Часть вторая

Онлайн чтение книги Великий розенкрейцер
Часть вторая

I

Осеннее, но все еще теплое солнце заливало улицы Страсбура. По направлению к Кольскому мосту стремились толпы народа. На самом мосту и на набережной замечалось необыкновенное оживление. Из окрестных ресторанов и кабачков была вынесена, кажется, вся мебель, и каждый стул отдавался внаем за большую плату. Сразу никак нельзя было понять, что это такое происходит, только на всех лицах ясно читались возбуждение, любопытство и ожидание.

Мужчины и женщины, собираясь в кучки, вели между собою оживленную беседу. Вслушиваясь в эти разговоры, можно было наконец мало-помалу понять, что кого-то ждут, кто-то должен въехать в город через Кельский мост.

В одной группе собралось несколько пожилых людей, и скоро к ним подобрался старик, очень бедно, даже чересчур бедно одетый, с трясущейся головою, с бегающим не то пугливым, не то дерзким взглядом. Он некоторое время стоял, вслушиваясь в разговор. Важного вида человек, одетый во все черное, объяснял:

– Проникнуть в эту тайну мудрено, но нет сомнения в том, что он делает людям столько добра, сколько давно никто не делал. Да, добро, им делаемое, так велико, что нельзя его признать иначе как за доброго гения…

– Что же говорят о нем? Кто он такой? – раздалось сразу несколько голосов.

Говоривший глубокомысленно пожал плечами.

– Кто он! Этого никто не знает. Он совершает чудеса, у него, говорят, бывают небесные видения, он беседует с ангелами…

– Беседует с ангелами! – внезапно оживляясь и трясясь всем телом, вдруг воскликнул бедно одетый старик. – Сколько лет этому человеку? Ради Бога, сколько ему лет?

– Сколько лет! Да, может быть, столько, сколько нашему отцу Адаму или графу Сен-Жермену! – с усмешкой отвечал ему сосед. – Чего тут спрашивать о его годах, разве для таких необычайных людей, для таких благодетелей человечества существуют метрические записи? У подобных людей нет возраста или, вернее, им столько лет, сколько они желают, чтобы казалось. Многие говорят, что графу Калиостро более трех тысяч лет, но что на вид ему нельзя никак дать более тридцати шести. Вот мы через полчаса, через час сами об этом судить будем.

Но трясущийся старик уже не слышал и отошел от говоривших.

– Тридцать шесть лет… тридцать шесть лет! – шамкал он про себя своим беззубым ртом. – Тому негодяю теперь, должно быть, столько же… И с ним беседуют ангелы… А что, если это он самый и есть? Останусь непременно, я должен его увидеть…

Время проходило. Толпы любопытных густели. Мальчишки то и дело бегали за мост и возвращались с вестями. Вот наконец они бегут, машут платками и кричат во все горло:

– Едут! Едут!

Все устремились ближе к мосту, напирая друг на друга, взбираясь на стулья, ломая их. Раздались женские взвизгивания, послышалась брань, потом все стихло.

За мостом, в залитой солнцем дали, показалось что-то. Что-то двигалось, вот ближе, ближе, теперь уже можно было различить несколько экипажей. Они въехали на мост. Потом показались всадники, целый кортеж… Кортеж приближался. Можно было подумать, что это въезжает в город король – такое множество было экипажей и всадников, прислуга в залитых золотом ливреях, экипажи, нагруженные тюками, и наконец, богатая открытая коляска.

Толпа крикнула в один голос и замахала шапками и платками навстречу этой открытой коляске. В ней важно, с олимпийским спокойствием восседал красивый стройный человек с энергичным лицом и блестящими черными глазами. Одежда его поражала своим великолепием, драгоценные каменья так и сверкали на нем в солнечном блеске. Рядом с ним помещалась прелестная молодая женщина, красота которой спорила с богатством наряда.

– Да здравствует божественный Калиостро! Да здравствует благодетель человечества! – раздавалось в толпе все восторженнее и неудержимее, и красивый, сверкающий драгоценными каменьями человек приподнимал свою маленькую треугольную шляпу, украшенную галунами и белыми страусовыми перьями, и кланялся толпе с таким величием, с такой благосклонной улыбкой, с такой торжественностью и грацией, каким мог позавидовать любой король.

Его спутница тоже кивала направо и налево своей хорошенькой головкой и отвечала милыми улыбками на каждый букет цветов, прилетавший к ее ногам в коляску. Скоро граф Калиостро и его жена – хорошенькая Лоренца – были буквально засыпаны душистыми цветами.

Теперь экипаж продвигался шагом: густая толпа окружала его со всех сторон. Фанатический восторг изображался на всех лицах.

– Да здравствует божественный Калиостро! Да здравствует благодетель человечества! – повторялось все громче и громче.

Но вот к коляске, отчаянно работая локтями, протискался бедно одетый старик с трясущейся головою, вот уже он у самой дверцы, он ухватился за нее, впился взглядом своих слезящихся глаз в лицо Калиостро и крикнул:

– А! Это ты, Джузеппе Бальзамо! Это ты, негодяй! Отдай мне мои шестьдесят унций золота! Отдай шестьдесят унций золота, слышишь, ты украл их у меня – отдай!

Старческий голос был полон злобы, и в нем звучала такая уверенность, такая сила правды, что вся толпа мгновенно притихла, и экипаж остановился.

Лоренца слабо вскрикнула, а Калиостро вздрогнул. Но еще миг – и то же спокойное величие было на лице знаменитого путешественника. Он будто не слышал слов старика, будто не видел эту ужасную в своей злобе, в своем безобразии фигуру, ухватившуюся за дверцу коляски. Вместе с тем над онемевшей толпою неведомо откуда, будто сверху, будто с неба, прозвучал громкий голос: «Устраните безумца, одержимого адскими духами!»

Многие упали на колени при звуках этого голоса, пораженные величием, красотою и спокойствием графа Калиостро. Несколько сильных рук сразу протянулись к дрожавшему старику. Вот его оттащили от коляски. Он слабо бился, он силился крикнуть что-то, но ему связали руки, всунули в рот платок и увлекли подальше в сторону.

– Да здравствует благодетель человечества! – крикнули разом сотни голосов, и новые цветы посыпались в коляску.

Толпа начала расступаться, и коляска, сопровождаемая всадниками и другими экипажами, теперь уже свободно катилась по городским улицам. Народ бежал следом, весело крича; в окнах домов появлялись мужские и женские головы, махали платками, сыпались цветы – и так продолжалось до тех пор, пока коляска не остановилась перед большим зданием, вокруг которого уже ожидала новая народная толпа.

Весь Страсбур знал, что это здание вот уже около месяца было нанято посланцем знаменитого графа Калиостро и устроено для помещения многочисленных больных. Теперь к его приезду здесь было собрано более двухсот человек мужчин, женщин и детей, страдавших самыми различными недугами. В толпе уже знали, что божественный Калиостро, осчастлививший Страсбур своим посещением, намеревается прожить здесь долгое время, по крайней мере так должно было казаться, потому что для него был отделан с необыкновенным великолепием роскошный дом. Знали также, что он, прежде чем отдохнуть с дороги, желает оказать свое первое благодеяние городу Страсбуру – излечить всех больных, собравшихся в его лечебнице. Так оно и было.

Калиостро, разбросав наполнявшие коляску цветы, поднялся во всем своем великолепии. Дверца распахнулась, он ловко соскочил со ступеньки экипажа, сам вынес из него прелестную Лоренцу и, взяв ее под руку, сопровождаемый огромной свитой и множеством любопытных, вошел в подъезд лечебницы. Здесь в большом зале находились все больные.

Великолепный граф, не отпуская от себя Лоренцу, подходил к каждому, каждому глядел в глаза своими проницательными черными глазами, клал руку то на голову, то на плечи больных, говорил каждому: «Теперь вы свободны от вашей болезни, она прошла и не вернется, вы здоровы» – и шел дальше. И люди, все эти мужчины, женщины и дети, за мгновение перед тем страдавшие и жалобными стонами выражавшие свои страдания, почувствовав прикосновение знаменитого целителя, услышав его слова, объявлявшие им об их исцелении, мгновенно чувствовали себя действительно освобожденными от болезни.

Когда Калиостро обошел всех и без всяких признаков утомления направился уже обратно к выходу из залы, все эти больные, как один человек, стеснились вокруг него, упали перед ним на колени и благодарили за свое исцеление. Все они были здоровы.

Из числа людей, пробравшихся в залу за чудодеем, было и несколько скептиков, городских врачей и иных лиц, смеявшихся над божественным Калиостро, не веривших в него.

Эти люди теперь решительно не знали, что думать, они были свидетелями действительного чуда. Чудо это совершилось на глазах у сотен людей, о чуде этом через час будет знать весь город, и им не останется никакой возможности опровергнуть то, чему и сами они были свидетелями. Они заранее, еще утром, собрались здесь, так как в лечебницу пускали всех и всем разрешали беседовать с больными. Из расспросов, из вида больных они хорошо знали, что это были не притворщики, что это была вовсе не комедия, что здесь собрались настоящие больные, страдавшие самыми разнообразными болезнями, – и вот они здоровы!..

– Да здравствует божественный Калиостро! Да здравствует благодетель человечества! – снова, еще неудержимее раздаются голоса кругом и сопровождают великолепного графа и его подругу от лечебницы до его нового отеля. Здесь их ждет отдых, а затем прием именитых людей города Страсбура и богатое пиршество.

II

Европейское общество последней четверти XVIII века совмещало в себе две крайности: с одной стороны, подготовлялось так называемое царство разума, то есть опрокидывание – кровавое, беспощадное и бессмысленное – всех издавна сложившихся устоев жизни, за ужасами которого следовал грубый материализм. С другой стороны, кажется, никогда еще, даже в самых, казалось бы, просвещенных умах не кипело такой безумной жажды чудесного, таинственного, необычайного – и следствием этого являлось иной раз почти детское легковерие. Эти две противоположности, две крайности уживались не только в целом обществе, но даже и в отдельных лицах, наперекор здравому рассудку, они могли совмещаться. Один и тот же человек являлся сегодня отрицателем, завтра впадал в удивительный фетишизм.

В особенности французское общество, более чем общество какой-либо другой страны, являло собою подобное странное зрелище. Французская натура весьма впечатлительна, сензитивна, нервна, а потому французы ранее других почувствовали в воздухе, которым дышал весь западноевропейский мир, какую-то духоту, как бы сгущение электричества, как бы приближение страшной грозы. Слепая, стихийная сила надвинулась на Европу, жизнь выходила из своей обычной колеи, воздух наполнялся чем-то вредным, раздражающим, сдавливающим дыхание; ни ум, ни чувства не находили себе исхода и метались то в одну, то в другую сторону.

Только этим болезненным настроением и можно объяснить продолжительность и необычайность успеха такого, хотя бы и действительно исключительного человека, как Калиостро. Положительно ни один из людей, записавших свои имена в истории последней четверти XVIII века, не пользовался такой громадной популярностью, как Калиостро. Пройдет еще немного лет со времени описываемых дней появления его в Страсбуре – его бюсты будут красоваться чуть не в каждом французском доме; весь Париж, первый центр умственного европейского движения, будет нарасхват раскупать эти бюсты и с благоговейным молитвенным трепетом читать надпись под ними: «Божественный Калиостро». Изумительному иностранцу будут воздаваться царственные почести, и сам король Франции издаст указ, по которому малейшее оскорбление, нанесенное Калиостро, будет признаваться оскорблением его величества.

Теперь Калиостро, недавно изгнанный из Петербурга по приказу Екатерины и как бы забывший свое имя графа Феникса, под которым он был известен в России, еще не достиг вершины своей славы, но уже быстро восходил на эту вершину.

Задолго до его приезда в Страсбур, как мы уже видели, весь город ожидал его. Его ловкие эмиссары распустили среди населения самые разнообразные, самые невероятные о нем рассказы, и этим рассказам почти все верили.

Первый же день его появления был первой решительной победой, одержанной им во Франции. Весть об излечении им больных молнией пролетела по городу, и вечером к его столу, в его отеле, собралась вся страсбурская знать, считая для себя за честь воспользоваться его приглашением.

Калиостро и хорошенькая Лоренца встречали гостей среди положительно царственной обстановки. К этой обстановке приглашенные уже были приготовлены, но все же она превзошла самые смелые их ожидания. Нельзя было не восхищаться обширными залами отеля, где богатство соединялось со вкусом и где в обстановке было даже что-то сказочное. Если бы из числа страсбурцев, вступивших теперь в отель Калиостро, был кто-нибудь, знакомый с петербургским дворцом светлейшего князя Потемкина-Таврического, то этот человек понял бы, откуда у Калиостро взялся этот капризный восточный вкус, с каких чертогов при устройстве своего отеля он брал копию. Эта удивительная, таинственная и прелестная гостиная, посреди которой Калиостро и Лоренца любезно принимали приезжавших, была даже точным подражанием, во всех мельчайших подробностях, одной из гостиных потемкинского дворца.

Но никто из жителей Страсбура не только не бывал в чертогах русского всесильного вельможи, но даже и о России имел самые смутные, фантастические представления. Никто не делал никаких сравнений, все только восхищались, и великолепие обстановки еще более содействовало тому благоговейному трепету, с которым приглашенные подходили к Калиостро. Многие из них принадлежали к старым дворянским фамилиям, занимали высокие должности, обладали значительным состоянием и по своему характеру являлись людьми независимыми, гордыми, даже чванными. Но все эти их свойства мгновенно исчезали перед Калиостро. Эти гордые, чванные господа мгновенно принижались в его присутствии, склонялись перед ним, как перед королем. Конечно, если бы Калиостро пожелал только, они стали бы целовать его руку. Все наперебой, в самых отборных выражениях, объясняли знаменитому иностранцу и его хорошенькой подруге, до какой степени они счастливы, видя их в стенах старого города Страсбура, и при этом с жадным любопытством спрашивали, долго ли город Страсбур будет иметь счастие считать в числе своих жителей графа Калиостро и его супругу.

Калиостро всем отвечал, что он приехал сюда вовсе не с тем, чтобы уехать, но что продолжительность его пребывания в городе будет зависеть от самого города. Он слишком много путешествовал, и ему пора отдохнуть, если ему будет хорошо здесь, если он увидит, что может делать действительно добро жителям, то никуда и не уедет.

И все оставались необыкновенно довольны этим ответом.

Один за другим гости подходили к Калиостро, сопровождаемые своими женами, сыновьями, дочерьми, почтительно представляясь, объясняя подробно свои имена, титулы и звания. Затем мужчины целовали руку у Лоренцы и отходили. Для каждого и для каждой и у Калиостро, и у Лоренцы было ласковое слово, любезная улыбка, крепкое пожатие руки.

Но и во время этого торжественного представления все же, однако, не обошлось без нескольких комичных сцен. Так, например, один набожный страсбурский сановник, толстый и красный, с добродушным и в то же время серьезным лицом, остановился перед Калиостро и громозвучным голосом, на всю гостиную, потребовал от него, чтобы он дал ему честное слово в том, что он не знаком с дьяволом.

Калиостро хотел было обратить это в шутку, но толстый господин так наступал на него, а на всех лицах выразилось такое внимание, что он немедленно принял серьезный вид и дал требуемое от него слово. Тогда толстяк все еще не успокоился, он снял с себя крест и заставил Калиостро перекреститься и поцеловать крест. Когда и это было исполнено, он вздохнул полной грудью и опять-таки на всю гостиную проговорил:

– Ну, теперь можно и поесть, и выпить, а то шел сюда и все думал: ну, а что, коли все это одно только дьявольское наваждение? Посадят за стол, начнешь есть, проглотишь кусок, а вдруг это не мясо, а камень; выпьешь стакан доброго вина, а вдруг это не вино, а адский пламень. Ну, а сами знаете, господа, что такое камень, облитый адским пламенем, да еще в человеческом желудке! С одним из моих предков случилось вот именно такое…

Он уж хотел даже рассказать эту историю, но его не слушали. Дверь в обширную, в два света, столовую распахнулась, и громкий голос залитого в золото дворецкого провозгласил, что обед подан. Все устремились в столовую, и, надо сказать правду, нашлось немало гостей, как мужчин, так и женщин, которые с благодарностью глядели на толстого сановника, – те сомнения, о которых он говорил, были и у них, только они не решались, конечно, их высказать. Теперь сомнений не оставалось, таинственный хозяин перекрестился и поцеловал крест – значит, можно пить и есть. И гости отдали полную честь роскошному хозяйскому обеду.

Калиостро был очень оживлен и очаровывал всех своими рассказами о путешествиях по различным странам, о самых необыкновенных явлениях природы, о многом неслыханном и чудесном, чему он был свидетелем. К концу обеда он даже совсем перестал стесняться, толковал как очевидец о таких событиях, которые происходили за несколько сот лет перед тем, – и никому даже в голову не могло прийти изумляться этому. Если бы он объявил своим мелодическим голосом и южным неправильным акцентом о том, что он старший брат Адама, – и в этом ему теперь поверили бы.

III

Наконец обед кончен. Гости приглашены из столовой в прекрасный зал, где было можно свободно поместить более тысячи человек. Яркий свет бесчисленных ламп наполнял эту прекрасную комнату, белые блестящие стены которой были украшены лепной работой, изображавшей таинственные предметы, очевидно, имевшие оккультное значение. Вообще весь этот зал был отделан в древнеегипетском стиле, и на входивших в него со всех сторон глядели изображения сфинксов и иероглифы. Нежным и ласковым голоском Лоренца объявила гостям, что скоро начнется сеанс «голубков». Гости затаили дыхание, у многих вырвались возгласы восторга, иных пробрала дрожь панического страха.

Дело в том, что в числе необыкновенных рассказов, всюду распространяемых эмиссарами Калиостро, на первом плане всегда стоял рассказ о чудесах, производимых «голубками». Все уже знали, что под этим именем следует понимать вовсе не птиц, а детей, мальчиков и девочек от семи – до десятилетнего возраста, посредством которых выражается необыкновенная сила графа Калиостро и происходят удивительные ясновидения, а также сношения с миром ангелов.

В обширных печатных и письменных материалах, относящихся к Калиостро, сохранился рассказ очевидца об этом первом его сеансе «голубков» в Страсбуре. И вот что заключается в этом рассказе.

«Голубки», посредством которых Калиостро мог сноситься с миром чистых духов, должны были обладать полнейшей детской чистотою и невинностью. Из множества приведенных к нему детей Калиостро выбрал шесть мальчиков и шесть девочек, которые показались ему особенно подходящими, и сдал их Лоренце. Она удалилась с ними из залы и через несколько минут вернулась: шесть мальчиков и шесть девочек следовали за нею, но уже совершенно преображенные. Дети были одеты в длинные белые туники, опоясанные золотыми поясками; волосы их тщательно расчесаны и надушены какой-то особой ароматичной эссенцией.

Калиостро подводил этих детей к мраморному, поставленному посреди зала столу, на котором стоял сосуд, наполненный водою. Он разместил детей вокруг стола, заставил их взяться за руки, так что они образовали непрерывную цепь; затем он произнес над ними какие-то слова на непонятном языке и каждого по очереди заставлял глядеть в сосуд с водою. Все эти шесть мальчиков и шесть девочек, поглядев в воду несколько мгновений, восклицали, что они видят ангелов.

Тогда Калиостро вышел из зала и вернулся в новом костюме. Между присутствовавшими пронесся говор, что это одеяние великого Копта. Как бы то ни было, на нем была надета длинная прямая одежда из черного шелка, по которому были вышиты красные иероглифы. На голове у него был золотой убор египетского иерофанта, сдерживаемый на лбу обручем, состоявшим из драгоценных каменьев. На груди у него красовалась зеленая длинная лента, вся вышитая золотом и тоже сверкавшая драгоценными камнями. На широком красном поясе висела шпага, заканчивавшаяся рукояткой в форме креста. В этом странном костюме он был особенно красив, и на лице его выражались такое величие, такая необыкновенная важность, и вообще от всей его фигуры веяло такой таинственностью, что все собрание притихло под влиянием мистического ужаса и почтения.

Торжественной поступью подошел он к столу, возле которого стояли «голубки». Внезапно неведомо откуда появились два служителя в одежде египетских рабов, как они изображены на финских памятниках. Эти два служителя подвели детей к великому Копту, и каждому из подводимых детей он клал руку сначала на голову, потом на глаза, потом на грудь и в то же время другою рукою делал над детьми странные знаки.

После этой первой церемонии один из служителей поднес Калиостро на белой бархатной подушке маленькую золотую палочку. Калиостро взял ее, постучал ею по столу и спросил:

– Что делает в эту минуту человек, который сегодня утром, при въезде в город, вздумал оскорбить великого Копта?

Дети наклонились к сосуду с водою, стали глядеть в него, и вот одна маленькая девочка крикнула:

– Я вижу его – он спит!

Шепот удивления пронесся по залу, хотя, собственно говоря, в восклицании девочки не было ровно ничего изумительного: мало ли что ей могло показаться! И какая же возможность была проверить сказанное ею?

Эта мысль невольно мелькнула у некоторых из гостей, еще сохранивших известную долю хладнокровия. Великий Копт, очевидно, понял это, а потому, обращаясь к собранию, он сказал:

– Всякий может теперь задавать вопросы и затем проверять ответы. Именно все дело в этой проверке, и без нее в ответах «голубков» нет ничего интересного.

Тогда гости, а в особенности дамы, заволновались; наконец одна из них робко возвысила голос и спросила, что делает ее мать, находящаяся теперь в Париже.

Один из «голубков» ответил, что ее мать теперь присутствует на спектакле и сидит между двумя стариками, но проверить этот ответ было так же трудно, как и первый, на вопрос, заданный самим Калиостро.

Спросившая дама почувствовала на себе несколько полунасмешливых взглядов, смутилась, замолчала и села на свое место. Но первый шаг был уже сделан, желающих спрашивать оказывалось теперь много. Вот новый женский голос спрашивает:

– Сколько лет моему мужу?

Проходит несколько мгновений – и никакого ответа. Тогда раздаются восторженные возгласы мужчин и дам, окружающих ту, которая спросила; даже хлопали от восторга в ладоши. Дело в том, что ответа никакого «голубки» и не могли дать, так как спросившая дама была не замужем.

Таким образом, первое поползновение расставить сети великому Копту и его «голубкам» не привело ни к чему, и уже никому в голову не приходило продолжать подобные поползновения.

Калиостро с довольной улыбкой обратился к собранию.

– Я предлагаю каждому, – сказал он, – написать что-нибудь на бумажке, затем заклеить эту бумажку и передать ее кому-либо на хранение, для того чтобы потом могли ее распечатать и прочесть во всеуслышание.

Еще не совсем понимая, что из этого будет, третья дама написала несколько слов на любезно предложенной ей кем-то из присутствовавших бумажке, аккуратно свернула ее и передала соседу.

Тогда Калиостро обратился к «голубкам» и велел им смотреть в воду.

– Кто-нибудь из них сейчас увидит в воде ответ на вопрос, заданный письменно, – объявил он.

И действительно, вот маленький девятилетний мальчик закричал:

– Я вижу слова в воде… слова, но они не совсем ясны…

– Смотри пристальнее! – спокойно и торжественно сказал Калиостро. – Сейчас слова эти будут явственны, так что ты сможешь их прочесть.

Мальчик внимательно, жадно глядит в воду. Вот проходит несколько мгновений, и он радостным голосом говорит:

– Теперь ясно, теперь видно каждую букву…

– Читай!

Мальчик громко прочел:

– Вы его не получите!

Тогда все кинулись к господину, державшему заклеенную бумажку, развернули ее и стали читать. Дама написала: «Получу ли я согласие короля на мою просьбу о том, чтобы сыну моему был дан полк?»

Никто не мог скрыть изумления и восхищения, и только дама, написавшая вопрос, оказалась смущенной. Она должна была верить, что если написанное ею угадано и если ответ прочтен маленьким мальчиком в воде, то уже не может быть никакого сомнения в верности этого ответа: ее сын не получит полка. Она готова была плакать.

Как бы то ни было, наиболее сомневавшиеся из гостей графа Калиостро были теперь побеждены. Один только тучный, красный господин, заставивший перед обедом великого Копта дать ему слово, что он незнаком с дьяволом, перекреститься и поцеловать крест, снова почувствовал в себе присутствие духа сомнения. Он подобрался к своему сыну и приказал ему незаметно выйти из зала, как можно скорей бежать домой, узнать, что делает в эту минуту его мать, и затем вернуться сюда.

Молодой человек, которому вовсе не приятно было хотя и на короткое время уходить и который жадно, влюбленными глазами следил за прелестной Лоренцей, тем не менее, не смея ослушаться отцовского приказа, вышел из зала. Тогда сомневающийся толстяк выступил вперед, несколько покачиваясь. Успокоенный насчет дьявола, он за обедом хорошо познакомился со всеми винами погреба графа Калиостро, лицо его пылало, глаза метали искры. Громовым голосом, обращаясь к «голубкам», он возгласил:

– Что делает в настоящее время моя жена?

Дети несколько времени глядели в воду, но молчали, и вдруг неведомо откуда, как бы в воздухе, как бы с потолка, раздался звучный голос:

– Ваша жена теперь играет в карты с двумя соседками.

Этот неведомо откуда раздавшийся таинственный, странный голос поверг в трепет не только дам и девиц, но и многих мужчин. Даже сам толстяк едва удержался на ногах, бормоча:

– Черт возьми! Вот так штука!

Однако он быстро оправился и объявил, что сейчас все узнают, правду ли сказал голос. Он послал домой сына, который сейчас должен вернуться.

Теперь все взгляды устремились на дверь. Наконец молодой человек появился. Не успел еще он войти, как толстяк крикнул ему:

– Говори сейчас, что делает твоя мать.

– Я застал ее играющею в карты с нашими соседками, госпожой Дюперру и госпожой де ла Маделонет, – проговорил молодой человек.

Трепет не то восторга, не то ужаса прошел по залу; некоторые дамы не выдержали и, закрыв лицо руками, не владея собою, кинулись вон из зала, а затем из этого отеля, где совершались такие непонятные вещи, такие неслыханные чудеса.

IV

Случайно либо нет, но «голубок» сказал правду: бедный старик с трясущейся головою, который ухватился за дверцу коляски великого Копта, назвал «божественного благодетеля человечества» негодяем и требовал от него шестьдесят унций золота, – спал. Он спал в маленькой грязной мансарде, в самом бедном квартале Страсбура. Его изрядно помяли, оттаскивая от коляски, потом он, напрягая все свои силы, освободился из рук тащивших и бивших его людей, затерялся в толпе и исчез. Он считал себя в безопасности, ему на ум не пришло, чтобы кто-нибудь мог следить за ним, он побрел по улице и кое-как, охая от боли, дотащился до своей мансарды.

Он даже не подумал об обеде, не чувствовал голода, лег на жесткий матрац, подложив себе под голову какое-то тряпье, и стал предаваться своим думам.

В нем поднялась бесконечная злоба, временно забытая и отодвинутая на задний план необходимостью защищаться и спасаться бегством. Но теперь, в безопасности, он всецело предался этой злобе. Время от времени он приподнимался на кровати и громко бранился, изыскивая самые ужасающие проклятия, обращаемые им на голову того человека, которого так торжественно встретил город Страсбур.

Откуда же взялась эта злоба, эта ненависть к великому Копту? Что общего было между нищим стариком и божественным Калиостро? Почему старик, как безумный, уцепился за коляску и кричал о своих шестидесяти унциях золота? Для того, чтобы понять это, надо вернуться назад на двадцать лет в Палермо. Старик этот был оттуда родом, имя его было Марано. Тогда он вовсе не был жалким нищим, хотя и жил довольно бедно, но эта бедность являлась только кажущеюся и происходила от скупости Марано.

Марано был ростовщиком. Жадность и скупость соединялись в нем, как это очень часто бывает, с различными предрассудками, с верою во все таинственное. У него была одна цель в жизни – деньги, и для достижения этой цели он не раз уже сходился со всевозможными шарлатанами, которые в конце концов его обманывали. Он по целым годам только и искал встречи с людьми, которые выдавали себя за делателей философского камня, и на эти таинственные опыты уже употребил немало денег. Конечно, никогда он ничего не добивался, разочарование следовало за разочарованием, но он был неисправим.

Вот с некоторого времени он стал слышать об одном юноше, тоже обитателе Палермо, жизнь которого была полна необыкновенной таинственности. Юношу этого звали Джузеппе Бальзамо, ему тогда всего было семнадцать лет, но, несмотря на этот нежный возраст, он уже пользовался в Палермо большой известностью и ему приписывалась сверхъестественная власть. Родители его были бедные, простые люди, но, несмотря на это, он сумел пустить слух, что он вовсе не сын этих бедных людей, а происходит от какой-то великой азиатской принцессы. Ему тем более легко было уверить в этом легковерных людей, что вид его и манеры совсем не подходили к тому кругу, в котором он вырос. Он был очень красив, держал себя важно, с большим достоинством, относился ко всем свысока и в то же время умел привлекать каждого своею симпатичностью. Его магнетическое влияние было неотразимо. Стоило ему поглядеть пристально в глаза кому-либо, подержать кого-либо за руку – и этот человек уже чувствовал к нему симпатию, бессознательно ощущал какую-то с ним связь, подпадал под его влияние. Говорить он был мастер, фантазия его не знала пределов.

Все эти свойства помогали ему вести в Палермо очень веселую жизнь, легко добывать деньги и спускать их, не думая о завтрашнем дне. В нем была еще одна особенность: он умел, когда дело касалось его лично, напустить на себя такую таинственность, под которой, каждому казалось, скрывается нечто, полное значения и необычности. Весьма многие в Палермо были совершенно уверены, что он вызывает духов и постоянно находится в общении с ангелами, что при их посредстве он узнает самые скрытые вещи и вообще много чрезвычайно интересного.

Марано долго вслушивался в эти рассказы о Джузеппе Бальзамо, и наконец ему страстно захотелось познакомиться с этим другом небожителей. Сделать это было нетрудно, и вскоре один из знакомых Марано привел к нему знаменитого молодого человека.

Когда еврей остался наедине с другом небожителей, он опустился перед ним на колени и почтительно поцеловал его руку.

Бальзамо принял эти знаки почтения как должное, а затем ласково поднял ростовщика с полу и спросил его, чем он может быть ему полезен. Зачем ему так понадобилось свидание с ним?

Все лицо еврея, обыкновенно выражавшее недоверчивость, пугливость и жестокость, мгновенно преобразилось, оно сделалось слащавым. Голос его дрожал, когда он произнес:

– Синьор! Благодаря вашему общению с духами, вам, конечно, это очень легко было бы самим узнать, если бы вы того захотели, и, вы, конечно, отлично понимаете, чего мне надо. Вы легко можете мне помочь вернуть все те деньги, которые я потерял благодаря обманщикам и лже-алхимикам, и не только вернуть, но и дать мне возможность приобрести гораздо больше. Умоляю вас, не откажите мне в этом! Вы молоды, у вас не может быть черствого сердца, пожалейте несчастного, обманутого человека! Вам ничего не стоит сделать меня счастливым.

– Я с удовольствием окажу вам эту услугу, – важно сказал Бальзамо, – но для этого нужно, чтобы вы мне доверились.

Марано так и задрожал весь от радости.

– Бог мой! Я ли не доверяю вам! Только прикажите – все сделаю.

И в его словах действительно заключалась правда: с этой минуты его доверие к Бальзамо было безгранично, потому что перед ним постоянно мелькали слитки золота, которые, как ему казалось, он легко может получить при помощи удивительного юноши.

Со своей стороны Бальзамо прекрасно видел и понимал это и решился воспользоваться фанатизмом еврея и его жадностью. Он назначил Марано свидание на следующий день за городом в ранний утренний час.

Конечно, Марано не заставил себя ждать, он был на месте раньше условленного времени.

Они встретились у часовни, находившейся за городскими воротами. Бальзамо не произнес ни одного слова, сделал знак еврею следовать за ним, что тот, конечно, исполнил тоже в полном молчании. Шли они около часу, наконец остановились в пустынной местности, возле какой-то пещеры. Тогда Бальзамо указал еврею на эту пещеру и произнес:

– В этом подземелье скрыт огромный клад. Мне запрещено самому им воспользоваться: я не могу ни взять его, ни употребить для себя без того, чтобы не потерять моего могущества и моей чистоты. Клад этот сторожат адские духи, но дело в том, что адские духи могут быть в мгновение обессилены ангелами, которых я могу вызвать. Таким образом, если вы хотите получить этот клад, то мне остается только узнать, способны ли вы исполнить все необходимые для этого требования.

Еврей широко раскрытыми глазами, в которых теперь светилась такая жадность, какую можно найти только у представителей этого племени, так и впился в глаза Бальзамо.

– Только укажите, что мне делать, – дрожащим голосом прошептал он, – я все исполню. Говорите скорее!

– Вы это узнаете не от меня, – таинственно произнес Бальзамо. – Станьте на колени! say

Говоря это, он сам опустился на землю в умиленной молитвенной позе. Еврей поспешно последовал его примеру, и в то же самое мгновение откуда-то сверху раздался ясный и мелодический голос, произносивший следующие слова:

– Шестьдесят унций жемчуга, шестьдесят унций рубинов, шестьдесят унций бриллиантов в шкатулке из золота в сто двадцать унций. Адские духи, хранящие этот клад, передадут его честному человеку, последовавшему за нашим другом, если этому человеку пятьдесят лет, если он не христианин, если у него нет семьи: ни жены, ни детей, ни друзей, если он никого не любит, если он совершенно равнодушен к человеческим страданиям, если он никогда сознательно не делал никому добра, если он любит золото больше всего на свете и если он не желает, чтобы золото, которое он может получить, когда-нибудь принесло кому-нибудь пользу!

Голос замолк, и Марано с настоящим вдохновением, с трепетом радости, которую не мог заглушить даже невольный страх, воскликнул:

– По счастию, я удовлетворяю всем этим условиям! Говорю это, положа руку на сердце, и отвечаю моей жизнью, что я именно такой человек, какой надо!

Тогда таинственный голос снова раздался:

– В таком случае пусть он положит у входа в пещеру, прежде чем войти в нее, шестьдесят унций золота для духов, хранящих клад.

– Вы слышите? – сказал Бальзамо, остававшийся совершенно спокойным и серьезным, и затем быстрыми шагами стал удаляться от пещеры.

Еврей побежал за ним.

– Шестьдесят унций золота! – восклицал он, вздыхая. – Да зачем же это?

– Вы слышали голос? – невозмутимо сказал Бальзамо. – Значит, так надо.

И он прибавил шагу по направлению к городу, не входя с Марано ни в какие дальнейшие разговоры.

– Синьор! Синьор! Остановитесь! – вскричал еврей, когда они уже входили в город. – Шестьдесят унций золота – неужели это последнее слово?

– Конечно да, – с раздражением в голосе произнес юноша.

Еврея всего передернуло, но в то же время он так и вцепился в рукав Бальзамо.

– Постойте! Куда же вы? Погодите! Шестьдесят унций золота! Когда же? Завтра?.. В какой час?

– Да, в такой, как сегодня, – в шесть часов утра.

– Я явлюсь, – с глубоким вздохом произнес еврей, и они расстались.

На следующее утро в назначенный час они встретились снова на этом самом месте.

Бальзамо имел чрезвычайно равнодушный, спокойный вид, а Марано трясся, как в лихорадке. При нем было шестьдесят унций золота.

Они поспешно дошли до пещеры, и еврей услышал там снова воздушный голос, повторивший все, что было сказано накануне. Бальзамо стоял в стороне, погруженный, по-видимому, в задумчивость, как бы не принимая никакого участия в происходившем перед ним.

Прошло еще несколько минут, прежде чем Марано победил свои сомнения и свою жадность и решился положить шестьдесят унций золота на назначенное место. Наконец, сделав это, он приготовился войти в пещеру, сделал уже несколько шагов, но тотчас же вернулся, весь бледный, едва переводя дыхание.

– Скажите мне, уверьте меня, что нет никакой опасности, – там так темно и страшно! Уверены ли вы, что ничего дурного со мной не может случиться?

– Конечно, ничего дурного; вам нечего бояться, если счет золота верен.

Тогда еврей наконец решился войти в пещеру. Но он несколько раз оглядывался назад, и каждый раз его взгляд встречался с рассеянным, равнодушным взглядом юноши.

Но вот он окончательно решился и быстро двинулся вперед, в густой мрак пещеры. Он сделал в темноте шагов двадцать без всякого препятствия, как вдруг на него накинулись три фигуры и огласили свод пещеры страшными криками. Несчастный Марано почувствовал себя схваченным. Напрасно он бился: крепкие, будто железные, руки стискивали его, и при этом ужасный голос кричал над самым его ухом. Напрасно до полусмерти перепуганный еврей кричал в свою очередь и звал к себе на помощь ангелов-хранителей. Ангелы не появлялись, а черти вертели его все сильнее и сильнее. Наконец на его спину посыпались тяжеловесные удары. Вот он упал, и в то же время страшный голос приказывал ему оставаться неподвижным и безгласным. Если же он шевельнется, если произнесет хоть одно слово, то будет убит на месте.

Марано пролежал некоторое время в полной неподвижности. Когда наконец он пришел в себя и увидел, что вокруг него никого нет, он дотащился до выхода из пещеры.

Вот свет дневной блеснул ему в глаза. Кругом все тихо: ни чертей, ни ангелов, ни Бальзамо, а главное – у порога пещеры все пусто. На том месте, где он оставил шестьдесят унций золота, пусто, как будто это золото никогда тут и не лежало.

Долго, долго оглашал Марано окрестность своими проклятиями, потом он побежал в город и подал жалобу на Бальзамо. Но оказалось, что удивительный юноша уже скрылся из Палермо.

V

Все обстоятельства этого печального происшествия восставали теперь в воображении старого еврея с такой ясностью, как будто они произошли сегодня, сейчас. Удары, полученные им утром и мучительно ощущаемые его старым телом, казались ему теми давнишними ударами. Он чувствовал себя в темноте пещеры, в железных лапах неведомых дьяволов; он переживал все ужасные ощущения той минуты, когда понял свое несчастие, когда увидел исчезнувшими безвозвратно шестьдесят унций золота, составлявших все его наличное состояние.

Двадцать лет прошло с тех пор, ужасные двадцать лет! Он уже не мог более подняться, несмотря на всю изворотливость своего еврейского ума, несмотря на то, что ради денег готов был на самые страшные преступления. Судьба как бы смеялась над ним, не давая ему возможности даже посредством преступления добыть достаточно денег, чтобы начать настоящий гешефт.

Он прожил двадцать лет, гонимый нуждою, терзаемый ненасытной и никогда не удовлетворяемой алчностью. Он покинул Палермо, где все смеялись над ним как над глупцом и где он потерял всякий кредит, начал скитаться из города в город по Италии, а затем по Франции, большей частью путешествуя пешком, нередко испытывая голод и ночуя под открытым небом.

В течение этих двадцати лет он перенес все унижения, все неудачи, какие только может испытать человек. И вот он встречает и узнает того, кого считает единственной причиной своих несчастий, своей мучительной, печальной жизни! Мошеннически отнятые у него шестьдесят унций золота, очевидно, пошли впрок негодяю и послужили основанием его счастию, богатству, славе. Вор, грабитель окружен теперь царственным блеском, весь город склоняется перед ним и называет божественным, благодетелем человечества, а он, несчастный Марано, обворованный, ограбленный, томится в нищете и снова избит, снова опозорен…

Можно себе представить ад, наполнявший теперь душу еврея, те ужасающие мучения, бессильную злобу, страшнее которой ничего не может и быть для такой души.

Долго терзался измученный, избитый Марано на своем жалком ложе, но наконец заснул в изнеможении.

Если бы не пришел этот спасительный сон, его организм не выдержал бы, он, наверно, умер бы от злобы и нравственных мучений.

Так он проспал час, другой и третий. Уже давно стемнело. Вся низкая, закопченная мансарда погрузилась в тишину и мрак; из нее не доносилось ни одного звука. Но вот раздался стук в дверцу мансарды, стук этот повторился. Еврей испуганно открыл глаза, прислушался, потом приподнялся и с трудом спустил ноги с кровати.

– Отворите! – расслышал он голос за дверью.

– Кто там? – коснеющим языком спросил он.

Но стучавшийся не называл себя и только повторял:

– Отворите!

В этом голосе, неизвестном или неузнаваемом, Марано слышались и сила, и решимость; в нем было что-то такое особенное, вследствие чего еврей как бы бессознательно, против воли и забывая всю свою трусливость, подошел к двери и отворил. Но среди почти полного мрака, наполнявшего мансарду, он не мог разглядеть, кто к нему вошел. Он видел только слабые очертания какой-то темной, неопределенной фигуры и стоял неподвижно, ожидая и не соображая даже, что нужно высечь огонь и зажечь лампу. Пришедший сам это сделал.

В то же мгновение сдавленный крик ужаса вырвался из груди Марано. При свете зажженной лампочки он увидел перед собою закутанную в черный плащ мужскую фигуру и узнал в ней своего врага Джузеппе Бальзаме. Да, перед ним был тот, кого он менее всего мог ожидать теперь видеть, перед ним был «божественный» граф Калиостро, только что покинувший свои чертоги после знаменитого сеанса «голубков», снявший с себя великолепную одежду великого Копта и под видом скромного горожанина, не желающего вдобавок быть узнанным, явившийся к Марано.

Один из надежных шпионов, каких у Калиостро теперь было много, еще днем сообщил ему, где живет и где в настоящее время находится полоумный старик, задумавший было нарушить торжественность въезда в Страсбур знаменитого целителя и чародея. Если бы Марано вышел из своей мансарды, Калиостро знал бы об этом и в данную минуту всегда безошибочно мог настигнуть его, где бы он ни находился.

Первым движением старого еврея, когда он узнал, что перед ним и у него этот заклятый враг, было броситься на Бальзамо. Но чувство самосохранения сразу осилило всю ненависть: старик понял, что борьба будет неравная, а потому он не двигался с места, не шевелился ни одним членом, и только глаза его впивались в красивое лицо Калиостро с таким выражением злобы и ненависти, что становилось жутко. Но Калиостро было чуждо всякое чувство страха, даже едва заметная усмешка пробежала по лицу его.

– Марано, как ты глуп! – сказал он. – Неужели двадцать лет жизни, и такой еще жизни, какую тебе пришлось прожить, не научили тебя благоразумию? Ведь если ты теперь в нищете, если ты бедствовал все время, то единственно по своей глупости, и сегодня ты доказал эту глупость самым неоспоримым образом. Ну чего ты дрожишь? Ну чего ты глядишь на меня, будто съесть меня хочешь? Садись, успокойся и слушай меня.

Он повелительным жестом указал ему на кровать, и Марано, послушно исполняя его приказание, присел на грязный матрац.

Калиостро сделал к нему несколько шагов, остановился перед ним и стал говорить:

– Конечно, это невероятно глупо, и ничего не может быть нелепее и безрассуднее, как поддаваться своим чувствам. Каким образом ты не сообразил, что во время торжественной встречи человека, которого все боготворят, нельзя накидываться на этого человека и что, делая это, можно подвергнуть себя только побоям. И это в самом благоприятном случае, ведь если бы я захотел, если бы я допустил, тебя избили бы до смерти. Да, ты был бы мертв, и уже не осталось бы никого на свете, кто мог бы рассказывать сказки о Джузеппе Бальзамо, о шестидесяти унциях золота и о тому подобном вздоре. Если ты жив, то единственно по моей милости, если я теперь перед тобой и говорю с тобою, то это доказывает, что я вовсе не таков, каким ты меня считаешь. Если я тебе что-нибудь должен, то я намерен рассчитаться с тобою и уплатить тебе не только твой капитал, но и хорошие проценты, слышишь – хорошие проценты за все время!..

Марано так дрожал, что его дрожь уже начала походить на конвульсии. Он давно хотел говорить, но язык его не слушался. В нем не было теперь уже страха, он снова проникся своим чувством ненависти к человеку, благодаря которому испытал двадцать лет нищеты и нравственных мучений. Наконец он немного справился со своим волнением.

– Ты снова издеваешься надо мною! – страшным голосом произнес он. – Мой капитал… проценты на мой капитал… если бы я даже был таким дураком, чтобы поверить, если бы ты действительно вздумал мне вернуть все это, разве ты можешь вернуть мне двадцать лет моей жизни?! Двадцать лет… где они, эти двадцать лет? Отдай мне их! Отдай мне мою жизнь, мою силу! Возьми от меня все мои бедствия, горе, нищету, унижения, все, что я испытал в течение этого долгого времени… возьми!.. Отдай мне двадцать лет моей жизни вместе с моими шестьюдесятью унциями золота! Отдай – и тогда уходи, а иначе не смей надо мной издеваться! Ты видишь, я не боюсь тебя… кто бы ты ни был и какой бы ты силой ни владел, я не боюсь тебя, слышишь ли, не боюсь, потому что мне терять уже нечего! Ты видишь, что я теперь стал! Мне и жизни-то, может быть, только на несколько дней осталось!..

Он был страшен, он был отвратителен и в то же время жалок. В его страстных словах, произнесенных сдавленным старческим голосом, звучала правда.

Калиостро между тем спокойно глядел на него, и как бы облако не то задумчивости, не то даже грусти носилось по выразительным чертам его лица.

Но вот Марано совсем замолчал.

– Да, старик, – сказал Калиостро, – конечно, твое положение печально, конечно, ни я да и никто на всем свете не может вернуть времени, но уж такова твоя судьба, и я тебе скажу, что ты сам виноват в ней. Конечно, ты со мной не согласишься, а между тем это так: не я, не лишение тебя твоего золота причиной этих двадцати лет, проведенных тобою, как ты говоришь, в нищете и в разных бедствиях; единственная причина всего этого только ты сам, только твои свойства – и никто более. Ты, вероятно, помнишь, что говорил неведомый голос в пещере? Ты тогда с такою радостью признал себя обладателем самых возмутительных качеств, делающих человека подобным зверю, ставящих его даже гораздо ниже зверя. Ну так вот эти самые качества и создали двадцать несчастных лет твоей жизни. Был бы ты иным – и жизнь твоя сложилась бы иным образом. Но об этом говорить нам нечего, будь хоть теперь благоразумен, успокойся и пользуйся тем, чем еще можешь воспользоваться. Я несколько раз в эти последние годы вспоминал о тебе и даже справлялся и узнавал, где ты находишься. Очень многое мне известно, и о многом сообщают мне мои духи, но о тебе они сообщить мне не хотели, и опять-таки в этом виноват не я, а, значит, ты сам. Если бы я раньше встретился с тобою, для тебя было бы лучше, по крайней мере, я, видишь ли, времени не теряю: в первую свободную минуту я здесь. Успокойся!

И, говоря это, он приподнял руки и положил их на плечи Марано.

Первым инстинктивным движением того было отстраниться от этого ужасного прикосновения, но внезапно он почувствовал, как приятная теплота распространилась по всем его членам, и он уже не думал отстраняться. Он жадно воспринимал эту теплоту и поддавался возникавшему в нем ощущению.

Прошла минута, другая – и он физически чувствовал себя так хорошо, так бодро, как давно-давно уже не чувствовал. Спокойный и даже почти ласковый взгляд черных красивых глаз Калиостро был устремлен на него и не возбуждал в нем ненависти; в нем даже, как ни странно, как ни невозможно казалось это, пробудилось что-то похожее на симпатию к этому непонятному человеку, к этому врагу. А Калиостро говорил:

– Вот видишь, времени и жизни вернуть нельзя, но все же кое-что и можно исправить. Видишь, ты снова бодр, ты снова чувствуешь себя таким, каким был двадцать лет тому назад; тех мучений, какие были в тебе, теперь нет, и все это произвел я, значит, ты относительно меня не прав. Смотри!

Калиостро отступил на шаг от еврея и подошел к маленькому столу, на котором горела лампочка.

VI

И вдруг изумленного слуха Марано достиг знакомый, любимый звук – это был звук золота. Золото блеснуло ему в глаза, много золота. Вот на столе, возле лампочки, целая кучка золотых монет…

Марано почувствовал себя совсем обновленным, совсем перерожденным.

Он подбежал к столу, ощупал золотые монеты, боясь, что это один только призрак, что они, того и жди, пропадут, исчезнут бесследно. Но они не исчезали. Золото, чистое золото, сверкающее, холодное и прекрасное, пересыпалось в дрожавших руках еврея и наполняло его блаженным трепетом, трепетом страстно влюбленного человека, обнимающего давно и безнадежно жданный предмет своей страсти.

Еще минута – и Марано, совсем даже забыв о присутствии Калиостро, стал пересчитывать монеты. Он сложил их в равные кучки, сосчитал и пересчитал снова. Двадцать да двадцать – сорок, сорок да сорок – восемьдесят, в страстном волнении шептали его губы.

– Да, но тут не все… далеко не все! Где же остальные? – вдруг воскликнул он. – Ты сказал, что вернешь мне все… и проценты… проценты за двадцать лет! Где же это? Это далеко, слишком далеко, тут всего двести пятьдесят монет… только двести пятьдесят!

Калиостро улыбнулся.

– Знаешь ли, друг мой, – спокойно сказал он, – если человек очень долго голодает и вдруг накинется невоздержанно на пищу, то умрет гораздо скорее, чем умер бы от голоду. Мне очень легко сразу отдать тебе все золото о котором ты теперь мечтаешь, и даже гораздо больше того, но я не сделаю этого, так как не желаю твоей погибели и не за этим пришел к тебе. Собери хорошенько эти двести пятьдесят монет и храни их: они будут услаждать часы твоего досуга, ты будешь перебирать их, любоваться ими; уверяю тебя, они доставят тебе много удовольствия.

– Так, значит, ты обманул меня! – отчаянно воскликнул еврей.

– Нисколько, – все с тем же спокойствием ответил Калиостро. – Я, кажется, тебе доказал, что не желаю твоей погибели, спасая твою жизнь сегодня утром; не будь тут моей воли – тебя избили бы до смерти. Я мог бы, конечно, не дать тебе ни одной монеты, а вот перед тобою двести пятьдесят, и они принадлежат себе. Ты все получишь, получишь даже больше, но для этого нужно, чтобы ты исполнил кое-какие условия.

– Какие?

– А вот какие. Завтра же ты выедешь из Страсбура, отправишься в Германию, во Франкфурт-на-Майне. Когда ты туда приедешь, тебя встретит человек и проведет в нанятую для тебя и оплаченную на год вперед квартиру, где ты будешь жить в обстановке, несравненно лучшей, чем та, в какой я тебя видел в Палермо двадцать лет тому назад. Во Франкфурте-на-Майне очень много твоих соплеменников, и они ведут там большую торговлю, большие дела. Тебе никто не мешает тоже заняться вместе с ними торговлей и делами, которые могут обогатить тебя. Все будет устроено так, что когда тебе понадобятся деньги, эти деньги будут являться вовремя, но если когда-нибудь кому-нибудь ты произнесешь имя Джузеппе Бальзамо – в тот же день исчезнет все, у тебя не останется ни одного медного гроша, и ты умрешь в нищете, жестоко оплакивая свое безумие. Джузеппе Бальзамо нет и не было – понимаешь ли ты это? Никогда никакого Джузеппе Бальзамо ты не знал, сегодня утром ты действовал вне себя. будучи одержим адскими силами. Завтра, ровно в десять часов утра ты выйдешь из дому и пойдешь в лечебницу графа Калиостро. Ты будешь идти по улицам и обращаться ко всем встречным, спрашивая: где лечебница знаменитого целителя, благодетеля человечества, графа Калиостро? Придя в лечебницу, ты потребуешь, чтобы тебя провели к божественному Калиостро и, увидя меня, ты падешь передо мной на колени, и так убедительно, чтобы все этому поверили, – слышишь ли ты, чтобы все этому поверили, – будешь просить у меня прощенья за то, что вне себя, наущенный адскими духами, осмелился публично назвать меня негодяем и требовать от меня шестьдесят унций золота. Если ты не исполнишь всего этого, то пеняй на себя: тогда ты сам откажешься от своего счастия. Если же исполнишь все, то я буду благодетельствовать тебе так же, как благодетельствую многим.

Марано стоял ошеломленный, вдумываясь в слова Калиостро, а Калиостро между тем совершенно спокойно вынул из кармана кожаный мешочек и в один миг уложил в него двести пятьдесят золотых монет. Марано, заметив это, испустил отчаянный вопль и схватил Калиостро за руку, но тот мгновенно оттолкнул его так, что старик отлетел на несколько шагов и, потеряв равновесие, упал на пол.

– Будь спокоен, – сказал Калиостро, – эти деньги твои. Я тебе показал их для того, чтобы ты познакомился с ними и полюбил их. И ты с ними познакомился, ты их очень любишь, но вот я сейчас заметил в тебе одну весьма скверную мысль. У тебя мелькнуло в голове, забрав эти деньги, завтра чем свет скрыться и не прийти в лечебницу, Весьма вероятно, что эта мысль за ночь созрела бы и укрепилась в тебе, и ты привел бы ее в исполнение. Этим ты только погубил бы себя, а я, повторяю, вовсе не желаю твоей гибели. За ночь хорошенько обдумай все мои слова и свое положение, откажись от своей глупости, которая погубила всю твою жизнь. Если двадцать лет тому назад Джузеппе Бальзамо нужны были твои шестьдесят унций золота, то теперь графу Калиостро, владетелю неисчерпаемых сокровищ, умеющему из всякой дряни делать чистое золото, не могут быть нужны не только шестьдесят унций золота, но и миллионы унций, а о том, что граф Калиостро владеет действительно философским камнем и умеет делать золото, – об этом знает весь свет. Обдумай все хорошенько и пойми наконец, глупый человек, что единственное твое спасение в слепом послушании моим приказаниям и что я действую для твоей же пользы. Спокойно разбери все, сделай завтра утром так, как я тебе сказал, и после публичного покаяния за сегодняшний твой поступок, которое ты произнесешь в моей лечебнице, ты получишь этот мешочек. Надежный человек проводит тебя из города и удостоверится в том, что ты уехал во Франкфурт-на-Майне. Если в твоих действиях не будет искренности, если ты пожелаешь хоть в чем-нибудь обмануть меня – знай, что ты погиб. Ну, а затем прощай, я и так потерял с тобою очень много времени.

Калиостро позвонил перед евреем мешочком с золотом, затем спокойно положил его к себе в карман и вышел.

Долго еще стоял Марано совсем растерянный, собираясь с мыслями, но мысли его не слушались; они разбегались в разные стороны, в голове у него была какая-то пустота, какой-то туман носился перед ним. Он улегся на кровать, и скоро тяжелый сон овладел им.

VII

Калиостро уверенным шагом сошел с темной старой лестницы и очутился на пустынной улице. Весь этот бедный квартал Страсбура, встававший чуть свет и принимавшийся рано за дневные работы, ложился обыкновенно рано. На улице была полнейшая темнота осенней ночи, только кое-где еще из маленьких окон лилась струйка света; кое-где, трепетно мерцая, догорала масляная лампочка в фонаре.

Едва Калиостро сделал несколько шагов по улице, как к нему подошла какая-то фигура и шепнула:

– Господин мой, какие будут приказания?

Он ответил:

– Можешь идти за мною, но завтра с семи часов утра возьми с собою двух-трех людей, возвращайся к этому дому и следи за стариком.

– Приказания графа будут исполнены, – произнес тихий голос.

Калиостро двинулся по улице, и темная фигура последовала за ним в некотором отдалении.

Вечер был очень свежий, по временам налетал ветер, по небу ходили тучи, но дождя не было.

Калиостро быстро шел, вдыхая в себя свежий воздух; после тревожного дня ему было приятно освежиться этой прогулкой, и он даже замедлял шаги, соображая, что до его отеля уже недалеко. Теперь уж он на улице, где жизнь еще не замерла, где еще не спят, где больше света, и он запахивается в плащ, пряча лицо свое, чтобы никто случайно не мог его узнать.

Но кто его узнает?! Кому может прийти в голову, глядя на эту фигуру, закутанную в черный суконный плащ, что это тот самый человек, о котором с утра говорит весь город, который появился как волшебное видение, весь залитый в золото и драгоценные камни, в ореоле всевозможных чудес.

Вот он свернул в узенький глухой переулок, как тень скользнул вдоль каменной ограды, остановился у маленькой дверцы, скрытой за густыми разросшимися вьющимися растениями, листья которых уже пожелтели и медленно опадали.

Он вынул из кармана ключ, отпер эту потайную дверцу, потом запер ее за собою и оказался в саду. Это был сад, примыкавший к заднему фасаду его отеля.

Через минуту он отпирал уже другую замаскированную дверцу в нижнем этаже самого здания, а еще через минуту, пройдя узкий коридор, очутился перед тяжелой двойной драпировкой.

Осторожно, беззвучно он раздвинул складки материи и заглянул: перед ним просторная, богатая спальня, похожая на ту спальню, какая была у него с Лоренцей в Петербурге, в доме графа Сомонова. Вот большой туалет, и перед ним женская фигура.

Прекрасное венецианское зеркало отражает хорошенькое, несколько утомленное личико Лоренцы.

Увидев за собою мужа, она невольно вскрикнула от неожиданности: она не знала, что за тяжелой материей, задрапировывавшей всю комнату, находится потайная дверца.

Калиостро весело засмеялся.

– Когда же ты наконец привыкнешь к моим внезапным появлениям? – сказал он, крепко обнимая жену и покрывая ее поцелуями. – Знаешь ли, что это даже может внушить мне кое-какие подозрения. Где бы ты ни была – одна ли или с кем-нибудь – ты не должна смущаться. Что было в твоих мыслях? О чем ты думала, если мое появление тебя смутило? Ну, говори же мне, моя Лоренца, о чем или о ком ты думала? Говори прямо, без утайки чтобы мне незачем было узнавать твои мысли иным способом. Ты хорошо знаешь, что тебе никогда не удастся что-либо скрыть от меня.

– Я вовсе не желаю этого, – совсем просто отвечала молодая женщина. – О чем я думала? Я думала о том, что мой Джузеппе действительно великий человек…

Он глядел ей в глаза.

– Но, – перебил он, – ты находишь, что это величие сопряжено с большими волнениями и опасностями.

– Разве это не так? – робко спросила она.

– Конечно так, жизнь человеческая – борьба, и все дело в том, чтобы стать победителем в этой борьбе. Тишина, спокойствие, отсутствие всякой борьбы – ведь это сон, смерть, а я живой человек и живу борьбою. Знаешь ли ты, что после каждой неудачи я собираюсь с новыми силами? Ты вот не любишь, моя маленькая Лоренца, думать, а если бы ты любила думать, то вспомнила бы, что каждая моя неудача есть непременно начало нового благополучия. Как ты была смущена, когда мы должны были выехать из Петербурга, а я тебе говорил тогда, что все к лучшему, – и вот прошло короткое время, и ты видишь, какую счастливую жизнь устроил я и себе, и тебе. Разве сегодняшний день, день полного торжества, не хороший день? Разве над нами не горит ясное солнце? Разве тебе не нравится этот отель?

– Нет, Джузеппе, мне здесь все очень нравится, все это так похоже на то, что мы оставили в Петербурге. Ты хорошо сделал, что подумал обо всем и все устроил так, как там.

Он самодовольно улыбался.

– Да, я подумал обо всем. Да, этот отель – повторение петербургской роскоши, но заметь разницу: там для нас все было чужой роскошью, а здесь – наша собственность. Этот отель принадлежит нам, все, что видишь кругом себя, твое. Приказав устроить эти комнаты лучшим мастерам, я думал о тебе, моя Лоренца, о твоем удовольствии. Или я не угодил тебе?

Она обвила своими тонкими руками его шею и крепко его поцеловала.

В этом поцелуе страстно любимой женщины была для него высшая награда. Он глядел теперь на нее долгим и нежным взором, в котором выражались весь пламень любви, вся безграничная нежность, на какую было способно сердце этого странного человека.

– А все же, – наконец сказал он, – все же я замечаю в тебе какое-то беспокойство, ты чем-то недовольна. Тебя что-то смущает.

– Джузеппе, – очень серьезно сказала она, – я повторю твои же слова: на свете ничто не может быть полно, и все только стремится к гармонии, но не достигает ее никогда. Да, сегодняшний день – день нашего торжества, а между тем ведь и он омрачен… вот я только что думала о том, нет ли где опасности для тебя, не ждет ли нас и здесь новая неудача? Мы въехали в город, как король с королевой, я никогда ничего подобного не могла себе представить… но этот ужасный старик… Где он? Кто он? Он знает твое имя… в его словах какое-то отвратительное обвинение. Неужели ты забыл о нем, об этом старике, и неужели его появление тебя не смутило? Где ты был? Откуда ты? Куда ты исчез, когда расходились и разошлись все гости?

– Я просто почувствовал себя утомленным, переоделся и сделал пешком прогулку по городу.

– А старик? Что же о нем думать?! – Забудь о нем, пожалуйста, и не смущайся: это сумасшедший, это одержимый бесами.

– Да, но он знает твое имя!

– У меня много имен, – задумчиво произнес Калиостро – а настоящего моего имени не знает никто, не знаешь его и ты.

– Ты не раз мне говорил это, но это меня ничуть не успокаивает. Этот старик…

– Оставь старика! – уже с раздражением в голосе возразил Калиостро. – Он сам завтра явится в лечебницу, и если его появление, его слова смутили кого-нибудь в городе, то все это послужит только дополнением моего торжества.

– Ты уверен в этом?

– Да, я в этом уверен! – сказал Калиостро с такою силою, что Лоренца сразу успокоилась и вздохнула полной грудью.

– Ты говоришь, что жизнь есть борьба, что ты любишь только борьбу, – через минуту говорила она, раздеваясь и приготовляясь ложиться спать, – может быть, ты и прав, но… я все же устала в этой борьбе, и мне хотелось бы, хоть на некоторое время, пожить спокойно, на одном месте, без всяких волнений и тревог, так, как живут другие люди.

Она сама почти испугалась, что решилась высказать так прямо, но в ее словах было столько искренности, столько затаенной грусти, ее голос прозвучал с такою действительной душевной усталостью, что Калиостро вздрогнул и несколько времени молча, пристально глядел на нее.

– Лоренца, – наконец сказал он, – ты права: в жизни, как и в море, – приливы и отливы, да и борьба не может быть без передышки. Да, ты права, и я обещаю тебе успокоения. Мы здесь останемся долго, и наша жизнь в этом городе будет сплошным нашим торжеством. Тебе нечего опасаться. Я очень рад, что мы так заговорили сегодня с тобою… Погляди на меня, Лоренца, и скажи: веришь ли ты мне?

– Верю, – ответила она.

– Ну, так слушай же. Я знаю мою судьбу и знаю, что мы теперь вступили в период не омраченного ничем счастья, в период отдохновения и блеска. Отбрось же от себя всякие тревоги и знай, что чем более ты будешь спокойной, чем сильнее будет в тебе уверенность в том, что нам нельзя ожидать ничего дурного, что перед нами одно благополучие, тем крепче и тем продолжительнее будет это благополучие. Говорю тебе, Лоренца, над нами безоблачное небо, настали ясные дни, и от нас будет зависеть чтобы они были очень долгими.

– Ах, если бы это от меня зависело! – страстно воскликнула Лоренца. – Что же я могу? Я могу только исполнять твои приказания, только следовать за тобою и разделять твою участь!

– Ты забыла одно, – тихим голосом произнес Калиостро, сжимая ее руку, – ты забыла, что ты можешь любить меня, меня одного так. как я люблю тебя. Люби меня так – и больше ничего не надо. Над нами, как и над другими людьми, стоит судьба. Этой судьбою заранее определена вся наша жизнь. Мы сошлись не случайно – наша жизнь и наша будущность связаны крепко. Уж если мы говорим об этом, я выскажу тебе страшную тайну, тайну, которую я давно храню в себе и которая меня терзает каждый раз, как я о ней вспоминаю. Я знаю, слышишь ли, Лоренца, я знаю, наверное, знаю, что если мне суждено погибнуть до времени, если блестящая жизнь моя, полная славы, полная блеска, должна прерваться на самой высоте удачи и счастия, то причиной этого будешь ты, только ты – и никто больше. Слышишь ли, Лоренца, я знаю это!..

Он весь преобразился, его голос звучал нестерпимой душевной мукой, и в то же время он страстно глядел на жену свою, и в то же время она казалась ему самым прелестным, самым чудным созданием в мире. Лоренца была потрясена его словами, она бессознательно почувствовала в них какую-то истину, какой-то тайный смысл, полный значения, и она глядела на своего Джузеппе, трепещущая, побледневшая, и губы ее шептали чуть внятно:

– Я люблю тебя, как же… как же я могу быть причиной твоей погибели? Зачем ты пугаешь меня? Ведь ты только сейчас говорил мне о том, чтобы я успокоилась, чтобы я ничего не страшилась в будущем, что настали ясные дни… Ты сейчас говорил мне это… а сам…

Но он не слышал ее. Он почти упал в кресло и закрыл лицо руками. Перед ним, сквозь закрытые глаза, сквозь руки, сжимавшие эти глаза, так что ничего нельзя было видеть, все яснее и яснее обрисовывались страшные, печальные сцены, значение которых он боялся объяснить себе.

За минуту до этого спокойный, полный самообладания – теперь этот человек внезапно, под натиском тяжелых мыслей, впал в полную слабость и доходил до отчаяния.

Лоренца своими горячими ласками едва могла привести его в себя. Наконец страстная любовь превозмогла все; под ее наплывом разлетелись все призраки, затуманились и скрылись тени будущего – и Джузеппе всецело, всем существом своим, отдался настоящей минуте, и жил ею, и был счастлив…

VIII

Еще не занималась на небе бледная заря осеннего дня, а старый Марано давно уже не спал. Он, как зверь, запертый в клетку, метался по своей мансарде, потом в изнеможении падал на матрац, потом снова вскакивал и снова метался. Чувство успокоения и свежести, какое произвело в нем прикосновение Калиостро, давно исчезло. Теперь он походил на человека отравленного. Будто жгучий, мучительный яд наполнял весь его организм – этим ядом оказались двести пятьдесят червонцев, которые он видел на своем столе, ощущал, пересыпал жадными руками и которые потом оказались в кармане ужасного Джузеппе Бальзамо.

– О, злодей! О, изверг! – в бессильном бешенстве повторял Марано. – Ему мало было один раз обокрасть, погубить меня, он вот теперь обокрал меня вторично. Вор! Грабитель! Злодей!

Марано был действительно очень несчастным человеком, и несчастие его заключалось вовсе не в том, что в течение двадцати лет он испытывал нужду, – есть бедняки, есть даже нищие, которых тем не менее никак нельзя назвать несчастными. Несчастье Марано заключалось не в материальной нужде как таковой, а в том, что он был лишен единственного блага, которое составляло всю сущность его внутреннего мира, которое одно могло дать ему примирение с жизнью. В его душе, с тех пор как он себя помнил, никогда не было ничего, кроме любви к золоту, страстной, непоборимой любви. И вот целые двадцать лет он был лишен единственного любимого им предмета и томился, хирел, состарился и одряхлел до срока. Наконец он увидел этот страстно обожаемый, доселе недостижимый предмет, он увидел золото, осязал его, проникся мыслью, что это золото – его собственность, и вдруг… опять ничего нет; оно ускользнуло. Бальзаме говорит, что завтра он получит его снова, что стоит только быть послушным, исполнить требование этого врага, выставляющего себя чуть ли не его благодетелем, – и золото станет приходить, и жизнь сделается счастливой.

Но дело в том, что Марано теперь ничему не верил. Он знал только одно: что золото было вот здесь, на этом столе, а теперь его нет! И каждая новая минута приносила ему уверенность, что это золото никогда не вернется. Его мучения становились невыносимыми. Наконец он уже не мог рассуждать: ни одна ясная, здоровая мысль не удерживалась в голове его, он поддавался только своим ощущениям – и они были ужасны.

Прошел еще час – и в глазах еврея стало блуждать совсем дикое, безумное выражение. Перед ним беспорядочно роились какие-то давно позабытые образы, отрывки из пережитой жизни. Вот он видит себя на далекой родине, в Палермо, видит себя мальчиком. Он украл у отца, такого же ростовщика, каким он сам потом сделался, несколько мелких монет и в первый раз в жизни понял восторг, радость, блаженство. Он по нескольку раз в день, да и ночью, пробирается в потаенный уголок старого сада, где зарыл свое сокровище, и отрывает его и любуется им, пересчитывает каждую монету, разглядывает ее и целует.

Сначала он боялся, что его воровство будет открыто, что у него отнимут эти деньги, но отец ничего не заметил. Он в полной безопасности, но ему и в голову не может прийти истратить хотя бы часть своего сокровища? У на сласти, на какое-нибудь удовольствие – он не для этого рисковал всем, присваивал деньги; он присвоил их для того, чтобы иметь их, чтобы любоваться ими, наслаждаться их видом с сознанием того, что они его собственность.

Целых два года хитрый, осторожный, как лисица, в каждую свободную минуту прокрадывался мальчик в заветный уголок сада и пересчитывал там деньги. В течение этих двух лет его сокровище значительно возросло: ему не раз удавалось снова забираться в кассу отца и незаметно стягивать оттуда то одну, то две маленькие монеты. Наконец, этого ему показалось мало, он почувствовал страстную любовь уже именно к золоту: ему нужны были червонцы. Он осторожно пересчитал все свои деньги, пошел в самую дальнюю в городе меняльную лавку, променял там монеты и получил за них четыре червонца.

Скоро к этим четырем червонцам прибавилось еще три из отцовской кассы. На этот раз, ввиду пропажи такой значительной суммы, старый еврей заволновался, но так как подозревать никого не мог и так как в его кармане оказалась маленькая дырочка, то он решил, что сам потерял эти три червонца, поволновался, даже пострадал от этого – и потом успокоился.

Прошло еще немного времени, и подросший Марано уже пустил в ход свои сбережения, нажил на них сто процентов, удвоил капитал, отцовское занятие пришлось ему по вкусу.

Молодому еврею было всего двадцать лет, а между тем такого бессердечного и отвратительно жадного ростовщика никто еще не знавал в Палермо. Ожидать от него хотя бы самого слабого проявления человеческого чувства было нельзя, и вот теперь в болезненно расстроенных мыслях Марано, в его воображении мелькали одна за другой, перебивая друг друга, различные сцены из его жизни.

Он видел себя в своем темном, затхлом помещении в Палермо, среди различных вещей, оставленных ему под залог. Перед ним мелькали разные лица несчастных людей, которых нужда заставляла к нему обращаться; ему чудились стоны, мольбы и слезы жертв его алчности, и он злобно усмехался, вглядываясь в эти призраки.

Наконец и призраки исчезли, и ничего уже ему не вспоминалось. Теперь мелькали только обрывки каких-то непонятных мыслей, и все путалось. Вдруг он вскакивал с кровати, дрожа всеми членами, подкрадывался к столу, ему чудилось, что на столе опять лежит возле лампы эта блестящая куча золота… все двести пятьдесят червонцев.

Он осторожно приближал к ним руку, схватывал… и в руке ничего – все исчезало! И он кидался на пол в яростном бешенстве, вскакивал снова, глядел на стол, снова видел на нем кучу золота – и опять она пропадала под его дрожавшими пальцами.

«Идти… идти в лечебницу… к графу Калиостро! – пронеслось вдруг в его мыслях. – Надо идти… надо сказать… что сказать? Надо просить прощенья у графа Калиостро… у божественного… у благодетеля человечества, сказать, что вчера было дьявольское наваждение, что дух злобы подсказывал слова… Да!.. Где лечебница графа Калиостро?.. У всех спрашивать… Идти… Зачем? Кто это сказал?.. Да, для того, чтобы получить золото… золото, где оно? Где оно? Идти за ним… Куда?.. Кто это говорит, что надо ехать во Франкфурт-на-Майне?.. Там ждет дом, богатые клиенты, дела, опять золото, много золота… Где оно?..

Дикое, безумное выражение глаз Марано все усиливалось. За припадком бешенства и волнения наступил упадок сил, и он некоторое время лежал неподвижно, как пласт, на кровати, потом опять вставал и начинал метаться по комнате и снова глядел на стол, но уже не видел на нем золота.

«Оно там… там, в лечебнице!..»

Наконец он как будто успокоился, взял свою ободранную, грязную войлочную шляпу, надел ее, вышел из мансарды, забыв запереть за собою дверь, хотя всегда тщательно это делал, и спешно, будто кто гнал его, спустился с лестницы.

Был уже день; городская жизнь давно началась; улицы наполнились народом. Старый еврей, с блуждающим взглядом, весь оборванный, ужасный, отталкивающий, шатаясь, шел прямо перед собою. Вдруг он остановил встретившегося ему человека и громко, на всю улицу, крикнул:

– Где лечебница графа Калиостро? Как мне найти ее?

– А тебе зачем? – спрашивали его столпившиеся на этот крик люди.

– Там… там спасение! – растерянно произнес он.

Ему сказали, как пройти в лечебницу, и он пошел снова, но сбился с дороги, и опять останавливал встречных, и опять их спрашивал, как пройти в лечебницу.

Скоро по направлению к лечебнице шел уже не он один, за ним целая толпа любопытных, желавших увидеть, что будет, исцелит ли знаменитый иностранец этого помешанного старика.

Вот Марано у входа в лечебницу. Его пропустили. Вся зала полна народом. Здесь снова, как и накануне, собралось немало больных и еще гораздо больше любопытных.

Граф Калиостро в своем роскошном наряде, сопровождаемый многочисленной свитой, уже обходил больных, налагал на них руки и объявлял им, что они освобождены от болезни. Больные радостными возгласами приветствовали свое выздоровление; многие кидались на колени перед Калиостро, ловили и целовали его руки. По зале шел несмолкаемый, едва сдерживаемый говор: все передавали друг другу слухи о поразительных исцелениях и о том, что вчера божественный Калиостро раздал бедным больным большую сумму денег, что сегодня уже началась раздача, что этот Богом посланный человек принес счастье всем несчастным, всем больным города Страсбура.

Вот, наконец, и Марано, пробившись сквозь толпу, пропускавшую его охотно, чтобы только не прикоснуться к его грязным лохмотьям, увидал Калиостро. Он задрожал всем телом, шатаясь, кинулся к нему, не устоял на своих слабых ногах и упал в нескольких шагах от Калиостро на пол.

Великий Копт увидел его, подошел к нему, наклонился и потом, обращаясь к окружающим, сказал:

– Вы видите этого человека? Кажется, это тот самый безумец, который вчера, во время моего въезда, кинулся к моей коляске и бранил меня, называя не помню уже каким именем. Ведь это он?

Все, кто присутствовал вчера при въезде, признали старого еврея.

– Что тебе надо, несчастный? – громким и спокойным голосом, на всю залу, спросил Калиостро

Марано долго ничего не мог вымолвить. Наконец его хриплый голос произнес:

– Дьявол вселился в меня вчера, и он шептал мне: «Иди, увидишь божественного Калиостро, закричи ему, что он негодяй, что он украл у тебя шестьдесят унций золота… Требуй от него шестьдесят унций золота».

Вся зала так и замерла, никто не проронил ни одного звука.

– Негодяй, отдай мне мои шестьдесят унций золота! – вдруг, напрягая последние силы, завопил Марано и смолк, схватывая себя за голову и, очевидно, силясь вспомнить что-то, что-то сообразить.

– Вот видите, – громозвучно произнес Калиостро, – видите, что враг человеческого рода делает иногда с людьми. Очевидно, этот несчастный жаден, и дьявол, вселясь в него, сулит ему золото. Шестьдесят унций золота!.. Я думаю, этот несчастный нищий никогда и не видал такой суммы! Что же хочет дьявол с этим золотом? Видите ли, я… украл его шестьдесят унций… я!.. Не знаю, если бы он сказал устами дьявола, что я украл у него пучок седых волос, это еще могло бы иметь смысл, но красть то, чего у меня столько, сколько я хочу…

Калиостро развел руками и усмехнулся, а затем, повернувшись к следовавшему за ним одному из своих секретарей, велел принести шкатулку, находившуюся в соседней комнате.

Через минуту шкатулка была принесена. Калиостро отпер ее, и все увидели, что она полна золотом.

Калиостро двумя пригоршнями взял червонцы и бросил их на пол перед трепетавшим в конвульсиях Марано. Старый еврей испустил отчаянный крик, кинулся вперед и прильнул к золоту, загребая его, прижимаясь к нему лицом, целуя монеты. Теперь он визжал, хохотал, рыдал, бесновался… Но вот все его тело конвульсивно вздрогнуло, он испустил глухой стон, его пальцы, сжимавшие монеты, разжались, он вытянулся на полу – и остался неподвижным.

Калиостро склонился над ним, повернул к себе его лицо и сказал:

– Он умер. Вот для чего дьяволу нужно было золото – для того, чтобы убить этого человека! Его я воскресить не могу. Над ним совершился суд Божий.

И все видели, как при этих словах лицо Калиостро омрачилось, он опустил голову и несколько времени простоял в глубокой задумчивости.

Между тем служители подняли Марано, который действительно был мертв. Секретарь подбирал золото и снова клал его в шкатулку. Еще минута – и божественный Калиостро снова обходил больных, снова исцелял их и снова принимал их горячую благодарность. Теперь лицо его опять было спокойно, к нему вернулось все его величие.

Все присутствовавшие были потрясены, обсуждали смерть сумасшедшего еврея и толковали о дьявольских кознях, о том, как враг человеческого рода губит поддавшуюся ему душу. Если в ком еще до сих пор сохранилось неприятное впечатление от сцены, происшедшей у коляски во время въезда божественного Калиостро в Страсбур, теперь это впечатление окончательно изгладилось. Все только еще вернее знали, что у Калиостро нет недостатка в золоте, что он может затопить золотом весь город Страсбур.

IX

«Благодетель человечества» говорил старому еврею: «…ведь если бы я захотел, если бы я допустил, тебя избили бы до смерти. Да, ты был бы мертв, и уже не осталось бы никого на свете, кто мог бы рассказывать сказки о Джузеппе Бальзамо, о шестидесяти унциях золота и о тому подобном вздоре…»

Теперь этот старый еврей, помимо своей воли, окончательно оправдал Калиостро в глазах жителей Страсбура. Оправдал – и умер. Еврея похоронили за счет «благодетеля человечества». Еврей унес за собою в могилу все сказки о Джузеппе Бальзамо, – значит, теперь не остается никого, кто мог бы повторять эти сказки и смущать ими торжество могущественного графа Калиостро!.. Нет, старые тайны не умирают, и всегда остается нечто, способное вынести их из мрака на свет. Тут же относительно сказок о Джузеппе Бальзамо оставались и помимо умершего Марано живые свидетели.

Первым из таких свидетелей была Лоренца. А затем, разве не хранилась эта тайна в таком страшном месте, откуда всегда могла грозить божественному Калиостро?

Разве «великий носитель знака Креста и Розы», русский князь Захарьев-Овинов, не доказал ему, в каких сильных и неумолимых руках находятся эти старые сказки?

Но Калиостро не смущался. Лоренца, эта страстно любимая жена его, добровольная, а еще более невольная спутница и помощница его жизни, всегда с ним. Она его послушное орудие. Сны и видения будущего грозят какой-то бедою. Но это будущее далеко, о нем не время думать… А розенкрейцеры? И о них нечего думать: Захарьев-Овинов остался там, в России; Лоренца своими тайными способностями поможет вовремя заметить и отвратить опасность…

Да, положительно Марано, старый полоумный еврей, был страшнее всех и всего, с ним приходилось возиться, следить за ним. Теперь его нет, препятствие отстранено. Впечатление, произведенное на Калиостро сценой смерти старого еврея, пропало, как пропадали и все впечатления в этой страстной и порывистой душе, жаждавшей наслаждений, блеска и славы. Калиостро чувствовал под собою твердую почву, чувствовал все возраставшие свои силы. Он знал, да, знал, что звезда его счастья все выше и выше поднимается над его головою. И сознание это окрыляло его, усиливало его энергию, его неослабную, постоянную деятельность.

Он говорил себе: «Все к лучшему» – и совсем искренне считал теперь свою неудачу в Петербурге большим для себя благополучием. То, что не удалось там, среди северных снегов, среди русских варваров, то должно осуществиться в самом центре цивилизации. Пусть там, в Петербурге, обманутые им русские вельможи делают что угодно с ложей Изиды! Он время от времени будет посылать им письма, будет поддерживать с ними так, на всякий случай, сношения. А великая ложа египетского масонства будет им основана не на берегах Невы, а на берегах Сены, в великом, чудном Париже, в этом роскошном средоточии всего мира. Слава, которую он приобретет здесь, будет гораздо громче той славы, какая ожидала бы его на далеком севере…

Но Париж еще впереди, надо подготовить почву, надо явиться туда уже во всеоружии победителя, и для этого предстоит некоторое, даже, быть может, довольно долгое время оставаться на последней станции, и эта последняя станция – Страсбур. Отсюда до Парижа недалеко, здесь с Парижем постоянное сообщение. Не Калиостро придет в Париж как проситель, искатель успеха, а сам великий город призовет его и при первом же его появлении повергнет к его ногам дань удивления, восторгов, поклонении.

Да, здесь надо собраться с силами и с материальными средствами. Страсбур – город богатый. Граждане его, несмотря на сравнительную простоту нравов, обладают огромными средствами…

Однако зачем же графу Калиостро, купающемуся в золоте, «делающему» золото, думать о чьих-либо средствах?.. Приходилось думать. Делать золото, даже и обладая философским камнем, было, видно, довольно трудно, работа эта, видно, отнимала слишком много времени, по крайней мере, Калиостро предпочитал, когда возможно, приобретать деньги иным, более простым, обыденным способом.

Из Петербурга, благодаря удивительной щедрости и доверчивости некоторых русских богачей, и, прежде всего, графа Сомонова, сделавших огромные пожертвования для дела всемирного распространения египетского масонства, он вывез весьма крупные суммы. По дороге до Страсбура эта богатая казна, которой мог бы позавидовать не один владетельный принц, более чем удвоилась поддержкой и приношениями многочисленных масонских лож, совсем попавших под влияние великого Копта. Такое богатство дало ему возможность поразить Страсбур роскошью, щедростью и благотворительностью. Но огромные суммы уже были затрачены, и теперь каждый день уменьшал наличность капиталов. Следовало позаботиться об их умножении.

Калиостро не стал терять времени. Что в Петербурге требовало строжайшей тайны, что встречало в северных варварах недоверие, холодность и прямое обвинение в обмане и шарлатанстве, то на почве образованной, ученой Франции было несравненно легче. Мистицизм, страсть к необъяснимому, сверхъестественному, а главное, жажда новизны, какого-нибудь захватывающего, манящего интереса заставили почти всех богатых и влиятельных жителей Страсбура, как мужчин, так и женщин, заинтересоваться египетским масонством. В страсбурских домах с первого же дня приезда Калиостро только и было разговоров что о великом Копте, о египетском масонстве, об учреждении в Страсбуре великой ложи. Людей, желающих превратиться из мирных граждан в египетских масонов, было сколько угодно. Оставалось только подвести их под различные категории и с каждой из этих категорий собирать, сообразуясь с обстоятельствами, более или менее обильную жатву. Этим-то и занялся Калиостро.

В подобном деле не было мастера, ему равного. Он искусной и опытной рукою зажег свою лампочку, и на эту лампочку со всех сторон так и устремлялись мошки. И бились эти мошки, зачарованные непонятным светом, и стремились к огню, не думая о том, что он может опалить их. Если этот огонь, зажженный великим Коптом, и не опалял еще жителей Страсбура, то, во всяком случае, он хорошо и быстро вытрясал их кошельки.

Казна графа Калиостро, опустошенная путешествием, отделкою отеля и благодеяниями первых дней, быстро наполнялась. Надо отдать справедливость «благодетелю человечества»: он продолжал делать добро, и, каков бы ни был источник этого добра, оно существовало действительно. Бедные уходили из его отеля с помощью, больные исцелялись…

Проходить молчанием эту сторону деятельности знаменитого авантюриста нельзя, да и самая его деятельность, его необычайная слава и значение в общественной истории последней четверти XVIII века, его баснословные успехи – все это не могло бы иметь места, если бы он действительно не делал много добра. Он был олицетворением огромной силы, соединенной с таким же огромным бессилием. Он обладал действительно знанием многих, совсем неведомых тогда тайн природы, тех тайн, которые в наше время мало-помалу делаются всеобщим достоянием. Рядом со способностью к самым наглым обманам в нем были по временам порывы искреннего, доброго чувства. Самая беззастенчивая эксплуатация людских слабостей, трескучее шарлатанство и всякого рода мистификации чередовались в нем с искренним вдохновением, в минуты которого можно было говорить разве только о самообмане.

Он попеременно черпал то из источника своей силы, то из источника своей слабости. Таким мы видим его во все продолжение его жизни, среди величайших успехов и самого низкого падения. Каким способом исцелял он людей от различных болезней, посредством ли огромной, заключавшейся в нем самостоятельной магнетической силы, о существовании которой в человеке до сих пор идет горячий и становящийся все более и более интересным спор? Посредством ли известного ему свойства человеческого воображения, являющегося, как теперь выясняется все убедительнее, действительной творческой силой? Это все равно; факт тот, что он исцелял, и этому сохранилось много доказательств и свидетельств. Не подлежит сомнению, что многое множество людей, страдавших такими болезнями, против которых оказывалась бессильной современная медицина, назло этой медицине становились здоровыми.

Откуда бы ни исходили его деньги, но он ими уничтожал немало страданий, нищеты, горя…

Город Страсбур, серьезно им облагодетельствованный, был бы очень несправедлив, если бы вздумал подкладывать дрова в костер его…

Теперь, при новых открытиях и опытах современной науки, знакомясь с обширной литературой об этом поразительном человеке, можно найти ему настоящее место и уяснить его истинное значение. Пора отрешиться от ложных и пристрастных взглядов. Калиостро вовсе не тот фантастический, сказочный Бальзамо, не существовавший деятель и даже чуть ли не главнейший творец французской революции, каким изображал его в своих романах великий французский сказочник Дюма-отец. Но еще менее не тот он мелкий, бессмысленный и глупый шарлатан, каким хотят его представить в нескольких позднейших романах, не имеющих ни одного из блестящих достоинств произведений французского романиста и если чем поражающих, то единственно круглым невежеством их авторов.

X

Калиостро очень хорошо знал страсть человеческую ко всякого рода зрелищам, таинственным обрядам и вообще ко всему, что действует непосредственно на внешние чувства. Мало этого – он и сам был исполнен этой страсти. Начиная с сознательного обмана, приготовляя его обстановку, он мало-помалу сам увлекался этой обстановкой, входил в свою роль, терял нить действительности и превращался в истинного жреца. Он мистифицировал людей не только ради достижения своих целей, но и потому, что находил огромное наслаждение в таких мистификациях.

Ему, например, вовсе не было никакой нужды уверять всех и каждого в своем бессмертии и в том, что он был личным свидетелем исторических событий, происходивших за тысячу, за две тысячи лет до его пребывания в Страсбуре, а между тем он делал это постоянно и вкладывал в свои нелепые рассказы такую силу, что ему верили. Да, как ни странно представить себе это, ему верили очень серьезные, по-видимому, люди того времени. Та очевидная, оскорбительная ложь, которая должна была сразу отвратить от него и заставить сомневаться даже и в действительных его познаниях, только привлекала к нему.

Сколько раз в откровенные минуты, потребность в которых ощущается всяким человеком, говорил он своей Лоренце, единственному существу, с которым мог быть откровенен:

– Люди, за очень малыми исключениями, до того глупы, легковерны и ничтожны, что нет никакого греха пользоваться их глупостью, легковерностью и ничтожностью, извлекая из них всю пользу и для себя, и для других. Есть болезнь, страдание, нищета, горе – всему этому надо помогать, не думая о глупости и ничтожности тех, кто страдает. Пусть здоровые, счастливые и сытые дают мне средства для такой помощи. И вдобавок я возьму от них наслаждение любоваться зрелищем их тупоумия… Я очень люблю такие зрелища…

И он нередко позволял себе подобные забавы. Проходит он, например, окруженный почтенными кавалерами и дамами, мимо картины, на которой изображен Александр Македонский. Вдруг он останавливается, грустно смотрит на эту картину и вздыхает.

Все так и впиваются в него глазами.

– Бедный Александр! – говорит он, будто уходя в далекие воспоминания. – Один только я помню прекрасные черты твоего лица, один я мог бы изобразить их на полотне!

– Так вы его знали, граф? Неужели?! – спрашивают кругом с наивной, искренней серьезностью.

– Как же не знать… Одно время я был очень даже с ним близок, и если бы не безвременная его кончина… но мне тяжело, господа, предаваться этим печальным воспоминаниям…

И все поражены, все так и теснятся вокруг него – и ему верят. Ведь в самом деле лестно, а главное – «ново» быть знакомым с другом Александра Македонского!

Он даже и камердинера себе добыл подходящего. Этот камердинер, человек очень важного вида, исполненный самой подзадоривающей любопытство таинственности, скоро тоже стал популярен в Страсбуре. Как-то один из важнейших сановников города, находясь после обильного обеда в отеле графа Калиостро, увидел этого камердинера и, когда тот проходил мимо, схватил его за ухо.

– Постой-ка, разбойник, – воскликнул веселый гость, – попался ты мне, знай, что я не выпущу твоего уха, пока ты наконец не скажешь мне, по истинной правде, сколько лет твоему господину!

– Позвольте, сударь, – наконец очень серьезно произнес он, – точно доложить вам, сколько лет графу, я не могу, я сам этого не знаю. Он мне всегда казался таким же молодым, как и теперь. Все, что я могу вам сказать, – это что я нахожусь у него на службе со времени разложения Римской республики… Да, мы условились относительно моего жалованья как раз в тот самый день, когда Цезарь погиб, умерщвленный в сенате…

Так ничего другого и нельзя было добиться от этого удивительного камердинера.

После подобных интересных воспоминаний божественного Калиостро очень естественно, что находилось немало людей, обращавшихся к нему с просьбою дать им рецепт если и не бессмертия, то хоть продления жизни на несколько столетий. Если такие лица вместе с тем заинтересовывались и египетским масонством и вносили на дело его процветания значительную сумму – они получали рецепт. В числе изданий того времени существует брошюра, носящая такое заглавие: «Секрет возрождения или физического усовершенствования. Открытие великого Калиостро».

Вот как начинается эта брошюра: «Кто хочет достигнуть такого усовершенствования своего физического организма, тот должен каждые пятьдесят лет удаляться, сопровождаемый одним только близким человеком, в деревню, во время майского полнолуния. Среди полной деревенской тишины необходимо запереться в уединенной спальне и в продолжение сорока дней держать самую строгую диету: есть очень мало, всего несколько ложек супу и в небольшом количестве нежных и прохлаждающих овощей и салату. Пить можно только или дистиллированную, или дождевую майскую воду. Еда должна начинаться жидким, то есть водою, и кончаться крепким, то есть бисквитом или коркой хлеба. На семнадцатый день следует пустить себе кровь в незначительном количестве и затем принять по шести „белых капель“ утром и вечером… На сороковой день принимают первое зерно „первобытного вещества“…»

Достаточно и этого курьезного образчика, чтобы видеть, каким вздором угощал Калиостро своих поклонников. Если эта брошюрка, как легко, конечно, догадаться, только насмешка над его «рецептами», все же в ней очень верно сказывается суть дела. Рецепт дается, но тайна не в том, как надо поступать и что надо есть и пить, а в каких-то «белых каплях» и зернах «первобытного вещества». Но секрет этих «белых капель» и «первобытного вещества» мог быть открыт только посвященным во все тайны египетского масонства…

Таким образом, любознательный человек, жаждавший вечной молодости, сам того не замечая, все более и более втягивался в болото заманчивой неизвестности и за каждое новое, ничего не открывающее ему открытие щедро расплачивался. Когда богатых и тароватых жертвователей собралось достаточно, ложа Изиды была открыта и состоялось первое ее заседание в том самом «египетском» зале отеля Калиостро, где он давал свой первый сеанс голубков». Масоны обратились к великому Копту и спросили его, правда ли, что он сын знаменитого графа Сен-Жермена, слава чудес которого еще недавно гремела по всей Европе и который вдруг бесследно исчез.

Калиостро отвечал:

– Нет, это неправда. Я не сын его и не могу быть его сыном, ибо, во всяком случае, я не моложе его. Но я глубоко его почитаю, и еще очень недавно я и жена моя получили от него высшее посвящение… узнали от него некоторые новые тайны.

– Так граф Сен-Жермен жив? Где же он? – взволнованно спрашивали слушатели.

– Он живет в Гольштейне, на лоне природы, – отвечал Калиостро, – но доступ в его чудный замок весьма затруднителен. Впрочем, хотя мы с ним и никогда не встречались, все же очень хорошо знали друг друга по репутации, и он с большой радостью принял меня и мою жену. Он назначил нам свидание в два часа ночи. Я и графиня надели белые туники и явились в замок. Подъемный мост опустился при нашем приближении, и какой-то человек гигантского роста проводил нас в едва освещенный зал. Вдруг громадные двери открылись перед нами, и мы увидели озаренный тысячами свечей сияющий храм. На возвышении, под золотым балдахином, восседал граф Сен-Жермен с таинственным знаком на груди, свет которого был ярче солнечного. Полупрозрачная, дивной красоты женская фигура порхала вокруг балдахина, в руках у нее был сосуд с надписью: «Эликсир жизни». Немного поодаль, перед громадных размеров зеркалом, мы увидели другую, то яснеющую, то почти совсем пропадающую фигуру. Таинственный, неведомо кому принадлежавший голос проговорил:

– Кто вы? Откуда вы? Чего вы желаете?

Тогда мы с женой преклонили колена, и я отвечал:

– Я пришел поклониться сыну природы, отцу истины, служить ему и получить от него посвящение в его великие тайны!

Таинственный голос сказал:

– Чего желает подруга твоих долгих дней?

Тогда моя жена отвечала:

– Слушаться и служить.

Внезапно наступил мрак, вокруг нас происходило что-то страшное, и ужасный голос близко над нами возгласил:

– Горе тому, кто не в силах выдержать испытаний!..

Страсбурские масоны слушали этот рассказ все с возраставшим благоговением. Калиостро увлекался больше и больше. Он не договаривал, замолкал на самых интересных местах, дразнил своих слушателей. Когда заседание было окончено, новые египетские масоны разошлись по домам как в тумане, и, конечно, никто из них не был бы в состоянии сказать, в чем же, собственно, заключалось это первое, так жданное ими заседание ложи Изиды и какие тайны им открыты. Но они не отдавали себе ни в чем отчета, они были уже зачарованы.

На следующий же день по всему Страсбуру ходил рассказ о таинственном посвящении и еще более таинственных испытаниях в замке графа Сен-Жермена. А через два дня к Лоренце явилась депутация самых молодых и красивых страсбурских дам с просьбой открыть дамскую ложу Изиды, в первом заседании которой непременно должны быть «посвящения» и «испытания». Прелестные дамы города Страсбура почему-то особенно жаждали «испытаний».

XI

Прелестная Лоренца, несмотря на все уверения мужа, что солнце над ними ярко светит и что наступили долгие безоблачные дни, все же никак не могла почесть себя счастливой. Да и вообще вся ее жизнь, где бы и с кем бы она ни находилась, в какие бы обстоятельства ни ставило ее переменчивое счастье ее повелителя, была совсем неестественной и, в сущности, печальной жизнью.

Это происходило от ее личных, присущих ей свойств, оттого что, несмотря на видимые признаки здоровья, она страдала с самого детства сложной удивительной нервной болезнью. Эта-то болезнь и сделала ее как бы нарочно созданной для роли помощницы Калиостро – только благодаря этой болезни он и мог развить в ней те исключительные способности, которые проявляются лишь в том случае, если нарушено физическое равновесие человеческого организма…

Жизнь Лоренцы состояла из постоянной смены самых разнообразных ощущений. Действительность, среди которой она находилась, часто исчезала для нее и заменялась то уловляемым ею, а то и совсем бессознательным бредом, видениями.

Бессознательного, именно того, чем пользовался Калиостро, было очень много, и потому в жизни Лоренцы, в ее днях и ночах, существовали удивительные пробелы: минуты и часы, которых она не знала, не помнила, во время которых она как бы совсем «отсутствовала».

Такая странная жизнь, постоянная смена болезненных, нервных ощущений, естественно, влекли и ее к новизне, ко всему, что могло поглотить ее внимание. В первые дни пребывания в Страсбуре ее занимала новая обстановка и та, принадлежавшая теперь ее мужу и ей, почти царственная роскошь, какой до сих пор у них все же никогда и нигде не было. Но вот она присмотрелась ко всему этому и опять начала томиться и скучать.

Таким образом, депутация страсбурских дам была очень кстати, да к тому же и Калиостро, узнав об этой депутации, возбудил в жене интерес к новой предлагавшейся ей роли.

Вернувшись после обхода своей лечебницы, он распорядился, чтобы никого к нему не пускали, чтобы двери отеля стояли несколько часов на запоре, и, взяв под руку Лоренцу, обходил с нею удивительные, таинственные залы, живо объясняя ей, для чего и каким образом устроено то и другое.

Он был в самом лучшем настроении духа. Оживление Лоренцы, интерес, который изображался на ее прелестном, таком дорогом для него лице, – все это наполняло его положительным счастием. Он дал ей серьезный урок, как ей следует вести себя в роли верховной жрицы Изиды, что делать, что говорить, и вместе с нею приступил к различным приготовлениям.

Когда все было готово, Лоренца написала одной из приезжавших к ней дам, что по зрелом обсуждении готова исполнить желание благородных жительниц Страсбура и что просит приехать к ней немедленно двух или трех представительниц вновь образующегося кружка для окончательных переговоров. Когда дамы приехали, она торжественно объявила им, что согласна устроить в Страсбуре дамскую ложу Изиды и давать всем желающим уроки истинной магии, но с тем, чтобы на собраниях этой ложи никогда не присутствовал ни один мужчина. Число новых жриц Изиды должно быть не менее тридцати шести. Тогда стали составлять список.

В Страсбуре очень легко набралось тридцать шесть молодых женщин, удовлетворявших требованиям, заявленным Лоренцей. Требования эти состояли в следующем: каждая молодая дама, желающая начать изучение магии и вступить в ложу, должна сделать взнос не менее ста луидоров. Затем ей ставилось в непременную обязанность в течение двух недель вести строго уединенную, так сказать, монастырскую жизнь. Вот и все. По окончании указанного срока графиня Калиостро назначала день открытия ложи. Все дамы с радостью согласились на эти условия.

С нетерпением ожидавшийся день пришел. Было одиннадцать часов вечера, когда в гостиной Лоренцы собрались все до одной интересные неофитки.

Лоренца в этот вечер была мало похожа на всегдашнюю мечтательную, прелестную и робкую женщину, какой она всем казалась. Она встретила своих гостей с величием, достойным древней жрицы. Обойдя приезжих и убедясь, что все в сборе, она попросила дам в соседнюю комнату, где они должны были снять с себя свои наряды и облечься с помощью ловких, почему-то замаскированных прислужниц в приготовленные для них одежды.

Все были до такой степени заинтересованы и находились в таком нервном возбуждении, что даже переодевание, которое, конечно, при других обстоятельствах потребовало бы немало времени, совершилось очень быстро. Не более как через четверть часа Лоренца уже снова была окружена дамами, превратившимися в каких-то древнегреческих красавиц. Все они были теперь в белых туниках с цветными поясами и оказались разделенными по цвету этих поясов на шесть групп, в каждой по шести дам. Принадлежавшие к первой группе имели черные пояса, ко второй – голубые, к третьей – красные, к четвертой – фиолетовые, к пятой – розовые и, наконец, принадлежавшие к шестой группе были опоясаны лентами неопределенного, модного тогда цвета, который назывался «impossible».

Их головы обвивал длинный прозрачный вуаль, на ногах были легкие сандалии с золотыми завязками.

Из этих четырех предметов – вуаля, белой туники, пояса и сандалий – состояла вся их одежда. Сама Лоренца оказалась в такой же белой тунике, с таким же вуалем на голове, только пояс у нее был золотой, с ярко-пурпуровыми крапинками, казавшимися каплями крови. Золото этого пояса означало власть, пурпуровый цвет крапинок – истинное познание.

Из гостиной Лоренца повела дам в самый лучший, только что оконченный отделкой зал отеля. Зал этот, с высоким куполом, походил на храм. По стенам стояло тридцать шесть кресел, обтянутых черным атласом. Зал освещался сверху, с купола; благоухания наполняли его, и легкий дымок невидимых курильниц, разносившийся всюду, способствовал фантастичности впечатления.

Напротив той двери, в которую вошли неофитки, помещался высокий, сверкающий золотом трон и по обеим сторонам его стояли две какие-то странные темные живые человеческие фигуры.

Лоренца, пройдя через зал, величественной походкой поднялась по ступеням трона и остановилась на возвышении, озаряемом лившимся сверху светом.

Она была прекрасна в своей легкой белой одежде, обрисовывавшей ее стройные формы. Да и вообще все эти тридцать шесть молодых женщин в их новой роли и новом виде оказывались гораздо интереснее, чем в самых модных и богатых нарядах. Их мужья и поклонники остались бы довольными таким превращением, но ни мужей, ни поклонников не было, чтобы взглянуть на них; это было первое заседание дамской ложи Изиды, вход в которую, как уже известно, строго запрещался каждому мужчине. Что же касается двух темных закутанных фигур, стоявших по сторонам трона, то невозможно было решить, кто это – женщины или мужчины.

Когда все дамы разместились на своих креслах, свет, озарявший зал, начал понемногу бледнеть, наконец, совсем почти померк: весь зал оказался теперь в таинственной полутьме, в легком дыму фимиама, в полной торжественной тишине.

Тогда Лоренца сделала знак, и две таинственные фигуры сбросили с себя закутывавшую их кисею. Они оказались красивыми молодыми женщинами в древнеегипетских костюмах.

Лоренца обратилась к дамам и сказала:

– Встаньте с ваших кресел, поднимите правую руку и обопритесь ею о колонну, которая рядом с каждой из вас. Отстегните застежки туники на левом бедре…

Все дамы немедленно исполнили это приказание. Тогда две юные египтянки вышли на середину зала и на мгновение остановились. Слабое мерцание, озарявшее с купола то место, где они стояли, дало возможность всем дамам разглядеть, что в руках у этих красивых египтянок находятся большие сверкающие мечи. Затем египтянки стали подходить по очереди к каждой даме и шелковыми шнурками всех их привязывали друг к другу за правую руку и за левую ногу. Таким образом, вокруг всего зала образовалась непрерывная цепь.

Когда это было исполнено, среди вновь наступившей полной тишины Лоренца возвысила голос. Никто никогда не слыхал от нее ничего подобного. Она прекрасно выучила свой урок и декламировала с большим воодушевлением. Ее звонкий, милый голос, как серебряный колокольчик, раздавался по залу и уносился в глубину купола. Она говорила:

– Сестры мои, вот вы все связаны, и это служит символом вашего положения в обществе. Как женщины, вы находитесь в зависимости от ваших мужей. Какого бы знаменитого рода вы ни были, какие бы громкие имена ни носили, какими бы богатствами ни владели – вы в цепях. Все мы с детства посвящены жестоким богам. Ах, если бы, сбросив это постыдное иго, мы сумели бы соединиться и вместе отстаивать наши права! Тогда мы бы скоро увидели наших теперешних повелителей у наших ног, умоляющих нас о снисхождении, добивающихся малейшего знака нашего внимания!

Но воинственно было только начало речи Изидиной жрицы. Скоро тон ее изменился.

– Однако, – говорила она, – оставим мужчин, их ужасные опустошительные войны, их скучные и непонятные для нас законы, займемся тем, чтобы владычествовать над общественным мнением, очищать нравы, развивать умы, помогать людям в бедах и несчастиях. Такая деятельность наша, всегда нам доступная, несравненно важнее и святее всей мужской горделивой деятельности!

Таково было вступление к открытию ложи.

Когда Лоренца замолчала, все тридцать шесть дам стали восторженно ей аплодировать. Прекрасные египтянки распутали шелковые узлы, освободили неофиток, и Лоренца объявила:

– Получите свободу и будьте свободны так же и в обществе. Свобода – это первая потребность каждого создания; пусть же все силы вашего духа будут направлены к тому, чтобы ее достигнуть. Но можете ли вы на себя положиться? Уверены ли вы в своих силах? Какое ручательство дадите вы мне в том, что не окажетесь слабыми? Вы должны немедленно подвергнуться испытаниям силы вашего духа!

У молодых дам так и забились сердца при этих словах. Они все еще продолжали с особенным нетерпением ожидать именно обещанных испытаний.

– Разделитесь на шесть групп по цвету ваших поясов, – сказала Лоренца, – и пусть каждая группа пройдет в одну из дверей, находящихся перед вами. Знайте, что там, за этой дверью, ожидают вас ужасные испытания. Идите, мои сестры, двери открыты, и бледная, скромная луна освещает земную природу!..

XII

Каждая из молодых дам, пройдя в указанные египтянками двери, очутилась в незнакомой и такой же таинственной, как и весь этот отель, обстановке. Обширные помещения, где увидели себя неофитки, так же, как и зал, не имели окон. Свет проникал откуда-то сверху, и свет этот действительно походил на лунный. Он придавал всем предметам, находившимся вокруг, поэтически неопределенный колорит и менял их очертания. Что это было? Не то комната, не то сад – по крайней мере, со всех сторон над возбужденными и любопытными молодыми женщинами свешивались древесные ветки, отовсюду выглядывали на них загадочные изображения каких-то белых мраморных лиц, еще более загадочных при голубоватом освещении; покрытые свежим дерном скамьи были расставлены там и здесь, и легкие сандалии дам утопали в мягком, пушистом ковре.

Надо было только удивляться, каким образом такая фантастическая обстановка могла так скоро создаться в страсбурском отеле. Но было и еще нечто, чему можно было гораздо более удивиться, что указывало на необыкновенную ловкость великого Копта: в две недели, назначенные дамам Лоренцей для приготовления к первому заседанию ложи Изиды, Калиостро успел ознакомиться со всеми обстоятельствами жизни молодых неофиток, проникнуть во все их семейные и иные тайны и подготовить им именно такие испытания, которые как нельзя лучше подходили к их характеру, свойствам, наклонностям и обстоятельствам их жизни.

Если бы Калиостро сразу мог расширить свой отель, чтобы вместить в него для каждой из тридцати шести дам отдельное помещение, результаты были бы, конечно, еще поразительнее. Но это оказалось невозможным. Отсюда явилась необходимость разделить дам на группы, обозначив это разделение цветом их поясов. В этом разделении на группы прежде всего и выказалось искусство Калиостро.

Каждая группа состояла из женщин, которых можно было подвергнуть более или менее общим испытаниям. Молодые дамы оказались сразу в атмосфере своих страстей, вкусов и грешков…

Сначала они были одни в этих таинственных помещениях и все с возраставшим нетерпением ждали, что такое с ними случится.

Но вот вблизи от них, из-за зеленых ветвей, раздался шорох, и перед ними показались какие-то фигуры. Фигуры эти при своем приближении мало-помалу теряли свои фантастические очертания и даже иногда оказывались им знакомы. Некоторые из дам узнавали рядом с собою черты того человека, который был им дороже всего или которым они, по меньшей мере, были сильно заинтересованы.

Почти каждая из них должна была услышать самые страстные признания в любви, самые нежные клятвы, каких, может быть, до этой таинственной ночи они и не слыхали… Но они знали, что их задача – оставаться холодными, как лед, и все они очень храбро выдерживали это испытание. Внутреннее чувство подсказывало им, что строгость, которую они должны выказать, – не вечный обет. Таким образом, самые нежные и слабые из молодых страсбурских дам оказались непреклонными…

Испытания крепости сердца были окончены; оставались еще другие – и вот из-за тех же зеленых ветвей стали показываться дамам всевозможные призраки, чудовищного вида фигуры. Дамы, проникнутые желанием оказаться достойными посвящения и достигнуть познания таинств высшей магии, победоносно боролись с невольным страхом, только некоторые из них закрывали глаза и старались не глядеть на окружавшие их ужасы.

«Что же будет еще?» – спрашивали себя неофитки, когда все страшные призраки исчезли и снова все вокруг стало тихо.

Прошло несколько минут: никто не появлялся, ничто не показывалось. Тогда молодые дамы поняли, что испытания окончены, что они вышли из них победительницами. Сознание своего торжества, своей силы наполнило их, и они устремились назад, к тем дверям, из которых пришли сюда. Они снова в зале, снова в облаках курений. Перед ними величественно прекрасная жрица Изиды.

Лоренца поздравила их с окончанием испытаний и пригласила каждую поместиться на черном атласном кресле и отдохнуть.

Когда все разместились, вдруг наверху, в самой вышине купола, послышался странный, неопределенный звук, будто что-то треснуло, открылось. Дамы подняли кверху глаза и с изумлением увидели, как с купола спускается на огромном золотом шаре человек.

Яркий свет сосредоточился на этом явлении. Шар опустился до полу, и сидевший на нем человек оказался сам великий Копт, сам божественный Калиостро. Он был, подобно новым адепткам, в самом легком древнегреческом одеянии…

– Это гений истины! – воскликнула жрица Изиды. – Я желаю, чтобы вы от него узнали все тайны, которые издавна стараются скрыть от женщин. Бессмертный Калиостро вмещает в себе всю мудрость веков, он знает все, что было, что есть и что будет…

Молодые дамы знали пока одно, а именно, что великий Калиостро очень красив в своем древнегреческом наряде. Он принял грациозную позу на золотом шаре и обратился к прелестному собранию.

– Дочери земли! – воскликнул он. – Магия, истинная магия, о которой ходят такие разноречивые слухи, на которую давно уже так клевещут, в сущности, есть не что иное, как секрет делать добро человечеству. Магия – это посвящение в таинства природы и власть пользоваться этими таинствами по своему усмотрению. Вы не можете более сомневаться в магических силах. Силы эти переходят предел возможного, и это было вам доказано в только что пройденных вами испытаниях. Каждая из вас видела того, кто близок и дорог ее сердцу, говорила с ним, а между тем ведь вы говорили только с призраками, только с тенями, созданными магией, а не с живыми людьми! Вы видели только образ человека, а не самого человека. Когда вы отсюда выйдете и встретитесь с теми, кто, как вам казалось, был так от вас близок несколько минут тому назад, спросите их, и вы убедитесь, что эти дорогие вам люди не имеют ни малейшего понятия о том, где вы находились сегодня и кого видели. Таким образом, не сомневайтесь более в могуществе магии и по возможности чаще являйтесь в этот храм, где самые удивительные тайны будут вам открыты. Первое посвящение, пройденное вами, очень хорошее предзнаменование для вас. Вы доказали, что достойны быть посвященными в высочайшие тайны, узнать великую истину, но я вам буду сообщать ее не сразу, а понемногу, по мере того как вы будете в состоянии воспринимать ее отдельные части. На сегодня узнайте только одно, что высочайшая цель египетского масонства, догму и ритуал которого я перенес сюда из самой глубины Востока, – это счастье человечества, беспредельное счастье! Всякий посвященный египетский масон, мужчина или женщина, непременно пользуется таким беспредельным счастьем. Оно состоит равно в душевной ясности, в удовольствиях разума и наслаждениях тела. Такова эта высокая цель. Для достижения ее знание открывает нам тайны. Знание проникает всю природу, и такое знание – магия. Пока не спрашивайте меня ни о чем больше, живите счастливо, любите мир и гармонию, обновляйте дух ваш нежными волнениями… Любите добро и делайте его сколько можете, все остальное ничтожно!

Окончив эту речь, божественный Калиостро снова поднялся на своем золотом шаре и исчез в глубине купола. Теперь яркий свет озарил зал. Внезапно пол посредине ушел вниз, и перед изумленными взорами дам поднялся, как по волшебству, большой длинный стол, роскошно сервированный и уставленный самыми тонкими кушаньями и винами. Серебро так и блестело; хрусталь так и переливался цветами радуги; букеты душистых цветов, поставленные в прекрасных вазах, наполняли зал новыми ароматами. Две проворные египтянки, отбросив свои страшные мечи и приветливо улыбаясь, поставили к этому волшебному столу кресла и приглашали дам садиться.

Лоренца тоже любезно улыбалась. Она заняла свое место во главе стола, и таким образом начался самый изысканный и веселый ужин. Непосвященные отбросили свою неловкость, свои страхи. Несколько глотков чудесного вина оживили их, вселили в сердца их радость; искренний смех раздался под таинственными сводами храма. Вдобавок ко всему неведомо откуда вдруг раздались звуки музыки, а когда ужин был окончен, волшебный пол снова опустился, и пол зала оказался на своем месте, две египтянки превратились в искусных танцовщиц. Они протанцевали перед страсбурскими дамами все древнеегипетские и иные восточные танцы, в которых, может быть, и мало было древнего, египетского и восточного, но которые дамам все же очень понравились.

Эти таинственные египтянки, очевидно, обладали большими способностями: они прекрасно умели говорить по-французски и объясняли молодым адепткам всю свою родословную. Оказалось, что каждой из них, несмотря на видимую их юность, по нескольку тысяч лет и что они уже существовали и так же точно танцевали во времена первых фараонов.

Когда наконец все удовольствия были окончены, Лоренца улыбнулась и весело сказала:

– Я должна извиниться перед вами, мои дорогие гостьи, быть может, вы недовольны, и, конечно, имеете на то право, вы, наверное, ожидали гораздо большего, гораздо более серьезного. И вот ваше первое посвящение окончилось хорошим ужином, музыкой и танцами! Я обещала вам первый урок магии; если вы недовольны этим уроком, покиньте ложу Изиды; если довольны – я готова всегда, по первому вашему желанию, продолжать подобные уроки!

Прекрасная Лоренца все милее и милее улыбалась. Ее хорошенькие глаза так и ласкали всех этих адепток, и горячая маленькая рука, украшенная дорогими кольцами и браслетами, крепко сжимала их руки. Вся фигура Изидиной жрицы дышала очарованием и симпатичностью.

Не нашлось ни одной из тридцати шести адепток, которая бы выразила ей свое неудовольствие. Все оказались в восторге и от посвящения, и от урока магии – одним словом, от всего этого вечера. Горячими рукопожатиями и поцелуями благодарили страсбурские дамы графиню Калиостро, прося ее только об одном, чтобы заседания великой ложи Изиды происходили как можно чаще.

Она обещала им это.

Было уже три часа ночи. Дамы поспешили снять с себя свои туники и переодеться в те платья, в которых сюда приехали…

Адептки египетского масонства вернулись домой совсем очарованными. Дамской ложе Изиды предстояло в Страсбуре прочное процветание.

XIII

После подобного рода проделок и великолепно организованных зрелищ Калиостро оставался в полном спокойствии своей совести. Он искренне находил, что не делал этим никому вреда, а напротив – доставлял глупым людям удовольствие, а себе, кроме удовольствия, и пользу.

Но он не мог избавиться от одного ощущения, находившего на него почти всегда после таких удовольствий, даже если они оканчивались не только морочением людей, но и доводили его самого до вдохновения, до самообмана – он утомлялся, ему становилось душно в этой низменной, мертвой атмосфере. Все лучшие стороны его духовного организма болезненно трепетали и требовали для себя простору, требовали деятельности в иной, высшей сфере.

И он спешил в эту иную, высшую сферу. Он запирался в самых далеких, никому не доступных комнатах своего отеля, соединенных маленькой дверцей с его спальней и будуаром Лоренцы. Здесь, чувствуя близость любимой женщины и в то же время в полной тишине, в полном уединении, он оказывался окруженным грудами книг, бумаг и всевозможными предметами, необходимыми для производства различных химических опытов и работ.

Он сбрасывал с себя свой роскошный костюм, сверкавший золотом и драгоценными каменьями, снимал все свои перстни, цепочки, кружева. Снимал наконец с головы свой искусно завитой парик, надевал простую рабочую блузу и превращался в совсем нового человека, в такого человека, каким никто никогда не знал и не видал его, кроме Лоренцы.

Это был уже не граф Калиостро, не граф Феникс, не великий Копт, не современник Александра Македонского, а Джузеппе Бальзамо. И опять-таки это был не тот юный Джузеппе Бальзамо, которого двадцать лет тому назад знали в Сицилии и в Италии. Это был человек настолько могучий плотью и духом, что вся беспорядочность, все мытарства и низкие деяния его жизни как-то сглаживались, придавливались горячей и плодотворной работою лучших сторон его разума и духа.

В своей рабочей блузе, с гладко обстриженной головою, с задумчивым, сосредоточенным выражением умного и красивого лица, этот новый Джузеппе Бальзамо являлся замечательным, вдохновенным ученым, талантливым учеником оккультистов всех направлений, страстным искателем тайн природы, исследователем и знатоком древних наук – алхимии, каббалистики, астрологии.

Его познания во всех этих предметах были гораздо глубже, чем это могло казаться сразу, судя по тем незамысловатым приемам и по тем вовсе не глубоким речам, которыми он обыкновенно морочил людей. Но дело в том, что он слишком высоко ценил истинное знание, для того чтобы профанировать его в сношениях с глупцами. Он находил, что для этих глупцов достаточно всякого вздору и мишуры, и почти никогда не показывал настоящего золота своих знаний. Это золото берег он для самого себя и для тех редких случаев, когда его аудитория состояла из настоящих знатоков.

Калиостро принимался за работу страстно, увлекался ею, ловил, где только мог, зерна новых знаний. Ему удавалось иногда добывать эти зерна, но в конце концов он видел, что их все же слишком мало, что не сложить ему из этих зерен целую гору, взобравшись на которую можно окинуть орлиным оком все явления мироздания.

Еще в не очень давнее время ему страстно хотелось взобраться на такую гору. И он пошел к таким людям, которые могли помочь ему в этом великом деле. Он пошел к розенкрейцерам и убедился, что там, на вершине розенкрейцерской лестницы посвящений, должно быть, действительно хранятся величайшие тайны. Но подняться по этой лестнице – значило навеки отказаться от всех радостей жизни, от всего, без чего он не мог существовать.

И вот он оказался ренегатом и навлек на себя справедливый гнев розенкрейцеров. Он знал, что один неловкий шаг его, одно вырвавшееся из его уст слово – и он не избегнет их страшного мщения. Но он вовсе не желал их выдавать, ему этого было не надо. Он просто добровольно отказался от возможности дальнейших посвящений. А те тайны природы, которые были ему открыты, он узнал иным путем. Он узнал эти тайны в своих не фантастических, а действительных путешествиях по Востоку. Он изучал их, будучи внимательным учеником знаменитого, уже умершего каббалиста, которого он называл Альтотасом.

Наконец, он и теперь, не только в теории, но и на практике, изучил многие тайны природы с помощью Лоренцы. Она, сама того не зная, давала ему полные смысла и значения уроки, она открывала ему неведомые способности души человеческой, помогала ему иной раз быть действительно бесконечно выше всего окружающего, видеть, не трогаясь с места, все, что творится на земном шаре, видеть и знать не только настоящее, но и будущее.

Иногда до глубокой ночи засиживался Калиостро в своей лаборатории, и ни малейшего движения, ни малейшего шороха не слышалось вокруг него. Иногда случалось так, что среди самой горячей работы он вдруг останавливался, покидал книгу или какую-нибудь реторту – и начинал чутко прислушиваться.

Он слышал шаги, шаги приближались. Маленькая дверца неслышно отпиралась, и перед ним появлялась Лоренца. Он весь превращался во внимание и при первом же взгляде на жену уже знал, кто перед ним: Лоренца или Серафина. Лоренца – это была любимая им жена, которая проснулась и, убедясь, что уже поздний час ночи, а муж еще работает, встала и пришла к нему просить его прекратить работу и лечь спать. Серафина была та же Лоренца, но уже превращенная в совсем иное существо. Она тоже встала и пришла сюда, но она вовсе не здесь, а где-нибудь далеко, и он может послать ее во все пределы земного шара, и она мгновенно очутится, где ему угодно, и скажет ему все, что видит, все, что делается там, куда он послал ее.

С этой Серафиной для него не существует пространства и времени, он видит тех и других людей, которые так или иначе его интересуют, знает все их поступки, все их намерения, даже помыслы. С помощью этой дивной Серафины для него нет тайн – и он является действительно могущественнейшим человеком.

Одна беда лишь в том, что не всегда Лоренца способна становиться Серафиной и что он не имеет средств всегда, когда того хочет, приводить ее в состояние этого полного ясновидения. Он всегда может усыпить ее и в состоянии такого усыпления заставить тем или иным способом служить своим целям. Но подобное усыпление совсем не то. Оно ничто в сравнении с ее ясновидением.

Иногда задается такое время, что Лоренца в течение недель двух-трех каждую ночь превращается в Серафину; иногда проходят месяцы – и Серафина ни разу не является. Эти-то месяцы отсутствия Серафины всегда и бывали трудным временем для Калиостро. В эти-то месяцы обыкновенно и случались в нем всякие невзгоды.

В последнее время, во все время пребывания в Петербурге, Серафина не существовала. Появляйся она, вероятно, не было бы фиаско, испытанного им в северной столице. Зная все, он сумел бы восторжествовать над всеми кознями своих недоброжелателей, над нерасположением императрицы Екатерины и даже, наконец, над силою великого Розенкрейцера. Будь Серафина в Петербурге, он показал бы тамошним адептам египетского масонства такие чудеса, что все они безвозвратно сложили бы у ног его и свою жизнь, и свою душу, и все свои миллионы.

Но Серафина не являлась. Она явилась один только раз – по пути из России в Страсбур, и это ее появление имело огромные последствия. Несколько богатейших масонских лож, благодаря Серафине, то есть благодаря невероятным познаниям и могуществу графа Калиостро, доказанным им публично, в заседаниях лож, превратили все эти ложи в его собственность.

Здесь, в Страсбуре, Серафина тоже уже несколько раз появлялась, хотя эти явления ее были и очень кратковременны, иногда продолжались всего две-три минуты, так что Калиостро не успевал узнавать от нее всего, что ему было надо…

Через несколько дней после первого заседания женской ложи Изиды, когда Калиостро, по обычаю, работал ночью в своей лаборатории, дверь отворилась и перед ним появилась Серафина. Он осторожно подошел к ней и спросил ее:

– Где ты, Серафина?

– Я по дороге в Петербург, – отвечал нежный голосок Лоренцы.

– Хорошо, спеши скорей туда.

– Я уже там… Вот Нева… Вот улицы Петербурга… Куда мне теперь?

– В дом князя Захарьева-Овинова, – сказал Калиостро. – Где он, что он делает?

– Его нет в доме, – отвечала Лоренца. – Его нет в Петербурге, он уехал… он спешит по Германии, он в Нюренберге…

– Зачем?

– Постой… Вижу!.. Он спешит на заседание… к старым, ученым, сильным людям… Это такое важное заседание, и на нем должны решиться большие вещи…

– Будет ли это заседание иметь какое-нибудь отношение ко мне? Будет ли Захарьев-Овинов говорить обо мне? – не без волнения спросил Калиостро.

– Да, будет.

– Что же мне грозит?

Серафина на мгновение замолчала.

– Вижу! – вдруг радостно воскликнула она. – Тебе нечего бояться… Он совсем другой стал… Он тебе не враг… Жалеет тебя, даже любит… Он всех любит и даже всех жалеет… О, какая в нем борьба идет… То свет в душе, то мрак…

– Тебе надо ехать! – внезапно прибавила Серафина.

– Куда?

– В Нюренберг.

– Это в Нюренберге будет заседание?

– Да, и там будет… только он спешит в другое место… в другое заседание… к старикам.

– Где же это?

Но Серафина уже исчезла. Калиостро едва успел подхватить падавшую Лоренцу и снес ее в спальню. Она спала теперь естественным, спокойным сном.

На следующее утро, прочитывая свою корреспонденцию, Калиостро увидел письмо, печать которого ему была знакома. Он быстро разорвал конверт и прочел латинские строки, где значилось:

«Годичное собрание в N. О месте будет сообщено своевременно. Приезжай, если помнишь клятву, данную учителю. Albus».

Калиостро уже ничего не страшился. Он был спокоен. Через день в Страсбуре узнали, что благодетель человечества куда-то уехал, но вернется в самом непродолжительном времени.

XIV

Один из диких уголков южной Германии. Кругом лес и горы. Мимо скал, пропадая в расщелинах, исчезая в глубине леса, поднимаясь по кручам и лепясь у оврагов, тянется мало кому ведомая дорога. До ближайшего города далеко – скорой езды не менее двенадцати часов. Два-три бедных селения с какой-нибудь сотней жителей-горцев, ничего и никого не знающих, кроме своих односельчан, кроме своего леса и горы, только и нарушают полное безлюдье этой местности.

Редкий путешественник, какой-нибудь студент, слишком засидевшийся и заучившийся и во время летних вакаций задумавший сделать путешествие пешком в глубь дикой горной страны, зайдя сюда, останавливается и спрашивает себя: «Куда же дальше?» Вековые ели и поросшие мхом скалы остаются безмолвными на этот вопрос, да и бедный горец, встретясь студенту, немногое ему скажет.

Он скажет ему: «Да куда ж тут! Тут идти некуда – тут горы…»

– А дорога эта куда ведет?

– Дорога-то? Идет она к Небельштейну.

– Что это такое – Небельштейн?

– А вот та гора, это и есть Небельштейн. Там был замок баронов фон Небельштейнов, а теперь от него почти ничего и не осталось.

– И никто не живет там?

– А кто его знает! Старик там какой-то, пожалуй, даже и два старика, только их почти никто никогда не видит, да и неведомо, кто такие те старики… Думать о них совсем не след – еще неравно беду на себя какую накличешь… Колдуны там живут – вот что! Чертовщина всякая творится в старом замке…

И горец так сумеет напугать вовсе не робкого студента, что тот уложит в сумку свою храбрость, свою жажду приключений и любовь к неизвестному – и повернет с едва обозначенной, заросшей травою дороги в места менее дикие, более интересные, более заманчивые для молодого воображения.

Проходят годы. Все также тихо, пустынно и уединенно вокруг Небельштейна. Умерли старики колдуны или нет? Как живут они там, отрешенные от всего мира? Или, может, их нет совсем и существуют они только в воображении горцев?

Нет, по-прежнему развалины старого замка обитаемы. Если бы студент, смущенный горцем, все же решился бы взобраться на вершину Небельштейна, то он увидел бы, что и сама дорога, чем ближе к вершине, становится все лучше и лучше, он увидел бы на одном из лесных поворотов, перед собою, чрезвычайно оригинальную и красивую картину старого замка, со всех сторон обросшего елями и густым кустарником, высеченного в скале, и то там, то здесь выглядывающего то древней бойницей, то округлостью колонны, то готическими, узорными, будто кружевными, окнами. В часы тихой глухой ночи он заметил бы то там, то здесь струйку неверного, мерцающего света, исходящую из почти совсем закрытых зеленью окон…

Впрочем, только это и мог бы он увидеть, так как если бы захотел проникнуть в самый замок, то это никак не могло ему удаться. Сколько бы ни стучался он в глухо запертые старые железные двери – никто не откликнулся бы на стук его.

Для того чтобы узнать, что такое происходит в замке и кто его обитатели, надо было выломать эти двери, а такая работа была бы не под силу и нескольким крепким людям, да никто ни о чем подобном и не думал…

Но, видно, и у старых колдунов старого замка бывают иной раз гости. Вот тихим, но холодным вечером какой-то всадник приближается по заросшей дороге к замку Небельштейну. Бодрый конь, видимо, притомился – немало часов везет он всадника, все вперед и вперед, по лесам и горам, поднимаясь выше и выше. И всадник, должно быть, хорошо знаком с местностью: не смущают его никакие препятствия, не останавливается он, а только объезжает извилистыми тропинками встречные селения, чтобы с кем-нибудь не встретиться.

Последнее человеческое жилье осталось позади. Скоро полная темнота окутает горы, а всадник и не думает об этом. Темнота застигла его в лесу, но он уверенной рукой направляет своего коня и, наконец, поднимается к самому замку. Он подносит ко рту свисток, и пронзительный, какой-то странный, необычный свист оглашает пустынную окрестность.

Раз, два и три – три раза звонкие, вызывающие звуки прорезали застывший ночной воздух, проникли всюду, и вот среди нависших еловых ветвей, дикого кустарника и густых, засохших уже, по времени года, вьющихся растений мелькнул свет. Послышался лязг и скрип отворявшейся тяжелой железной двери. На пороге этой двери появился с фонарем в руке сгорбившийся старик с длинной седой бородою. Он приподнял руку к глазам, заглядывая во мрак.

– Добро пожаловать, господин! – воскликнул он старческим, но еще бодрым голосом. – Добро пожаловать! Час уже поздний, немного осталось часовой стрелке пройти до полуночи, до полуночи великого нынешнего дня!

– Здравствуйте, друг мой Бергман! – ответил всадник, спрыгивая с коня. – Напрасно боялись вы, что я не приеду.

– Не боялся я… – как-то нерешительно проговорил старик, – а только… только час уже поздний! Дайте-ка лошадь, я проведу ее на конюшню, а сами берите фонарь и идите прямо, знаете куда, они уже в сборе. С утра уже в сборе… и все ждут вас.

Всадник передал старику коня, принял из рук его фонарь и вошел в дверь. Когда свет от фонаря озарил лицо его, в этом таинственном посетителе старого замка легко было узнать Захарьева-Овинова.

Он поднялся по знакомой ему узкой каменной лестнице и невольно остановился. Целый рой воспоминаний нахлынул на него в этих старых вековых стенах, где провел он самое знаменательное время своей жизни. Сердце его как-то защемило, едва слышный вздох вылетел из груди его. Но вдруг он выпрямился, поднял голову и твердой поступью пошел вперед по длинному сырому коридору, где гулко раздавались его шаги.

Вот небольшая дверь в глубине коридора. Он повернул ручку, отворил дверь и вошел. И снова рой старых воспоминаний как будто бы налетел на него, охватил его со всех сторон и стал добираться до его сердца. Но это было одно мгновение.

Он сбросил свой плащ, свою шляпу и спешным шагом направился в глубину обширной, слабо озаренной комнаты. Четверо людей поднялись ему навстречу, но он уже был у старого высокого кресла, в котором сидел величественного вида старец. Он склонился с сыновним благоговением к руке этого старца, крепко ее целуя.

– Привет тебе, сын мой! – раздался над ним знакомый голос, и этот голос теплою волною пробежал по всему его существу.

Он поднял голову, их взоры встретились, и несколько мгновений они остались оба неподвижными в крепком объятии друг у друга.

Наконец Захарьев-Овинов также крепко обнялся и с четырьмя присутствовавшими лицами.

– Отец! – затем сказал он. – Братья мои! Извините меня, если я заставил себя ждать. Я сделал, что мог… да и, наконец, сегодняшний день еще в нашем распоряжении.

– Нет, – произнес старец, – тебе не в чем извиняться. Мы тебя ждали, твердо зная, что если ты жив, то явишься ныне раньше полуночи… и ничто нам не указывало на то, что тебя нет в живых. Садись на свое место.

И он указал ему своей тонкой, иссохшей рукой на кожаное кресло рядом с собою.

Захарьев-Овинов сел, и еще раз его быстрый, блестевший взгляд остановился на этих дружественных лицах, озаряемых светом большой лампы, поставленной на стол.

Да, все в сборе. Вот маленький француз Роже Левек, все с теми же ясными голубыми глазами, все с той же глубокой морщиной, пересекающей лоб. Он, как и всегда, в своей темной и скромной одежде, в которой, наверно, недавно еще можно было его видеть в Париже, на левом берегу Сены, в его запыленной лавочке букиниста. Рядом с ним важный, величественный барон Отто фон Мелленбург. По другую сторону стола профессор Иоганн Абельзон, крошечный, юркий, проворный и привычно то и дело вертящийся на своем кресле и сверкающий могучими, так и проникающими в глубь души глазами. Вот и старый граф Хоростовский, почти неестественно тощий, с тонкими ввалившимися губами, с беспокойным и умным выражением старческих слезящихся глаз.

Все в сборе, все сразу кажутся такими же, какими были они в последнее годичное заседание, в этой же самой комнате, а между тем Захарьев-Овинов видел в них большую перемену. Перемена была и в прекрасном старце. Он как будто осунулся и, не изменявшийся долгие годы, будто сразу постарел.

На всех лицах была заметна как бы тень печали.

XV

Захарьев-Овинов откинул голову на спинку кресла. Вся его поза указывала на некоторое утомление. Он испытующим, невеселым взглядом обводил присутствовавших.

Старый Ганс фон Небельштейн вынул из кармана маленький золотой ящичек, открыл его и протянул Захарьеву-Овинову. Тот молча взял из ящичка кусок какого-то темного вещества и положил его себе в рот. Между тем старец говорил:

– Прими, мой сын, это угощение. По счастию, для подкрепления человеческих сил после долгого пути, для уничтожения чувства усталости, голода и жажды нам не надо накрывать на стол, подавать всякие кушанья, приготовленные из мяса убитых животных, и вина, действие которых так или иначе, в большей или меньшей степени, а все же всегда нездорово и нежелательно отзывается на человеческом организме. Мы можем ограничиться маленьким кусочком этого чудесного темного вещества, заключающего в себе чистейшую эссенцию лучших целебных и могучих произведений природы. Если тебе недостаточно одного кусочка – возьми еще. В моей лаборатории только что изготовлен свежий запас этой чудной пищи, поддерживающей мои старые силы.

Но Захарьев-Овинов отрицательно покачал головою. Он ухе чувствовал во всем теле свежесть и бодрость, как будто не ехал весь день и весь вечер верхом, почти не останавливаясь, как будто не провел более суток безо всякого питья и пищи. О, если б вместе с этою бодростью и свежестью тела маленький, ароматный кусочек, таявший теперь на языке его, мог наполнить и сердце его такою же бодростью, вернуть ясность и спокойствие душе его!.. Но душа его оставалась неспокойной, и тоска сжимала сердце.

– Отец, – медленно сказал он, – этой пищи даже слишком достаточно для моего тела, но дух мой смущен, и такое же точно смущение замечаю я и в тебе, и в братьях. Недавно, в дороге, занялся я комбинациями чисел и знаков, вспомнил твои первые уроки, данные мне здесь, в этой комнате, за этим столом. В результате моей работы оказалось нечто, не совсем для меня понятное, ибо, как всем нам известно, каждая работа с числами и знаками приводит к ясному выводу только тогда, когда мы можем подписать его с помощью нашего разума. Мой же разум в последнее время иногда останавливается и говорить не хочет. Но я знаю, и вы, конечно, это знаете, что нынешний день не походит на прежние подобные дни, что он имеет особенное, исключительное значение в нашей общей жизни, в деле, которому мы служим, быть может, и в целой судьбе человеческого знания. Вот это все мне сказал мой разум, это все я еще яснее понимаю теперь, глядя на вас…

Ганс фон Небельштейн опустил свою прекрасную старческую голову и в то же время глаза его грустно и пытливо глядели на Захарьева-Овинова.

– Великий брат! – воскликнул Абельзон. – Ты продолжаешь наш разговор, прерванный твоим появлением. Мы именно остановились на том, что ты сейчас высказал. Мы все знаем и чувствуем то, что ты знаешь и чувствуешь, и мы спрашивали нашего отца, что это значит? Ты вошел – он не успел нам ответить. Теперь, отец, когда к вопросу нашему присоединился и носитель знака Креста и Розы, прерви свое молчание, открой нам то, предчувствие чего нас всех так тревожит!

– Сегодняшний день или, вернее, эта ночь все вам откроет, – ответил старец, – я же, пока еще не совершилось то, что должно совершиться, не могу сказать вам ничего больше. Вам известно, что я не всеведущ, что если я и могу читать ясно в грядущей судьбе, то столь же ясно и твердо знаю, как тому учил и всех вас и в чем сами вы убедились, что судьба не уничтожает свободы воли в человеке.

Все вы знаете, что в великой книге природы все написано широкими общими чертами. В этой книге указаны пути, по которым струится мировая жизнь, но воля человека не изменяя основных, предвечных законов, может направлять и сглаживать различные течения жизни, может производить более или менее значительные видоизменения в судьбе. И уже в особенности способна на это воля людей, которые, подобно нам, сумели разгадать загадки великого Сфинкса, которые не раз видели, какою беспредельной творческой силой обладает воля, если она действует в гармонии с божественными законами…

Таким образом, я знаю судьбу сегодняшнего дня только условно. Не станем же упреждать событий, которых мы сами должны быть главнейшими двигателями. Не будем терять времени на отвлеченную беседу…

Но раз мы все проникнуты сознанием, что нынешнее собрание наше особенно знаменательно, что нам предстоят самые великие решения, – сосредоточим же все внимание наше на прошлом братства, вглядимся в его настоящее, и только тогда мы познаем и решим будущее, ибо, как известно вам, будущее есть непреложный, безошибочный результат прошедшего и настоящего…

XVI

– Мы здесь вдали от всего, что так или иначе может мешать нам, – продолжал он после некоторого молчания, – слова наши никогда не коснутся слуха непосвященных. Мы здесь в полном единении истинного братства, родства не по плоти, а по духу. Вы называете меня своим отцом, а я вас называю своими сынами. Заглянем же вместе в далекую глубь времен… Вы знаете, какие разноречивые рассказы и слухи ходят о нашем братстве и как мало правды во всех этих слухах и рассказах. Нам же ведома истина. Ни я, когда еще вращался в миру, ни вы не способствовали распространению того мнения, будто общество розенкрейцеров существовало в доисторические времена Гермеса Тота, что оно процветало при царе Хираме и при Соломоне. Никто из нас не говорил посвящаемым братьям, что оно основано Розенкрейцером, родившимся в 1378 году и умершим ста шести лет в 1484 году…

Мы знаем, что название нашего братства происходит не от имени Розенкрейцера, а от креста, центр которого состоит из кругов, расположенных подобно лепесткам розы, и что наша крестовая роза есть величайший символ, взглянув на который мы наглядно видим все тайны природы, заключенные в этом символе…

Мы знаем, что своей настоящей, до сего дня существующей организацией братство наше обязано мудрому Валентину Андрээ из Вюртемберга, который в первый раз председательствовал в заседании учителей-розенкрейцеров в 1600 году. Заседание это происходило здесь, в этом старом замке Небельштейне, в этой комнате, где мы теперь находимся. С тех пор, вот уже сто восемьдесят лет, в этой комнате ежегодно происходят подобные заседания. Вот уже восемьдесят лет, как я принял высшее посвящение и духовную власть главы розенкрейцеров из рук моего дяди Георга фон Небельштейна и собственноручно опустил в никому не ведомую могилу прах этого великого учителя… Тогда мне было тридцать лет, теперь мне – сто десять…

Он остановился, и видно было по лицу его, что перед ним воскресли, ожили давние воспоминания.

– Мы знаем все это, – сказал Захарьев-Овинов, – но ведь во всех, даже и превратных толках о нашем братстве заключается много истины. Во всяком случае, хотя братство и создалось сравнительно в недавнее время, мы прямые наследники древнейших мудрецов и чувствуем свою связь с ними, мы учились в одной общей школе и с Соломоном, и с Пифагором, и со всеми смелыми мужами, разгадывавшими загадки Сфинкса, срывавшими покровы с Изиды и понимавшими таинственный смысл символа Креста и Розы…

– Конечно, – сказал старец, – истина едина, и всякий, кто сумел открыть хоть частицу ее, был, есть и будет наш брат. В этом смысле розенкрейцеры всегда существовали, существуют и будут существовать, пока не исчезнет человечество. И всегда, в силу высшего закона, подобные розенкрейцеры легко будут приходить, когда того пожелают, в общение друг с другом и помимо всякого организованного братства…

Но я теперь говорю именно об организованном обществе, во главе которого нахожусь и которое имеет определенные задачи и цели. Это величайшее из человеческих учреждений, находясь во времени и пространстве, может быть подвержено случайностям. Наша обязанность – охранять его от всяких случайностей, беречь его тайну, строго и неусыпно следить за тем, чтобы каждый из посвященных, от самого слабого ученика и до учителя, исполнял свои обязательства. Наша обязанность – отыскивать людей, способных стать истинными розенкрейцерами, помогать им, развивать их, следить за ними. Наконец, наша обязанность – карать изменников, ибо человек, владеющий великими тайнами природы, открытыми ему нами, и злоупотребляющий своими познаниями, должен погибнуть, для того чтобы из-за одного преступника не погибли тысячи невинных. Вы знаете, что деятельность главы нашего братства, не требуя от него передвижений, требует, однако, много времени, много сил, большую затрату сил!..

Пока я был в состоянии – я исполнял все мои обязанности, до сего дня я знаю все, что относится к братству, за всем слежу; я не упустил ничего, и деятельность каждого брата, какова бы ни была степень его посвящения и где бы он ни жил, мне известна. Я направляю и укрепляю достойных или посредством инструкций, даваемых мною одному из вас, учителей, или иными, известными мне способами. Но мне сто десять лет и, хотя я еще могу жить и работать, у меня уже не прежние силы, я уже становлюсь слишком слабым для исполнения обязанностей главы братства. В этом для вас нет ничего нового. Вы знаете, что мне пора передать мою власть в более крепкие руки. Сегодня мы собрались здесь, прежде всего, для этой передачи. Я открыл заседание, но закрыть его должен новый глава розенкрейцеров…

Старец замолчал и пытливым, строгим взглядом впился в глаза Захарьева-Овинова, на которого пристально глядели и учителя. Но никто из них ничего не прочел на внезапно будто застывшем, будто окаменевшем лице великого розенкрейцера.

Старец заговорил снова:

– Мой преемник известен, и преемство в среде нашей происходит не в силу желания или нежелания нашего, а по праву истинного знания, сил и внутренних качеств…

– Вот человек! – дрогнувшим голосом воскликнул он, указывая на Захарьева-Овинова. – Вот человек, давно, с детства своего предназначенный для великой власти! Мы следили за ним, привлекли его к себе, и с нашею помощью он быстро поднялся по лестнице посвящений. Все испытания пройдены им, и еще недавно он одержал огромную, последнюю победу над материальной природой…

Снова остановился старец, и взгляд его так и впивался в Захарьева-Овинова, силясь проникнуть в глубину души его и прочесть в ней все, до самого дна. Но великий розенкрейцер запер свою душу, и старец тщетно стучался в эти до сих пор всегда открытые для него двери.

– Да! – почти с негодованием произнес он. – Час настал! Мои силы ослабели… его силы возросли… Я готов передать ему власть мою и провести остаток дней моих в ничем уже не возмущаемой тишине… Сын мой, где знак твоего великого посвящения?

Захарьев-Овинов поднялся со своего кресла, быстро расстегнул на груди свой камзол, и чудный знак Креста и Розы сверкнул своим таинственным, непонятным светом.

– Светоносец! – едва слышно прошептал старец, в то время как четверо учителей встали со своих мест и почтительно, но также и с каким-то как бы ужасом поклонились великому розенкрейцеру. – Светоносец! Готов ли ты принять ныне власть из рук моих? Ты знаешь, как страшна эта власть для тех, против кого она должна направляться, какими могучими средствами она владеет, и ты знаешь также, что еще более страшна она для того, кто облечен ею, ибо эта высшая, могущественная власть налагает и высшие, самые тяжкие обязанности… Еще недавно мне нечего было говорить тебе об этом и спрашивать тебя, согласен ли ты занять мое место… Теперь же, – прибавил он грустным и в то же время негодующим тоном, – приходится спрашивать…

– Отчего? – произнес Захарьев-Овинов тем холодным, металлическим голосом, от которого странно и холодно становилось на душе у слушателей.

– Отчего?.. Праздный вопрос!.. Хорош бы я был отец, хороши были бы они учителя, если б нам не было ведомо, что ты способен отказаться… Что ж! У всякого человека свободная воля… а у тебя ее много, больше чем у других… Мы ждем твоего ответа.

На несколько мгновений под древними низкими сводами воцарилась глубокая тишина. Побледневшее лицо старца выражало скорбь. Четверо учителей, тоже бледные, затаив дыхание, ждали.

Захарьев-Овинов сделал шаг и склонился перед старцем.

– Отец!.. Передай мне бремя твоей великой власти! – твердым голосом сказал он.

XVII

Гансу фон Небельштейну и учителям показалось, что они не так слышат.

Он… он не отказывается?.. Он так прямо и твердо принимает власть?.. Как будто он все тот же, каким был год тому назад… Что же это значит? Ведь все они были почти уверены в его отказе, готовились к нему. Им предстояло потребовать от него полного отчета, полной исповеди и затем общими усилиям постараться успокоить его сомнения, его непонятное душевное возмущение и снова вернуть его на тот путь, по которому он так победоносно шел всю жизнь, и где ему предстояло, подобно солнцу, светить всему миру, жаждущему истинного познания.

Но они знали всю силу его духа, всю его твердость, и борьба с ним страшила их, и они тревожно помышляли о том, что будет, если они потерпят поражение… Их знания оказались неполными… они неясно прочли в душе его… Он согласен!..

С невольным криком радости все они кинулись к великому розенкрейцеру. Трепещущий старец поднялся со своего кресла и обнял Захарьева-Овинова.

– Ведь я говорил, – торжественно произнес он, – что воля человека видоизменяет судьбу! Не думаю я, что мы совершенно избавились от грозной опасности, но все же самое страшное нас миновало: мы не услышали его отказа… его воля явилась победительницей над всеми враждебно и мрачно складывавшимися электромагнитными влияниями. Итак, сын мой, я иду на покой и уступаю тебе свое место… Но… ведь то, что произойдет сейчас… оно бесповоротно. Акт передачи власти в нашем братстве – величайший акт, как велика и сама власть. Я отказываюсь от власти своей не по своему желанию, а потому что не могу, не в силах сохранить эту власть. Кроме тебя, никому я не вправе передать ее, ибо никто ее не вынесет, и если б я вздумал назвать своим преемником не тебя, а кого-либо другого, то это были бы пустые слова, и только.

– Мы все очень хорошо и давно это знаем, – сказал Захарьев-Овинов. – Разве я мог выразить свое согласие так легкомысленно? Я принимаю власть главы розенкрейцеров в силу своего права, в силу того, что пришел час свершиться этому.

И старик, и учителя вздохнули полной грудью: до этих слов они все еще почти не смели верить.

Ганс фон Небельштейн ступил шаг по направлению к одной из стен комнаты – и вдруг часть этой стены мгновенно как бы осела, и среди огромных старых камней образовалось довольно значительное отверстие. В нем помещалось несколько десятков старинных фолиантов и ряд свертков пергамента.

– Вот, – сказал старец, подходя к отверстию и вынимая оттуда один сверток пергамента, – здесь хранятся у меня самые редчайшие книги. Некоторые из них чудесным образом, ибо слепого случая не бывает в природе, уцелели от пожара Александрийской библиотеки, другие достигли моего старого замка после многих столетий скитаний по всему миру, из глубины древней Азии. Третьи, наконец, суть творения ведомых и неведомых мыслителей Средних веков. Затем в этих свертках собраны все документы, относящиеся к нашему братству с первого дня его основания. Здесь хранятся списки всех братьев, их curriculum vitae, здесь, наконец, три акта передачи верховной власти, скрепленные подписями свидетелей. Уже почти год тому назад я приготовил четвертый акт, по которому передаю свою власть носителю знака Креста и Розы…

Он развернул сверток, бывший у него в руках, и громко, торжественно прочел его. В этом акте, написанном по-латыни, значилось, что «глава всемирного братства розенкрейцеров, барон Ганс фон Небельштейн, ученик и преемник своего дяди, барона Георга фон Небельштейна, достигнув стадесятилетнего возраста, после восьмидесятилетнего управления братством чувствует приближение старческой слабости. Не в силах будучи с прежней энергией и добросовестностью управлять всемирным братством, он отказывается навсегда и бесповоротно от своей верховной власти и всецело при свидетелях, великих учителях-розенкрейцерах: Роже Левеке, бароне фон Мелленбурге, графе Хоростовском и Иоганне Абельзоне – передает ее князю Юрию Захарьеву-Овинову. Носитель знака Креста и Розы принимает верховную власть в братстве по праву своего знания, своей силы, пройдя все посвящения от низшего до высшего, оставив за собою все испытания и достигнув той свободы духа, которая требуется для законного верховенства над братьями. И Ганс фон Небельштейн, отходящий на покой глава розенкрейцеров, и великие учителя-свидетели клянутся своим именем розенкрейцеров, клянутся страшной клятвой отныне повиноваться во всем, касающемся братства, новому главе его». Когда это чтение было окончено, старец поднял глаза на слушателей и дрогнувшим голосом спросил их согласия. Четыре учителя наклонили головы и сказали: «Согласны».

– В таком случае произнесите за мною установленную клятву, – возвышая голос, воскликнул старец.

И пять голосов, сливаясь под низкими древними сводами, произнесли: «Клянемся пред вечной истиной, которой служим, клянемся гармонией божественных законов, клянемся великим символом Креста и Розы беспрекословно повиноваться в каждом деле, имеющем какое-нибудь отношение до нашего священного братства, повиноваться с полным детским подчинением великому носителю знака Креста и Розы, законному, вновь утвержденному и прославленному главе и отцу нашему, князю Юрию Захарьеву-Овинову!»

Старец и четыре учителя стали на колени, затем поднялись и снова, почти до земли, поклонились Захарьеву-Овинову. А он во все это время стоял неподвижно, как каменное изваяние, и на бледном, будто мраморном лице его ничего не выражалось, только глаза горели неестественным блеском. Когда розенкрейцеры встали, поклонясь ему, и он обнял каждого из них, начиная со старца, все подошли к столу и подписали акт.

Тогда Захарьев-Овинов взял этот акт, еще раз пробежал его глазами, свернул пергамент, перевязал его лентой и положил в отверстие в стене, на то место, откуда вынул его старец. Миг – и тяжелые камни, повинуясь невидимому механизму, снова поднялись, стена сравнялась, и никто не сказал бы, что в ней заключается потайной шкаф, хранящий, быть может, самые драгоценные манускрипты во всем мире.

Все разместились по своим местам.

– Тяжелое бремя спало с плеч моих, – сказал Ганс фон Небельштейн, – давно ждал я этого часа, давно к нему готовился. Теперь, – обратился он к Захарьеву-Овинову, – потребуй от меня отчета во всех моих действиях за последний год, с того дня, как мы были здесь собраны в заседании.

– Мне не надо никакого отчета, – отвечал Захарьев-Овинов, – я знаю все дела братства, все действия его членов, и особого труда знать это не составляет, так как последний год был очень тихим годом. У нас прибавилось несколько братьев, получивших первые посвящения. Все розенкрейцеры низших степеней теперь собраны в Нюренберге.

– Да, и завтра же мы туда отправляемся, – сказали учителя, – каждый к своей секции.

– О розенкрейцерах никто не говорит, – между тем продолжал Захарьев-Овинов, – о них забыли, а кто их вспоминает, тот или вовсе не верит, что они когда-либо были на свете, или думает, что братство, осмеянное уже более полутораста лет тому назад, в первое же время своего возникновения, давно не существует. Какие надежды подают новые, в последнее время посвященные члены? Об этом пусть скажут их руководители… Один из розенкрейцеров, находившийся под твоим руководством, брат Albus (Захарьев-Овинов обратился к Абельзону), попался на пути моем: это Джузеппе Бальзаме, называвший себя в России графом Фениксом, известный в Европе под именем графа Калиостро. Он только один за последнее время нарушает тишину, господствующую в братстве. Это человек больших способностей и немалых знаний, человек, могущий причинить большое зло, хотя в нем не один мрак, и даже не знаю я, чего в нем больше – мрака или света. Это несчастное, погибшее существо. Он много зла собирался сделать на моей родине, но я не допустил этого…

– Это изменник! – перебил Абельзон. – Он в Нюренберге, я с ним увижусь. Он должен подлежать каре. Тебе придется начать свое владычество смертным приговором. Тяжкая обязанность! Но ведь я, руководитель этого изменника, буду ее исполнителем – и рука моя не дрогнет!

– Я не начну своего владычества смертным приговором, – спокойно сказал Захарьев-Овинов.

– Как? Но ведь он изменник! – воскликнули разом все, даже старец.

– Нет, – все так же спокойно ответил новый глава розенкрейцеров, – имя нашего братства ни разу и нигде не было произнесено им, да и не будет произнесено. Он несчастный человек, не нам быть его палачами, он сам себе палач. Он сам, достойный лучшей участи, ежедневно подписывает свой смертный приговор – и в конце концов погибнет. Спасти его нельзя, я это знаю. Но мы еще поговорим о нем с тобою, Albus, и ты… или мы его еще увидим в Нюренберге. Теперь же не в нем дело…

Глаза его блеснули и загорелись новым огнем; неподвижное лицо внезапно будто ожило, и глубокое страдание, которое сразу с изумлением и невольным страхом заметили розенкрейцеры, изобразилось на нем.

– Отец, – сказал он, обращаясь к старцу, – помнишь ли ты мои былые мечтания, помнишь ли священный трепет, наполнявший меня, когда ты говорил о неизбежности, о близости той минуты, которую я теперь переживаю? Ты помнишь, что я жаждал этой минуты не ради власти, а ради того высшего совершенства, достижение которого сделает меня ее достойным. Я говорил тебе, что тогда я упьюсь наконец и насыщусь, я, всю жизнь терзаемый голодом и жаждой! И ты отвечал мне: «Да, ты упьешься, ты насытишься!..» Отец, я занял твое место… Отец, ты никогда не лгал, ты не можешь лгать… Я по-прежнему голоден, по-прежнему жажду – напои и накорми меня!..

У всех так и упало сердце. Все сразу почувствовали, что грозившая беда, та беда, которую и отец и учителя почли уже минувшей, снова надвигается, что она даже страшнее, чем им казалось. Полное молчание было ответом новому главе розенкрейцеров.

– Или я говорю неясно! – воскликнул он, и еще более невыносимое страдание изобразилось на лице его. – Слышишь, отец, я голоден, я жажду, я задыхаюсь! Это ли венец работы всей жизни, великих познаний, доведших меня до власти, почитаемой нами величайшей властью в мире? Глава розенкрейцеров, мудрец из мудрецов земных!.. В чем же мудрость моя, в чем же и твоя мудрость, если ты не мог и не можешь напоить меня и насытить и если я сам не могу этого?..

– О какой пище, о каком питье говоришь ты, сын мой? – едва ворочая языком и с ужасом глядя на Захарьева-Овинова, прошептал старец.

– Я говорю о счастье, – внезапно овладевая собой и холодея, произнес Захарьев-Овинов. – Я полагал, что, достигнув этой вершины, на которой нахожусь теперь, я достигну предела знаний. Между тем теперь я знаю, что передо мною все та же беспредельность. Я полагал, что венец наших усилий, нашей работы – безмятежность души и счастье, а между тем если до сих пор я не считал себя последним из несчастливцев, то единственно потому, что не понимал этого. Отец, я несчастлив, и вместе со мною несчастливы и вы все!..

Нельзя себе представить того впечатления, какое эти слова произвели на розенкрейцеров. Будто гром ударил над ними, будто вековые стены старого замка обрушились и придавили их. Все эти мудрецы и сам стодесятилетний старец, вмещавший в себе всю мудрость тысячелетий жизни человечества, в первый раз остановились на мысли о счастье и несчастье. Все они почувствовали в словах Захарьева-Овинова громадное, роковое значение и поняли, поняли всем существом своим, что прожили всю жизнь, не зная, что такое счастье, никогда не испытав его, никогда даже о нем не подумав. Весь ужас, наполнявший душу Захарьева-Овинова и вырывавшийся из этой измученной, так недавно еще холодной, но теперь горевшей неугасимым огнем души, передался им. И все они сидели неподвижно, как зачарованные, глядя в метавшие искры глаза великого розенкрейцера и ожидая нового, страшного удара.

XVIII

– Сын мой, – выговорил наконец Ганс фон Небельштейн, – в словах твоих заключается такая бесконечность отчаяния и такое тяжкое обвинение всем нам, и прежде всех мне, что я даже не могу себе представить, как подобные слова прозвучали под этими сводами… От кого мы их услышали?! Ведь мы не авгуры, морочившие народ… Наши знания – не обман, не шарлатанство… А если мы обладаем действительными познаниями, скрытыми от других людей, если мы наследники и носители всей мудрости человечества, то ведь в этой мудрости, в этом знании и заключается все высшее счастье, какое способен вмещать в себя и испытывать человек, находящийся в теле…

– Отец, мы не раз говорили обо всем этом, и теперь нечего повторять старое и известное, – перебил Захарьев-Овинов. – Отвечайте мне все прямо, ибо вопрос мой – не пустой вопрос и на него не может быть условного ответа: счастливы ли вы?

– Да, мы счастливы! – ответили розенкрейцеры, стараясь вложить в этот ответ как можно больше убедительности и спокойствия. Их «старание», конечно, не ускользнуло от пристального взгляда Захарьева-Овинова, и едва заметная печальная усмешка скользнула по губам его.

– Разберем ваше счастье, – сказал он.

Все сидели теперь как-то уныло, будто осужденные, и тревога выражалась во всех взглядах, обращенных на великого розенкрейцера.

– Брат мой, Роже Левек! – воскликнул он, приближаясь к скромному французу и кладя ему руку на плечо. – Итак, ты счастлив?! Упорным многолетним трудом, проводя бессонные ночи за древними книгами и манускриптами и впиваясь пытливым умом в тайный смысл символов, ты достиг больших знаний. Ты понял единство природы, и, сделав из этого единства вывод о возможности производить чистое золото из низших металлов, ты с помощью нашего великого учителя (он указал на старца) приступил к «деланию». Ты начал с алхимической работы над самим собою, а потому безошибочно добыл то чудное, первобытное вещество, того символического «красного льва», крупинка которого легко может превратить в чистое золото огромный кусок железа. Перед тобой открыты тайны видения в астральном свете, чтения и направления чужих мыслей. В твоих руках истинная власть, и ты… ты по-прежнему сидишь в своей пыльной лавочке букиниста и ешь свой салат в таверне и подвергаешься презрительному обращению каждого нахала…

Роже Левек вскочил со своего кресла…

– Кто говорит это?! Ты… Ты! – вне себя вскричал он. – Да ведь это нечто непостижимое! Так говорить может непосвященный слепец! И мне странно отвечать тебе, что если я сижу в своей лавочке, если я не делаю золота, умея его делать, то это именно ведь потому только, что мои знания истинны… Я умею делать золото – и потому оно для меня не дороже всякого булыжника, валяющегося на улице… Я легко могу окружить себя всеми благами мира – и потому они мне не нужны. Я добровольно остаюсь в своей лавочке – и это дает мне право на звание великого учителя, которое для меня дороже всего…

– И ты счастлив сознанием своего великого учительства? – тихо, покачав головою, произнес Захарьев-Овинов. – Не говори этого, не говори о своем счастье, когда я знаю, что теперь, сейчас вот, ты отдал бы все свои знания, все свои силы, всю свою власть, чтобы, как двадцать пять лет тому назад, прижать к своей груди твою Матильду и твоего маленького Жана, которых смерть отняла у тебя во время морового поветрия, в тот страшный день, когда ты и сам был на краю могилы…

Роже Левек пошатнулся, схватился за голову руками и бессильно упал в кресло. Вся тоска и все сердечные муки этих двадцати пяти лет, тоска и муки, в которых он никогда не признавался не только перед кем-либо, но и перед собою, вдруг нахлынули на него, вызванные этими нежданными словами. И под напором непобедимой, прорвавшей свои оковы силы глухое рыдание вырвалось из груди его.

– Вот как ты счастлив, великий учитель! – грустно сказал Захарьев-Овинов и, отойдя от него, приблизился к Абельзону.

– Брат Albus, – начал он, спокойно и прямо глядя в могучие, страшные глаза маленького человека, – и ты тоже счастлив? Ты взял себе имя Albus для того, чтобы под этим белым покровом скрыть мрак, который часто, часто бывает в душе твоей… Но ведь не только природу, а и меня не обманешь!.. Ты не производил внутренней алхимической работы, и я прямо скажу тебе, что она была бы неудачна, – да и ты сам это знаешь. Но у тебя достаточный запас «красного льва», и, если бы ты захотел, этот запас произвел бы столько золота, что ты мог бы построить из него целый замок. Только тебе этого не надо…

О, ты безупречный розенкрейцер! Ты развил свою волю до высочайших пределов, и она может производить то, что темные люди называют чудесами. Ты по праву занял в братстве место великого учителя. Ты никогда не пользовался своими знаниями и своею властью для того, чтобы делать то, что мы называем злом, – и в этом-то и сказалась твоя железная воля. Ты крепкими узами опутал себя, но не победил в себе, а только насильственно сковал страшного, лютого зверя…

Этот зверь жив и рвется из неволи, томит и грызет тебя. По жизни своей, по своим действиям ты стоишь на высоте, которой не достигают страсти. А между тем эти страсти бушуют в душе твоей. Я изумляюсь тебе и уважаю тебя, ибо такая сила воли достойна уважения! Но я тебя знаю. Не равнодушие в тебе ко всем благам мира, не возвышение над человеческими слабостями, не спокойный взгляд на человечество сверху вниз…

О, если бы ты развязал свою душу, снял с нее насильственно надетые на нее цепи, – ты бы ринулся в самую глубину страстей, упился бы кровью, насладился бы чужими страданиями! Ты ненавидишь человечество, в тебе кипит кровь твоих предков-евреев. Ты вмещаешь в себе всю ненависть своего племени к другим народам. О, ты жесток, брат Aldus, и бываешь рад, когда братство поручает тебе карать изменника. Ты вот и теперь стремился к роли палача и требовал, чтобы я подписал смертный приговор, и говорил мне, что рука твоя не дрогнет…

Да, ты можешь испытать злобные, страшные наслаждения, которых лишаешь себя силой своей воли, силой своего разума, – а счастья все же ты не знаешь и не знал никогда, ибо счастье не есть наслаждение злобы и мести. Опровергни меня, если можешь!..

Но Абельзон молчал, лицо его страшно побледнело, и удивительные глаза, сила которых заставляла каждого смиряться и замолкать, бессильно опустились перед спокойным, холодным взглядом великого розенкрейцера.

– Барон фон Мелленбург, – обратился Захарьев-Овинов к важному, величественному немцу, – скажи мне, одержал ли ты победу над своим честолюбием, не приходят ли к тебе до сих пор минуты, когда ты готов отказаться от великого учительства и бежать из братства, захватив с собою все знания, какие помогли бы тебе удовлетворить твоей страсти? Не мечтаешь ли ты о блеске и власти и не находишь ли ту власть, которой обладаешь, незавидной, ибо она ведома только в небольшом кружке розенкрейцеров высших посвящений?.. Ты тоже, как и брат Albus, в постоянной борьбе с самим собою. Это ли счастье? Что же, или я клевещу на тебя?.. Скажи, что я клевещу, – и я буду просить у тебя прощения…

– Мы признали тебя своим главою, великий светоносец, – медленно произнес барон фон Мелленбург, – читая в душе нашей, ты еще раз доказываешь то, что мы уже знаем, то есть твою власть и силу… И если ты начал с признания своего голода и своей жажды, то для нас нет унижения быть слабыми и несчастными, несмотря на все наши знания…

– Зачем же ты так уверенно ответил на мой вопрос, зачем объявил, что ты счастлив?.. Почему же ты подумал, что можешь скрыть от меня истину?

Барон фон Мелленбург взглянул на старца, ища в нем поддержки. Но старец сидел неподвижно, сдвинув брови, с почти потухшим взглядом, устремленным в одну точку. Он ни одним словом, ни одним движением не поддержал великого учителя. Ведь и он, величайший из мудрецов, так же точно обвинялся во лжи, в легкомысленной лжи – и ему нечего было ответить на это обвинение. Он только чувствовал свое унижение, свое бессилие, мучительно чувствовал напор бури, которая разразилась и с которой нельзя бороться.

– А ты, граф Хоростовский, – обратился великий розенкрейцер к другому сухому старику, сидевшему тоже опустив голову, – у тебя и помимо «красного льва» собраны несметные богатства, и лежат они как ненужный хлам, непригодный ни для тебя, ни для других. За все долгие годы твоей жизни ты не видал вокруг себя ни одной улыбки, ты никому не сделал сознательного зла, но и добра тоже не сделал… И тебе холодно, и тебе скучно, и вот теперь ты сидишь с опущенной головою, потому что в первый раз в жизни я этими своими словами пробудил в тебе сознание, что тебе холодно и скучно!..

Старый граф только еще ниже опустил голову. Перед ним мелькала вся его жизнь, прошедшая в поисках за неведомым и в нахождении того, что не давало никакого тепла, никакого счастья.

– Отец! – воскликнул тогда Захарьев-Овинов, подходя к старцу Небельштейну. – Твои знания и твои силы громадны! Эти знания, эти силы так велики, что если ты не нашел полного всесовершенного счастья, значит, оно зависит не от сил и не от знаний. А что ты не нашел его, этого счастья, доказывает мне слабость твоего старого тела, из-за которой ты передал мне сегодня власть свою. Ты утомлен жизнью, ищешь покоя, не хочешь воспользоваться теми средствами, которые в состоянии снова вернуть к бодрости твое дряхлеющее тело. Пусть непосвященные, слепые скептики считают сказкой возможность продления человеческой жизни, но ведь мы с тобою знаем, что это не сказка, и ведомо мне, что еще намного десятилетий ты мог бы поддержать в себе телесную силу. Однако ты этого не хочешь, ты устал от земной жизни, тебе отрадно, мало-помалу ослабевая, уйти в иные сферы. От счастья не бегут, отец, – значит, твое счастье не здесь…

– Ты в этом прав, сын мой, – мрачно ответил старец, – но я жду конца твоей речи и уж тогда тебе отвечу…

XIX

– Конец приближается! – воскликнул Захарьев-Овинов, все более и более одушевляясь. – Мы должны быть, прежде всего, правдивы и мудры. Мы живем в знаменательное время. Пройдет немного лет, и мы будем присутствовать при страшных, кровавых событиях, которые окажутся кризисом в болезни человечества. Человечество оправится после этого страшного кризиса, и начнется для него новая эра… Еще столетие, другое, третье – и вид земли изменится до неузнаваемости. Знания человеческие станут возрастать с необычайной быстротою. Тайны природы, известные теперь лишь нам, немногим избранным, и хранимые нами под великою печатью молчания, мало-помалу сделаются общим достоянием. Бороться против этого нельзя и бесполезно. Пройдет каких-нибудь полтораста-двести лет – и то, что считается теперь безумной сказкой, станет для всех привычной действительностью. Одним словом, человечество пойдет по тому пути, по которому прошли мы все, розенкрейцеры, в течение нашей жизни. Как то, что мы знаем теперь, казалось нам когда-то чудесным и невозможным, теперь же представляется обычным, а потому и не производит на нас никакого впечатления, – так точно будет и с человечеством… Как мы начали с материи и перешли к духу, познав, что мир материальный есть только отражение духовного, – так и человечество начнет с открытий в области материи, обоготворит ее и затем… затем убедится, что те же самые явления происходят гораздо проще и лучше с помощью духа…

Мы в значительной степени уничтожили препятствия, предоставляемые нам пространством и временем, – и человечество легко достигнет этого. Мы знаем тайну производства золота – и человечество откроет ее. Для нас золото не имеет никакой цены – точно так же потеряет оно цену для всех, и надо будет найти что-нибудь новое, что имело бы цену… Мы умеем овладевать мыслями, чувствами и поступками людей и в то же время знаем средства избегать подобного рабства, средства верной защиты от посторонних влияний. Мы видим без глаз, слышим без ушей и сообщаемся друг с другом, не теряя времени и пренебрегая пространством. Мы соединяем в маленьком кусочке вещества все необходимое для питания нашего организма на более или менее долгое время. Мы на десятки лет останавливаем разрушение нашего тела. Все это станет доступно каждому человеку… Как мы, овладев тайнами природы, живем и распоряжаемся в области, соответствующей нашим познаниям, точно так же и человечество будет распоряжаться в этой области. Если бы мы дожили до того времени, не увеличив наших познаний, то из людей высших, могущественных превратились бы в людей самых обыкновенных…

Мы идем впереди, вот и все! Мы идем впереди, но человечество быстро нас нагоняет. Во все времена будут люди, которые пойдут впереди, и человечество всегда будет нагонять их. Но как теперь мы, поднявшись на высоту знаний, живя и действуя в более широкой и светлой области, чем другие, не получили от этого счастья, так и человечество, в какой бы высокой области познаний ни оказалось, этим самым не достигнет еще счастья…

А между тем ведь понятие о счастье существует, оно не звук пустой. Существо человеческое способно к счастью и, достигая его, возвышает и развивает свою душу более чем знанием, более чем силой и могуществом. Счастье есть венец жизни. Мы теперь должны наконец убедиться не рассуждениями, а нашим внутренним чувством, что познания не дают его, значит, дает его нечто иное, чего у нас нет, что мы просмотрели в нашей мудрости. А между тем, так как счастье есть высшее благо, то какие же мы учителя, если не владеем им и не можем дать его ученикам нашим?.. Мы несем с собою свет, но тепла не несем, какие же мы учителя и в чем значение нашего братства?..

– Тепло и свет!.. – шептали губы старца. – Да, ты прав… свет и тепло – это величайшее сочетание… это истинная, единая жизнь; но, если мы не владеем этой тайной… если мы пребываем в заблуждении, поведай нам все, ты наш глава!..

– Если бы я открыл эту недоступную, неведомую нам тайну, я не задыхался бы, я не страдал бы от голода и жажды! – с тоскою в голосе сказал Захарьев-Овинов. – Но я знаю человека, которому тепло, который счастлив. Да, я его знаю, он сильнее меня, гораздо сильнее. Вы признаете меня своим главою, вы полагаете, что отныне я владею высшей властью, а я вам говорю, что я бессилен перед этим человеком. Склониться перед ним, вручить ему власть над братством!.. Но он с улыбкой отвернется от этой власти… она ему не нужна… У него нет никаких знаний, а между тем в руках его величайшее могущество, и он владеет благом счастья. Вы знаете, что у меня есть сила исцелять человеческие страдания, болезни. И вот я пытал свою силу – и ее не оказалось, а этот человек пришел и в миг один исцелил разрушавшееся, страшно страдавшее тело…

– Ты встретил человека, обладающего высшим могуществом, – и я не знаю этого человека! – с сомнением покачав головою, перебил старец. – Тут что-то не так… тут какая-то странная ошибка…

– Ты не знаешь его, отец, потому что его путь – не наш путь. Я ничего не преувеличиваю. Человек этот во многом слабее меня, но во многом он гораздо сильнее. Я заговорил о нем, так как он доказал мне, что многие явления, которых мы достигаем только с помощью высших знаний, иногда даются человеку помимо всяких знаний, и явления эти самого высшего порядка.

– Тут нет ничего невозможного: это проявление бессознательной, но могучей воли.

– Нет, не воли, – вскричал великий розенкрейцер, – не воли, ибо воля – свет, а это – проявление тепла, того тепла, которого у нас нет! Человек, о котором я говорю, живет в области высшей, чем наша.

– Где же эта область? Ты сам указал, что мы сумели отличить источник света от его отражения и перешли из области материи в область духа…

– Да, но то, что мы называем духом, еще не дух, а лишь тончайшая, высшая материя, грубые осадки которой производят мир форм. В своей гордости, распознав тончайший эфир и узнав его свойства, мы объявили его высшим Разумом и решили, что он есть суть природы, ее первооснова, источник жизни и творчества. Мы сделали себя творцами, вместили в себя единый высший Разум. Нам на вершине розенкрейцерской лестницы доступно все, мы все можем творить, а чего не можем, того и нет. Но вот мы творим одним светом, без тепла, и потому дрожим от холода… Значит, тепло не существует? Нет, оно существует, и мы, со всеми нашими знаниями эфира, астрального света, со всем нашим холодным, не дающим счастья творчеством, только жалкие безумцы! Мне не понадобилось далеко ходить за доказательствами того, что мы все несчастны, я взял первое, что мне попалось под руку, – и вы все сознались в своем несчастье, в полном неведении высшего блага, высшей истины!..

Все поднялись со своих мест. Старец кинулся было к Захарьеву-Овинову, стараясь помешать ему высказать до конца его мысль, ту мысль, которая становилась теперь всем понятной. Но великий розенкрейцер поднял руку, и все будто застыли на месте.

– Братство розенкрейцеров объявило себя вместилищем высшей истины, знания и власти, – спокойно и твердо сказал он. – Оно заблуждалось, но, пока это заблуждение было искренне, братство не было за него ответственно. Теперь же заблуждение ясно: мы далеки от истины, знания и власти. Я, законный глава розенкрейцеров, признаю преступным обманывать людей обещанием того, чего у нас самих нет; я, зная свои силы, признаю себя слабым. Я не владею высшей истиной и лишен высшего блага – счастья. Вы все признаете себя еще более слабыми, ибо мое жалкое богатство несколько обширнее вашего. Но если мы слабы и несчастны, у нас все же есть человеческое достоинство и то благородство, которое не позволяет нам быть авгурами. Мужественно перенесем наше поражение, снимем с себя не принадлежащие нам знаки достоинства, которые, хотя мы до сего дня и не сознавались себе в этом, только тешили нашу гордость и наше тщеславие, превратимся в скромных искателей истины, а не учителей ее. Наше великое братство было заблуждением. Такое братство может быть только там, где воздвигнут храм истинного счастья, озаренный светом и теплом. Будем искать этот храм, и, только найдя его и получив в нем высшее посвящение, мы решим вопросы духовной иерархии, власти и славы. Только полная душевная гармония и ее следствие – невозмутимое довольство и счастье – облекут нас истинной властью и действительными знаками этой власти. Поэтому я, глава розенкрейцеров, которому вы обязаны повиновением и ослушаться которого не можете, если бы и хотели, объявляю братство Креста и Розы в настоящее время несуществующим!

Все оставались неподвижными. Чудным светом вспыхнул таинственный знак на груди великого розенкрейцера. Но вот он снял с себя этот знак, и в то же мгновение он погас в руке его: теперь это была золотая, тонкой ювелирной работы драгоценность, и только.

– Вот наш великий символ! – сказал Захарьев-Овинов, показывая свой погасший Крест и Розу отцу и братьям. – Я не умаляю его значения, в нем средоточие света, разума; но в нем нет тепла, и, вы видите, он может погаснуть. Вы называли меня светоносцем, мне стоило обнажить грудь свою, и при блеске моего света всякий розенкрейцер падал ниц, зная, что тот, кто смеет носить на груди своей этот свет, облечен силой и властью. Да, этот знак прекраснее и важнее всех знаков отличия, носимых монархами и государственными людьми мира! Когда я сумел найти и замкнуть чудный луч мирового света в этом драгоценном символе, моя гордость торжествовала… но теперь я знаю, что моя тайна не есть великая тайна, а только одно из тех открытий, к которым быстро придет человечество. Минует сотня лет – и лучи этого света будут освещать своим голубым чудным сиянием улицы городов, жилища людей, будут возвышать красоту женских украшений… Таинственный свет, который носить на себе теперь могу лишь я, один будет сиять на голове и на груди танцовщицы на театральных подмостках, его станут продавать в игрушечных лавках как красивую забаву. Сначала для его сосредоточия потребуются разные приспособления, потом все это упростится, и, наконец, люди поймут, что можно его добывать так, как я его добываю, без всяких видимых приспособлений…

– Итак, – заключил он, – пока мы не научились согласовать свет с теплом и не нашли счастья, мы не принадлежим к высшему, всемирному обществу розенкрейцеров. Если когда-нибудь мы соберемся в день наших годичных заседаний под этими древними сводами, то это будет значить, что мы все открыли великую тайну тепла, что мы нашли счастье… Тогда и только тогда возродится наше братство… О, если б этот великий день настал для нас!.. Пока же, братья, мы свободны от всех требований нашего устава; пусть каждый из нас идет в жизнь и делает из своих действительных знаний и сил то употребление, какое ему укажут разум и совесть… Организация нашего братства такова, что временное или вечное прекращение его деятельности может произойти без всяких потрясений… Я сказал все. Отец, я жду твоего слова.

Старец поднял на него взгляд, в котором теперь ничего не было, кроме спокойствия.

– Сын мой, – сказал он, – гроза пронеслась над нами и оказалась животворной… В словах твоих и действиях видна та истина и мудрость, которая высоко вознесла тебя… Ты прав, и мы должны благодарить тебя за трудный и великий урок, который не унизит нас, а поможет нам возвыситься. Да, мы все должны приступить к испытанию… и мы разойдемся сегодня с надеждой, что настанет день, который снова соединит нас. Быть может, я не увижу этого дня… но он настанет! Вот и мое пророчество: под эти древние своды еще придут блаженные силы человечества и в братском общении обменяются здесь такими сокровищами, которые вместят в себе все блага материи и духа…

Розенкрейцеры крепко обнялись и каждый со своими мыслями и чувствами разошлись по мрачным и сырым помещениям замка, где старый Бергман приготовил им постели.

XX

Прошло недели две, и все совершилось так, как было предназначено новым главою братства розенкрейцеров. Это великое, таинственное братство на неопределенное время прекратило свою деятельность.

На древней пустынной улице Нюренберга, в том ветхом доме, который принадлежал уже несколько столетий фамилии Небельштейнов и где Захарьев-Овинов в первый раз увидел отца розенкрейцеров, ежедневно, лишь наступала вечерняя темнота, происходили собрания братьев. Сначала поочередно каждый из четырех великих учителей собирал розенкрейцеров высоких посвящений, лично знавших своего великого учителя под его розенкрейцерским именем, знавших о существовании носителя знака Креста и Розы и главы всего розенкрейцерства, но никогда их не видавших.

Великие учителя передали посвященным, что вследствие очень важных соображений отныне, впредь до нового распоряжения главы розенкрейцеров, периодические собрания братства прекращаются. Никто не будет теперь получать никаких инструкций, не будет отдавать отчета в своей деятельности. Каждый становится совершенно свободным в своих поступках и может распоряжаться как угодно своими знаниями. Конечно, связь между розенкрейцерами не прерывается, и всякий по-прежнему, если будет в том нуждаться и того желать, таинственными путями получит всю нужную помощь и все указания. Но только этим и ограничится влияние высших сфер розенкрейцерства…

Розенкрейцеры были изумлены, опечалены и даже потрясены таким сообщением великих учителей. Каждый, естественно, пожелал узнать истинные причины такого решения. Но учителя никому не хотели открыть тайны того, что произошло в стенах замка Небельштейна. Новый глава розенкрейцеров допустил это молчание, и великие учителя ограничились таким ответом: «Настало время испытания истинной силы каждого из братьев; когда испытания будут окончены, тогда выяснятся действительные результаты деятельности каждого».

Затем великие учителя потребовали от посвященных розенкрейцеров, чтобы каждый из них, в свою очередь, собрал порученных им неофитов и передал им решение. Это было исполнено – и внезапно, само собою, всемирное братство видоизменилось, распалось, потеряло свою крепкую, определенную форму, основанную на строгой иерархии и на ритуале.

При этом, надо сказать, в каждом из собраний братьев низших посвящений произошло нечто странное. Каждый из розенкрейцеров-неофитов, услышав объяснение своего руководителя, впадал в какое-то особенное состояние и, выйдя из заседания, забывал очень многое из того, что относилось до известной ему организации братства. Все, что совершилось, то есть неожиданное таинственное прекращение деятельности братства, представлялось ему естественным и мало-помалу переставало интересовать его…

Когда Абельзон, известный руководимым под именем Albusa, собрал в старом доме Небельштейна всю секцию, в числе приглашенных не было Калиостро. Ему было указано другое время. И, явясь в назначенный час, он, к изумлению своему, не увидел никого, кроме Albusa. При первом же взгляде на удивительные глаза маленького человека Калиостро понял, что если бы Albus мог на месте растерзать его, он сделал бы это без всякого промедления – такая жестокость, злоба и ненависть светились в этих страшных глазах. Но Калиостро был более чем когда-либо уверен в своей силе – ясновидение Серафины-Лоренцы не могло обмануть. Он знал наверное, что ему не предстоит никакой опасности.

«Благодетель человечества» почтительно поклонился своему учителю и спокойно ждал его слова.

– Джузеппе Бальзамо! – резким голосом воскликнул Абельзон, нервно дергаясь в кресле, на котором сидел. – Ты не должен изумляться, что вместо розенкрейцерского собрания, на которое ты явился в Нюренберг, ты видишь меня одного. Твоя дерзость не имеет пределов, и только поэтому ты мог воображать, что будешь когда-либо присутствовать на собрании братьев…

Калиостро усмехнулся, и Абельзон едва сдержал себя, увидя эту усмешку.

– Я, твой бывший руководитель, – как-то прошипел он, – призвал тебя для того, чтобы объявить тебе о твоем исключении из нашего великого братства.

– Разве можно исключить из братства посвященного розенкрейцера, достигшего моей степени? – спокойно и даже несколько вызывающим тоном спросил Калиостро.

– Ты нарушил все клятвенные обещания, данные мне тобою… Ты изменник!..

– Если б я был изменником, – перебил его все с возраставшим спокойствием Калиостро, – ты должен был бы меня уничтожить… Но ты меня уничтожить не можешь, а потому я прошу тебя, великий учитель, выражаться осторожнее… Никто никогда не слыхал от меня о братстве.

Абельзон должен был призвать на помощь всю силу своей воли, чтобы не кинуться на этого дерзновенного и не задушить его.

– Если бы ты хоть раз в жизни произнес кому-нибудь имя нашего братства, поверь, никакие соображения не остановили бы меня, и теперь наступила бы последняя минута твоей жизни!

– Моей или твоей – это еще неизвестно чьей! – таким же шепотом ответил ему Калиостро, пристально глядя ему прямо в страшные глаза и спокойно вынося взгляд их.

– Ты видишь, великий учитель, – прибавил он, – что ты сплоховал, что ты меня мало знаешь. Еще неизвестно, кто из нас сильнее, и во всяком случае время твоего руководительства мною и моего естественного тебе подчинения окончено. Если бы я захотел, слышишь ли – если бы я захотел оставаться в братстве, я бы потребовал теперь в силу своего права признания меня великим учителем. Но я сам не хочу оставаться в братстве по многим причинам. Я и явился сюда для того, чтобы объявить эти причины моего свободного, твердо решенного мною выхода из братства…

– Какие же это причины? Что ты можешь сказать в свое оправдание? – сдавливая в себе все свои ощущения, спросил Абельзон.

– Тебе я не могу сообщить этого.

– Что такое? Кому же, как не мне?

– Тому, кто сильнее меня, а не слабее.

При этих словах Абельзон даже вздрогнул и так стиснул свои сухие, крючковатые пальцы, что они захрустели. А Калиостро между тем говорил:

– Я объясню все носителю знака Креста и Розы. С тобою мне говорить больше нечего, а он здесь… ты видишь – я не страдаю неведением.

Дверь отворилась, и вошел Захарьев-Овинов.

– Да, я здесь, – сказал он, – но… от неведения до истинного ведения еще очень далеко… Твое всеведение, Бальзамо, случайно! Оно принадлежит не тебе, а той душе, которую ты держишь в неволе. Ты меня понимаешь… Брат Albus, ты свободен… ваши объяснения не приведут ни к чему. Оставь нас.

– Благодарю тебя за это освобождение! – воскликнул Абельзон.

Его глаза метнули злобные лучи свои не только на Калиостро, но и на Захарьева-Овинова. Он порывисто вскочил с кресла и быстро вышел из комнаты. Калиостро проводил его насмешливым и торжествующим взглядом.

– Напрасно ты тешишь свои злые чувства! – сказал Захарьев-Овинов. – Если бы ты и Albus знали, сколько силы потеряли вы оба за эти краткие минуты взаимной злобы, то, быть может, вы отнеслись бы друг к другу с иным, более человечным чувством. Да и торжествовать тебе нечего: если Albus не сильнее тебя, то ведь я тебя сильнее, и ты знаешь это: следовательно, если б я поручил ему наказать тебя как изменника, то ты бы и погиб. Но ты знаешь, что я не желаю твоей погибели. Значит, вся твоя храбрость происходит только от сознания твоей безопасности…

– Так ты считаешь меня трусом, светоносец! – бледнея, прошептал Калиостро.

– Нет, – отвечал Захарьев-Овинов, – я не считаю тебя трусом, но ты слишком любишь жизнь, слишком дорожишь ею, а потому не стал бы пренебрегать серьезной опасностью. Но не будем терять времени. Все причины твоего удаления из братства розенкрейцеров мне хорошо известны. Знай, что отныне ты не розенкрейцер. Я освобождаю тебя от всех твоих обязательств. Братство не возьмет на себя тяжесть твоей кары, ты можешь быть на этот счет спокоен: ты сам, своими поступками, готовишь себе страшную кару. Одно, что ты должен обещать мне, это и впредь никогда, ни при каких обстоятельствах не произносить имени розенкрейцеров, одним словом, поступать так, как будто ты никогда и не знал о существовании братства! Мало этого, ты не должен никогда пользоваться чужим ясновидением для того, чтобы узнавать что-либо, касающееся братства. Если ты сейчас дашь мне это обещание, я тебе поверю.

Калиостро склонился перед Захарьевым-Овиновым и голосом, в котором оказалась большая искренность, воскликнул:

– Великий светоносец, обещаю тебе исполнить все, что ты от меня требуешь. Никакая пытка не заставит меня произнести имени братства, и я ничего не буду узнавать о нем!

– Я тебе верю, несчастный брат, – сказал Захарьев-Овинов.

– Не называй меня несчастным, – внезапно вздрагивая, прошептал Калиостро. – О, я вижу твою мысль!.. Пытка… Да, к чему скрываться мне перед тобою, я уже не раз видел, закрывая глаза, картины того, что меня ожидает… Они запечатлены в астральном свете, а потому неминуемы… Я видел тюрьму… безжалостных, пристрастных судей… видел пытку… много ужасного… Но все же не называй меня несчастным… уж даже потому, что ты сам несчастлив, хоть, может быть, тебе и не предстоит телесной пытки… Ты помнишь нашу беседу в Петербурге… все, что я говорил тогда, могу повторить и теперь… Ты доказал мне, что ты сильнее меня, я должен был поневоле подчиниться твоему приказу… я чувствую, что это ты подействовал на обстоятельства. Но, доказав мне свое могущество, ты не доказал мне, что счастлив.

– Не ты научишь меня счастью, не ты укажешь мне к нему дорогу! – мрачно выговорил Захарьев-Овинов.

– Да, конечно, мы совсем разные люди, но все же и у меня ты можешь кое-чему научиться, несмотря на свою великую мудрость. Говорил и говорю тебе, что я знал и знаю минуты истинного счастья, и эти минуты так светлы, так прекрасны, что заставляют меня совсем забывать все беды и ужасы, грозящие мне в будущем.

– Быть может, ты прав, – сказал, глядя ему в глаза и читая в душе его, Захарьев-Овинов, – но слушай эти последние слова мои, последние, так как вряд ли мы еще раз встретимся в этой жизни: воля человека видоизменяет судьбу и заставляет бледнеть и испаряться образы, витающие в астральном свете… Все те страшные картины, которые ты видишь с закрытыми глазами, навсегда исчезнут и не повторятся в материальной действительности, если ты изменишь жизнь свою, если уйдешь от всяких обманов и удовольствуешься скромной долей. Думается мне, что и минут счастья у тебя тогда будет больше, и правильно разовьешь ты свои духовные силы, и избегнешь заслуженной теперь тобою кары… Все еще от тебя зависит. Удержи свою руку, не подписывай своего приговора… подумай о словах моих…

Калиостро опустил голову. Взгляд его померк.

– Великий светоносец, – сказал он, – я, конечно, не раз буду думать о словах твоих… только… я ведь уж не розенкрейцер, не могу быть им… Есть вещи, которые сильнее моей воли… А ты… ты сам… к какой судьбе идешь ты?

– Я иду, – внезапно оживляясь, воскликнул Захарьев-Овинов, – я иду искать истинного счастья… Я уже вижу во мраке к нему дорогу… Я уже чувствую, что найду его!..

– Желаю тебе этого.

Они молча обнялись и вместе вышли из старого дома. Свет полной луны озарял пустынную улицу. Они еще раз взглянули друг на друга, и невольная взаимная симпатия блеснула в их взглядах. Их руки встретились в крепком пожатии. Калиостро пошел налево, а Захарьев-Овинов – направо.


Читать далее

Всеволод Соловьев. Великий розенкрейцер
Часть первая 13.04.13
Часть вторая 13.04.13
Часть третья 13.04.13
Эпилог 13.04.13
Часть вторая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть