Часть четвертая

Онлайн чтение книги Волхвы
Часть четвертая

I

Многочисленные друзья князя Щенятева были крайне им недовольны. В последнее время он становился неузнаваемым. Вот уже около десятка лет как весь Петербург знал его, как он то и дело обращал на себя внимание, заставлял о себе говорить… Начать с того, что князь Щенятев был вездесущим. Везде и во всякое время можно было видеть его длинную, сухопарую и вертлявую фигуру, его маленький, подобный пуговке, нос, будто вынюхивавший все новости, курьезы и семейные истории, которых он всегда был первым провозвестником в гостиных. Везде и всюду бросалась в глаза эта фигура, облаченная в самый роскошный наряд, только что выписанный из Парижа, сверкающая бриллиантами, буквально осыпанная ими, эти быстрые, любопытные глаза, этот бойкий, несмолкаемый, шепелявый голос…

Над наружностью князя Щенятева сначала смеялись, но потом даже и сама его наружность вошла в моду. Вся богатая петербургская молодежь стремилась подражать ему, неизвестно на каком основании признав его единогласно законодателем мод, образа жизни, вкусов светского человека.

Сам он никогда не стремился достигнуть такого положения, никогда не обдумывал своих манер, нарядов, образа своей жизни. Он просто был одиноким, рано осиротевшим богачом, у которого денег куры не клевали и которому так или иначе надо было убить время, развлечься найти себе какое-нибудь удовольствие. Если он выписывал из-за границы платье и экипажи, то единственно потому, что это стоило очень дорого, значит, было куда бросить деньги. К тому же заказы, сношения по поводу них, приемка заказов – все это поглощало некоторую частицу времени, которого некуда было девать…

Князь Щенятев искал удовольствий всюду, стремился туда, где, как ему казалось, можно было найти эти удовольствия. Если он находил их, то опять возвращался, не находил – стремился в новое место.

А между тем он вводил в моду все, к чему случайно прикасался, все, о чем говорил, чем заинтересовался на краткое мгновение. Он был щедр и даже расточителен, потому что ему никогда не пришло в голову подумать о том, что такое деньги, какую пользу, какое добро можно извлечь из них. И этим обстоятельством, конечно, широко пользовались весьма многие люди, вступавшие с ним в сношения, окружавшие его, называвшие себя его друзьями.

Его холостой дом представлял собой воплощение беспорядка, где хозяйничали все, кто только желал этого.

Но вот с некоторого времени все это изменилось. Князя по-прежнему можно было встретить иной раз при дворе или в салонах; но он теперь появлялся как видение, появлялся – и исчезал. Внешней перемены в нем не было. Все так же удивительны и роскошны были его парижские костюмы, так же блистали его бриллианты, а между тем перемена в нем была огромная.

Он сделался каким-то таинственным, перестал даже любопытствовать, никого и ничего не пускал уже в моду. Проницательный человек, глядя на него, непременно сказал бы: «Вот господин, носящий в себе какую-то важную тайну». Даже речь его стала необычайной и загадочной. Он, прежде никогда не помышлявший и не говоривший ни о чем, что не имело прямого отношения к настоящему дню и к животрепещущему интересу, теперь разражался отвлеченными, загадочными изречениями и фразами, приводил этим всех в изумление и, ничего не объяснив, исчезал.

Но этого мало. Иногда проходило несколько дней – и князя никто не видел. Мало и этого. Его дом, всегда открытый для всех и каждого, дом, куда всякий мог приходить когда угодно и распоряжаться по-своему, теперь почти для всех был заперт. Друзья являлись и, к величайшему своему изумлению и негодованию, получали от многочисленной княжеской прислуги решительный отпор: «Князь занят» или: «Князь нездоров», «Как есть никого не приказано принимать!»

Друзья возмущались и на основании прежних порядков намеревались входить в дом помимо всяких запретов. Но княжеская прислуга решительно запирала двери, так как была бесконечно рада этому нежданному благополучию, этим необычайным барским распоряжением никого не принимать.

Но все же некоторые из друзей, более ловкие и решительные, несмотря на сопротивление прислуги, врывались к князю, добирались до него и приступали к нему с требованиями разъяснить, что все это значит. Таких назойливых друзей князь принимал вовсе не радушно. Они заставали его рассерженным, раздраженным до последней степени.

– Что же это такое! – восклицал он, безбожно шепелявя. – Неужто не могу я быть свободным у себя в доме?.. Если я сделал распоряжение никого не принимать, так незачем лезть ко мне силою!..

– Да чего же ты кипятишься, князь? – урезонивали друзья. – Согласись, что твое поведение очень странно…

Но князь ни с чем не соглашался. Он был совсем не прежним, а новым человеком. В нем появилась решительность и твердость, каких прежде не замечалось. Друзьям приходилось уходить из его дома, ничего не добившись, и в ожидании, чем все это кончится, бранить его. Они так и делали…

Когда князь Щенятев спрашивал у своего учителя Калиостро, доволен ли он им, его работами, его рвением, учитель отвечал, что очень доволен. А между тем, в сущности, он был им крайне недоволен. Ему гораздо приятнее было бы, если бы ученик не выказывал столько рвения и не делал бы столь быстрых успехов…

Эти успехи, это рвение начинали смущать учителя. Щенятев брал у него слишком много времени, слишком отвлекал его от более важных дел. Он, чего не предполагал Калиостро, оказался не из тех людей, которых можно свести на нет. Он поставил себе цель, получил от учителя обещание в достижении этой цели и намерен был непременно достигнуть своего, заставить учителя исполнять данное обещание.

Калиостро требовал от князя терпения – и терпение было им выказано. Калиостро объявил, что прежде чем достигнуть каких-либо результатов, надо быть подготовленным изучением тайных наук, – и князь, уже несколько лет не бравший книги в руки, теперь по целым дням сидел, окруженный книгами, добытыми им у графа Семенова, Елагина, а также выписанными из-за границы.

Он жадно поглощал одно за другим мистические и каббалистические сочинения, целые страницы заучивая наизусть. Наконец, голова его превратилась в битком набитый склад таинственных формул, вычислений, символов, фигур и тому подобного. Теперь при свидании с Калиостро он оглушал своего учителя целыми залпами своих познаний, целыми страницами и главами из прочитанных им сочинений. И Калиостро не мог убедить его, что прочесть и заучить – еще очень мало, что нужно переварить все прочитанное и пропитаться им. Впрочем, он и не пробовал этого.

По указанию учителя вместе с чтением князь занялся и опытами магнетизма, но делал эти опыты очень тайно и осторожно, так что о них никто не знал. Сначала опыты были почти безуспешными, и князь горько жаловался на это Калиостро.

Учитель объяснил, что для развития в себе магнетической силы, человек должен вести определенный и правильный образ жизни.

– Скажите, что мне надо делать – и я все исполню! – прошепелявил князь.

Калиостро назначил ему самый строгий режим: ежедневно в шесть часов утра князь должен был просыпаться и какова бы ни была погода, делать пешком большую прогулку. Он должен был отказаться от долгого пребывания в многолюдных собраниях, от завтраков, обедов и ужинов.

Ему было запрещено вино, а он был большой любитель тонких вин и в подвалах своего дома имел один из самых лучших погребов Петербурга. Стакан вина на целый день, ни больше, ни меньше – вот все, что ему было теперь дозволено. Пища его должна была состоять почти исключительно из молочных продуктов и зелени; только в крайнем случае мог он позволить себе кусок жареного мяса без всяких приправ и пряностей.

Такой режим сразу показался князю невозможным, чересчур жестоким. Но цель, к которой он шел, была слишком соблазнительна, и он твердо объявил своему взыскательному учителю: «Исполню!»

И, действительно, начал исполнять, только изредка поддаваясь искушению.

Так продолжалось около двух месяцев, и князь не мог пожаловаться: телесно он чувствовал себя очень хорошо, да и к тому же его магнетическая сила, видимо, прибавлялась. Опыты его становились удачнее, и хотя графиня Елена редко его к себе допускала и держала себя с ним очень сдержанно, но ему уже начинало казаться, что он на нее действует.

Он был прав. Она чувствовала это действие. Ее впечатлительная, нервная природа очень легко поддавалась магнетизму. Но во всяком случае ощущения, испытываемые ею в присутствии Щенятева, были очень неприятными ощущениями. Желая привлечь ее к себе, он только с каждым разом все более и более ее от себя отталкивал…

А время шло, и цель не достигалась. Наконец Щенятев потерял всякое терпение. Он сделал все, что только во власти человека. Он был самым ревностным, исполнительным учеником графа Феникса, доказал силу своей воли, произвел над собою чудеса. Срок, назначенный учителем, давно истек…

Терпение Щенятева не выдержало, он чувствовал, что дальше идти так не может, чувствовал также, что и поститься ему не по силам. Да и ранние утренние прогулки по дождю, метели и петербургской грязи опротивели до последней степени.

Наконец настала минута, когда князь просто вышел из себя и, несмотря на все свое благоговение перед Калиостро, на него рассердился, почувствовал себя оскорбленным и одураченным. Это случилось через два дня после открытия великой ложи Изиды.

«Если, несмотря на все мои усилия, я все еще слаб и не могу действовать сам, он должен помочь мне!» – решил князь и отправился к Калиостро.

Он застал учителя в его рабочей комнате, погруженным в какое-то писание. Ему показалось, что великий Копт не в духе и как будто чем-то расстроен; по крайней мере он никогда еще не видел его с таким выражением лица, таким рассеянным, бледным, почти постаревшим.

Но он не смутился этим и прямо приступил к объяснению. В нем говорила неудовлетворенная страсть, которую он всячески разжигал в себе, страсть, доведенная до последнего отчаяния и бешенства.

Калиостро сразу увидел, что с человеком в таком состоянии шутить нельзя. Он даже стал раскаиваться, что вошел с ним в сношения, что принял его в ученики и дал ему разные обещания. Положим, Щенятев был ему очень полезен для дела египетского масонства: он мог располагать и им, и его состоянием. Но теперь этот несносный ученик просто надоедал ему, мешал.

Великий Копт мог бы шепнуть Щенятеву несколько слов, дать ему один небольшой урок – и послать его к предмету его страсти. Очень может быть, что в таком случае цель была бы достигнута.

Но дело в том, что преемник египетских иерофантов не мог открыть ни Щенятеву, ни кому другому свою тайну. Если б он открыл ее, если бы она стала переходить от одного к другому, сделалась общим достоянием, то ближайшим последствием этого было бы то, что он, «божественный Калиостро», потерял бы в глазах своих учеников свой высший престиж, свое великое значение. Одного этого уже было достаточно, о других последствиях Калиостро даже и не думал.

Между тем Щенятев настаивал и требовал:

– Если я не могу сам, – помогите вы мне! Калиостро скрыл свою досаду и сказал:

– Хорошо, я помогу вам, я отправлюсь вместе с вами к графине!.. Но помните, что надо, чтобы мы были одни с нею, без посторонних…

Щенятев от отчаяния, уныния и тоски сразу перешел к необузданной радости. Он до боли жал руки Калиостро, благодарил его и задыхаясь шепелявил:

– Граф! Нет ничего легче!.. и именно сегодня. Сейчас едемте, сейчас!.. Ведь я вам говорил, что ее трудно теперь видеть: известие о смерти этого Зонненфельда на нее как-то удивительно подействовало. Я не могу понять, отчего это, но это все знают и видят… Она изменилась, похудела, всегда печальна и почти нигде не бывает. К ней тоже попасть трудно. Но я ее встретил два дня тому назад и говорил ей о женской египетской ложе. Я заинтересовал ее. Она разрешила мне быть у нее сегодня вечером и подробно ей передать все… Она непременно хочет поступить в ложу…

– Я на это и рассчитывал! – почти про себя проговорил Калиостро.

– И она сказала, что будет одна! – вне себя от восторга воскликнул Щенятев. – Едемте же, граф, скорее!.. Нельзя терять ни минуты… Она мне только будет благодарна за то, что я явлюсь с вами, именно с вами!

Калиостро склонил голову, загадочно усмехнулся и потом медленно, но решительно сказал:

– Хорошо… едем.

II

Елена действительно ждала князя Щенятева. Ждала она его на этот раз даже с большим нетерпением, несмотря на то что он все более и более становился для нее несносен, что в его присутствии она постоянно теперь испытывала какое-то неопределенное, но очень неприятное и тяжелое ощущение. Он не ошибся, говоря Калиостро, что заинтересовал ее женской египетской ложей.

После разговора с ним она весь день продумала об этой ложе и решила вступить в нее непременно… Она ухватилась за эту возможность, как за последний якорь спасения. Невольно мечтала она о том, что с помощью таинственного посвящения приобретет тайные знания и они помогут ей достигнуть того, чего естественными, человеческими средствами, очевидно, ей нельзя достигнуть.

Елена была глубоко несчастна. Щенятев говорил, что со времени смерти Зонненфельда она изменилась, похудела, что все это замечают. Но никто не замечал перемены более глубокой, происшедшей с нею за последнее время, или, вернее, никто не определил, не мог определить ее.

Смерть Зонненфельда на нее вовсе не подействовала. Какое дело было ей до этого чуждого для нее человека? Она могла только пожалеть о нем, как пожалела бы о всяком, кого знала и кто неожиданно умер.

В иное время и при других обстоятельствах, конечно, ей пришлось бы поглубже задуматься, узнав об этой смерти, и разобрать, не было ли ее вины перед этим человеком, не способствовала ли она так или иначе его преждевременной смерти? Но в том состоянии, в каком она теперь находилась, она не могла ни о ком и ни о чем думать, была исключительно поглощена своей собственной внутренней жизнью, своими муками, терзавшими ее все сильнее.

Не смерть Зонненфельда прибавила этих мучений, а те обстоятельства, при которых она о ней узнала. Кто принес ей первое известие? Молодая, красивая девушка, одна из новых фрейлин императрицы. Но она узнала в ней ту красавицу, образ которой видела в таинственном графине с водою, ту красавицу, которой страшилась пуще всего в мире. Ведь она о ней думала непрестанно, ее прелестное юное лицо преследовало ее, как самое страшное, невыносимое видение.

Она старалась забыть это лицо, старалась убедить себя, что оно только почудилось ей, что оно было бредом ее воображения, что его не существовало в действительности. И ей удавалось иной раз довести себя до этого убеждения, забыться, успокоиться на некоторое время…

А тут вдруг не в таинственной грезе, не в обольщении чародея, а наяву, при свете дня явилась к ней эта страшная женщина – и уже нельзя было себя обманывать, нельзя было убеждать себя, что это только одна случайность…

Нет, теперь она знала, знала наверное, что у нее есть смертельный враг и что этот враг ее погубит…

И она не выдержала. Жизнь, проведенная ею по большей части в высших и придворных сферах, и обстоятельства этой жизни приучили ее к большой сдержанности, к строгой выдержке, к безупречному умению владеть собою. Этому же должно было научить ее и ее большое самолюбие, ее врожденная гордость. Она могла вынести очень многое, могла подавить в себе глубокие сердечные муки и не дрогнуть, не выдать себя ничем постороннему человеку, а уж тем более врагу. Но при взгляде на прелестную девушку, явившуюся перед нею, она забыла все, была побеждена и уничтожена сразу. У нее хватило сил единственно на то, чтобы отказаться ехать к императрице, объявив себя больною.

Когда молодая фрейлина увидела, что она действительно больна, что она почти без чувств, и хотела помочь ей, Елена снова нашла в себе силу проговорить:

– Благодарю вас, мне ничего не надо… я лягу.

Она нашла в себе силу подняться, дойти до двери, отворить эту дверь и запереть ее за собою. Но едва дверь была заперта, силы ее оставили – и она упала тут же на пол, уже окончательно теряя сознание.

Ее обморок был продолжителен, и никто не знал о нем, никто не пришел ей на помощь. Наконец она сама очнулась, но долго еще сидела на полу, у самой двери, с почти безумными глазами, с единственной мыслью, безжалостно и отчаянно стучавшей ей в голову:

«Она существует… она здесь, все кончено… я погибла!»

Несколько дней Елена чувствовала себя настолько слабой, разбитой, как-то совсем униженной, что не могла встать с кровати. Она целыми часами лежала, не поднимая головы, и почти не принимала никакой пищи.

Когда князь Калатаров, узнав о нездоровье дочери, пришел к ней, он не на шутку испугался. Она лежала бледная, ее великолепные глаза стали огромными и неестественно блестели; ее взгляд делался просто страшен.

Князь спрашивал ее, но она глядела на него и не отвечала. Она, очевидно, не слышала его вопросов.

Он послал за докторами. Доктора приехали, ничего не поняли, но прописали какое-то лекарство и успокоили князя, сказав ему, что у его дочери, очевидно, было внезапное потрясение, но что это ничего, что все пройдет через дня два-три.

И князь успокоился. Теперь он уже знал, какое именно было потрясение у его дочери. Зонненфельд умер! Эта смерть была будто насмешкой судьбы над Еленой. К чему теперь оказался весь этот скандал, трудный, тяжелый развод? Без всякого скандала Елена была бы теперь свободна и безупречна. Она по праву носила бы фамилию графов Зонненфельдов, получила бы после мужа значительное состояние. Она была бы теперь одною из самых лучших и привлекательных невест в России. Только бы несколькими неделями раньше умер граф Зонненфельд, до окончания развода, – и в таком даже случае было бы несравненно лучше. Но он умер именно тогда, когда развод был произнесен, утвержден, все было окончено…

Елена не могла не ужаснуться такой насмешке судьбы, и князь объяснил этим ее болезнь.

Такое же точно объяснение придала этой болезни и государыня. Она знала Елену еще ребенком, восхищалась ее быстро развивающейся красотою. Ей вовсе не нравился внезапно решенный брак прелестного ребенка с немецким дипломатом, но она не нашла возможным вмешаться в это дело. Когда Елена явилась хлопотать о разводе, императрица опять-таки была этим недовольна и сначала прямо объявила, что дело это невозможное.

Но если маленькая княжна Калатарова была прелестна и влекла к себе сердце и взоры Екатерины, любившей все прекрасное, все возвышавшееся над общим уровнем, то теперь графиня Елена Зонненфельд фон Зонненталь была бесконечно прекраснее. Она сумела сразу обворожить государыню, которая долго беседовала с нею, и кончилось тем, что Екатерина отказалась от своей первоначальной строгости и сделала все, о чем просила ее Елена.

Известие о смерти Зонненфельда не на шутку раздосадовало государыню. Ей было просто обидно за молодую женщину, которая, по ее выражению, «сделала большую глупость и была за это наказана насмешливой судьбою».

Когда Елена вышла из своего подавленного состояния и получила возможность владеть собою, она немедленно поехала во дворец и была принята государыней. Лицо Екатерины было не особенно ласково, брови сдвинуты. Но первый же взгляд в чудные глаза молодой женщины, горевшие каким-то особенным, поразившим Екатерину, страданием, смягчил ее сердце. Она не то укоризненно, не то печально, но во всяком случае ласково покачала головою и сказала:

– Что ж, дело сделано, поправлять его уже нельзя. Vous n'avez pas voulu suivre mes conseis, mon enfant, et vous voyez que vous aves eu tort… Но во всем этом есть и другая сторона вопроса. Вы находитесь в таком неловком положении, из которого необходимо выйти… К тому же между нами произошло, как мне начинает казаться, некоторое недоразумение. Я была, как вам это хорошо известно, против вашего развода; ваши прекрасные глаза меня разжалобили (и при этом Екатерина невольно залюбовалась этими действительно прекрасными, печальными глазами), я помогла вам, но, помогая, я была уверена, что, говоря мне о своем несчастном браке, вы кое-что от меня скрыли. Да, я не хотела вынуждать полной вашей откровенности, но была уверена, что вы разводитесь для того, чтобы выйти снова замуж, что есть человек, которого вы любите, с которым надеетесь быть счастливой, что новый брак уничтожит все последствия развода, то фальшивое положение, в какое вы себя ставили… Скажу больше, дитя мое: если б я не была уверена в этом, если бы я думала, что вы поступаете, как малый ребенок, не знающий жизни, я бы вам ни за что не помогла… Но вот время идет… Я все жду… Что же вы скажете мне на это?

Елена побледнела еще больше.

– Ваше величество, проговорила она, – если бы я разводилась для того, чтобы выйти замуж, я так бы вам это прямо и сказала. Я ничего не скрывала от вас…

Брови Екатерины сдвинулись, и на лице у нее выразилось неудовольствие.

– Ну, душа моя, я вам скажу, что вы никак не можете оставаться в теперешнем вашем положении, вы должны из него выйти. Я уже давно слышу, что в вас безумно влюблен, что вами бредит князь Щенятев. Я слышала также, что и вы от него не отворачиваетесь, что он у вас часто бывает. Это хороший для вас жених, он сразу исправит все, и тогда можно будет помириться с глупостью, которую вы сделали и за которую теперь наказаны.

– Ваше величество, я никогда не выйду замуж за князя Щенятева, – едва слышно, но твердо прошептала Елена.

– Напрасно! – воскликнула Екатерина. Она положительно начинала сердиться. Она положительно чувствовала большую, особенную симпатию к этой прелестной женщине, и ей неприятно было видеть ее несчастной и в фальшивом положении. Ее никак нельзя было оставить в таком положении! Императрица из нескольких продолжительных разговоров с нею и из того, что она вообще о ней знала, смотрела на нее не только как на замечательно красивую и привлекательную женщину, но и как женщину умную, талантливую. Эта красавица могла бы пригодиться для какого-нибудь серьезного и хорошего дела. Императрица решила, что ей необходимо выйти замуж, уничтожить следы произведенного ею скандала, и затем она приблизит ее к себе, даст ей возможность принести и себе и другим всю пользу, на какую она способна.

– Напрасно! – повторила Екатерина.

Но затем, помолчав немного, прибавила:

– Однако, если не Щенятев, то, быть может, есть кто-нибудь другой?.. Soyez tranche, mon enfant! Будьте откровенны со мною, ибо я от всего сердца желаю вам пользы.

И внезапно, забывая все свое неудовольствие, всю свою строгость, Екатерина взглянула в глаза Елены тем своим ласковым, неизъяснимым взглядом, который сразу всех обезоруживал и неудержимо влек к ней человеческое сердце. Елена чувствовала, как в груди у нее закипает что-то, как все выше и выше поднимаются и рвутся наружу безнадежные, отчаянные рыдания. И вот уже нет сил сдержать их. Слезы брызнули из глаз, и с глубокой, сердечной мукой, с полной безнадежностью она прорыдала:

– Никого нет!..

Императрица встала и подошла к ней. Она обняла ее и поцеловала.

– Теперь я все понимаю, – сказала она мягким, ласкающим слух голосом, – и не надо мне никаких признаний. «Никого нет» – это значит есть кто-то, но нам кажется, что нас не любят… Дитя мое, это только кажется. С такими глазами, с такой красотою, с такой умной головкой нечего бояться. Если мы любим, то и нас полюбят.

И вдруг, несколько изменяя тон, она прибавила:

– Однако я полагала, что вы уже вполне женщина, а вы еще совсем ребенок. Покойный граф Зонненфельд, как я вижу, был до крайности плохим мужем. Успокойтесь, моя милая, и когда это отчаяние пройдет и заменится более счастливым настроением, приходите ко мне и будьте откровенны со мною; тогда увидим, что надобно делать… я с удовольствием помогу вам во всем и подам вам добрый совет… Только предупреждаю: я заставлю вас теперь слушаться моих советов. Вы ребенок, и потакать вам не след.

На этом и кончилось объяснение Елены с императрицей.

III

В долгие часы уединения среди никем и ничем не нарушаемой тишины своих комнат, где все дышало красотою, прелестью и художественным вкусом молодой, талантливой хозяйки, Елена горько думала:

«Ведь вот эти мудрецы, эти волхвы, открывшие в глубине древности таинственную науку и показывающие нам чудеса, отуманивающие нас своими чарами, говорят и утверждают, что все доступно человеку. Они говорят, что человеческая воля всесильна, и только надо, чтобы она действительно была крепка, чтобы ничто не было в состоянии ее изменить и ослабить… Хочу – и могу!.. Отчего же я бессильна, хоть и крепка моя воля, хоть и могуче мое желание?..»

Но Елена забывала, что те же мудрецы говорят:

«Страсть есть не что иное, как безумное опьянение, насылаемое на слабого человека силою смерти и разрушения. Страсть ослепляет, лишает рассудка, и обуреваемый, опьяненный ею человек превращается в раба фатальности. Он неспособен видеть, к чему клонятся его действия, неспособен видеть их ясных, прямых, неизбежных следствий. А потому все его поступки влекут его неизбежно к одной только цели – к погибели и разрушению…»

Да, Елена, глубокая и прекрасная любовь которой превратилась в это последнее время в безумную страсть, потеряла всякую способность поступать сознательно и разумно. Думая о могуществе воли, сама она отказалась от всякой воли, поддалась течению, и оно уносило ее в какую-то страшную темную бездну. Мрачная сила как бы окутала ее неведомыми чарами, и вместо того, чтобы обдумывать свое положение, чтобы стараться его выяснить. искать из него возможного, разумного исхода, Елена теперь только ждала чего-то, ждала страшного удара, который уже над собою чувствовала.

Безжалостная рука со смертоносным оружием занесена над нею – и она пригнулась к земле, замерла и ждет…

Сначала в ее ожидание порою вкрадывалась надежда. Вот он придет к ней. Ведь он обещал, ведь он должен прийти! Он придет и, быть может, все объяснится… Он разгонит ее сомнения, докажет, что она ошиблась, что ей нечего страшиться этой юной красавицы: не ее он любит. Она только его друг, его сестра, а сердце его, его страсть принадлежит одной Елене.

Он должен был прийти – и он приходил. Три раза она видела его у себя в доме, два раза встретила его у посторонних. Но никакого объяснения не было между ними, ни на одну минуту они не оставались вдвоем. Всегда так случалось, что им невозможно было ничего сказать друг другу.

Конечно, каждый раз она могла бы от него потребовать, чтобы он пришел тогда, когда никого нет с нею. Она могла бы прямо сказать ему, что ей необходимо говорить с ним. Но дело в том, что его появление теперь действовало на нее подавляющим образом. Она напрягала все свои силы, чтобы выдержать его присутствие, не смела поднять на него глаз, не решалась ничего сказать ему. И он уходил, а она опять ждала его.

Молодую фрейлину она не видела ни разу и ничего о ней не слыхала. Казалось бы, что ей следовало постараться как можно подробнее узнать про эту девушку и прежде всего, конечно, узнать, какие отношения существуют между нею и Захарьевым-Овиновым. Но в этом-то и заключалась вся особенность ее душевного состояния; она находилась под влиянием какого-то необычайного панического страха, и для нее невозможно было произнести имени молодой фрейлины. Что угодно, но она никого о ней не спросит.

Она старалась не думать об этой ужасной женщине, и вся трепетала при одной мысли о ней – и все ждала, все ждала!..

Когда человек доходит до последних пределов безнадежности и отчаяния, когда он инстинктивно чувствует, что в нем уже не осталось никакой собственной силы и что сила эта никогда не проснется, он ищет помощи извне. И чем эта помощь фантастичнее, невозможнее, тем она начинает казаться ему вернее. Это последний крик отчаяния, последнее возмущение природы.

Такую помощь внезапно, вследствие разговора с встретившимся ей князем Щенятевым, Елена увидела в таинственном посвящении в египетскую ложу. Когда ей доложили о князе Щенятеве и графе Фениксе, она вся встрепенулась, на бледных щеках ее вспыхнул былой румянец, глаза загорелись, и граф Феникс, подходя к ней, поразился ее красотою.

– Вы меня извините, – начал он, – я являюсь незванный, но всему виною князь. Он уверил меня в добром вашем приеме.

Елена мгновенно забыла весь свой страх и ужас перед этим таинственным человеком. Она крепко сжала его руку и отвечала:

– Я глубоко благодарю князя за то, что он просил вас ко мне приехать, и вам благодарна за то, что вы захотели навестить меня. Я не встречала вас в последнее время и даже боялась с вами встретиться. Но не сердитесь на меня за этот страх и вспомните те ужасы, какие вы нам показывали.

Калиостро ласково улыбнулся.

– Ужасы! – воскликнул он. – Ужасы существуют только для непосвященных, для людей, не понимающих, что такое перед ними.

– Да, конечно, но все же редко кто может, даже и обладая большими познаниями, спокойно отнестись к сверхъестественному, – прошепелявил Щенятев, пожирая Елену глазами.

Калиостро опять улыбнулся и покачал головою.

– Нет, князь, – сказал он, – хотя вы и большие успехи сделали в тайных науках, а все же до сих пор повторяете очень странную всеобщую ошибку. Сверхъестественное, сверхприродное! Да разве может быть в природе что-либо сверхприродное! Ведь это чистая бессмыслица. Сверхъестественного не существует, не может существовать. Это первейшая истина, которой должен проникнуться всякий, кто желает подойти к тайным наукам.

Таким образом, разговор завязался.

Калиостро всецело овладел вниманием Елены, так что она не замечала многозначительных взглядов, которыми он обменивался со Щенятевым. Она жадно вслушивалась в слово чародея. Прошло несколько минут – и вот на нее стал наплывать как бы туман.

Мелодический голос итальянца, как музыка, звучал над нею. Блестящие черные глаза его горели прямо перед нею, и она не в состоянии была оторвать от них своего взгляда.

Еще мгновение – огненные глаза все ближе к ней, ближе…

Вот она слышит приказ:

– Спите!..

И она заснула.

IV

Теперь она, как и Лоренца, была в полной власти Калиостро. Одно быстрое, почти неуловимое движение, мгновенное, даже ускользнувшее от внимания Щенятева прикосновение к ней руки великого Копта, его решительный, самоуверенный приказ «спите» – и все было кончено. Ни борьбы, ни возмущения. Она превратилась в собственность постороннего ей человека, потеряла свою волю, свои мысли, чувства.

Она сделалась более чем его рабой. Раба подчиняется силе, не смеет ослушаться, исполняет все, что прикажет ей господин, но все же в глубине души у нее остается внутренняя свобода, она может иметь свои чувства, свои мысли – и не выдать их господину, скрыть от него свой внутренний мир. А Елена ничего не могла скрыть от Калиостро. Приказал бы он ей – и она немедленно открыла бы ему все свои тайны. Приказал бы он – и она должна была бы исполнить всякое его требование не рассуждая, не смущаясь, проникнутая одним только тупым, но могучим, всепоглощающим ощущением необходимости как можно точнее исполнить данную ей задачу.

Одно слово Калиостро, да и не только слово, но один его мысленный приказ – и она совершит какое угодно преступление, кого угодно отравит, зарежет, задушит. И рука ее не дрогнет, и она успокоится только тогда, когда преступление уже будет совершено. А затем она забудет об этом преступлении, как будто его никогда не было, и пойдет на какие угодно пытки, искренно утверждая, что никогда никого не убивала, возмущаясь, как может быть взводимо на нее ни с чем не сообразное подозрение. Да, она сделает все это, если так будет ей приказано.

Какой же адской силой владеет Калиостро, чтобы так порабощать себе живую душу человека? Нет, то не адская сила, а просто знание одной из бесчисленных тайн природы. Тайной этой вместо того, чтобы свято сохранять ее, он легкомысленно пользуется. Он делает именно то, что ему запрещено делать под страхом смерти. Он делает только то, что через сто лет после этого дня будет делать всякий легкомысленный или преступный студент медицины.

Калиостро был доволен. Теперь он окончательно убедился, какая отличная помощница будет у его Лоренцы в женской египетской ложе, как многого он будет в состоянии достигнуть с помощью этой женщины, отныне всецело находящейся в его власти.

В его быстро работавшей мысли мелькнули целые новые комбинации, новые планы. Этим комбинациям и планам вовсе не противоречило исполнить желания князя Щенятева. Пусть этот ревностный и надоедливый ученик добьется своего, пусть он женится на прекрасной графине.

И он обратился к Щенятеву, стоявшему в сильном волнении, с широко раскрытыми глазами и, не отрываясь, испуганно и страстно глядевшему на Елену.

– Князь, – сказал он, – я прошу вас на одну минуту выйти в соседнюю комнату.

Но Щенятев вместо того, чтобы беспрекословно исполнить требование учителя, вдруг возмутился. Он ни за что не хотел оставить с ним Елену, в нем заговорила ревность.

– Зачем же мне уходить? – довольно решительно воскликнул он.

– В таком случае уйду я, а вы оставайтесь.

Под вспыхнувшим взглядом учителя Щенятев вдруг присмирел и покорно пошел к двери.

Калиостро не терял времени. Он наклонился над Еленой и шепнул ей:

– Вы любите князя Щенятева?

– Нет, я не люблю его! – трепетно, с невыразимым ужасом в голосе произнесла она.

– Я вам говорю, что вы его любите. В этом не может быть никакого сомнения. Вы его любите страстно… Ведь так? Ведь я говорю правду?

– Да, вы говорите правду… Действительно, я страстно люблю его…

– Когда вы проснетесь, вы ощутите эту любовь, и если он станет говорить вам о своем чувстве, вы ответите ему полным признанием, выразив ему всю вашу нежность. Ведь вы сделаете это?

– Да, я это сделаю.

В это время из соседней комнаты, куда удалился Щенятев, послышался шорох. Калиостро почувствовал, что его ученик у самой двери – и подслушивает, подглядывает. Досада изобразилась на выразительном лице итальянца, но затем тотчас же сменилась насмешливой, презрительной и в то же время злорадной усмешкой. Он еще ниже склонился над Еленой и едва слышно шепнул ей:

– Глядите на меня! Можете ли вы видеть мои мысли?

– Могу! – так же тихо ответила она. Потом, через мгновение, он спросил:

– Поняли?

– Да, поняла.

– Исполните?

– Исполню.

– Князь, прошу вас, войдите! – громко сказал Калиостро.

Щенятев во мгновение был у кресла, в котором бледная и неподвижная лежала Елена, и вопросительно, любопытно и робко глядел в глаза учителя.

– Вы знаете, что я владею большими силами, что я знаю величайшие тайны природы, – заговорил Калиостро, – и что природа мне послушна. Я даю вам теперь ясное тому доказательство: графиня вас любит, цель ваша достигнута, сердце этой прекрасной женщины принадлежит вам. Но, несмотря на всю мою силу, я на этот раз должен был бороться с природой, и мне нелегко далась победа, так как в сердце графини была большая к вам антипатия.

Щенятев задыхался от радости, восторга и невольного, непонятного страха.

– Граф! Граф! – бормотал он. – Моя благодарность не имеет границы, и я сумею доказать вам это… Вы мой благодетель…

– Теперь же я чувствую себя очень утомленным, – продолжал Калиостро, скрывая усмешку, – я должен удалиться и вернуть известным мне способом затраченные мною силы. К тому же я не хочу мешать вашему счастью, ловите его, пользуйтесь каждым мгновением. Стойте неподвижно, пока я не уйду, а графиня не проснется.

Сказав это, он быстро подошел к двери, простер руки по направлению к Елене, а затем скрылся за спущенной портьерой.

V

В то же мгновение Елена шевельнулась, открыла глаза, поднялась с кресла и увидела Щенятева.

Он стоял перед ней смущенный до последней степени, с выражением вора, застигнутого на месте преступления. Он не смел сомневаться в ожидавшем его счастье, но и боялся ему верить, и в то же время его наполняло неясное, но томительное сознание своей преступности. Если бы он поднял глаза и встретил строгий и холодный взгляд Елены, он ни за что не решился бы произнести ни одного слова и бежал бы от нее без оглядки, не ожидая действия чар великого Копта…

Но когда он робко, с усилием поднял глаза, перед ним блеснул не строгий, не холодный взгляд, а взгляд, полный ласки и нежности. Никогда еще Елена не была так обольстительно хороша. Любовь озарила все лицо ее особенным очарованием…

Он был так безумно влюблен в эту женщину, он жил ею, она одна наполняла все его сны, все его грезы. Он ждал этого мгновения как высочайшего блаженства, представлял себе это прелестное лицо, озаренное нежной, вызванной им улыбкой, – и замирал от восторга, готов был отдать всю жизнь за одну минуту счастья…

И вот она глядит на него с лаской и любовью! Пришла блаженная, так долго, мучительно, страстно жданная минута… Она его любит!.. Он бросится перед нею на колени, он покроет ее руки безумными поцелуями, он умрет от блаженства и страсти…

А между тем он не смел шевельнуться: панический страх оковал его и пересилил его радость. Не он кинулся к ее ногам, а она быстро подошла к нему и взяла его руку. Ее глубокие, подернутые страстной влагой глаза нежно глядели, но возбуждали в нем не блаженство, а леденящий ужас. Ему казалось, что перед ним не Елена, а непонятное, неземное существо, одно из тех терзающих душу существ, вызванных графом Фениксом тогда, во время страшного вечера у Сомонова…

«Разве это она? Разве она может быть такою, так глядеть, так улыбаться?»

Что-то непонятное возмущалось в нем и не верило, не могло верить такой внезапной перемене.

А Елена не выпускала его руки. Она шептала:

– Князь, как давно это было, когда здесь, в этой комнате, вы говорили мне, что меня любите!.. С тех пор вы молчали… отчего?

– Ведь вы запретили мне… я не смел! – безбожно шепелявя и дрожа, как в лихорадке, произнес он.

– Простите меня и забудьте… теперь говорите мне, говорите, что меня любите… пойдем вот сюда… это мой любимый уютный диванчик… сюда, садитесь рядом со мною…

Она увлекала его за собою. Его длинная фигура как-то неуклюже и деревянно упала на мягкие подушки низенького диванчика. Он был особенно смешон и некрасив в эту минуту, с высоко поднятыми коленями худых ног, с ужасом на побледневшем лице, на котором только один маленький круглый нос не изменил своего обычного цвета и краснел, подобно яркой пуговице. Но Елена не видела его комичного безобразия – она с восторгом на него глядела, и в тишине комнаты раздавался ее мелодический шепот:

– Скажите же мне, что по-прежнему меня любите, что не изменились ко мне!..

И он отвечал все с тем же ужасом, будто делая самое мучительное, вынужденное признание:

– Я люблю вас…

– И я люблю вас, мой дорогой, мой верный друг! Слышите, я люблю вас!.. Что с вами?.. Да говорите же, говорите! Вы меня мучаете!..

– Я люблю вас… я люблю… вас! – бессмысленно повторял он.

Она крепко сжала его руки.

– О! Повторите, повторите еще!

Но вдруг она замолчала, будто припоминая что-то. Брови ее сдвинулись, и на лице появилось сосредоточенное, напряженное выражение. Она, очевидно, силилась что-то припомнить – и не могла. Наконец глаза ее блеснули, на щеках вспыхнула краска, напряженное, почти мучительное выражение уступило место сияющей улыбке.

– Как мне отрадно слышать ваш чудный голос! – воскликнула она. – Друг мой, как могла я до сих пор не видеть, не заметить вашей красоты? О, как вы прекрасны!.. Никогда не в силах была я себе представить, чтобы человек мог быть так прекрасен… В картинных галереях я видела чудные изображения, созданные великими художниками; но ни одно из этих изображений не может сравниться с вами в красоте!.. Дайте же мне налюбоваться вашими чертами…

Бедный Щенятев не знал, конечно, до какой степени он смешон и дурен, но все же он не почитал себя красавцем, и его лицо, отраженное в зеркале, а особенно этот похожий на пуговицу и почему-то всегда чересчур румяный нос не могли не смущать его порою. Нежданные слова Елены звучали для него горькой обидой и насмешкой. А между тем она восхищалась им, горячо и страстно. Она любовалась им. Ему становилось все тяжелее и тяжелее, его панический страх усиливался… Все это было совсем не то, о чем он мечтал, к чему стремился…

Он закрыл глаза и силился освободиться от своих тягостных ощущений.

«Ведь это чары! – твердил он себе. – С какой же стати я боюсь? Чего боюсь?.. Она меня любит!..»

И он чувствовал ее все ближе и ближе… ее горячее дыхание уже касалось его щеки…

– Милый!.. Отчего ты так холоден?.. Или ты меня не любишь?..

Какое безумие! Ведь это ее голос ему шепчет… «Пользуйтесь каждым мгновением!» – вспоминаются слова Калиостро.

Вдруг будто электрическая искра пронзила его: тяжесть, страх, смущение, обида, неясное сознание своей преступности – все исчезло. Прежняя страсть закипела в нем. Он открыл глаза, встретился с ее манящим взором. Он охватил трепетной рукою ее стан, привлекая ее к себе… Еще миг – и губы их встретятся в долгом поцелуе блаженства, и она, гордая, целомудренная Елена, погибавшая от любви к таинственному, прекрасному человеку, всецело завладевшему ее душою, забудет все в объятиях смешного Щенятева!..

Но не дано было прозвучать этому противоестественному поцелую.

Новая, еще более внезапная перемена произошла в ощущениях Щенятева. Новый могучий ток пронизал его и парализовал его мысли, его волю. Он перестал сознавать присутствие Елены, не видел ее. Он вырвался из ее объятий и спешно направился к двери. Вот он в соседней гостиной, где несколько минут перед тем, удаленный великим Коптом, с нетерпением и тревожной ревностью ждал позволения войти и, трясясь, как в лихорадке, подсматривал у спущенной занавеси таинственные действия учителя, подслушивал, тщетно стараясь расслышать его шепот и ответный шепот Елены…

Какая-то, неизвестно откуда появившаяся мужская фигура совсем неслышно ступая по ковру, приблизилась к нему и, прежде чем можно было ее заметить и удивиться, он почувствовал на своем лбу горячую руку. Мгновенно он потерял всякое сознание окружающего, будто его взяли и окунули в какую-то новую, непостижимую стихию. Перед ним носились в хаотическом беспорядке, появлялись и пропадали бесчисленные, различные образы.

В одно мгновение он увидел со всех сторон тысячи человеческих лиц, мужских, женских, старых, молодых, детских, во всевозможных одеяниях и положениях. Он увидел в то же время тысячи неизвестных и непонятных ему существ, доходивших до божественной, умиляющей душу красоты, и до цепенящего безобразия. Бесконечность всевозможных предметов, форм и сочетаний окружала его, неслась перед ним, клубилась и терялась в сияющем, серебристо-голубом, беспредельном пространстве…

«Забудь все и никогда не вспоминай! – зазвучал над ним, как удары колокола, потрясая все его существо, властительный голос. – Забудь все, что имеет отношение к женщине, с которой у тебя нет ничего общего: ты не должен любить ее, и она тебя любить не может… Не пытайся заглядывать в те сферы, где тебе нечем дышать, где ты ослепнешь, оглохнешь – и погибнешь… Вернись к своей прежней жизни: ешь, пей, веселись, ибо ты материя, и не скоро еще настанет время для развития твоего духа… Но это время придет – и далекий голос в редкие святые минуты никогда не перестанет напоминать тебе, что придет это время… Забудь же все!..»

Щенятев бессознательно, машинально прошел ряд комнат, оделся в передней, вышел на подъезд и сел в свою карету. Только подъезжая к дому, он пришел в себя. Он не знал, где был, откуда едет… Впрочем, он и не останавливался на этой мысли. Приехав домой, он вспомнил, что завтра очень интересный маскарад у Нарышкина, прошел, сопровождаемый камердинером, в гардеробную, приказал отпереть шкафы с платьем и стал выбирать костюм для маскарада…

Между тем появившаяся в гостиной Елены фигура приблизилась к двери и остановилась… Елена была все на том же низеньком диванчике, где покинул ее Щенятев все в той же позе, в какой он ее покинул… Она будто обнимала кого-то… Но вот под взглядом, на нее устремленным, ее руки опустились, она откинулась на спинку дивана, лицо ее приняло более спокойное выражение. Темная фигура приблизилась к ней, и на нее пахнуло теплом…

«Забудь все это!» – и над нею прозвучал, подобно колоколу, властительный голос…

Ее душа рванулась навстречу этому теплу, этим звукам. Но иная сила удерживала ее, и несколько мгновений во всем существе ее происходила мучительная, жестокая борьба двух сил, двух влияний, двух воль. Это была разрушительная борьба. Елена оставалась неподвижной, но в то же время глубоко страдала. Холодный пот струился с ее лба, ее зубы были стиснуты.

Наконец вновь явившаяся сила восторжествовала. Чары Великого Копта были разрушены. Елена внимала новому приказу. Она забыла только что происшедшую возмутительную сцену, забыла Щенятева. Она открыла глаза и увидела перед собою Захарьева-Овинова.

Безумная радость охватила ее. Наконец-то он здесь, у нее, и они одни, и она читает любовь в его взгляде. Она хотела встать, но невыразимая слабость приковала ее к месту. Все ее тело было разбито. Сердце ее мучительно сжималось и горело, будто огнем палило ей грудь. Она могла только ему улыбнуться, могла только глазам сказать ему, как она его любит, как счастлива и как невыносимо страдает.

VI

Появление Захарьева-Овинова в доме Елены не было случайным. Несмотря на тревожное состояние духа, великий розенкрейцер по-прежнему владел всеми своими знаниями и силами, и к тому же на его обязанности лежал надзор за действиями Калиостро. Никто не возлагал и не имел права возложить на него этой обязанности, но она прямо истекала из его положения.

Если он до сих пор считал возможным отстраниться от всякого деятельного вмешательства и быть только зрителем, то теперь, когда Калиостро, очевидно, забыл всякую меру и начинал ради своих личных целей наносить людям вред, делать зло, вмешательство сильнейшего становилось необходимостью.

И Захарьев-Овинов начал следить за Великим Коптом.

Если б Калиостро не был ослеплен своим успехом, а главное, если б он почаще вспоминал полученные им уроки и слова своих учителей, он понял бы, что Лоренца права, что он вовсе не в безопасности. Он должен был знать, что человек, получивший какое-либо посвящение и нарушивший клятву, возбуждает против себя могучую силу и сам роет бездну под своими ногами. Он должен был знать, как сам же рассказывал у Семенова, что по пятам клятвопреступника следует неумолимый мститель…

Но он был ослеплен и начал считать фантастической старой сказкой то, чему сам глубоко верил в недавнее еще время, в знаменательные минуты своей жизни. К тому же мщение медлило, до него было еще далеко. Он получил только предостережение…

Действительно, Захарьев-Овинов не хотел поступать решительно и жестоко, он надеялся, что Калиостро после полученного предостережения поймет, что ступил на совершенно ложный и опасный путь и остановится, и начнет действовать иначе. Ведь в этом человеке заключается настоящая, большая сила; его деятельность могла бы принести пользу. Ведь на него еще недавно рассчитывали не только масоны, но и сами розенкрейцеры. Следовательно, необходимо постараться спасти его – и для него самого, и для дела…

Но вот предостережение не подействовало – и великий розенкрейцер, вооруженный всеми своими тайными способами знать человеческие намерения, своевременно узнал о том, что Калиостро легкомысленно и преступно покушается на судьбу Елены и намерен внушить ей страсть к Щенятеву. Таинственный оракул, странными с виду знаками, цифрами и формулами рассказывавший великому розенкрейцеру изо дня в день все, что касалось Калиостро, не назвал прямо имени, но указания его были точны и определенны. Сомнений не могло быть никаких.

Захарьев-Овинов почувствовал глубокое негодование. В указанное ему его вычислениями время он был в доме Елены. Если б он опоздал на полчаса – преступное деяние уже совершилось бы. Но его расчеты были верны; он не мог ошибиться, не мог опоздать. Он вошел в дом именно в то самое время, когда дверь отворилась и слуга провожал Калиостро.

Великий Копт остановился на мгновение, почувствовал нечто странное, в чем не мог дать себе отчета. Но он никого не увидел, или, вернее, не заметил. Не заметил также нового вошедшего гостя и слуга, отпиравший и запиравший двери…

Сказка о шапке-невидимке, конечно, только сказка, но внимательное наблюдение окружающих нас явлений, но истинная, без всяких предвзятых взглядов наука, смело идущая ежедневно вперед, доказывают нам все яснее и яснее, что нет такой сказки, которая не была бы основана на действительности. Да и откуда бы явилось у человека какое-либо представление, если б его не было в природе?..

Великий розенкрейцер захотел, чтобы его появление не было замечено, и так подействовал на Калиостро и на слугу, что они его и не заметили. Легко и неслышно ступая, скользя, подобно тени, он достиг комнаты, рядом с которой находились Щенятев и Елена. Он сбросил с себя плащ и, не трогаясь с места, отвлек Щенятева от Елены, а затем излечил его навсегда от его страсти…

Теперь он был перед Еленой, освободил ее от чар Калиостро, победил в ней его силу, его приказ, заставил ее забыть все, что произошло с нею. Она, измученная, обессиленная, глядела на него взглядом, полным беззаветной любви, она принадлежала ему всецело, и весь ее мир, все ее прошлое, настоящее и будущее заключались только в нем одном.

Но ведь он был теперь перед нею не затем, чтобы познать никогда неизведанное им блаженство земной любви. Он считал это блаженство жалким соблазном и глубоким падением. Испытывая страстное и нежное влечение к Елене, он признал его своим последним испытанием…

Они не должны были любить друг друга земной любовью. Но ведь он знал, что она его любит, что любовь эта владеет всем существом ее. Он знал все ее муки, понимал, до какой степени несчастна, как гибнет, сгорая внутренним огнем, эта прекрасная и телом и душою женщина… Отчего же, избавив ее от всех мук, не вырвал из нее сжигавшего ее чувства? Ведь он мог это. Заставляя ее забыть все, что сейчас было, он мог прибавить: «Забудь и свою любовь ко мне, как будто ты никогда меня не любила…» И она, подчиняясь все тому же неизбежному природному закону, исполнила бы его волю… и стала бы спокойной, и узнала бы, может быть, иное, возможное для нее на земле счастье…

Он не сделал этого потому, что должен был выдержать последнее испытание, не прерывать его, не бежать от опасности, не обходить ее, а испить до конца, до последней капли полный кубок соблазна – и остаться победителем на холодной, лучезарной высоте, где сиял, переливаясь волшебными лучами, великий символ Креста-Розы…

Еще в недавнее время мог ли он подозревать, что для него, закаленного в борьбе, неуязвимого, поправшего в себе все земное, будет так страшно и тяжко это последнее испытание! Сколько раз и в годы юности, и в зрелом уже возрасте вызывал он перед собою самые соблазнительные образы женской красоты – и всегда оставался к ним равнодушным и холодным.

Мало того, юная красота с манящим и стыдливым приветом во взоре – это вдохновеннейшее создание материальной природы – всегда представлялась ему враждебной, ядовитой, а потому отталкивающей. Ведь он знал, какое падение, какая бездна безнадежного отчаяния, напрасных и бесплодных сожалений, потерянной свободы и силы ожидают человека, стремившегося к порабощению природы и плененного тленной красотою быстро преходящих земных форм. Что может быть ужаснее: отдать всю жизнь достижению высшей цели, подняться почти на вершину горы, уже познавать все блаженство свободы и могущества – и в миг один быть сброшенным в самую глубину материи… Одной этой мысли было достаточно для розенкрейцера, чтобы глубоко презирать земную красоту и не бояться ее соблазнов…

Но ведь он также знал, что не напрасно последним испытанием мудрого является именно этот, а не иной призыв материи. Он знал, что для последней борьбы со своим поработителем природа собирает все свои силы и сосредоточивает их в одном могучем центре.

И этот центр – всегда, везде и во всем – любовь, а в ней творческая сила, и следствие ее – жизнь…

Наконец великий розенкрейцер понял, в чем состоит действительный соблазн и страшная опасность испытания. Природа, так решил он, выступая в последнюю битву со своим поработителем, отлично знает силы противника, и обмануть ее нет возможности. Она не станет пленять телесной красотою того, кто понимает истинную цену и значение этой красоты. Она не вышлет жрицу сладострастия, сверкающую ослепительной наготою, соблазнять того, кто в силах отвернуться от такого соблазна.

Она покажет своему сильному противнику прекрасную душу в прекрасной оболочке и очарует его этой душою. Ему будет казаться, что он любит только прекрасную душу, что он ищет сближения только с родственной ему высокой душою. А между тем это будет один самообман, и когда природа достигнет цели, когда совершится падение ее поработителя, из-за прекрасной души, из-за духовного сближения выступит земная, материальная форма со своими неумолимыми, грубыми правами, со своим отравляющим опьянением животной страсти…

Так решил Захарьев-Овинов, и ему стало ясно, что тогда еще, в Риме, природа его обманывала. Он очищал душу Елены и поднимал ее в высокие духовные сферы, находя в ней сродство с собою, а материальная, земная Елена незаметно опутывала его незримой паутиной…

Но ведь он понял коварство природы и понял также, что природа стоит перед ним во всеоружии, готовая смертельно поразить его. И он содрогнулся, в первый раз за всю жизнь почувствовав в себе возможность слабости.

Он долго откладывал последнюю битву, долго к ней готовился. Но медлить долее было бы трусостью, его недостойной.

И вот он решил, наконец, принять вызов. Он лицом к лицу с грозящей опасностью. Елена глядит на него глазами, полными неизъяснимой любви, – и его сердце трепещет и замирает от этого взгляда…

VII

Но как она изменилась, как много и глубоко она страдала! В его душу закрадывается новое чувство, никогда еще им неизведанное. Это чувство щемящей, терзающей жалости. Только стоит поддаться ему – и все будет забыто: он направит свои силы и знания в известном направлении и успокоит это истерзанное, потрясенное сердце, даст ему мир и забвение…

Но нет, он стоит на своем, он вышел в битву, и только его губы почти бессознательно шепчут, повторяя мысль его:

– Графиня, зачем вы допускаете в себе такие страдания, зачем вы себя губите!..

Безумные, жестокие слова. От этих слов Елену охватило такое отчаяние, душа ее так возмутилась, что она позабыла всю свою слабость, сила жизни закипела в ней, и она негодующая, изумленная такой нечеловеческой жестокостью поднялась перед Захарьевым-Овиновым и глянула на него сверкающим взглядом.

– Зачем вы говорите о моих страданиях? – воскликнула она. – Ведь вы знаете, что я не в силах бороться с ними, что не я в них виновата, а вы!.. Я ждала вас, ждала долгие дни, целую вечность… Наконец вы со мною… Но зачем вы здесь? Неужели для того, чтобы терзать меня и надо мной издеваться?!.

Она ждала ответа. Но ведь не мог же он сказать ей, что явился для того, чтобы бороться против любви и страсти, возбуждаемых в нем ею. Он только опустил голову, а она, не дождавшись ответа, продолжала с мучительной горечью:

– Или вы ни в чем не виноваты? Но в таком случае зачем же вы пришли тогда и взяли мою душу?.. Я не знаю, кто вы… вы, князь Захарьев-Овинов; но это мне ничего не объясняет… Я знаю только одно, что вы бесконечно выше других людей, что у вас непонятное для меня таинственное могущество… Вы знаете все, и все можете…

– Я никогда не говорил вам этого и не давал вам доказательств какой-либо особенной моей силы…

– Да, вы никогда о себе не говорили; но доказательств у меня много… Или думаете вы, что за все эти долгие месяцы, когда я жила только вами, я ничего не поняла, ни в чем не уверилась? Я не знаю, кто вы, но все же я вас знаю… Тогда… в Колизее… Вы появились предо мною – и в один миг навсегда взяли мою душу, мое сердце, мою жизнь… Вы знали это – значит, этого хотели, значит, вам нужны были моя душа, мое сердце, моя жизнь!.. С этой минуты вы от меня не уходили, были всегда со мною, зримый или незримый, но всегда были. Вы разбудили меня от долгого сна, от забытья, от томительного ожидания… вы показали мне новую жизнь, приподняли передо мной на мгновение завесу, за которой скрываются великие тайны… И тогда вы велели мне возродиться, отрешиться от прежней жизни, навсегда покончить с нею – и следовать за вами… Или это неправда? Не так оно было? Не то означал ваш отъезд из Рима и наша первая встреча здесь, когда я исполнила все, чего вы от меня требовали?

Он взглянул на нее своими загадочными, как звезды сиявшими, глазами и твердо ответил:

– Все это правда.

Как будто тихий голос какой-то неясной надежды закрался ей в сердце.

– Зачем же томили вы меня до сей минуты? Ведь вы знаете, что я давно жду вас, что я все исполнила, готова следовать за вами повсюду, что я люблю вас и не сделала ничего такого, за что могла бы стать недостойной любви вашей!.. Или это было испытание? Или, может быть, внезапно, уже здесь, вы изменились и вам уже не надо ни моей души, ни моего сердца, ни моей жизни?..

– Я все тот же… Не изменился и не могу измениться.

– Так что же это значит?

– Это значит, что, к моему и вашему несчастью, мы оба ошиблись… Вы говорите мне о таком чувстве, какого не может и не должно быть между нами.

Она подняла на него свои прекрасные глаза, в которых изобразилось глубокое изумление.

– Между нами может быть только любовь, – произнесла она, – любовь одна, и я говорю о ней, и вы знаете, что ни о чем ином я говорить не могу.

– Нет, вы ошибаетесь! – горячо воскликнул он. – Любовь – не одна!.. Вспомните, что я говорил вам, в одну из наших встреч, о страдании и блаженстве. Я говорил вам: главный закон, действующий во всей природе, – это стремление к соединению. Закон этот необходим, ибо в нем заключается сила подобий и соответствий, а без сей силы не может быть жизни. Всякое препятствие к соединению производит усилие для избавления себя от этого препятствия. Такое усилие и есть то, что мы называем страданием. Но всякое препятствие временно, ибо его можно побороть, а посему и страдание преходяще. Пока существуют препятствия, дотоле продолжаются и страдания. Коль скоро прекратятся препятствия, прекращаются и страдания, и настанет покой и соединение. Все в мире, начиная с самого низшего творения и кончая высочайшим, стремится и должно стремиться к соединению с себе подобным. Чистое не может соединиться с нечистым, высшее с низшим, ибо соединение состоит в подобии. Быть существенно соединенному со своим подобием есть высочайшее блаженство всякого существа, ибо только к этому клонятся все его усилия и стремления… Вот что я говорил вам – и вы поняли эти истины…

– Я и теперь их понимаю, – задумчиво сказала Елена, – но не могу еще ясно понять вашей мысли.

– Моя мысль проста: два существа, имеющие между собою подобие, не могут и не должны стремиться к соединению в низшей природной сфере, когда получают возможность соединиться в высшей. Человек на земле состоит из временной, преходящей материи и вечного духа. От него зависит во время своей земной жизни дать в себе преобладание или материи, или духа. Я всю жизнь трудился над развитием своего духа и поработил себе материю. Вы способны на то же – и я пришел в вашу жизнь именно для того, чтобы направить эту работу и помочь вам… А вы… вы говорите мне о земной любви, о соединении в сфере временной и враждебной духу материи, о соединении грубом, животном, задерживающем развитие духа, тогда как наше соединение может быть вечным и блаженным в блаженной и вечной сфере духа!..

Елена все поняла, но он ни в чем не убедил ее. Она чувствовала, что в этих словах звучит какой-то разлад – и этот разлад терзал ее…

– Да, мы люди, состоящие из тела и духа, – воскликнула она, – и если мы подобны, если стремимся друг к другу, то и соединение наше должно быть полным, временным и вечным, земным и небесным!.. Не старайтесь смутить меня. Я верю в высший разум Творца и в Его благость. Я не верю и не могу поверить, чтобы честное исполнение Его закона, без которого прекратилась бы вся земная жизнь, Им созданная, могло быть греховным, грязным, недостойным человека… Земная любовь! Да ведь я говорю об истинной, чистой и самоотверженной любви, о любви мужа и жены, соединяющихся навеки, а не о разврате, не о мимолетном, изменчивом капризе!.. Вы хорошо знаете, какой любовью я люблю вас!..

– Да, я знаю и не могу отвечать вам подобной любовью, ибо такая любовь, любовь земного мужа к земной жене была бы моим падением…

Но этих последних его слов она даже и не слушала. Дикими и жалкими казались ей теперь всякие рассуждения. Ее всю охватила ее любовь; она чувствовала только присутствие давно жданного, давно любимого человека; она знала только, что должна победить его, ибо в этой победе или поражении был для нее вопрос жизни и смерти. Она сжала руку Захарьева-Овинова и привлекла его. И он склонился, почти упал к ногам ее на мгновение обессиленный и тоже охваченный одним ощущением, ощущением близости любимой женщины.

Природа побеждала, природа зачаровывала. Он не мог оторваться от этих чудных глаз, он ловил, как дивную музыку, звуки этого милого голоса.

Она говорила:

– Милый, велики твои силы, знания, твое могущество! Но я чувствую и знаю, что не могу ошибаться: твоя жизнь прошла без тепла, без счастья, без любви… И моя жизнь была такою же – унылой, холодной, безотрадной. Недаром пришел ты ко мне, судьба привела тебя, мы назначены друг другу. Как я тебя узнала и полюбила с первого мгновения, так и ты должен был узнать и полюбить меня… Иначе не могло быть, и так оно было… Не обманывай меня… не силься отвратить от меня свое сердце словами и рассуждениями… забудь все слова и слушай только то, что говорит тебе твое сердце… Не к падению я зову тебя, а к блаженству! Любовь счастливая, это светлое и теплое солнце жизни не ослабит, а разовьет твои силы, окрылит твои мысли и вознесет тебя высоко… и я вознесусь вместе с тобою… Да, вместе, вместе… Я жизнь и душу готова с радостью отдать тебе, так разве может быть такая любовь тебе в чем-либо помехой?.. Гляди же на меня, гляди в мои глаза – ты умеешь читать в душе, ты видишь все мысли и чувства… читай же мою душу!..

И он глядел, и он видел, что эта прекрасная душа, чистая, как хрусталь, заключающая в себе все качества для быстрого и пышного расцвета, всецело принадлежит ему и ждет от него решения своей участи, ждет жизни или смерти…

То счастие, то блаженство, которого он достигал всю жизнь и не мог достигнуть на дивных высотах знания, теперь впервые наполняло его, потрясая все существо его неведомым трепетом. Только теперь постигал он впервые, что такое тепло, что значит быть согретым…

Ее слова звучали в нем и внутренний голос шептал им в ответ: «Да, ты права, такая любовь не погибель… она может окрылить, укрепить, а не ослабить добытые трудом и волей силы… она светла и тепла, как солнце… она и есть солнце жизни!..»

Но вот заглушая все: и голос сердца, и ее нежный молящий голос, из глубины гордого, стремящегося к высшей власти духа, – внезапно раздалось грозное слово: «Великий розенкрейцер! Ты гибнешь! Не взойти тебе на высшую ступень… природа победит тебя… вечная Изида из послушной рабыни превратится для тебя в неумолимую властительницу… Бездна под твоими ногами… еще один шаг, один миг – и все погибло!»

Лицо Захарьева-Овинова покрылось смертельной бледностью. Глаза его померкли. Он поднялся с колен и быстрым движением высвободил свои руки из рук Елены.

Она поняла эту внезапную перемену, прочла свой приговор в его помертвевшем лице, но все еще не смела верить – ведь это было так безумно жестоко, так несправедливо, так неестественно!..

– Ты уходишь?.. Нет, этого не может быть… ты не можешь уйти, потому что я люблю тебя и ты меня любишь!.. – растерянно шептала она.

Она силилась удержать его; но он отстранил ее руки.

– Прощай Елена, – сказал он, – я не могу сойти к тебе, и не дано мне поднять тебя… Прощай навеки!..

Его нет. Она одна. Проходят минуты, а она все неподвижна, без мыслей, в тупом оцепенении… Но внезапно нежданная мысль мелькнула перед нею.

«Безумная! Если он ушел, значит, не любит тебя, значит, любит другую!.. Как же ты о ней забыла, об этой ужасной красавице?! Ведь ты знала, что в ней твоя погибель… Как же ты забыла?!»

Дикий, нечеловеческий хохот, смешанный с рыданиями, вырвался из груди Елены. А бедное, истерзанное сердце стучало все больнее, заливаясь кровью…

VIII

Он победил природу, но никогда еще, с тех пор как ему приходилось выдерживать всевозможные испытания, победа не требовала стольких усилий, не давалась так трудно. До сего времени после каждого пройденного испытания, после каждой победы он всегда изумлялся ничтожности выдержанной борьбы.

Сначала, до розенкрейцерского посвящения, ему казалось, что не он силен, а слабы борящиеся против него силы. В последние годы, когда он хорошо узнал и значение этих сил, и могущество их, он стал приписывать легкость одерживаемых им побед своей твердости, своей железной воле.

И, конечно, такое сознание было для него лучшей наградой. Он видел себя на недоступной для других высоте, чувствовал, что стоит на ней твердо, мог глядеть на все и на всех спокойно, сверху вниз – и это было единственным наслаждением его суровой, холодной жизни.

Какое же высокое наслаждение и довольство должен был он ощущать теперь, выйдя победителем из самой тяжелой борьбы, благополучно выдержав свое последнее испытание! Ведь он был уверен, что теперь беспрепятственно поднимается на высшую ступень дивной лестницы посвящений.

А между тем ни наслаждения, ни довольства собою в нем не было. Он чувствовал себя разбитым, подавленным, уничтоженным, будто не он одержал самую блистательную победу, а его победил могучий враг и низринул с высоты в темную бездну. Именно таковы были его ощущения: ему казалось, что он потерял почву под ногами и быстро стремится куда-то вниз, и не в силах удержаться.

Что же это значило? Или он не победил соблазна любви? Или он нашел в себе только временно силу оттолкнуть Елену, уйти от нее, но скоро опять к ней вернется?.. Нет, он хорошо знал, что Победа, одержанная им, не мнимая, а действительная победа; он никогда не вернется к Елене; она ему чужда теперь – их дороги разошлись навеки. Он даже не думал об этой прекрасной женщине, оставленной им в жертву глубокому отчаянию. Он сказал себе: «Если она не в силах подняться выше материи и должна поэтому погибнуть, значит так тому и надо быть». Он сказал себе это и отогнал от себя ее образ. И этот соблазнительный образ побледнел, померк, испарился.

А ему было все так же тяжело, еще тяжелее. Он спешил к себе домой быстрым, мерным шагом, едва касаясь земли, и пешеходы, попадавшиеся ему навстречу среди тишины темных, окутанных в осенний туман улиц, давали ему дорогу, с изумлением, почти со страхом на него глядя, невольно спрашивая себя: кто это? Человек или призрак?

Но он был не призрак, и природные влияния действовали на него, как и на всех, если только он не противопоставлял им свою волю, способную творить чудеса как в духовной, так и в материальной сфере. Теперь он не думал о природных влияниях, не боролся с ними, а потому это быстрое и продолжительное движение на воздухе произвело в нем телесную усталость и в то же время несколько успокоило его душевное волнение, освежило его горящую голову.

Он вошел в свою рабочую комнату уже не тем, каким вышел из дома Елены. Он был снова, как и всегда, холоден и спокоен, и черты лица его выражали несколько мрачную неподвижность.

На жестком кожаном диване, прислонив голову к его высокой деревянной спинке, сидел и крепко спал отец Николай. Захарьев-Овинов нисколько не изумился, увидя здесь своего двоюродного брата, так как, приближаясь к спящему, знал, что с ним встретится. Он подошел к спящему священнику, остановился перед ним и устремил на него свой загадочный взгляд, в котором трудно было прочесть что-либо.

Но вот этот взгляд как бы внезапно вспыхнул, и в нем мелькнули вопрос, изумление и недоумение над вопросом, на который нет ответа. Никогда еще в течение всей жизни не встречал Захарьев-Овинов на лице человеческом такого света, такой безмятежности, такого невозмутимого, торжественного спокойствия.

Он знал одно поразительное лицо, навеки запечатленное в его памяти, чудное старческое лицо отца розенкрейцеров. Не раз видел он это лицо в то время, как мудрый старец после долгих работ и ночных бдений забывался кратковременным сном. Захарьев-Овинов делал тогда над ним свои наблюдения. Черты учителя тоже выражали торжественное спокойствие, тоже были светлы и безмятежны, но все же между седыми, нависшими бровями всегда и неизменно лежала глубокая тень, говорившая о тяжелой внутренней борьбе, о прожитых сомнениях и бурях.

На лице же спящего священника не было никакой тени – один только свет, одна чистота и радость.

И Захарьев-Овинов, отрешась внезапно от всей своей внутренней жизни, проницательным, привычным взглядом разглядывал этого спящего перед ним человека. И он понимал, видел ясно, что человек этот разгадал великую тайну, тайну, не дававшуюся ему, великому розенкрейцеру, неразгаданную даже и его мудрым учителем-старцем. Человек этот был счастлив. Он изведал истинное, духовное блаженство и теперь спал, ища во сне не забвения, не успокоения от внутреннего разлада, а просто телесного краткого отдыха.

Этот краткий отдых был действительно необходим священнику. Прошло немного больше недели с тех пор, как он приехал в Петербург и произвел поразительную перемену в состоянии здоровья старого князя. За это время больной был неузнаваем: его страдания почти прекратились, силы вернулись. Он уже снова, закутанный в меховой халат, сидел в своем покойном кресле и даже несколько раз в день, чего с ним не случалось уже более года, мог медленно, с трудом, но все же пройтись по комнате. У него явился аппетит, мысли его прояснились, он снова жил.

Для каждого, кто видел его в последнее время, а тем более для сына, такая перемена являлась необычайной, чудесной. Но только он сам действительно понимал весь ее смысл, все ее значение.

В течение всей своей жизни равнодушный к религии и обращавшийся к ней только внешним образом, только по привычке, старый князь теперь по целым часам горячо молился. Он постоянно требовал к себе отца Николая и долго беседовал с ним наедине. А когда священник уходил, старик оставался в каком-то особенном, почти экстатическом состоянии, с просветленным лицом, с тихими радостными слезами, незаметно катившимися по щекам.

Однако весьма часто его желание видеть отца Николая оказывалось неисполнимым. Слуга доказывал князю, что батюшки нет дома, что он пошел по больным и еще не возвращался.

Дело в том, что на следующий же день по приезду священника у него оказалось очень много занятий в Петербурге, хотя он никогда здесь не был, хотя еще за сутки перед тем никто не знал его, да и сам он никого не знал.

Но теперь его знали.

Старый слуга князя, бывший свидетелем необычайного исцеления своего господина и глубоко пораженный всем виденным, конечно, немедленно же рассказал обо всем другим княжеским слугам. Не прошло и суток, как уже далеко разнеслась весть о святом священнике, приехавшем откуда-то и исцелившем почти уже мертвого князя Захарьева-Овинова.

Двор княжеского дома стал наполняться всяким народом. К отцу Николаю начали стекаться со всех сторон недугующие, страждущие, труждающиеся и обремененные. Всем была нужда до батюшки. Добившись свидания с ним и получив его благословение, каждый открывал ему свою душу, просил его молитвы и помощи. Он никому не отказывал, принимал всех в отведенной ему в княжеском доме комнатке, со всеми молился, всех утешал, обнадеживал. И каждый выходил от него с облегченным сердцем, с облегченными телесными страданиями, с надеждой и верой.

Отца Николая стали звать к таким больным, которые сами не могли к нему прийти. Он спешил по первому зову.

Прошла неделя, и казалось, что у него не было ни днем, ни ночью возможности отдохнуть, не было возможности остаться наедине с самим собою. Выходя из спальни старого князя, он знал, что внизу у него уже давно ждет его множество народа. А отпустив этот народ, дав каждому то, чего тот просил, он спешил из дома, сопровождаемый толпою.

Княжеская прислуга, чувствовавшая к нему благоговейную любовь, все более и более волновалась:

«Совсем замучают батюшку, сам он заболеет!.. Шутка сказать, восьмой день, восьмую ночь на ногах, неведомо когда спит, когда кушает…»

Но эти опасения невольно забывались при взгляде на священника. Несмотря на бессонные ночи, на образ жизни, который всякого довел бы до болезни и полного ослабления, отец Николай был неизменно бодр и свеж и производил впечатление человека, только что отдохнувшего, освеженного сном, подкрепленного пищей.

Наконец у него выдался спокойный час, он отпустил всех пришедших к нему, обошел и объездил всех требовавших его присутствия. Он знал, что старый князь теперь мирно спит, а потому прошел к Юрию Кирилловичу, которого не видал в течение двух дней и с которым не успел до сих пор побеседовать так, как бы хотелось.

Юрий еще не возвращался, но он скоро вернется. Так, по крайней мере, сказал себе отец Николай. И вот в ожидании брата и друга своего детства он присел на жесткий диван, прислонился головой к его деревянной спинке и заснул тихо и безмятежно, как засыпают дети.

IX

Крепок и мирен был сон его, только вдруг среди этого крепкого сна он почувствовал какую-то тяжесть, открыл глаза и встретился с пристальным, недоумевающим взглядом великого розенкрейцера.

Он поднялся с дивана и улыбнулся опять-таки такой точно улыбкой, какой улыбаются дети, если их застанут заснувшими не в свое время и не на своем месте.

– Вот и ты, князь, – сказал отец Николай, – а я пришел, тебя нет, и я стал дожидаться, да притомился за день, прилег – и заснул. Если я тебе не мешаю, то останусь, благо я нынче свободен.

– Я и вернулся домой скорее, я и спешил, чтобы побыть и побеседовать с тобою, – отвечал Захарьев-Овинов. – Мы почти не видались все эти дни, но я знаю о тебе все, каждый твой шаг. Не ведая усталости, забывая требования человеческой природы, днем и ночью ты молишься с приходящими к тебе и зовущими тебя, ты исцеляешь больных, и я ведь сам был свидетелем тому, что природа, столкнувшись с твоею силою, останавливает свою работу и подчиняется твоей воле… Кто же ты?

Изумление выразилось в светлых глазах отца Николая.

– Как кто я? – сказал он. – Ты знаешь, кто я: я темный и грешный человек, служитель алтаря Господня, напрягающий все свои слабые силы к тому, чтобы служение мое было честно. Я стараюсь исполнять все обязанности моего служения, и Господь иной раз, не по заслугам моим, помогает мне.

Захарьев-Овинов видел, что иного ответа на свой вопрос он не получит, что отец Николай не даст и не может дать себе иного определения.

– Скажи мне, как ты жил, как достиг того, чем теперь владеешь, скажи мне все, не таясь, брат мой!

Опять священник как бы с некоторым недоумением взглянул на него.

– У меня ни от кого нет тайностей, – воскликнул он, – а уж перед тобой, князь, перед присным и кровным моим, зачем же мне таиться? Ты желаешь знать, как я жил? Видимо, хил, как и все живут в моем звании; но я понимаю, что не видимые обстоятельства моей жизни тебя занимают, а духовная, внутренняя жизнь моя… Видишь ли, брат мой, что я скажу тебе: если Господь мне помогает и проявляет через меня, недостойного, свою силу и благость, то это потому, что с отроческих лет моих возлюбил я Его всей моей душою, возлюбил добро и возненавидел зло.

– Добро и зло! – перебил его Захарьев-Овинов. – И ты уверен, что всегда правильно отличал добро от зла, что безошибочно знаешь, в чем добро и в чем зло?

Отец Николай отвечал спокойно и уверенно:

– Когда человек живет вдали от Бога, не освящаясь Его светом и не согреваясь Его теплом, то он окружен ночной темнотою и в этой темноте может, конечно, принять зло за добро и добро за зло. Но если он прилепится душою к Богу, то, согретый и освященный Богом, он не может ошибиться. Как бы ни был ограничен его разум, он легко отличает добро от зла. Бог есть любовь, человек же создан Творцом по Его образу и подобию, и цель земной человеческой жизни ради вечного блаженства души должна состоять лишь в том, чтобы усовершенствовать в себе образ Божий и подобие, то есть наполняться любовью…

Захарьев-Овинов ничего нового не услышал в словах этих, – они много раз звучали над ним и в нем, они были так просты и ясны. А между тем ему показалось, будто он слышит их впервые, и вместе с этим что-то смущающее, как бы неясный упрек какой-то прозвучал в них. Отец Николай продолжал:

– Да, брат мой, только понять и почувствовать это – и тогда не будет, не может быть никакой ошибки!.. Дерзай, сознавая все свое ничтожество, уподобляйся Богу!.. Люби своего ближнего – и отдай себя ему на служение. Знай, что в каждое мгновение твоей жизни ты должен любить не мыслью, а сердцем, не словом, а делом… Давай всем и каждому то добро и благо, какого у тебя просят…

– А если у тебя просят того, чего ты не можешь дать, чего у тебя нет?

При этих словах Захарьева-Овинова глаза отца Николая загорелись каким-то особенным светом. Он поднялся перед великим розенкрейцером во всем блеске своей духовной красоты и силы.

– Если у тебя чего нет! – воскликнул он. – Так проси у Бога, ибо у Бога есть все. Проси с дерзновением, взывай всею душой своей, пока Господь не услышит твоего голоса! И знай, слышишь ли, знай, что тебе непременно дано будет то, чего ты просишь, о чем неустанно взываешь для блага ближнего, ради любви к ближнему! Знай тоже и то, что если в разум твой или в сердце твое закралось хотя малейшее сомнение, если хоть на единый краткий миг ты сказал себе, что Бог может тебя не услышать, что Он может не дать тебе того, чего ты у Него просишь, – ты становишься недостоин получить просимое, ты не в силах поднять дары любви и передать его ближнему. И напрасно тогда будешь ты взывать – твой глас замрет, не поднявшись к Престолу Подателя всех благ. Вот и все, вот в чем заключается то, что ты называешь моей силой.

Отец Николай замолк.

– Да, это так, – зазвучал металлический голос розенкрейцера, – дело не в словах… ты развил в себе волю, ты победил в себе материальную природу, и, освобожденный от уз ее, ты умеешь хотеть, а потому твое хотение исполняется. Да, я приветствую тебя вдвойне, брат мой! Хоть разными путями, но мы стремимся к одной цели – и достигаем ее…

– Погоди, – спокойно и решительно перебил его отец Николай, – ты говоришь, что мы стремимся к одной цели разными путями. К моей цели ведет только один путь, тот путь, о котором я сказал… другого пути нет и быть не может. Брат мой, страшусь, что ты находишься в заблуждении. Если б ты верным путем шел к единой святой цели, ты был бы счастлив и блажен, а я уже говорил тебе, что ты несчастлив, а в сей час ты еще несчастнее, чем когда-либо. Юрий, открой мне свою душу, ведь я здесь, перед тобою, затем, чтобы помочь тебе – не своею, а Божьею силой.

Он устремил свой светлый взгляд в глаза Захарьева-Овинова.

– Юрий, скажи мне, веришь ли ты в Бога?

И при этом слове он невольно содрогнулся сам, испугавшись своего вопроса.

Захарьев-Овинов ответил:

– Верю, только не так, как веришь ты. И моя вера даже не позволяет мне говорить о Боге, ибо как могу я говорить и судить о Непостижимом?

Отец Николай побледнел. Он хотел возразить – и не мог, хотел попросить – и не был в состоянии сделать вопроса, даже мгновенно забыл о своем вопросе. На него в первый раз в жизни действовала какая-то неведомая ему сила. То не была сила зла, ибо со злыми влияниями он давно умел бороться и умел распознавать их. Тут же он не знал с чем и как бороться. Он поддался неведомой силе. Но ведь он не мог не исполнить того, зачем пришел сюда.

– Теперь и ты расскажи мне, как ты жил, – спросил он брата, – и розенкрейцер в свою очередь поддался его силе и без сопротивления передал ему в общих чертах рассказ о своей внутренней жизни, о своей борьбе, о своих работах, о той великой науке, которую он изучал и изучил…

Отец Николай слушал внимательно; многое для него было непонятно в рассказе брата, но с каждой минутой выражение его лица становилось тревожнее и тревожнее.

– Я человек мало ученый, – наконец сказал он, – и та премудрость, о которой ты говоришь, для меня темна. Не знаю, так ли я тебя понял: твоя наука должна была научить тебя творить чудеса. Скажи мне, пробовал ли ты облегчить страдания твоего родителя, пробовал ли исцелить его?

– Да, пробовал! – с невольной тоскою в душе ответил Захарьев-Овинов.

– Пробовал и не мог… а всякий темный и неученый человек с Божьей помощью, с верой и любовью может исполнить то, чего ты не в силах был исполнить.

И вдруг как бы внутренний свет озарил его, теперь он все понял.

– Так вот отчего ты так несчастлив!.. Ты живешь без любви, ты живешь без Бога!

X

Захарьев-Овинов ничего не возразил на слова эти. Он сидел неподвижно; ни одна черта его как бы застывшего лица не дрогнула; прекрасные и холодные глаза глядели прямо в глаза священника. Этот взгляд, полный притягательной силы и власти, смутил бы всякого своей загадочностью, чем-то особенным, неизъяснимым, что в нем заключалось. Самый смелый и самоуверенный человек вряд ли бы его вынес.

Между тем отец Николай не только не смутился, но даже все пристальнее, все глубже всматривался в глаза брата и, казалось, начинал все яснее читать в них братнюю душу.

Сам он преображался с каждым мгновением. Простые и добрые черты его лица озарялись теперь высоким вдохновением, и в то же время в них разлита была большая скорбь и жалость.

– Да, Юрий, – повторил он с непоколебимой уверенностью. – Ты живешь без любви, а стало быть, без Бога! Ты ходишь в непроглядной, погибельной темноте, и обуянный себялюбием и гордостью мнишь, что поднялся на светлую высоту… Но то, что ты принимаешь за свет, не есть свет истины, ибо истинный свет и освещает, и согревает, а тебе холодно… Твой свет только слепит и повергает в холод вечного мрака и отчаяния… И ты уже ослеплен!.. Но милосердие Божие безгранично – ты можешь прозреть снова!..

Захарьев-Овинов положил свою холодную, бестрепетную руку на плечо священника.

– Остановись, Николай! – сказал он спокойным, как-то чересчур спокойным голосом. – Не предавайся чувству, ибо чувство весьма часто бывает склонно к заблуждению и мешает правильной работе разума… Не предавайся преждевременным сожалениям и не обрекай меня на погибель… Ложный свет, конечно, только ослепляет и губит, но разберем спокойно – ложен ли тот свет, к которому я стремился всю жизнь и который меня теперь окружает. Если я пришел к погибели – значит, шел неверным путем. А между тем путь мой был единственным путем спасения. Для того чтобы возвысить и очистить свою душу, человек должен как можно выше подняться над грубой материей, победить все страсти, вожделения, телесные потребности, уничтожить, вырвать с корнем из своего сердца злобу, зависть… Ведь все это и есть именно то, что было совершено людьми, которых ты признаешь святыми, приблизившись к Богу, ставшими наследниками вечного блаженства… Или это не так?

– Нет, это так! – сказал отец Николай с глубокой печалью в голосе.

– А если это так – мой путь был путем правым. Я победил в себе грубую материю, возвысился над нею. Если я говорю тебе это – ты должен мне верить. Я овладел своим телом – и оно мне послушно. Ничем земным нельзя соблазнить меня. Я не знаю, что такое злоба, месть, зависть…

– О, Боже! – воскликнул отец Николай. – Да лучше почувствуй злобу, месть и зависть! Ты будешь тогда ближе к спасению!

Захарьев-Овинов слабо улыбнулся.

– Но ведь я не только не злобствую и не завидую, а всему миру, всем людям желаю добра и блага…

– Желаешь добра и блага! – и голос священника дрогнул слабой надеждой, когда он говорил это. – Скажи мне, Юрий, как ты желаешь, что делаешь для добра и блага своих ближних?

– Что могу…

– Да, я знаю… еще у нас в деревне знал я, что ты подумал о бедном крестьянстве… знаю все твои распоряжения… Ты приказал управляющим и приказчикам быть милостивыми с народом, не взыскивать с бедных недоимок… Все я знаю… Но скажи мне, страдаешь ли ты страданиями твоих ближних, плачешь ли о них, думаешь ли о них непрестанно, отдаешь ли им жизнь свою, свою плоть и кровь, свою силу?

Захарьев-Овинов покачал головою.

– Ты снова поддаешься чувству и сам себе противоречишь, – сказал он, – если высшее благо человека, с чем ты согласен, состоит в уничтожении материи и освобождении духа, если материя – зло, а земная жизнь – лишь миг перед вечностью, лишь кратковременная темница духа, если земные беды – одно ничтожество, то как же я могу страдать и плакать от того, что людям, быть может, холодно и голодно? Ведь я хорошо знаю, что телесный холод и голод – ничто, вовсе не беда, не горе, а спасение… Я понимаю, что люди, не зная истины, могут поддаваться земным страданиям и сильно их чувствовать, но, зная, как посредством этих страданий и только ими душа человеческая развивается и приближается к совершенству, именно любя людей, не должен страдать с ними, а только радоваться, глядя на мудрую и неизбежную работу совершенствования души…

Отец Николай с ужасом всплеснул руками.

– Боже мой! – воскликнул он. – Так вот до чего довела тебя твоя мудрость! Ты мнил достигнуть света, а ныне окутан беспросветной темнотою… За великую твою гордость у тебя отнимается разум. Твоя мудрость вместо того, чтобы просветить и согреть твое сердце, иссушила его, превратила в камень! Ты мог служить Богу, а служишь духу зла! Ты можешь знать все тайны, недоступные другим людям, можешь читать в прошедшем и будущем, но к чему тебе все эти знания, когда ты не знаешь единственного, что потребно душе твоей и при чем твои знания могли бы принести драгоценный плод?.. Ты можешь переставлять горы, но к чему тебе это, когда ты одинок и мир представляется тебе пустыней?.. Для кого и для чего ты будешь переставлять горы?.. Для своей забавы?.. Ты жил и работал, и боролся… много в тебе сил… но вся жизнь твоя – пустоцвет, ибо ты не осушил ни одной слезы, не сделал счастливым ни одного Божьего создания… Вокруг тебя мрак и холод… и только несчастье можешь ты принести с собою… На тебе проклятие – ты сам несчастлив, и несчастлив всякий, кто близок к тебе, кто тебя любит!.. Но Господь поможет мне снять с тебя это проклятие!..

Отец Николай порывисто положил руки на плечи Захарьева-Овинова, и в первый раз в жизни человеческое прикосновение заставило содрогнуться великого розенкрейцера. В первый раз в жизни он испытывал странное, непонятное ощущение: неведомая сила действовала на него, охватывая его каким-то теплым туманом и в то же время обессиливая его. Он оставался неподвижен, с опущенными глазами и забывал действительность. Только каждое слово священника повторялось в нем, входило в него как нечто имеющее над ним власть и неизбежное. И теперь у него не было никакого желания оправдываться и возражать, у него было одно только желание – слушать. Зачем же этот негодующий и страдающий, полный силы и боли голос вдруг замер?.. Но вот он слышит снова:

– Раньше или позже ты должен прозреть и спастись. Ты должен отойти навсегда от гордости, от самопоклонения и смиренно, с верой, надеждой и любовью принести все дары свои Тому, кто Один может указать тебе истинный свет и спасение… Раньше или позже ты повергнешься во прах, сознав все свое ничтожество, и душа твоя скажет: Кресту Твоему поклоняемся, Владыко, и святое воскресение Твое славим!.. А теперь я оставлю тебя, но не покину и буду непрестанно о тебе молиться…

Проговорив это, отец Николай осенил Захарьева-Овинова крестным знамением и быстро вышел из комнаты.

Прошло несколько минут, а великий розенкрейцер оставался неподвижным. Наконец он поднял голову и движением руки как бы отогнал от себя туман, на него наплывший. Глаза его блеснули глубоким огнем, и никогда еще прекрасное лицо его не выражало столько гордости, столько безжалостного презрения.

«Видно, трудна была моя последняя борьба, – думал он, – если я так ослабел, если слова брата так смутили меня и показались мне новыми… Как будто я не знал всего этого прежде… Как будто этот соблазн уже не являлся и уже не побежден мною!.. Любовь!.. Какая любовь?.. От этой любви недалеко до слабости, до падения…»

Но одна мысль стояла перед ним.

«Он говорит, что я несчастлив!.. Я не могу быть несчастливым, не могу… Я достиг всего!..» А между тем он чувствовал свое несчастье и вместе с этим знал, что брат его Николай – счастлив…

Он выдвинул один из ящиков своего стола, вынул оттуда небольшую склянку с какой-то темной жидкостью и проглотил несколько капель. Его голова медленно склонилась на спинку кресла, в котором он сидел, и он заснул крепким сном, без грез и без сновидений.

XI

Граф Феникс добился своего. Он внезапно сделался самым модным, самым известным человеком в Петербурге. Всюду, начиная с придворных сфер и кончая самыми низшими слоями населения, шли толки об удивительном иностранце.

Молва, с необыкновенной быстротой облетавшая город, преувеличивала действительность и придавала деятельности графа Феникса окончательно фантастический характер. О нем говорилось уже как о сверхъестественном существе, для которого нет ровно ничего невозможного. Для многих он являлся чудотворцем, добрым гением человечества. Он не только исцеляет всевозможные болезни, немых заставляет говорить, хромых – ходить, слепых – видеть, умалишенным возвращает рассудок, но может даже воскресить мертвого, лишь бы тот не успел еще совершенно застыть. Его одновременно видели во многих местах. Он обладает способностью становиться невидимым и в одно мгновение переноситься через какое угодно пространство. При этом у него столько золота, что он мог бы им вымостить все улицы Петербурга. И он щедр: стоит обратиться к нему с просьбою – и он засыплет деньгами.

В бедных домиках теперь можно было подслушать такие разговоры:

– Вот пойду завтра к итальянскому графу – и конец всем нашим бедствиям, выручит он нас, озолотит…

И действительно, к нему ходили за деньгами, и с каждым днем у сомоновского дома собиралось столько народу, что уже должна была вмешиваться полиция и разгонять толпу.

Однако далеко не все признавали графа Феникса благодетелем человечества; весьма многие, никогда его не видав и не имея о нем понятия, чувствовали к нему ненависть и ужас.

– Какой там чудотворец, какой благодетель! – просто еретик, колдун, действует он дьявольской силою, и всякий, кто к нему обращается, всякий, до кого он коснется, погибает. Он и приехал только для того, чтобы губить православные души. Может, болезни какие и вылечит на недолгое время, а душу-то и погубит! Едва коснулся человека – и на человеке том уже клеймо дьявольское…

Наконец, немало было людей, смотревших на приезжего иностранца просто как на обманщика, шарлатана, морочащего легковерных, отводящего глаза. В особенности все петербургские медики били тревогу.

Но как бы там ни было, о графе Фениксе говорили все, и защитников у него было более, чем врагов, и защитниками его являлись люди сильные. Египетская ложа Изиды разрасталась не по дням, а по часам. Ежедневно в нее прибывали новые члены.

Если до последнего времени Великий Копт только сыпал деньгами и упорно отказывался от всяких подарков и благодарностей своих состоятельных пациентов, теперь египетская ложа давала ему возможность принимать от членов ее богатые взносы. Эти взносы являлись как раз вовремя, так как крупные суммы, привезенные с собою, истощились, а делать золото посредством философского камня, очевидно, было еще некогда.

Граф Феникс решил, что настало самое удобное время извлечь всю материальную выгоду из князя Щенятева. Этот несносный ученик теперь достиг всех своих целей и желаний. После вчерашнего вечера он более чем когда-нибудь находится в руках учителя – стоит намекнуть ему, что достигнутое им счастье может быть мимолетным, может пройти, как светлый сон, что сам он еще не в силах укрепить за собою свое счастье, и без помощи учителя не обойдется. Прямо просить у него денег на ложу Изиды Калиостро не хотел… но он сам, наконец, должен предложить – и предложить сегодня.

Князь Щенятев только что вернулся с какого-то холостого обеда, во время которого окончательно забыл свое недавнее воздержание, особенно по части вин. Ему доложили о приезде графа Феникса. Он встретил своего учителя достаточно любезно, но граф Феникс при первом же на него взгляде пришел в большое изумление. Он увидел и почувствовал, что перед ним как бы совсем новый человек, не имеющий ровно ничего общего с тем князем Щенятевым, которого он оставил вчера в гостиной графини Зонненфельд. В чем заключалась эта перемена – сразу сообразить было трудно, но она была необыкновенна.

Затем произошел следующий разговор:

– Князь, я заехал к вам вот по какому делу: наверно, вы будете у графини, если не сегодня, то завтра. Скажите ей, что она должна как можно скорее повидаться с моей женою, так как открытие женской ложи последует в самом непродолжительном времени.

Щенятев с изумлением посмотрел на графа Феникса. Вообще ему на этот раз было очень не по себе в присутствии учителя, хотелось как можно скорее освободиться от него и отдохнуть. Он бессознательно чувствовал почти злобу и отвращение к этому человеку, а главное, ко всему таинственному миру, которого граф Феникс являлся представителем… Зачем он приехал?..

– Про какую графиню вы говорите? – спросил он.

– Как про какую? – не веря своим ушам, воскликнул Калиостро. – Разумеется, про графиню Зонненфельд!

– Я вряд ли увижу ее сегодня и завтра. Очень может быть, что долго не встречусь с нею – она совсем не выезжает, а к ней ехать мне неохота, так как вовсе неприятно выслушивать у дверей: «Графиня никого не принимает…

Даже кровь ударила в лицо Калиостро. К чему такая глупая и неожиданная комедия! А между тем самодовольное, пылавшее лицо Щенятева с его красным маленьким носом и любопытными, бегавшими глазками, подернутыми теперь влагой и несколько воспаленными, не выражало ни малейшего признака смущения. Если кому стало неловко, так это Калиостро. Он почувствовал себя в глупом положении и, несмотря на всю свою находчивость, даже не знал, как из него выйти. Наконец он проговорил:

– Ну да, я понимаю ваши чувства… и одобряю… но ведь передо мной-то надевать эту маску вам нельзя, так как если вы не могли вчера обойтись без моей помощи, то не обойдетесь без нее и завтра… Вы убедитесь, что недостаточно взять клад – надо уметь удержать его.

Глаза Щенятева широко раскрылись.

– Граф, – сказал он, – вы говорите такими загадками, каких я не понимаю.

Калиостро побледнел, и сердце его закипело. Он решительно не был приготовлен ни к чему подобному, и этот безобразный, смешной князь, которого он презирал и который теперь вот просто издевался над ним, выводил его из всякого терпения.

– Как! – воскликнул он, забывая все и отдаваясь своему гневу. – Как! Вы находите возможным говорить со мною таким тоном… Что ж, вы хотите смеяться надо мною? Вы клялись быть мне послушным… уверяли меня в своей преданности, толковали о вечной благодарности… и вот, когда я сделал для вас то, что вы называли величайшим благодеянием, когда я доставил вам все счастие, к которому вы безнадежно стремились и которого никогда не достигли бы без моей помощи, когда, одним словом, вам кажется, что можно без меня обойтись, – вы делаете вид, что ничего не понимаете!.. Вот это благородно!.. Теперь я буду знать, на что способны русские дворяне!..

Щенятев не понимал, о чем толкует Калиостро, не понимал его намеков; но последние слова итальянца заставили его вздрогнуть.

Если бы все это происходило до обеда, а не после двух-трех бутылок старого вина, огонь которых все еще разливался по жилам, Щенятев, наверное, смутился бы при виде бешенства Великого Копта. Ведь он знал его силу и, подобно многим, трепетал перед ним.

Но теперь, услышав и поняв оскорбление, ему нанесенное, он внезапно забыл, кто оскорбил его. Он забыл, что этот человек может мановением руки превратить его в камень, может наполнить всю комнату выходцами из могил, да и мало ли еще что он может. Теперь он был храбр, не боялся никого и ничего, даже забыл совсем и про выходцев из могил, и про всю каббалистику, над которой проводил в последнее время дни и ночи. Он поднялся и несколько неровной поступью подошел в упор к Калиостро.

– Повторите, что вы сказали! – стиснув зубы, прошептал он.

Но ведь и Великий Копт ничего не понимал, отуманенный своим гневом, не видал, в каком состоянии находился Щенятев. Он тоже встал и жестикулировал, сверкая глазами.

– А! Вы не слыхали того, что я сказал!.. Вы хотите, чтобы я повторил… Я говорю, что знаю теперь, на что способны русские дворяне… они способны…

Но он не договорил, оглушенный полновесной, звонкой пощечиной, заставившей его пошатнуться. Искры посыпались у него из глаз – и несколько мгновений он не в состоянии был сообразить и понять, что такое случилось.

Между тем эта пощечина, неожиданная и для самого Щенятева, сразу его отрезвила. А отрезвясь, он пришел в ужас от того, что сделал. Он испуганно взглянул на окаменевшего Калиостро, и как-то пятясь, но очень спешно выскользнул из комнаты и запер за собою двери.

Наконец очнулся и Калиостро. Огляделся – никого нет. Он схватился руками за голову. Губы его шептали страшные проклятия. Он, видимо, соображал что-то, решался… Но вдруг, подняв с полу свою шляпу, он быстрыми шагами направился не за исчезнувшим во внутренних комнатах хозяином, а к выходу…

XII

Мрачнее ночи приехал к себе Калиостро. Он не разбирал того, что с ним случилось, и даже просто не думал о человеке, нанесшем ему такое оскорбление. Он инстинктивно чувствовал, что Щенятев во всем этом почти ни при чем, что он только орудие. Ужасна была возможность случившегося, и эта возможность являлась для Калиостро страшным предзнаменованием, самым зловещим призраком.

Он понимал и чувствовал, что до полученного им оскорбления было одно, а теперь, внезапно, стало совсем иное, что он теперь находится среди новых, враждебных ему влияний, что недавно еще, всего за час какой-нибудь, торжествующий, сознававший всю силу и удачу, он сразу превратился в человека, стоящего перед бездною, в которую его уже начинает тянуть.

Что же такое случилось? Откуда вдруг взялись все эти враждебные силы? Откуда эта его собственная слабость, выразившаяся в том, что он потерял власть над собою, поддался гневу, когда надо было оставаться холодным и спокойным?.. Он еще не видел врага, не понимал, в чем именно надвигавшаяся беда, но своими чуткими нервами ощущал близость грозы, близость опасности…

Он был бледен как полотно, и рука его заметно дрожала, когда он отпирал дверь в свою рабочую комнату. Внезапная мысль мелькнула в нем: «Верно, ждет меня новое предостережение!»

И он затрепетал, внутренне решая, что на этот раз нельзя будет пренебречь предостережением.

Он вошел. Комната была освещена канделябрами, и в кресле у большого стола сидел кто-то. Он сделал несколько шагов и остановился, поддаваясь охватившему его ужасу.

В кресле сидел Захарьев-Овинов и спокойно, холодными и пронзительными глазами смотрел на вошедшего.

Прошло несколько мгновений, прежде чем Калиостро справился со своим волнением и подошел к нежданному гостю.

– Князь, – сказал он, изо всех сил стараясь придать своему голосу спокойствие, – кто это провел вас сюда?.. Я здесь никого не принимаю… и чем я могу служить вам?

Захарьев-Овинов привстал с кресла, поклонился, затем сел снова и ответил по-итальянски:

– Мне надо говорить с вами, и если я здесь, у вас, в этой комнате, где вы никого не принимаете и где нам никто не помешает, значит, наш разговор будет серьезен. Пожалуйста, сядьте и слушайте меня внимательно, не перебивая.

Снова бешенство, как и во время разговора с Щенятевым, поднялось в груди Калиостро, но это бешенство победил какой-то панический страх. И вместо того чтобы насмешливо ответить на странный тон и странные слова неожиданного гостя, Великий Копт послушно сел в кресло против него и даже не решился поднять своих глаз, боясь этого холодного и страшного взгляда.

Захарьев-Овинов начал:

– Помните, я был в числе ваших слушателей, когда вы рассказывали темную историю вашей юности и подробности посвящений, будто бы полученных вами в глубине пирамид. Вы рассказывали сказку или, вернее, истину, которой уже более двух тысяч лет и действующим лицом которой вы не могли быть. Я знаю, что в Египте вы кое-чему научились, но, во всяком случае, не в подземельях пирамид, где теперь все мертво и тихо и где давным-давно стерты следы древних испытаний… Не египетские иерофанты посвящали вас, а немецкие масоны…

Между тем Калиостро вдруг нашел в себе свою прежнюю силу и смелость. Он решился поднять глаза на Захарьева-Овинова и выдержал его взгляд. Даже насмешливая улыбка скользнула на губах его.

– В числе моих учителей-масонов вас не было, – проговорил он, – во всяком случае я вижу, что имею дело с масоном… вы знали меня до моего приезда в Петербург… вы почему-то враждебно ко мне относитесь, но из этого еще не следует, что я должен выслушивать все, что вам угодно говорить мне – и притом… таким наставительным тоном…

– А между тем вы будете слушать все, что я нахожу нужным сказать вам…

Калиостро почувствовал в себе приток той магнетической силы, которая столько раз при напряжении его воли производила удивительные действия. Сколько раз с помощью воли и этой силы он заставлял людей исполнять его мысленные приказания, замолкать перед ним…

Все существо его напряглось теперь в одном порывистом, могучем желании, чтобы человек, бывший перед ним и, очевидно, ему сильно враждебный, ослабел и ушел. Этот порыв был действительно очень силен, и Захарьев-Овинов болезненно ощутил его в себе. Но в тот же миг сам Калиостро почувствовал утомление и понял, что его сила пропала даром. Незванный гость оставался спокойным, и его металлический голос говорил:

– Напрасно пытаетесь вы бороться со мною… мы только теряем время… Да, я давно вас знаю, хоть и не был в числе учителей ваших, хотя я и вовсе не масон, как вы предполагаете…

Но Калиостро не сдавался.

– Так, значит, вы здесь для того, чтобы следить за мною, – воскликнул он, – вы принадлежите к какому-нибудь тайному обществу… Но вы взялись за поручение, которое трудно исполнить… Ведь и я тоже послан, ведь и я исполняю важное поручение… и я имею достаточно средств для защиты…

Захарьев-Овинов усмехнулся такой холодной и презрительной усмешкой, что Великому Копту стало очень неловко и он едва снова не поддался паническому страху.

– Не говорите мне о поручении, вам данном, – сказал Захарьев-Овинов, – вы сами придумали это поручение, вы сумели заставить несколько богатых лож служить вашим личным целям и доставлять вам денежные средства. Но вы обманули доверчивых людей – и только. Если бы вы остались только масоном, каким были три года тому назад, я не явился бы к вам, не говорил бы с вами. Но вы посвященный розенкрейцер, вы оказались недостойным полученного вами посвящения – и я говорю с вами только как с недостойным, преступным розенкрейцером… Понимаете ли вы меня, Джузеппе Бальзамо?

При этом имени Калиостро вздрогнул, нервно схватился за ручку кресла и несколько мгновений оставался неподвижным. Он начинал понимать, что дело очень серьезно, а главное, он с каждой минутой все более и более чувствовал это.

Его ощущения, не могшие обмануть, доказывали ему, что перед ним человек, действительно облеченный большою силою и властью. Размеров его силы и власти он еще не мог определить, но знал, что во всяком случае с этим смелым и сильным человеком надо считаться. Но он ведь сам был смел и силен, он быстро справлялся с неожиданностью и решил бороться. Он опять поднял глаза на Захарьева-Овинова, опять выдержал его взгляд и сказал:

– Вы знаете забытое имя, на которое я не отзываюсь… Знаете, что три года тому назад я стал розенкрейцером… я ощутил на себе вашу силу – и не могу не признать ее… Я вижу в вас розенкрейцера, и вы здесь самовольно или по поручению для того, чтобы покарать меня… Но смотрите на меня и убеждайтесь, что я не боюсь кары, что я готов защищать себя от ваших обвинений. В чем же именно мое преступление?

XIII

Захарьев-Овинов должен был внутри себя сознаться, что тот, кого он назвал Джузеппе Бальзамо, теперь не лжет и не хвастает, что он действительно осилил свой страх и приготовился к защите. Но ему даже приятна была такая смелость, потому что он глубоко презирал всякую слабость и трусость. Даже что-то похожее на симпатию к этому вызывающе глядевшему на него человеку скользнуло у него в сердце.

– Преступление ваше, – сказал он, – заключается в том, что вы сознательно нарушили все обязанности истинного розенкрейцера, что вместо того чтобы служить общей великой цели и развивать в себе великие способности духа, вы воспользовались всеми вашими знаниями и полученными вами откровениями для достижения не только земных целей, но и целей корыстных… Вы убиваете в себе дух и становитесь рабом плоти, служа силам разрушения…

– Брат, остановитесь! – горячо перебил Калиостро. – Если бы я кому-либо и при каких бы то ни было обстоятельствах выдал тайну великого общества, к которому мы принадлежим, если бы даже слово – розенкрейцер» сорвалось с уст моих, вы имели бы право обвинять и карать меня… Но в этом я неповинен… тайну моей принадлежности к обществу я храню свято… Что же касается выраженных вами обвинений, то это уже дело моей совести! Если я недостоин своего посвящения, если я унижаю мой дух и служу моей плоти, – это мое дело… В подобных преступлениях мы, братья, не имеем права обвинять друг друга… Для того чтобы судить меня, вы по крайней мере должны мне представить ваши полномочия от моего учителя, которому я обязан подчиняться… Где же ваши полномочия? Назовите мне имя моего учителя!

Захарьев-Овинов медленно поднялся с кресла.

– Имя твоего учителя… его розенкрейцерское имя: Albus… Полномочия мне не нужны… Я здесь не для того, чтобы сурово карать тебя, а для того, чтобы, скорбя о погибели твоей души, остановить тебя от падения, если это еще возможно… А потому я больше не скрываюсь перед тобою…

И с этими словами быстрым движением он расстегнул свой камзол и обнажил часть груди, на которой ослепительно сверкнул прямо в глаза Калиостро знак предпоследнего великого посвящения Креста-Розы.

Калиостро приподнялся и будто замер, не отрываясь своими широко раскрывшимися глазами от этого чудного знака.

Неожиданность была велика, и невольный трепет пробегал по жилам Великого Копта. Он посягал на многое и в глубине души относился скептично и даже с отрицанием ко многому из того, перед чем благоговели его братья-розенкрейцеры. Но несмотря на всю свою дерзновенность, часто соединявшуюся с легкомыслием, он все же был мистик, все же был адепт тайных наук – и знал то, что знал.

И он знал, что этого чудного знака, сиявшего особенным, таинственным светом, затмевающим блеск самых чистейших бриллиантов, светом самостоятельным, озаряющим ночную темноту, нельзя подделать. Он знал, что человек, способный постигнуть тайну этого света, сосредоточить его и бестрепетно носить на груди своей, – есть никто иной, как могучий победитель природы, перед которым склоняются великие учителя-розенкрейцеры. Доселе он никогда не видал этого человека, даже не было ему открыто его имя, но он знал о его существовании и не раз в минуты мечтаний представлял себя на его месте…

Так вот когда и где пришлось им встретиться! Так вот какая сила следила за ним!.. Туман, нередко заставлявший его в последнее время плохо видеть и понимать, тот самый туман, производимый чужою, могучей волей, который не дал ему произнести имени человека, оставившего здесь, на этом столе, предостережение, – теперь разъяснялся. Могучий человек перестал скрываться, он был перед ним во всеоружии своей тайной, мистической власти, и чудный свет сиял на груди его… Всякая борьба должна прекратиться, так как борьба с носителем света в знак Креста-Розы – безумие…

Калиостро вышел из своего оцепенения. Он быстро отбросил от себя кресло, шагнул к великому розенкрейцеру и склонился перед ним. Движение это было искренно и невольно. Лицо Калиостро и вся его фигура выражала смирение, покорность, благоговейный трепет.

Захарьев-Овинов слегка коснулся рукою его плеча, и в тишине комнаты властный и холодный голос великого розенкрейцера произнес: «Встань!»

В это время шевельнулся занавес, скрывавший дверь в соседнюю комнату. То была Лоренца. Она неслышно отперла дверь в тот самый миг, когда блеск знака Креста-Розы поразил Калиостро. Но лица Захарьева-Овинова она не могла видеть, а потому не могла видеть и чудного знака. Она заметила только движение своего мужа, его трепет, волнение… Она только видела через мгновение потом своего Джузеппе, гордого и могучего Джузеппе, у ног таинственного человека. Она почти не узнала мужа – таким он представился ей жалким, приниженным… А этот был велик и могуч и повелительно, как господин рабу, сказал: «Встань!» Лоренца слабо вскрикнула и скрылась.

Ни Захарьев-Овинов, ни Калиостро не обратили внимание на ее присутствие, не расслышали слабого звука ее голоса – они были совсем в иной сфере.

Калиостро провел рукою по своему горевшему лбу. Теперь он сразу стал как бы новым человеком, и в этом человеке уже никак нельзя было узнать великолепного графа Феникса, самоуверенного и полного сознанием своего превосходства надо всеми. Но в то же время в нем уже не замечалось страха неизвестности, не замечалось никакой приниженности – прикосновение великого розенкрейцера подействовало на него успокоительно. Он безо всякого дурного чувства и с полным доверием взглянул в глаза Захарьева-Овинова.

– Светоносный наставник! – дрогнувшим голосом и в то же время торжественно сказал он. – Жду твоего суда и покоряюсь твоей власти.

– Я уже сказал тебе твои преступления, – ответил Захарьев-Овинов, – они очень тяжки, и чем же ты можешь оправдать их?! Ты уже несешь за них наказание. Ты сам хорошо знаешь, что со времени посвящения, вот уже три года, ты не приобрел ничего, твои богатые силы не только не получили дальнейшего развития, но и значительно ослабели… В тебе заключались прекрасные задатки духовной мощи, ты один из тех избранных, кому при рождении дается великое сокровище и чья свободная воля может или сохранить и преумножить это сокровище, или расточить его и уничтожить… Как такого избранника мы приняли тебя в среду нашу, но только после данного тобою обета стать новым человеком, искупить заблуждения и зло твоей молодости и неустанно идти по пути спасения… Подумай, какое жалкое, преступное прошлое было у Джузеппе Бальзамо и какая работа духа требовалась от тебя, чтобы Джузеппе Бальзамо действительно исчез и созрел истинный Калиостро!.. Ты был так искренен в своем раскаянии, но не прошло и нескольких месяцев – ты обманул и нас, и себя… Ты предаешься всем земным страстям, ты весь охвачен материей… Тебе надо золота, поклонения слепцов – и для достижения этого ты не останавливаешься ни перед какою ложью, ни перед каким обманом, ты морочишь людей, рассказываешь им сказки, издеваешься над ними… Ты создаешь зловонную грязь и сам в ней купаешься… Или я не прав? Или не след этой зловонной, умерщвленной грязи я вижу на лице твоем, опозоренном ударом пьяного глупца, которому вчера ты преступно отдавал живую человеческую душу!.. Ведь если бы я не остановил этого гнусного твоего действия – теперь на тебе лежала бы новая ответственность за величайшее злодейство!..

Калиостро побледнел и опустил голову.

– Твои обвинения справедливы, – прошептал он, – но так. как ты знаешь все, зачем же ты видишь во мне только мрак и не видишь никакого света?.. Ведь ты знаешь, что свет озаряет мрак и его изменяет…

– Покажи мне свет твой, – сказал Захарьев-Овинов, – представь мне все, что может служить твоему оправданию.

Глаза Калиостро загорелись внезапным одушевлением.

– Да, я скажу все, – воскликнул он, – но прежде всего я, недостойный, преступный розенкрейцер, осмеливаюсь спросить тебя, великого светоносца: счастлив ли ты в своем величии?

И он ждал ответа, и только его волнение помешало ему подметить трепет в голосе Захарьева-Овинова, ответившего ему:

– Конечно, счастлив…

– Ты счастлив, а я не мог бы найти никакого счастия даже на твоей высоте, если бы мне нельзя было время от времени спускаться на землю и погружаться в ее волнения и радости, в ее зло и добро, в ее любовь и ненависть… Только смешение всего этого может произвести то семя, из которого зарождается порою мгновение истинного, горячего счастья!.. Я понял это и, поняв, отказался от той высоты, где мне было бы невыносимо холодно… Счастье! Я всю жизнь его жаждал и к нему стремился!.. Ведь оно – единственная сладость жизни, и оно так чудно, что не может быть преступным!..

– И ты не заблуждаешься? Ты действительно можешь сказать, что хоть когда-нибудь испытал его? – пытливо смотря в глаза Калиостро, спросил Захарьев-Овинов.

– Да, я его испытал! – убежденно и восторженно воскликнул Калиостро. – Конечно, счастье такая редкость, такое сокровище, что надо искать его долго и ничего не жалеть для этих поисков… Но я все же находил и нахожу его… Поклонение, трепет и восторг толпы, роскошь и гармония красоты, страстные ласки жены, которую я люблю всею кровью моего сердца, благословения и радость бедных, щедро наделяемых мною и вырываемых из нищеты, блаженные улыбки матери, сына которой я излечил от тяжкой болезни, – все это приносит мне счастье… И для этого счастья я готов на все… Я все отдаю ему… Казни же меня, великий светоносец, за мое счастье!..

Калиостро поднялся весь пылающий, объятый вдохновением. Он забыл все, посягал на все, ничего не страшился.

Лицо великого розенкрейцера дышало холодом и безнадежной строгостью.

– Я казнить тебя не стану, несчастный, неизлечимый безумец, – медленно произнес он, – ты сам будешь своим палачом… Я предоставлю тебя твоей судьбе, ибо в своем опьянении ты понять меня не можешь… Но ты носишь доселе наименование розенкрейцера, и я не могу допустить, чтобы ты устраивал здесь свое обманное египетское масонство… Я приказываю тебе немедленно прекратить твою деятельность, уничтожить основанную тобою ложу Изиды и затем покинуть Россию. Я тебе приказываю это – и жду повиновения!..

Воодушевление Калиостро мгновенно исчезло. Снова панический страх, снова трепет пробежали по его членам. Его взгляд померк, мертвенная бледность покрыла лицо его. Он не мог произнести ни слова и только, как в тумане, видел неумолимый, беспощадный взгляд великого розенкрейцера. Затем видел он, как его судья удалился или, вернее, исчез. И не знал он, что этот бестрепетный судья, этот великий светоносец, удаляясь, думал:

«И он счастлив!.. и Николай! Что общего?.. А между тем они, пожалуй, и поняли бы друг друга… Николай простил бы его… за любовь!.. Но я простить не могу… да и не в прощении дело…»

XIV

Прошло два дня, а Калиостро, по-видимому, вовсе не думал об исполнении приказания, данного ему великим розенкрейцером. Он имел в эти два дня совещание с графом Семеновым и Елагиным, назначил второе собрание ложи Изиды, принимал больных, раздавал бедным деньги. Он даже казался особенно оживленным и довольным, уверенным в себе, и ровно ничего не указывало на близость его отъезда из России. Об отъезде не было и речи…

Калиостро принадлежал к числу людей, жизнь и деятельность которых никак не может уложиться в правильно ограниченные, хотя бы и самые просторные рамки. Его разносторонняя и замечательно способная природа, кипучая и чуткая, представляющая собою смесь самых поразительных противоречий, неизбежно должна была кинуть его в постоянную борьбу. Эта борьба была его стихией – без нее он не мог жить.

Волна жизни с одинаковой быстротой и неожиданностью то возносила его вверх, то опускала вниз. И по мере того как шли годы, как расширялась его деятельность, эти порывы жизненной волны становились все сильнее. Он возносился все выше и падал все глубже, и так должно было продолжаться до тех пор, пока падение его не станет настолько глубоким, что он уже не в силах будет вынырнуть из поглотившей его бездны.

Он мог падать духом, испытывать страх, подчиняться чужой воле, признавать над собою власть – но все это длилось лишь мгновение. Миг проходил – и он ободрялся снова, забывал страх и признавал над собою единственную власть, власть той тайной силы, которая жила и кипела в нем и заставляла его стремиться все вперед, за всеми благами, какие только может дать жизнь.

Его чувство и мысль были постоянно в движении и постоянно менялись. Он поддавался всем впечатлениям и быстро от них освобождался. Все, что случилось с ним так нежданно для него, а главное – появление великого розенкрейцера, его глубоко поразило. Услыша свой приговор из уст Захарьева-Овинова, он понимал, что ослушание невозможно, что следует без рассуждений повиноваться, ибо из неповиновения выйдут только самые печальные последствия. В тайном могуществе великого носителя света Креста-Розы он не мог сомневаться…

Но вот прошел час, другой – и Калиостро освободился от своего трепета; он снова никого и ничего не боялся.

«Пусть будет, что будет, – решил он, – но я не уйду отсюда… Ведь очень часто сила только потому и сильна, что сталкивается с трусостью и слабостью… И это еще надо узнать – насколько он меня сильнее, если я противопоставлю ему всю мою волю… если я не боюсь его!.. Я останусь здесь!»

И он, приняв такое решение, совсем даже успокоился… О Щенятеве, о полученном оскорблении он не думал. Он был уверен, и основательно, что Щенятев теперь трепещет, ни за что не посмеет перед ним явиться и будет молчать о случившемся…

Но ведь что бы ни решал Калиостро, приказание великого розенкрейцера должно было исполниться. И оно начало исполняться.

* * *

Императрица проснулась очень рано, даже раньше обыкновенного. Вообще всю эту ночь ее сон был как-то тревожен, чего уже давно с нею не случалось, так как она отлично себя чувствовала все это последнее время. Она всегда засыпала после своей изумительной дневной деятельности, чувствуя большую потребность в отдыхе, а потому засыпала быстро, сразу, крепким здоровым сном. Сон ее был всегда спокоен, и она уже давно не видела никаких снов или, по крайней мере, просыпаясь, их не помнила…

А тут, в эту ночь, на нее нахлынули самые пестрые, фантастические грезы, и среди этих грез то и дело являлось перед нею лицо человека, которого она видела всего раз, – лицо графа Феникса. Она проснулась под впечатлением этих сновидений, и ей даже почудилось уже наяву, что кто-то как будто прошептал над нею: «Феникс».

Поглощенная интересами своей исключительно разнообразной умственной и духовной жизни, воспринимая ежечасно новые впечатления, Екатерина совсем было забыла о чудодейственном иностранце. После свидания с ним она послала запрос испанскому посланнику Нормандесу, но для того чтобы узнать, числится ли в королевском войске полковник граф Феникс, надо было получить ответ из Испании, а его пока еще не было.

Теперь же, проснувшись, она никак не могла отвязаться от мысли об этом человеке. Его лицо ежеминутно представлялось ей, его имя все повторялось и повторялось в голове ее, мешая отдаться иным, более интересным для нее, серьезным мыслям.

Под конец это даже раздражило Екатерину. Снова заснуть она не могла, а потому зажгла свечу и дернула за сонетку. На ее звонок в спальню вошла Марья Саввишна Перекусихина, неизменная прислужница и самый близкий человек к императрице. Женщина совсем простая и необразованная, обладавшая, однако, природным умом, проницательностью и сметливостью и притом действительно боготворившая свою «матушку-царицу», она пользовалась неограниченным доверием Екатерины, знала все мельчайшие подробности ее интимной жизни, знала ее душу.

Они виделись ежедневно утром и вечером, когда Марья Саввишна одевала и раздевала императрицу, и в то время между ними всегда происходил обмен мыслей относительно новостей дня. Так как Марья Саввишна существовала исключительно для царицы и жила только ее интересами, то в течение дня она очень ловко и обстоятельно узнавала все, что касалось Екатерины, что так или иначе могло занимать ее. Царские приближенные нередко изумлялись всеведению царицы, невозможности скрыть от нее что-либо; виновницей такого всеведения была Марья Саввишна.

Так и на этот раз, одевая Екатерину, Марья Саввишна, полная, румяная женщина неопределенных лет, с добродушным лицом, толстыми губами и очень проницательными серыми глазами, передавала «матушке» самые свежие новости и представляла собою живую утреннюю почту. Но императрица слушала ее довольно рассеянно…

– А вы бы, матушка, пожурили светлейшего, – вдруг каким-то особым, многозначительным тоном проговорила Марья Саввишна.

– За что же это? – спросила Екатерина.

– Да уж чудит больно… К причудам его, оно точно, все привыкли, но все-таки ж причуда причуде рознь… Помните, матушка, докладывала я вам про итальянку-то, про жену этого лекаря да чудодея заморского…

– Ну? – перебила Екатерина, внезапно оживляясь.

– Ведь причуда-то его не проходит… От верных людей знаю: итальянка-то, почитай, каждый день к нему то с мужем, а то и одна ездит. Да и это бы еще ничего, а вот, говорят, он на сих днях при всем честном народе по Невскому с ней в экипаже проехал…

– Вздор! – воскликнула Екатерина. – Григорий Александрович такого не сделает… Ведь ты не видела, Саввишна, так и нечего болтать попусту…

Но Марья Саввишна ничуть не смутилась.

– Может, того и впрямь не было, да уж одно, что могли такое выдумать люди, – неладно… Никак не след Григорию Александровичу за приезжими итальянками волочиться, и, воля ваша, матушка, а пожурить его надобно…

Екатерина задумалась.

– В амурные дела светлейшего я вступаться не желаю, – сказала она, – а дурить и всякие слухи своими дурачествами пускать ему не подобает – это ты правду говоришь, Саввишна…

Когда Перекусихина вышла, оставив «матушку» в одиночестве, к неотвязной мысли о графе Фениксе присоединилась новая неотвязная мысль о красавице итальянке, так долго, чересчур долго занимающей Потемкина. Теперь Екатерина вспомнила свои последние встречи с светлейшим и решила, что он находится в каком-то не совсем обычном состоянии. Неужели итальянка серьезно его очаровала? Но в таком случае его надо избавить от наваждения, не то он и взаправду наделает всяких глупостей…

За такими мыслями застал императрицу ее лейб-медик Роджерсон.

– Любезный Роджерсон, – своим ласковым тоном сказала Екатерина, в то время как медик внимательно прислушивался к ее пульсу, осторожно держа ее руку двумя пальцами и как-то особенно отставив свой мизинец, – я еще вчера говорила вам, что совсем здорова, а вот сегодня чувствую себя нехорошо: голова болит и какое-то беспокойство…

– Да, ваше величество, пульсация несколько беспокойна, – отвечал Роджерсон, – но это пустое, успокоительные капли вам быстро помогут…

Он подошел к столу и написал рецепт. Екатерина сейчас же заметила, что он медлит уходить.

– У вас ко мне есть дело? Я слушаю! – проговорила она.

Глаза Роджерсона блеснули злым огоньком.

– Не дело, ваше величество, – сказал он, – а я осмелюсь обратить ваше внимание на действие некоторого человека, шарлатана…

– Вы говорите о графе Фениксе? Я знаю, что он должен очень интересовать вас, – не без легкой иронии в голосе перебила его Екатерина. – В чем же, однако, вы его обвиняете?

– В большом преступлении! – воскликнул Роджерсон. – Судите сами, ваше величество. У князя Хилкина заболел головной водянкой единственный сын. Ребенку несколько месяцев. Меня пригласили на консилиум. Мы все решили, что ребенок должен умереть, ибо иначе быть не может. Затем явился этот граф Феникс и уверил князя и княгиню, что он отвечает им за жизнь и полное выздоровление их мальчика. Но лечить его у них в доме он не может и требует, чтобы его привезли к нему и оставили на его исключительное попечение. При этом он предупредил, что не допустит даже, чтобы отец и мать, да и вообще кто-либо навещали ребенка до его полного выздоровления. Князь и княгиня долго не соглашались, но вид умиравшего сына довел их до крайнего отчаяния, они совсем потеряли голову и совершили безумный поступок – отдали его с рук на руки Фениксу…

– Отчего же это безумный поступок? – перебила императрица. – Я сделала бы то же самое! Ведь вы все, господа медики, приговорили ребенка к смерти, и он действительно умирал… вылечить его не было никакой возможности… Чувство родителей понятно – утопающий хватается за соломинку… Но соломинка не спасает, а Феникс спас ребенка… Этот поступок с его стороны большая глупость, но где же преступление?

– Я еще не кончил, ваше величество, торжественно сказал Роджерсон. – Через неделю Феникс известил князя Хилкина, что мальчик поправляется; через две недели он разрешил князю на несколько секунд увидеть сына. Счастливый отец убедился своими глазами, что ребенок спасен. Через три недели мальчик был возвращен домой в самом цветущем состоянии, и при этом его спаситель отказался от всякого вознаграждения, объявив, что он делает добро ради добра, а не ради денег…

Императрица устремила на своего медика взгляд, в котором мелькнула и исчезла насмешка.

– Теперь я понимаю, в чем преступление: вы полагаете, что граф Феникс подменил ребенка!.. Но ведь это надо доказать, любезный Роджерсон!

Лейб-медик вспыхнул.

– Доказать подмен такого маленького ребенка довольно трудно, – проговорил он, – судьей может быть только мать… и княгиня Хилкина всех уверяет, что Феникс подменил ее сына…

– Очень жаль, что она не заметила этого сразу, – задумчиво сказала Екатерина.

Взгляд ее упал на стол. На столе она увидела до сих пор незамеченный ею пакет из испанского посольства. Она распечатала его и прочла заявление Нормандеса о том что на королевской испанской службе никогда не было и нет никакого графа Феникса.

– До свиданья, – сказала она Роджерсону, – за вашими каплями я пошлю, и, может быть, даже приму их… а о рассказе вашем подумаю, благодарю, что предупредили…

XV

Это было утром, а в шестом часу вечера, вернувшись к себе от Елагина, Калиостро не застал Лоренцу. Его поджидал граф Сомонов и не без волнения объявил ему, что вот уже часа три, как графиня Феникс отправилась к императрице. За ней была прислана придворная карета с приказанием государыни явиться немедленно и без всяких провожатых. Калиостро, как и Сомонов, сразу понял, что событие это не представляет ровно ничего утешительного. С большим нетерпением стали они дожидаться возвращения Лоренцы.

Прекрасная Лоренца по своему характеру не только не испугалась, когда ей объявили, что ее немедленно требует к себе императрица, но даже была очень рада этой поездке. Робости перед людьми она вообще никогда не чувствовала, приключения ее прежней скитальческой жизни с мужем развили в ней и спокойствие, и самообладание; она знала, как надо ей держать себя с русской императрицей, и ей было очень интересно близко увидать и услышать эту удивительную, как она всегда слыхала, женщину.

Над вопросом, зачем она так вдруг понадобилась Екатерине, Лоренца не задумывалась: она сразу решила, что это все устроил Потемкин и что кроме хорошего от этого свидания ничего не будет. Джузеппе вернулся из дворца недовольным – она отлично это тогда заметила, – ну, так вот, она сделает то, чего не удалось Джузеппе: она очарует царицу и поможет мужу в достижении его целей… Ведь это не в первый раз…

Решив все это, она быстро оделась к лицу и поехала. Карета остановилась у маленького подъезда. Лоренцу провели пустынными коридорами и оставили в небольшой прелестной комнате, затянутой бледным розовым штофом и уставленной самыми роскошными, самыми грациозными безделушками. Комната эта была совсем во вкусе молодой женщины, и она весело любовалась ею, когда занавеси, скрывавшие дверь, распахнулись и на бледно-розовом штофном фоне появилась небольшая, полная женская фигура.

Лоренца взглянула и увидела, что перед нею царица, лицо которой ей было хорошо знакомо по многим портретам. Тогда она, нисколько не смущаясь, почтительно поклонилась, вложив в этот поклон всю свою врожденную грацию. Екатерина оглянула ее быстрым взглядом и поразилась ее прелестью, ее капризной, затуманивающей красотой. Она ответила на ее поклон величественным движением головы, села на низенький розовый диванчик и, указывая Лоренце на легкий золоченый стул, стоявший в некотором расстоянии от диванчика, пригласила ее сесть мягким голосом, звук которого очень понравился Лоренце.

Прошло несколько мгновений. Лоренца смело, но в то же время почтительно глядела на императрицу и ждала.

– Вы и ваш муж заставляете так много говорить о себе, – наконец сказала Екатерина, – что я, уже имев случай видеть его, пожелала видеть и вас…

– Я очень счастлива, ваше величество… – прошептала Лоренца.

– Скажите, пожалуйста, я хочу слышать это от вас, правда ли, что вы занимаетесь вызыванием духов, предсказываете будущее и к тому же еще делаете золото и жизненный эликсир?

Все это было сказано так же мягко, но с очень насмешливой полуулыбкой. Лоренца смутилась. Она не знала, о чем будет говорить с ней царица и, отправляясь во дворец, вовсе не подумала об этом. На такие же вопросы что было ответить ей? Она смущенно улыбнулась и остановила на царице ласкающий, нежный и молящий взгляд. Этот ее взгляд, как она давно уже убедилась, производил чудное действие не только на мужчин, но и на женщин. Однако на Екатерину он, очевидно, не произвел своего обычного действия, так как она уже довольно строго повторила:

– Я жду ответа!

– Уверяю вас, ваше величество, что я совсем не умею предсказывать будущего и не знаю, как мой муж делает золото… а призраков, духов я очень боюсь…

И говоря это, Лоренца даже вздрогнула, и неподдельный испуг изобразился в ее прекрасных глазах.

Екатерина сдвинула брови.

– Однако же мои сведения идут из очень верного источника, – сказала она, – мне князь Потемкин говорил, что он сам видел призраки, вызванные вами…

При имени Потемкина Лоренца невольно вспыхнула, и это не ускользнуло от внимательного взгляда царицы.

– Князь сказал вам это, ваше величество? – воскликнула молодая женщина. – А между тем он знает, что не я вызываю призраки… я даже, по счастью для меня, никогда их не видала… они являются тогда, когда я сплю…

– Как когда спите? Что такое вы мне рассказываете, моя милая?!

– На меня очень часто находит какой-то особенный внезапный сон, и когда я так засыпаю, то иногда являются призраки… это чистая правда, ваше величество, и я ничего другого не могу сказать вам…

В глазах Лоренцы даже блеснули слезы. Совсем, совсем не того она ожидала от своего свидания с царицей. И какое у нее теперь суровое лицо!.. Лоренца вдруг почувствовала себя будто в западне… Ее допрашивают, и она не знает как быть… хоть бы ее скорее отпустили!..

Ждать этого ей пришлось недолго. Екатерина достаточно ее разглядела, поняла всю ее силу и всю слабость, узнала все, что ей надо было знать, в чем она хотела убедиться.

«Глупа, но хороша, как чертенок, – подумала она, – может вскружить голову кому угодно… и особенно такие глупенькие и очаровательные женщины бывают опасны для людей уже не первой молодости…»

И, подумав это, она величественно встала с диванчика. Ее движение инстинктивно заставило подняться и Лоренцу.

– Я не имею основания вам не верить, – снова без всякой строгости в голосе сказала царица, – у вас, очевидно, какая-то странная болезнь, и ваш муж очень бы хорошо сделал, если б полечил вас от этих ваших внезапных засыпании, во время которых являются призраки… Слушайте внимательно, что я скажу вам: ровно через сутки вы с мужем должны выехать из Петербурга и покинуть пределы России. Такова моя неизменная воля… Вам доставят такую сумму денег, какой будет достаточно не только на ваше путешествие, но даже и на уплату некоторых долгов – их, наверное, немало у вашего мужа, хоть он и делает золото… Если же завтра к вечеру вы не уедете, то предупреждаю вас: и вы, и муж ваш будете арестованы… Мне говорят о подмененном ребенке, и о другом ребенке, который исчез… Очень дурные слухи растут с каждым днем и ходят по городу… До сих пор я еще не обратила на них должного внимания. Но вашему мужу, да и вам, как его сообщнице, следует очень остерегаться… Уезжайте же… я советую вам это… я вам это приказываю…

Екатерина слегка наклонила голову и вышла из розовой комнаты. Лоренца дрожала, как в лихорадке, сердце ее усиленно стучало, на глазах стояли слезы…

– Сударыня, пожалуйте! – услышала она непонятные ей слова.

Ее проводили теми же пустынными коридорами, вывели на тот же маленький подъезд и усадили в карету. Карета тронулась.

XVI

Долго еще Лоренца не могла прийти в себя и находилась в состоянии, подобном тому, в какое приводил ее Джузеппе, когда таинственным способом прикасался к ее голове и повелительно говорил ей: «Спи!» Она ничего не сознавала, не видела, не чувствовала.

Но вот она пришла в себя и прежде всего рассердилась на царицу, да так, как еще до сих пор ни на кого и никогда не сердилась. С ее прелестного лица сбежало полудетское выражение, щеки зарделись краской гнева, глаза сверкнули злобой. Она даже с такою силой сжала свои маленькие, нежные руки, что одно из колец, покрывавших ее тонкие пальчики, втиснулось в тело и до крови прорвало кожу. Но она и на боль не обратила внимания.

«И за что восхваляют эту ужасную женщину! – бешено думала она. – За что называют ее необыкновенной, великой?! Она злая, капризная, дурная, завистливая – и больше ничего… Она только хочет показать свою силу… Но это еще посмотрим! Князь могуществен, он делает все, что хочет… Я не желаю уезжать… Я люблю князя… я хочу с ним остаться!»

Она изо всех сил дернула за шнурок, один конец которого находился в карете, а другой был привязан к поясу кучера. Карета остановилась. В миг один Лоренца распахнула дверцу, выпорхнула из нее с легкостью и грацией, каким позавидовала бы первейшая танцовщица, и прежде чем кучер мог придти в себя от неожиданности, была уже далеко.

Она закуталась в свою соболью шубку и неслась по снежному тротуару, пока не заметила стоявшего на перекрестке извозчичьего возка. Тогда она все с той же легкостью и быстротою оказалась в возке и кое-как объяснила извозчику, куда ее надо везти, всунув ему при этом в руку серебряный рубль. Извозчик изо всей мочи погнал пару застоявшихся лошадок. Ухабы, ухабы, опять ухабы… снежная пыль в глаза… кто-то кричит, бранится – чуть не раздавили кого-то… опять ухабы – и вот Лоренца перед хорошо знакомым ей одним из крылец потемкинских чертогов.

По раз и навсегда данному приказу светлейшего здесь ее впустят во всякое время. Ей знакома дорога, и перед нею распахнутся все двери. Она знает, где именно найти «его». А если он выехал – она останется ждать и дождется…

Но он был у себя и ждал ее. Он часто, слишком часто ее ждал и слишком волновался, когда его ожидания оказывались тщетными. Едва она вошла и он ее увидел, разгладились морщины на его прекрасном лбу, и счастливая улыбка разлилась по всем чертам его лица, на котором за минуту изображались скука, тоска и раздражение. Он взял ее маленькие белые ручки, склонился к ним и стал целовать их жадно и страстно.

Но вот он взглянул ей в глаза и невольно отстранился: он почти не узнал Лоренцу, ему никогда даже не могло прийти в голову, что она способна быть такою.

– Что с вами, моя дорогая маленькая синьора? – спросил он. – Кто вас обидел?

– Знаете ли, откуда я? – дрожа, в волнении шепнула Лоренца. – Я прямо от вашей царицы!

– Что? От царицы? – Он сдвинул брови. – Успокойтесь и расскажите мне все подробно…

Не выпуская ее рук, он усадил ее рядом с собою и внимательно, не перебивая, выслушал ее рассказ, прерывавшийся слезами и едва сдерживаемыми рыданиями. Лоренца была из числа тех женщин, к которым идет решительно все, даже слезы. Под конец Потемкин не столько ее слушал, сколько любовался ею. С первых же ее слов он догадался в чем дело, все сообразил, и когда она довела свой рассказ до конца, он уже был спокоен и улыбнулся ей какой-то мечтательной, влюбленной улыбкой.

Улыбка эта озадачила и смутила Лоренцу.

– Вам смешно, князь! – с горьким упреком в голосе воскликнула она. – Вы рады тому, что нас преследуют, вы хотите, чтобы я уехала?!

– Перестаньте говорить пустое, – сказал Потемкин, снова покрывая ее руки поцелуями, – мне вовсе не смешно, но и печалиться не вижу пока причин… Вы уедете только в том случае, если того сами захотите.

Она остановила на нем долгий взгляд и стала внимательно слушать.

Он продолжал:

– Воля царицы – закон. Если она приказывает, чтобы муж ваш завтра же выехал, то он и должен выехать… Но ведь вы, по словам царицы, подлежите высылке только как его спутница. Вы можете остаться… для этого надо, чтобы вы решились оставить мужа… чтобы вы доверились мне… чтобы вы любили меня так же, как я люблю вас…

Лоренца вздрогнула. Оставить мужа! Ведь она не помнила, что было время, когда она убегала от своего Джузеппе, что еще недавно она готова была его покинуть, и если не делала этого, то единственно потому, что у нее не хватало сил и решимости, потому что она трепетала перед тайной, колдовской властью этого человека.

После того как он во время ее странного усыпления приказал ей любить его, она исполняла его приказ, она любила его страстно. Но не менее страстно любила она и Потемкина. Если бы теперь Джузеппе был здесь, она не могла бы ни на что решиться, ее одинаково влекло бы к этим двум людям… Джузеппе нет, она не чувствует его присутствия, его влияния… а русский великан перед нею среди почти сказочного великолепия своей царственной роскоши, во всем блеске своего могущества, силы, очарования…

И он говорит ей, что ее любит, он покрывает поцелуями ее руки и шепчет ей: «Лоренца, останься со мною!..» Он ее любит!.. Он, грозный лев, перед кем все трепещут, сам трепещет, ожидая ее ответа… Уехать завтра!.. Навсегда его покинуть… никогда больше не видеть этого величественного, гордого лица, которое умеет так страстно, так нежно улыбаться!.. Нет, это невозможно!..

Ее сердце бьется все сильнее и сильнее. Она уже не помнит о Джузеппе, она все забыла… А ласковый, соблазнительный голос шепчет ей:

– Лоренца! Ты в моей власти. Лоренца! Моя воля – тоже закон. Я хочу, чтобы ты меня любила – и ты меня любишь. Я хочу, чтобы ты сама сказала мне это – и ты скажешь!.. Ты останешься со мною и будешь жить для меня одного. Я спрячу тебя так, что никто тебя не отыщет, Я окружу тебя всем, что только может придумать и пожелать твое воображение, твоя прихоть. Говори же мне, что ты меня любишь, что ты останешься!..

Лоренца подняла на него свои чудные глаза, подернутые страстной влагой, – и эти глаза сказали ему все. Она слабо, как-то радостно и в то же время испуганно вскрикнула и, охватив его шею своими тонкими руками, припала головой к широкой груди его.

– Лоренца! Встань и уходи отсюда навсегда! – вдруг прозвучал над ними странный голос, полный необычайного спокойствия и непобедимой власти.

Она затрепетала всем телом. Это «он», непонятный, великий, перед кем должно склоняться все, перед кем чародей Джузеппе превращается в бессильного покорного раба, как она видела два дня тому назад. Это «он»!

И она почувствовала себя совсем уничтоженной властью этого непонятного существа. Ужас охватил ее, такой ужас, какого она не испытывала никогда в жизни. Она выскользнула из объятий Потемкина и с единой мыслью о том, чтоб не увидеть «его», не встретиться с «его» взглядом, как безумная, выбежала из комнаты.

Все это произошло так быстро, что Потемкин не успел шевельнуться, не успел не только удержать ее, но даже понять, что она от него вырвалась и убегает. Но вот она исчезла. Он порывисто поднялся и страшный от гнева взглянул на стоявшего перед ним человека.

Кто это? Кто этот дерзновенный безумец, осмелившийся сюда проникнуть?

Он узнал его – и гнев мгновенно стих, уступив место изумлению, такому изумлению, что мысль о Лоренце пропала вместе с порывом возбужденной ею страсти.

Было чему поразиться и от чего прийти в изумление! Несколько месяцев тому назад этот человек в первый раз появился здесь. Потемкин принял его высокомерно, принял только по желанию и просьбе царицы. Но прошло не больше часу времени – и человек этот овладел высокомерным, могущественным вельможей, потряс его душу и стал близок и дорог этой душе. Он обещал появиться тогда, когда это будет надо, в минуту величайшей опасности, и ушел.

С тех пор Потемкин несколько раз встречал его, даже подолгу находился с ним в одной и той же комнате и не обращал на него внимания. Он забыл, да, непостижимо забыл свою с ним беседу, забыл значение для него этого человека. Как могло случиться это? Ведь это невозможно! А между тем оно было именно так: он забыл все – и только теперь вспомнил.

– Князь, я исполнил свое обещание… я пришел к тебе в тот самый миг, когда готово было совершиться твое падение, такое падение, всю глубину которого ты не можешь исчислить! – произнес между тем Захарьев-Овинов, поднимая глаза на Потемкина и заставляя его сразу вернуться ко всем впечатлениям их первой встречи, сразу как бы уничтожая и сглаживая все, что было со времени этой встречи до настоящей минуты.

Широкое чувство любви, доверия, почти восторга к этому неведомому, но близкому человеку наполнило сердце Потемкина.

– Но как же мог ты сюда проникнуть? – воскликнул он, едва веря своим глазам.

– Если б кто-нибудь спросил тебя, как можешь ты одним росчерком пера решить дело, последствия которого отразятся, быть может, на миллионах людей, что ты ответишь? Если скажешь: «Могу, ибо имею власть и силу» – будет ли это ясным ответом? Для того чтобы ответ твой был ясен, тебе пришлось бы объяснять и рассказывать весьма многое и коснуться даже множества таких предметов, которые для тебя самого непонятны и тайны. Так и я, отвечая тебе кратко: «Мог сюда проникнуть, ибо имею власть и силу», – не удовлетворю тебя, а потому оставим подобные вопросы…

– Так я задам тебе другой вопрос, – перебил Потемкин, внезапно вспомнив Лоренцу и вновь ощущая при этом воспоминании только что покинувшее его страстное волнение. – Почему должен я выносить насилие над моей волей и над моими действиями и считать это для себя спасительным? От падения ли ты пришел меня избавить или просто мешать моему счастию, которого так мало в моей жизни?

– На это ты сам себе сейчас ответишь, вспомнив все, что испытал, узнал и в чем уверился в течение своей жизни.

Сказав это, Захарьев-Овинов положил руки на плечи Потемкина и устремил ему прямо в глаза взгляд, от которого нельзя было оторваться.

Внезапно одно за другим с необычайной яркостью встали перед Потемкиным многие забытые им воспоминания. И воспоминания эти громко и убедительно доказали ему, что к Лоренце влекла его не любовь, истинная и прекрасная, дающая настоящее счастье. К Лоренце влекла его только похоть, только дразнящий каприз раздраженного воображения. Он хорошо знал эти капризы, обещающие так много и быстро приносящие после минутного самозабвения только пустоту, недовольство собою, доходящее до омерзения.

Что было всегда, то было бы и теперь! И только что он понял это, как Лоренца представилась ему совсем в новом свете. Он не мог до сих пор беспристрастно судить ее, да вовсе и не желал этого. Но теперь соблазнительная ее красота отошла на второй план, и он увидел, что ни любви, ни счастья не могла дать ему эта ребячливая, легкомысленная женщина. Она дала бы ему только одно опьянение, и чем продолжительнее оказалось бы это опьянение, тем было бы хуже…

Не находя исхода своим стремлениям, своей тоске по неведомому, изнывая от скуки и пресыщения земными благами, он нередко сам искал такого опьянения, забывался, не заботился о том, что погружается в грязь, почти теряет свое человеческое достоинство. Но человеческое достоинство всегда просыпалось в нем внезапно, и чем грубее и сильнее было его опьянение, тем он с большим гневом на себя стряхивал грязь, проникался сознанием своего падения и рвался к свету.

Это были периоды высочайшего подъема его духа, самых глубоких и светлых мыслей, кипучей и плодотворной деятельности, плоды которой не пропали и зреют доселе.

Именно такое сознание ничтожности и презренности наслаждений, составлявших предмет его капризных мечтаний со времени встречи с Лоренцой, наполнило его теперь под влиянием нахлынувших на него воспоминаний. В один миг и бесповоротно вырвал он из своего сердца образ Лоренцы, и если б она сама явилась перед ним со всеми своими соблазнами, он посмотрел бы на нее тем гордым и презрительным взглядом, который всегда создавал ему стольких бессильных врагов.

– Да! – сказал он с просиявшим лицом и горячо обнимая Захарьева-Овинова. – Ты прав, непонятный друг, ты отвел меня от падения. И мне именно теперь не след было падать: время приходит горячее, нужны все мои силы на многие работы.

Он задумался. Его опять поразили мысли, вызванные появлением Захарьева-Овинова.

– Ты не любишь вопросов, – воскликнул он, – но все же скажи мне, зачем ты заставил – ибо я вижу, что это ты заставил – и меня, и царицу, и всех, кажется, забыть про тебя, не замечать тебя даже и тогда, когда ты был у всех на глазах?

Захарьев-Овинов усмехнулся.

– Ведь я сказал тебе, когда ты спрашивал меня: кто я? – что я тот, кому ничего не нужно. Если человеку ничего не нужно, если он не стремится ни к чему из того, что могут дать люди, он только тогда свободен и спокоен, когда люди его не замечают. Бросаться в глаза и заставлять говорить о себе любит лишь тот, кто не чувствует под собой твердой почвы, кто нуждается в людях.

– Да, – задумчиво проговорил Потемкин, опустив голову на руки и закрывая глаза, как он всегда делал в минуты глубокого раздумья, – когда ты знаешь, что не нуждаешься ни в ком, а что в тебе каждый может нуждаться, – это великая услада для гордого духа! Но это не все! Скажи мне, человек непостижимый, познавший все и достигший такой власти, в существование которой я всегда верил наперекор тому, что люди называют здравым смыслом, скажи мне, в чем познал ты истинное счастье и где мне искать его?

Он долго ждал ответа. Наконец тихий голос, полный горькой муки, произнес над ним:

– Брат мой, я скажу тебе, в чем истинное счастье, только тогда, когда буду наверное знать, что нашел его!

Потемкин открыл глаза, поднял голову – и никого не увидел перед собою. Захарьев-Овинов исчез так же внезапно и неслышно, как и появился.

XVII

В доме графа Сомонова, да и вокруг его дома, происходило некоторое замешательство с самого утра. Крыльцо, через которое выпускались больные и вообще все желавшие видеть православного целителя и благотворителя графа Феникса, было теперь наглухо заперто. На его ступенях сидел человек, объявлявший всем подходящим, что нынче приема нет, что граф Феникс уехал на некоторое время из Петербурга. На тревожные вопросы: когда же он вернется? – был ответ, что это пока неизвестно. Больные и чаявшие графской милости уходили повеся голову и с глухим ропотом.

В самом доме, или вернее, в той его части, где находились комнаты, занятые графом Фениксом с супругою, был заметен беспорядок и все признаки сборов к неожиданному и скорому отъезду. Лоренца наблюдала за слугами, укладывавшими в различные ящики и сундуки самые разнородные вещи. Сам Калиостро появлялся бледный, с горящими глазами, повелительным голосом отдавал слугам приказания и затем удалялся в библиотеку графа Сомонова, где с самого утра были собраны влиятельнейшие члены – основатели ложи Изиды.

Накануне вечером Великому Копту и Сомонову пришлось долго ожидать возвращения Лоренцы. Граф Александр Сергеевич прошел все степени недоумения, ожидания, волнения и опасений. Наконец он не выдержал и обратился к Калиостро с такими словами.

– Однако нам могут заметить, что все наши труды и работы, все наши тайные знания немного стоят, если мы, как и все посвященные, должны томиться в неизвестности и не можем знать того, что для нас важно и нас интересует. Положим, я еще слаб, я еще владею только незначительной долей таинств… но вы, наш великий учитель, зачем оставляете вы себя в томительной неизвестности относительно того, что с вашей супругой, почему она до сих пор не возвращается и для какой цели вызвала ее царица?

Калиостро, сидевший в глубокой задумчивости и давно уже безо всякой помощи каких-либо тайных знаний понявший положение, встал и, стараясь казаться спокойным, ответил:

– Отчего же вы думаете, граф, что я в неизвестности? Если вы сомневаетесь в том, что я вижу теперь мою жену и знаю все, что произошло с нею, то, значит, вы перестали считать меня тем, кем знали до сих пор! Вы полагаете, что поездка жены моей к царице взволновала меня? Вы ошибаетесь…

Услыша слова эти, граф Александр Сергеевич мгновенно воспрянул духом и оживился. Между тем Калиостро продолжал:

– Я был уже взволнован, когда вернулся, и вы меня встретили известием о поездке графини Лоренцы. Мне тяжело и неприятно сообщать вам истинную причину моего волнения; но все равно несколькими часами раньше или позже – а сообщить придется. Дело в том, что сегодня я получил известие, заставляющее меня, не теряя времени, ехать в Германию, а оттуда во Францию.

Говоря это, Калиостро думал: «Если я ошибаюсь, если Лоренца привезет иную весть, то легко будет их всех обрадовать, объявив, что обстоятельства изменились и я могу еще на некоторое время до окончательного устройства ложи остаться в Петербурге».

Отчаяние и почти ужас изобразились на лице графа Сомонова.

– Как?! – глухо прошептал он. – Вы должны ехать? Вы покидаете нас именно в такое время, когда присутствие ваше необходимо, когда от присутствия вашего и от вашей силы зависит утверждение и благоденствие нашего великого дела?!

– Я очень хорошо знаю, как важно и необходимо мое присутствие здесь, – с глубоким и очень искренним вздохом сказал Калиостро, – если и еду, то единственно оттого, что мое присутствие еще нужнее в другом месте… Моя поездка необходима для того же общего великого дела, которому посвящена вся моя жизнь. Не спрашивайте меня, зачем именно я еду, я не могу ни вам, да и никому на это теперь ответить, придет время – и вы все узнаете, все станет вам ясно.

Граф Сомонов опустил голову и в глубоком унынии шептал:

– Да ведь это несчастие! Это истинное несчастие!

– Истинный мудрец и адепт великой науки никогда не должен предаваться унынию! – наставительно проговорил Калиостро, подавляя в себе самом приступ уныния, досады и бессильной злобы. К тому же для утешения вашего и всех членов нашей египетской ложи я скажу вам следующее: вы очень скоро убедитесь, что мой отъезд именно теперь избавит всех нас от больших неприятностей.

– Моя жена близко, она возвращается и через несколько минут будет здесь! – вдруг, перебив сам себя, воскликнул Калиостро.

И он знал, что в этих словах его не может быть ошибки. Он всегда чувствовал приближение Лоренцы, хоть она иной раз находилась на дальнем расстоянии, лишь бы только она именно к нему стремилась. Это никогда еще не обманувшее его ощущение явилось и развилось в нем уже несколько лет тому назад совсем неожиданно и помимо его воли. Нервная чуткость была в нем велика, и велика была его связь с безумно, хоть и странно любимой им женою.

Действительно, через несколько минут Лоренца была перед ними, бледная, дрожавшая, с испуганными глазами. Один взгляд на нее убедил Калиостро в том, что он не ошибся в своих предположениях относительно ее свидания с царицей. Он подавил в себе крик бешенства, готовый вырваться из груди его, он только побледнел и уверенным, спокойным голосом сказал:

– Граф, вы сейчас увидите, что я был прав и что мой отъезд необходим вдвойне. Лоренца, успокойся… ведь ничего неожиданного ты не можешь сказать мне, и то, что ты скажешь, вовсе не так ужасно, как ты думаешь… говори же!

Лоренца упала в кресло, залилась слезами и сквозь ее рыдания граф Сомонов расслышал:

– Царица!.. Она жестокая и несправедливая… она объявила мне свой приказ… мы завтра же должны выехать отсюда… иначе нас арестуют!..

– Вы видите! – окончательно овладев собою, торжественно произнес Калиостро. – Соберите завтра утром членов – основателей ложи… сделайте это очень осторожно… Я прощусь с вами, оставлю инструкцию. Ровно в семь часов мы выедем. Будьте так добры, прикажите распорядиться нашим отъездом… только без всякой огласки… Теперь же я ухожу – мне необходимо заняться и привести в порядок мои бумаги.

Он крепко пожал руку графа Сомонова, совсем растерявшегося и безмолвного, и сопровождаемый Лоренцой, ободрившейся под влиянием его никак нежданного ею спокойствия, пошел в свою рабочую комнату.

Все следующее утро до обеда было посвящено совещаниям в библиотеке. Калиостро был важен, торжественен и всего менее походил на человека, вынужденного выезжать против воли, под страхом ареста по обвинению в уголовных преступлениях.

Впрочем, он искренно далек был от мысли считать себя преступным. Когда Лоренца передала ему все подробности своего разговора с царицей и умоляла сказать ей, неужели правда, что он подменил умершего ребенка (ребенок находился хоть и в доме Сомонова, но в особом флигеле, и Лоренца его ни разу не видала), он, блеснув глазами, ей ответил:

– Все это пустое!.. Да если бы и действительно мальчик князя Хилкина умер и я заменил его ребенком бедных родителей, то это было бы не преступление, а благодеяние – и для бедных родителей, и для Хилкиных, и для ребенка.

Наконец совещания основателей ложи Изиды были окончены. Калиостро дал подробную инструкцию как вести дело во время его отсутствия, сказал красноречивое, горячее слово и закончил его обещанием вернуться в скором времени и при изменившихся к лучшему обстоятельствах. Египетские масоны благоговейно простились с Великим Коптом, и даже граф Сомонов и Елагин не смели выражать своей печали.

Когда стемнело, огромный дормез на полозьях был подан к крыльцу. Ровно в семь часов отворились двери, две закутанные фигуры сошли с крыльца и исчезли в глубине дормеза. Снег заскрипел, лошади тронулись. Калиостро в темноте крепко сжал маленькую руку своей спутницы.

– Все к лучшему, моя Лоренца! – бодро и даже весело сказал он.

XVIII

В нижнем этаже царского дворца находились три небольшие комнаты, убранство которых указывало на некоторую поспешность и случайность, В этих комнатах с недавнего времени помещалась камер-фрейлина императрицы Зинаида Сергеевна Каменева, известная при дворе под именем «la belle Vestale». Название это было дано ей Екатериной, и так за нею и осталось, повторяясь со всевозможными оттенками, начиная от искреннего восхищения поразительной красотой юной камер-фрейлины и кончая тоном пренебрежения и насмешки над бедной девушкой-сироткой, пользовавшейся особым вниманием царицы.

Судьба прекрасной весталки не представляла ничего необыкновенного. Отец ее, мелкопоместный дворянин Рязанской губернии, умер очень рано, оставив после себя вдову и маленькую единственную дочку. Не имея возможности справиться после смерти мужа с деревенским хозяйством и к тому же теснимая заимодавцами, вдова Каменева с ребенком добралась до Петербурга, где у нее были зажиточные родственники. Родовое именьице с несколькими десятками душ крестьян пришлось продать. Вырученные деньги почти все ушли на оплату долгов. И таким образом, Каменева осталась с дочкой без средств к существованию. По счастью двоюродный ее брат приютил ее у себя, а девочку года через два ему удалось пристроить. Он имел доступ к Ивану Ивановичу Бецкому, сумел заинтересовать его судьбою ребенка, и маленькая Зина Каменева была определена в Смольный институт. Прошел год. Мать ее умерла от простуды, Зина стала круглой сиротой. Узнав о смерти матери, она очень горевала и своим искренним детским горем возбудила к себе участие всего институтского начальства. Но детское горе, как бы ни было сильно оно, не может быть продолжительным.

Жизнь Зины в институте оказалась счастливой. Все ее любили, и скоро она позабыла о своем сиротстве. Она была способная, живая девочка, всегда почти веселая, хотя веселье ее никогда не выражалось в шумных порывах. Любила она всех. Душа ее всегда была открыта для каждой из подруг. Но эти подруги чувствовали, что могут найти сочувствие и поддержку Зины только в том случае, если они правы, если не сделали ничего дурного. Зина была очень справедлива, и это сразу замечали и понимали все, кто знал ее.

Наружность маленькой институтки сначала не могла обратить на себя особого внимания, но по мере того как она вырастала, с каждым новым годом красота ее развивалась все пышнее и пышнее, и к концу институтского курса Зина превратилась в настоящую красавицу. О красоте ее уже говорилось в институтских стенах, только сама она про то не знала, или, вернее, не обращала на свою внешность никакого внимания. И в этом она совсем не походила на подруг своих. Смолянки очень рано начинали думать о своей наружности и заниматься ею. Частые посещения института императрицей и ее приближенными, роскошные придворные праздники, устраиваемые в институтских залах с участием воспитанниц, были тому причиной.

Девочки не могли не замечать, какое значение имеет в свете красота. Во время праздников они не раз, быть может, подслушивали чересчур громкие суждения о своей наружности. После каждого праздника, конечно, между ними шли долгие разговоры, вызванные впечатлениями и всеми подробностями праздника. Из этих разговоров выяснилось, что вот такая-то и такая-то воспитанница обратила на себя общее внимание. Государыня сказала то-то, Иван Иванович Бецкий – то-то, граф Безбородко сделал такой-то и такой-то комплимент, и так далее. В девочках невольно появлялось желание быть отличенными на следующем празднике, и к торжественному дню все они готовились заранее, изучали себя, придумывали прически, изыскивали все маленькие средства, бывшие в их распоряжении, чтобы увеличить свою красоту и произвести как можно лучшее впечатление. Все это, естественно, развивало в них женское кокетство и в большинстве случаев смолянки, окончив курсы и выйдя из института, оказывались хотя и совсем не знавшими жизни, но хорошо владевшими тайной пользоваться своей природной красотою и возвышать ее с помощью иной раз почти неуловимого, тонкого искусства. А в Зине Каменевой не было ровно никакого обдуманного кокетства. Все ее кокетство, бессознательное и тем более могущественное, заключалось в данной ей природой удивительной женственной красоте, естественности и грации.

Перед праздниками и посещениями института высокими особами Зина никогда ни к чему не готовилась, не помышляла ни о своей прическе, ни о мелочах своего туалета. Она всегда и всюду являлась такою, какой была ежедневно с утра и до вечера, и производила на всех самое чарующее впечатление.

В последние годы пребывания в институте, когда девочки уже окончательно превратились в молодых девушек, Зине пришлось испытать большие разочарования и горести. Она увидела перемену к себе во многих подругах; прежняя всеобщая любовь к ней значительно ослабела. Ее продолжали обожать воспитанницы младших классов, но взрослые девицы и ближайшие подруги, за исключением немногих, как-то охладели к ней и от нее отдалились.

Ей было это очень горько, но она далеко не сразу поняла причину такого отчуждения. А когда, наконец, уже перед самым окончанием курса поняла, то сильно удивилась и огорчилась еще больше. Все дело было в ее красоте и в той невольной зависти, которую эта красота возбуждала в подругах. Не будь праздников и вызываемого ими в девочках кокетства, красота Зины не создала бы ей из недавних друзей завистниц…

Во всяком случае, Зина уже начинала чувствовать, что жизнь вовсе не так светла, как ей до сих пор казалось, что люди вовсе не такие хорошие и добрые, как она хотела это думать.

Когда после выпуска в Смольном был великолепный придворный праздник, где Зина играла роль весталки и где она так неожиданно для самой себя и для всех упала в обморок, она поразила своей красотою императрицу, и даже сам ее обморок обратил на нее особое царское внимание. Через несколько дней после праздника Екатерина, расспросив подробно Бецкого о смолянке Каменевой, приказала привезти ее к себе.

Зина, хотя и была несколько смущена, но в то же время чувствовала себя очень счастливой. Как и все смолянки, она боготворила царицу.

Представленная Екатерине, она держала себя с обычной своей безыскусственной простотою. Она сумела, нисколько о том не думая, очень мило и наивно выразить царице свои чувства. Великая Екатерина любила красоту, в чем бы ни выражалась она. Ее светлый ласковый взор долго покоился на Зине, изучая ее и любуясь ею. Под конец она обняла молодую девушку и сказала ей:

– Дитя мое, ты прекрасна, и не думаю я ошибиться, полагая, что у тебя доброе сердце. Я верю в искренность чувств ко мне, выраженных тобою. Ты сирота, близких родных у тебя нет… ты останешься со мною… Я назначаю тебя моей камер-фрейлиной.

Зина едва верила ушам своим. Она совсем растерялась. Но первым ее чувством была радость, и, заливаясь благодарными, счастливыми слезами, она припала к руке милостивой и доброй царицы.

Когда она вернулась в институт для того, чтобы объявить там свою радость и приготовиться к переезду во дворец, ее встретили со всех сторон поздравления, пожелания счастья, ее обнимали, целовали, ласкали. Но чуткое ее сердце чувствовало, что не все эти выражения расположения и участия искренни, что многие из них скрывают за собою совсем иные чувства. Да и вообще, успокоясь от неожиданности и обдумывая свое положение, она уже не знала сама – следует ли ей радоваться или печалиться. У нее явилось предчувствие ожидающей ее борьбы и грядущих бед…

XIX

С тех пор прошло несколько месяцев. Она исполняет свои обязанности во дворце. Царица по-прежнему расположена к ней и неизменно ласкова. И любовь к царице все усиливается в сердце Зины.

Первое время она жила как бы в тумане – так велика была перемена, происшедшая в ее жизни, так сильны и неожиданны были получаемые ее ежедневно впечатления. Но мало-помалу она начинает разбираться в этих впечатлениях, вглядывается в новых окружающих ее людей, приучается к жизни.

Свободные от дежурства дни она по большей части проводит одна у себя, в своих трех комнатках, занимаясь чтением и музыкой и думая свои думы.

Теперь, когда недавний туман рассеялся, когда она успокоилась и вошла в новую колею, ее все чаще и чаще преследует одно воспоминание. Воспоминание это соединено с тем великолепным праздником, во время которого решилась ее судьба. Перед нею восстает образ человека, два раза мелькнувшего перед нею в тот незабвенный вечер.

В первый раз она увидела его перед собою и остановилась пораженная, с мучительно и сладко забившимся сердцем. Второй раз она увидела его вдали, среди толпы, в тот самый миг, когда она играла свою роль весталки, зажигала свой пламенник. Она увидела его, и его взор произвел на нее самое непонятное действие. Она не выдержала этого взора и потеряла сознание.

Потом она уже больше не встречала этого человека, не знает даже, кто он, боится, да, боится о нем узнавать и спрашивать. А между тем она, конечно, никогда его не забудет, он перед нею навсегда. Между ними какая-то могучая связь, и она бессознательно чувствует, что никто и ничто не разрушит этой связи.

Вспоминается ей и еще одно обстоятельство: ее посещение по воле императрицы прекрасной графини Зонненфельд. И эту женщину она никогда не забудет. Не забудет она ее чудного лица, так непонятно страшно, так непонятно мучительно на нее глядевшего. С прекрасной графиней ей тоже после того не пришлось ни разу встретиться, но о ней она узнает и расспрашивает. Только немного до сих пор узнала: графиня все нездорова, и ее почти не видно в петербургском обществе.

Между тем Зине с каждым днем все более и более хочется опять встретить эту женщину и поближе узнать ее. К ней влечет ее неодолимая симпатия…

Она сидела у себя и думала именно о Елене в тот самый день, когда граф Феникс с Лоренцей выезжал из Петербурга. Эти думы были так настойчивы и вместе с тем такая непонятная тоска закрадывалась в сердце Зины, что сама она удивилась этому. Но каково же было ее удивление, когда она услышала, что наружная дверь, ведшая из коридора ее комнаты, с шумом отворилась и когда через мгновение была перед нею та, о ком она думала.

Елена остановилась, бледная, похудевшая, с неестественно, почти безумно горевшими глазами. Она задыхалась от волнения, очевидно, хотела говорить, но не могла вымолвить ни слова.

Зина поднялась ей навстречу, но, увидя это страшное лицо, этот безумный взгляд, тоже онемела от ужаса.

Быстро оглянув комнату и затем впиваясь долгим, невыразимо мучительным взором в Зину, Елена, наконец, глухо проговорила:

– Здесь никого нет… мы одни… слава Богу!

– Графиня… вы так взволнованы… что случилось с вами?.. Чем я могу служить вам? Только скажите – я все сделаю, что в моей власти, лишь бы вас успокоить… – робко, дрожавшим голосом едва слышно шепнула Зина.

Но Елена расслышала ее шепот.

– Что случилось со мною? Чем вы можете служить мне?.. Вы все сделаете, чтобы меня успокоить!.. О Боже, какая адская насмешка! – воскликнула Елена, отчаянно заломив руки. – Ты меня отравила, ты отняла у меня жизнь – и хочешь помочь мне!.. Верни мне жизнь!

Зина не верила ушам своим. Ей казалось, что она бредит, что все это во сне – и вот она сейчас проснется… Но это не сон, не бред. Перед нею не призрак, а живая женщина. Что же значат эти непонятные, безумные слова?

Зина чувствует, что, несмотря на всю их непонятность и безумие, в них заключается какой-то глубокий и ужасный смысл. И она слушает, прижав руку к больно бьющемуся сердцу и стараясь понять этот смысл.

– Да, это ты… о, как я тебя знаю… каждую черту твою!… Да, ты хороша, ты очень хороша… но ведь и мне с детских лет все говорили о красоте моей. Ведь и я слышала, что прелестнее меня никого не может быть на свете… И он сам… знаешь ли ты, как много раз его взор говорил мне то же самое! Сердце женщины не может ошибаться – я не обманываюсь, не лгу. Он восхищался мною, в его глазах я читала любовь, страсть. Ты хороша, может быть, ты лучше меня, но ведь ты еще совсем ребенок!.. Что же ты сделала, чем могла ты так привлечь его, что он ушел от меня навеки? Ведь к тебе он ушел, тебя он полюбил, ты была с ним, ты упала в его объятия… ведь я это видела так ясно в воде, а вода обманывать не может!

«Она сошла с ума! – мучительно подумала Зина. – Конечно, она сошла с ума!»

При этой мысли такая жалость наполнила ей сердце, что она не выдержала и горько заплакала, кидаясь к Елене и схватывая ее руки.

– Графиня, – сквозь слезы говорила она, сама не зная что, желая только своим ласковым голосом и нежностью успокоить несчастную, – голубушка, милая, успокойтесь!.. Я совсем не понимаю, что это такое вы говорите… успокойтесь, право, уверяю вас, вам все только кажется… Все это не так, я никого не знаю, никого!

Елена вздрогнула, притихла и несколько мгновений молча, пристально глядела на Зину.

– Как! Ты его не знаешь, ты его не любишь?

– О, Боже мой! – отчаянно воскликнула Зина. – Да про кого же вы говорите? Скажите его имя!

– Его имя, его имя… – прошептала Елена, проводя рукой по своему горящему лбу. – Разве кто-нибудь знает его имя?.. Там он был Заховинов, здесь он – князь Захарьев-Овинов… Но и то и другое – разве это его имя?!

Зина обняла Елену, вложив в это объятие всю нежность, на какую была способна.

– Милая, слушайте же и верьте мне: я не знаю никакого князя Захарьева-Овинова и никогда его не знала. Вы сами говорите, что я еще ребенок – и ведь это правда, я так еще недавно была в институте и так мало понимаю жизнь… Я вижу, что вы очень несчастны, и когда бы вы только могли знать, как мне жаль вас, как мне хотелось бы вас успокоить… Только послушайте, быть может, вы напрасно предаетесь отчаянию… Бог милостив… Я ничего не знаю, но из слов ваших могу понять, что вы любите этого князя – о, как сильно вы его любите! – и что он обманул вас или разлюбил… Но кто же вам сказал, как могли вы подумать, что я тому причиной?! Милая, дорогая, неужели вы не в силах мне поверить, что не только я никогда не видала этого человека, а потому не могу любить его, но еще ни один мужчина не говорил мне о любви…

В ее голосе, в ее лице выражалась такая искренность, такая детская простота, ее ласка была так обаятельна, что Елена, несмотря на все свое болезненное возбуждение, являвшее все признаки настоящего безумия, как-то вдруг почти совсем успокоилась. Ее отчаянье, ненависть, злоба стихли. Она позабыла все противоречие между тем, что она знала, и уверениями этой чудной девушки. Ведь муки были слишком велики, слишком невыносимы – и больное сердце, совсем истерзанное, жадно хваталось за возможность какого-либо, хотя бы минутного, успокоения.

Не верить этому простодушному, чистому ребенку было нельзя – и Елена поверила. Глаза ее потухли, в них выражались теперь только бесконечная усталость и мольба об участии. Она всю жизнь была одинока, она никогда и никому не поверяла ни своих надежд, ни своего горя. Она, как святыню, хранила от всех свои муки, несла их одна, но теперь эта ноша разбила ей сердце, лишает ее рассудка, жизни… Теперь она не в силах противиться участию, она его жаждет и молит…

Зина нежно привлекла ее к себе – и вот она положила свою отяжелевшую, отуманенную долгими, бессонными ночами голову на грудь той, кого до последней минуты считала своим злейшим врагом. И ей тепло на этой груди, у этого юного сердца, еще не знакомого ни с блаженством, ни с муками страсти.

Она была истерзана до последней степени, чувствовала, что не может больше жить, и видела перед собою ночью и днем только одну картину, явившуюся ей в воде под обаянием чародея, и она в порыве безумия ворвалась сюда, чтобы хоть своим последним, предсмертным проклятием смутить ту, которая неизменно представлялась ей в объятиях погубившего ее человека…

Но вместо того, чтобы проклинать ее, она доверяет ей свое горе. Мучительным шепотом передает она ей никому неведомую историю своего разбитого сердца.

С тоскою, жалостью и горькими слезами слушает Зина эту исповедь, и вдруг невольный, внезапный крик ужаса вырывается из уст девушки…

Она поняла, наконец, в этом таинственном рассказе, кто такой князь Захарьев-Овинов. Она поняла, почему несчастная княгиня пришла именно к ней, поняла свои неотвязные думы последнего времени и тайную связь, образовавшуюся между нею и этой измученной, доведенной до безумия женщиной. В ее памяти и воображении будто живой восстал образ этого непостижимого человека, неотразимую власть которого она уже на себе испытала… Кто же он – воплощенный демон, страшный чародей?.. Но кто бы он ни был – вот эта прекрасная графиня гибнет, загубленная им… и, быть может, такая же гибель грозит и ей…

Ее невольный крик заставил Елену содрогнуться. Она приподнялась и остановила на Зине взгляд, в котором снова загорелось дикое пламя. Долго смотрела она так, трепеща всем телом. Лицо ее исказилось страданием и гневом.

– Ты обманула меня, ты его знаешь! – наконец воскликнула она диким, почти нечеловеческим голосом.

Зина ничего ей не ответила, не была в силах ответить. Ее голова кружилась, ужас охватывал ее все сильней и сильней.

Елена силилась говорить, но только слабый стон вырвался из груди ее. Она схватилась за сердце, покачнулась и упала на пол.

Когда Зина пришла в себя и склонилась над нею, то увидела широко раскрытые, неподвижные глаза, такие глаза, каких не бывает у живого человека…

XX

«Отец, отец, все совершено, все исполнено, и в вечном храме мудрости принесены мною все жертвы!.. Отец, последняя борьба была, нежданно для меня, тяжкой борьбою; но я все же не пал, я вышел из нее победителем, стряхнул с себя все узы плоти, отогнал от себя все соблазны природы, разорвал ту цепь из благоуханных роз, которые, как говорит вековая мудрость человечества, опаснее и крепче всех цепей, скованных из железа и золота…

Мой свободный дух стремится в беспредельное сияющее пространство, ничто не связывает меня с землею, а между тем непонятная тоска гложет мне сердце. В тоске этой нет никаких сожалений, ибо если бы я нашел в ней сожаления, то я не мог бы назвать себя победителем. Тоска эта не что иное, как пустота, ощущаемая в душе моей… Откуда же такая пустота? Все мои знания и весь мой разум ничтожны для того, чтобы ответить мне на вопрос этот… Отец, ты один можешь мне ответить, отчего же ты молчишь, отчего же оставляешь меня с этой невыносимой душевной пустотою? Ведь она составляет именно противоположность тому, что я должен был получить, победоносно окончив последнее испытание!..

Но ты молчишь! В прежнее время в минуты сомнений и вопросов, на которые ты один мог ответить, ты всегда сказывался мне, где бы я ни был, какое пространство ни разделяло бы нас. Всегда в такие минуты я ощущал трепетание невидимой, но могучей нити, связывающей нас друг с другом через пространство и время. Ты всегда тем или иным способом откликался на зов мой. Отец, где же ты? Я тебя не слышу, я тебя не ощущаю!..»

Так шептали бледные губы великого розенкрейцера. Склоня голову, с тоскою и усталостью на мертвенном, прекрасном лице, сидел он перед своим рабочим столом, окруженный книгами и манускриптами. Как и всегда, невозмутимая тишина была вокруг него и нарушалась только однообразным стуком маятника стенных часов. Как всегда, особенный ароматический запах, освежающий и успокоительно действующий, носился по уединенным его комнатам. Но он не слышал мерного звука маятника, не ощущал привычного запаха, уже не производившего на него теперь никакого ободряющего и успокаивающего действия.

– Где ты, откликнись на зов мой! – повторял он страстным, мучительным шепотом.

Он призывал не того отца, который был вблизи от него, в этом же доме, не того отца, который теперь спокойно ожидал минуты своего освобождения и жил особой, внутренней жизнью, все более и более развивавшейся в нем и направляемой благодаря ежедневным долгим беседам с отцом Николаем. Этого отца великий розенкрейцер мог видеть постоянно, но он не нуждался в нем, и по-прежнему между ними не было внутренней связи.

Он звал другого отца, единственного человека, перед которым склонялся, призывал своего мудрого, великого учителя, в последнее время не подававшего ему о себе никаких известий. Он знал, что если бы этот отец переселился в иной мир, покончил свое долгое земное странствование, он бы узнал об этом в ту же минуту. Отец не мог покинуть земли, не сказав последнее земное «прости» любимому сыну и наследнику своих знаний, мудрости и власти.

Нет, отец жив, а между тем нет от него вести, и порвана между ними давно уже созданная их волей и знанием, неизменно действовавшая, невидимая нить. Они разобщены, и виновник этого разобщения, очевидно, отец…

Что же это значит? За что такое наказание, единственное наказание, какому мог быть подвергнут великий розенкрейцер отеческой властью старца? Мысль о том, что отец им недоволен и что не все еще совершено, – эта новая мысль была невыносима Захарьеву-Овинову.

Но вот он начинает ощущать нечто необычайное. Это именно и есть то самое ощущение, какое он всегда испытывал, когда от него требовалось все напряжение духовных способностей, когда готово было совершиться какое-нибудь явление высшего порядка.

«Это отец приближается!» – мелькнуло в голове его, и сердце его забилось.

Он ждал, устремив неподвижный взгляд перед собою. Вот какой-то неясный, едва слышный звук пронесся в тишине комнаты… вот мелькнуло что-то. Но перед ним не отец. Перед ним графиня Елена.

И это уже не то полупрозрачное видение, вызванное им несколько месяцев тому назад и явившееся на могучий зов его. Это не тот светлый, пронизанный лунным блеском образ, шептавший ему слова любви, простиравший к нему руки и открывший ему его собственное, так испугавшее его чувство.

Темна и бледна стоит она теперь перед ним с поникшей головою, с бессильно опущенными руками. Страшно лицо ее; невыносимое страдание разлито по всем чертам его; глаза глядят с упреком, с таким упреком, от которого нечем избавиться и некуда скрыться.

Холодом смерти пахнуло на Захарьева-Овинова – и он сразу понял, что смерть привела к нему Елену. Но ведь недаром вышел он победителем из последнего испытания, недаром шептал далекому «отцу» о том, что порваны им все узы, связывающие с землею, с земными чувствами и земным страхом. Он мгновенно подавил в себе волнение и поднялся навстречу темному, печальному призраку, бестрепетный и холодный.

Между тем Елена продолжала глядеть на него с подавляющим упреком. И вот зазвучал среди застывшей тишины ее тихий голос:

– Зачем ты погубил меня? Я была рождена для жизни и ее радостей, и жизнь моя могла развиться пышным цветом. Я была рождена для добра и любви, и душа моя могла отдать жизни и людям все свои заветные сокровища… зачем же ты погубил и обманул меня?

Мучительный, полный упрека взор подтверждал это жестокое обвинение.

Но Захарьев-Овинов не вышел из своего холодного спокойствия, он только почувствовал, что тоска или, как он сам определил, пустота в душе его все увеличивается. Он отвечал бледному призраку, приведенному к нему смертью, как ответил бы живой Елене:

– Ты напрасно винишь меня – я не губил тебя… я звал тебя к спасению. Я хотел очистить твою душу от всей земной пыли и грязи, для того чтобы ты могла встретить великий миг, пережитый теперь тобою, в радости и блаженстве. А ты мрачна и страдаешь! Ты сама себя погубила!..

Не то тяжкий стон, не то воздух пронесся по комнате и замер. Снова шевельнулись бледные губы Елены:

– Мудрец, – ты не знаешь тайн жизни и смерти! Ты жесток и безумен в своем гордом ослеплении. Я говорю тебе: моим назначением была жизнь, полная любви и добра. Ты мог дать мне такую жизнь… и обещал мне ее… и обманул меня, обманул жестоко и безумно! Не лги же перед собою, не ищи себе оправданий! Если б ты пришел ко мне как отец или как брат, я стала бы тебе, быть может, дочерью или сестрою. Но ты пришел ко мне как давно жданный возлюбленный, как жених приходит к страстно любимой невесте. Ты искал и нашел меня – и в первый миг нашей встречи глядел на меня взором страсти. Ты сказал мне этим взором: «Я твой, а ты моя!» – и я поверила тебе, потому что не могла не поверить. Ты властно взял мое сердце и мою душу, зная, да, зная, что отныне они принадлежат тебе и никому другому принадлежать не могут. Ты погубил и обманул меня, потому что любил меня горячей, земной любовью и обещал мне эту любовь, бывшую моим земным уделом. Обманутая тобою, я страдала так, как только может страдать земное существо… и я погибла… и теперь, в этот миг, страшный и непонятный, я все так же томлюсь и страдаю…

Ее бледные руки поднялись и в изнеможении опустились снова. Страшно сверкнули глаза ее и страшно прозвучали ее последние слова:

– А ты, ты – убийца!

Еще миг – и она исчезла, беззвучно и бесследно.

Дрогнуло сердце Захарьева-Овинова. «Ты убийца!» – явственно прозвучал в глубине его сознания осуждающий голос, и почудилось ему, что это голос «великого старца».

Чья-то рука коснулась руки его. Он взглянул – рядом с ним отец Николай. Лицо священника, всегда свежее, было теперь бледное и выражало необычное волнение; даже рука его, сжимая руку брата, заметно дрожала.

– Велики тайны Божии! – воскликнул он. – Юрий, я вошел – и увидел тень женщины… я понял ее жалобы и ее муки… я слышал… о, Юрий!.. Веди меня, веди меня сейчас к ее гробу. Надо молиться об упокоении души ее. Веди!

XXI

Какой это был ужасный день для Зины Каменевой! Если бы еще недавно ей сказали, что бывают такие дни в жизни человека и что ей, так еще далекой от человеческих страстей и горя, придется пережить все эти минуты и часы ужаса и страданий, она бы не поверила. Но она пережила и переживала их, и при этом даже выказала большое самообладание.

Когда на ее отчаянный крик сбежалась дворцовая прислуга и когда появившийся врач объявил, что графиня не в обмороке, а действительно умерла, Зина, несмотря на испытанное потрясение, не растерялась. Графиню решено было тотчас же перевезти в закрытой карете в дом ее отца, и Зина решила, что она не оставит теперь трупа несчастной до самой минуты погребения.

Прошло не более получаса времени – и во дворце все знали, со слов врача, что давно уже больная неизлечимой болезнью сердца графиня Зонненфельд приехала посетить камер-фрейлину Каменеву и внезапно скончалась. У молодой графини «разорвалось сердце». Никому, конечно, не могло прийти в голову в чем-либо подозревать камер-фрейлину; напротив, даже не особенно расположенные к ней люди могли только пожалеть ее.

Между тем тело Елены тихомолком вынесли, уложили в большую карету и в сопровождении врача отправили к князю Калатарову. Очень скоро уехала туда же Зина, получив разрешение отлучиться на три дня, во время которых у нее не было дежурства.

Эти несколько пережитых часов произвели в молодой девушке большую перемену – она как бы вдруг созрела. Чувство глубокой жалости наполняло ее сердце, и эта жалость была так велика, что за нею забывалось все личное. Труп безвременно погибшей красавицы был теперь для Зины самым священным, самым дорогим предметом. Да, она не покинет его ни на минуту, она проводит его до могилы…

Князь Калатаров совсем обезумел, когда ему привезли мертвую дочь. Он едва понял объяснения врача, потом, дрожа всем телом, подошел, взглянул на застывшее бледное лицо Елены, на котором как-то особенно таинственно и страшно выделялись длинные черные ресницы закрытых глаз, перекрестился, машинально приложился губами к холодному лбу покойницы, отошел, и больше никто не мог добиться от него ни одного слова. Он сидел неподвижно в кресле, весь сгорбившись, и все шептал что-то сам с собою…

Покойницу убрали и положили на стол в большом зале. Послали за священником. Пока же вдруг все притихло, и Зина осталась одна у тела.

Она опустилась на колени. Она хотела молиться, но молитвенное настроение все еще не приходило. Душа было чересчур потрясена.

Но вот она слышит, что кто-то опустился на колени рядом с нею, она слышит чей-то голос, то громко произносящий слова молитвы, то падающий до шепота, быстрого, странного, какого-то особенного шепота.

Зина подумала, что это приходский священник, за которым послали, и невольно, чутко слушала. Она никогда не слыхала такой молитвы и такого моления. Эти слова, этот голос заставили ее позабыть все, как бы уйти от земли…

Человек говорил с Богом, веря и зная, что Бог его слышит. Человек просил у Творца милости к созданию, покинувшему землю, но не могущему еще освободиться от земного притяжения, не забывшему еще земных помыслов и чувств.

Мольба эта была проникнута такой беспредельной любовью и жалостью к скорбящей душе, нуждающейся в освобождении и Божьей милости, как будто человек молился о самом дорогом и близком ему существе, как будто нежный отец молился о своей единственной дочери.

«Но ведь она посторонняя ему и чужая!» – не услышала, а почувствовала Зина чью-то мысль, так как в ней самой не было и не могло быть этой мысли.

Она подняла голову, взглянула – и увидела просветленное вдохновением лицо священника с ясными, лучистыми глазами. Но за ним был еще кто-то, и неудержимая сила влекла Зину взглянуть и понять, кто это.

И она поняла. С криком ужаса отшатнулась она в сторону и как бы окаменела. Но она все же не могла оторвать глаз от того, кто стоял в нескольких шагах от нее с поникшей головою, с потухшим взглядом.

Страшным и ужасным казался ей теперь этот непонятный человек, и в душе ее, заглушая все чувства, поднимались к нему ненависть, и страх, и злоба. И она поняла, что он прочел все это в ее взгляде.

Крик Зины поразил слух отца Николая. Он встал с колен, взглянул на нее, прямо подошел к ней и положил руки на ее голову.

– Господь Сил охранит тебя от всех искушений, от всякого зла и соблазна… – вдохновенно сказал он. – Веруй в Его неизреченное милосердие, не отходи от Него – и никого не бойся. Пока душа твоя чиста и полна любовью, ты сильнее всех сильных.

Ее волнение, страх, ненависть и злоба стихли. Она оторвала свой взгляд от ужасного человека. Из глаз ее полились тихие слезы. На нее будто повеяло благодатным теплом, дающим бодрость и силу.

Великий розенкрейцер еще ниже опустил голову. Мучительная пустота в душе его достигла высшего предела, и вместе с этой пустотою он вдруг сознал себя в первый раз в жизни слабым, ничтожным и жалким со всей своей мудростью, со всеми своими силами и победами над природой…

Подобное сознание своего ничтожества и недовольство собою в таком человеке, каким был Захарьев-Овинов, являлось началом действительного и высокого духовного возвышения. Только теперь приступал он к последнему испытанию.


Читать далее

Всеволод Соловьев. Волхвы
Часть первая 16.04.13
Часть вторая 16.04.13
Часть третья 16.04.13
Часть четвертая 16.04.13
Часть четвертая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть