?..
Венецкий вспыхнул до ушей, и Катерина Михайловна, усадив его возле себя, уж предвкушала удовольствие быть поверенной тайны сердца, чтоб иметь право утешить этого «неопытного юношу», но юноша как-то односложно отвечал на ее вопросы.
— Вы приезжайте ко мне запросто… Знаете ли, утром, Венецкий… У вас здесь никого нет, а я женщина немолодая, и если у вас горе, скажите его мне… Мы, женщины, умеем обращаться с чужим горем…
Она проговорила эти слова участливо и снова взглянула на Венецкого как-то так странно, что Венецкий отодвинулся и заметил:
— Я скоро еду на войну.
— Вы? Да ведь вы не хотели.
— Назначили…
— О бедный юноша! — прошептала Катерина Михайловна и пожалела, что с юношей нельзя будет пококетничать. — И скоро едете?
— Через три дня.
— Вы заедете проститься, и мы еще с вами поговорим, а теперь, извините, я вас оставлю… Надо занимать скучных гостей…
Венецкий прошел в кабинет, поздоровался с Распольевым, игравшим в карты, послушал и в кабинете все те же речи о сорванных взятках, о бедных солдатах и о том, что война очистит атмосферу, и уехал в первом часу, дав слово Катерине Михайловне непременно заехать к ней проститься.
Когда он приехал к Палкину я вошел в общую комнату, то застал Неручного, мрачно сидевшего за бутылкой пива…
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления