ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Онлайн чтение книги Зеленый Генрих
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Перевод с немецкого Н. Бутовой.

Стихи в переводе Е. Эткинда.

Глава первая

БОРГЕЗСКИЙ БОЕЦ

В моей рабочей комнате на низенькой печке стояла гипсовая фигура «Боргезского бойца»[171] « Боргезс к ий боец» известное скульптурное изображение сражающегося воина работы эфесского ваятеля Агасия (I в. до н. э.). Прежде эта статуя хранилась на вилле Боргезе, близ Рима (отсюда ее название), теперь находится в Луврском музее в Париже. вышиною почти в три фута. Это была отличная копия, хотя и несколько пожелтевшая от времени; принадлежала она еще прежним жильцам и переходила от одного преемника к другому. Каждый из них оставлял за собою этого доблестного воина, выплачивая известное вознаграждение хозяевам дома, и таким образом последние умудрялись время от времени извлекать некоторый доход из творения достославного Агасия спустя две тысячи лет после его смерти.

Когда Эриксон и Рейнгольд вместе со своими женами скрылись за дверью, я перевел взор на стоящую рядом с нею фигуру бойца и невольно залюбовался чудесной статуей. Я подошел к ней, словно к другу, посетившему меня в час грустного одиночества, и, может быть, впервые, внимательно взглянул на нее. Быстро убрал я картины и мольберты, придвинув их к стене, вынес фигуру на середину комнаты и поставил ее на столик, ближе к свету. Но она сама излучала еще более яркий свет, несмотря на свой потемневший вид, и казалось, в ее движении сама жизнь утверждает себя в извечном круговороте защиты и нападения. От поднятого кулака левой руки, через плечо до опущенного кулака правой, от лба до пальцев ног, от затылка до пят каждый мускул, каждая частица дышали движением, неукротимой решимостью — победить или погибнуть со славой. И какое многообразие форм! Все члены его тела, казалось, одушевлены единым порывом, словно некое содружество бойцов, движимых вперед слитною волею, чтобы защитить свой союз от уничтожения.

Непроизвольно я потянулся за чистым листом бумаги, тщательно заострил палочку угля и попытался передать на бумаге очертания некоторых деталей; когда же увидел, что у меня ничего не получается, попробовал одним стремительным штрихом передать все движение, начиная от левой руки до грудной клетки и затем спускаясь вниз, до паха. Но рука моя была еще неопытной в рисовании, и лишь когда уголь слегка притупился, линия сама по себе стала более естественной и пальцы мои более гибкими. Однако же теперь оказалось, что рука моя опережает глаз, не привыкший достаточно быстро схватывать пропорции и ракурсы человеческой фигуры; мне пришлось встать и точнее рассмотреть все границы и переходы; я уже был достаточно взрослый, чтобы не браться за дело, с которым не знаком, и потому решил сначала поразмыслить об этой натуре и ее особенностях.

Так в течение нескольких дней я с грехом пополам закончил весь рисунок, потом, повернув статую, нарисовал ее и с других сторон. Но тут, мысленно выпрямив воина, я внезапно решил нарисовать его в ненапряженном положении и таким образом как бы проверить приобретенные знания. Глядя на фигуру, безукоризненную в отношении анатомии, я отлично видел, что представляет собою кость или мышца, сухожилие или кровеносный сосуд; когда же мне пришлось изобразить все это в измененном ракурсе, то я почувствовал, как мне не хватает твердого знания взаимосвязи всего того, что скрыто, живет и движется под нашей кожей, а так как не могло быть и речи о том, чтобы ограничиться лишь небрежным, поверхностным наброском, да в этом и не было никакого смысла, то я был вынужден отложить уголь.

Все это случилось тогда, когда я, посвятив искусству уже не один год жизни, думал достичь в нем некоторых результатов. Я мог бы все это предвидеть, прежде чем провел первую черту, и теперь, размышляя о своем сумасбродстве, дивился тому, что не выбрал ранее призванием своим изображение людей, а не только природы, в окружении которой они живут и действуют. И, продолжая размышлять над этой роковой случайностью, я дивился снова и снова, как вообще могло случиться, что я, будучи еще на пороге неопытной юности, так легко настоял на своем желании и тем самым определил на долгие годы свой жизненный путь. Я еще не отказался от заблуждения молодости и считал, что подобное самоопределение в юном возрасте достойно наивысшей похвалы; но уже теперь во мне постепенно росло убеждение, что для становления юноши борьба со строгим и предусмотрительным отцом, взор которого провидит многое за порогом родного дома, — закалка куда более серьезная, чем чувство матери, которая любит чисто по-женски. Пожалуй, впервые на моей памяти я так ясно почувствовал, как мне не хватает отца, и это ощущение горячей волною захлестнуло все мое существо. Я представил себе, что, будь мой отец жив, я бы лишился своей ранней свободы, может быть, подвергался жестоким наказаниям, но зато он бы вывел меня на проторенную дорогу. И при одной мысли об этом в душе моей одновременно вспыхнули противоречивые чувства — и тоска, и незнакомое мне, но сладкое ощущение покорности, и вместе с тем упрямая жажда свободы; я пытался восстановить в памяти почти совсем угасший облик, но в смятении моих мыслей мог увидеть его лишь глазами матери, таким, каким матушка видела покойного во сне. Дело в том, что время от времени, но всегда с промежутками в несколько лет, ей снился покойный отец, два или, может быть, три раза за ночь, словно в знак того, как редко неисповедимая судьба дарит нам светлые мгновенья истинного счастья. И всякий раз она с благоговейной радостью рассказывала утром о своем сновидении, которое всегда приходило нежданно, и описывала его во всех подробностях.

Так однажды виделось ей во сне, будто гуляет она со своим покойным супругом в воскресенье, как прежде, за городом; но вдруг она увидела, что его нет рядом с нею, как обычно, и появился он в отдалении, на уходящей вдаль проселочной дороге. Он был одет по-праздничному, но за спиной у него висел тяжелый ранец; приблизившись, он остановился, снял шляпу и отер пот со лба, затем ласково кивнул матери и произнес своим приятным голосом: «Далек мой путь, далек!» — после чего, опираясь на палку, он бодро зашагал дальше и вскоре исчез из виду. Матушка увидела своего покойного мужа не предающимся отдохновению, но отягощенным ношей и уходящим в бескрайнюю даль, и, размышляя над этим своим видением, опечалилась: она была далека от суеверий и от толкований снов, и все же у нее появилось какое-то тяжелое чувство, какое-то смутное представление о мучительных испытаниях, которым подвергается усопший.

В моей же душе воспоминания о неутомимом странствии столь дорогого мне духа по путям загадочной вечности пробудили скорее восхищение неистребимым жизнелюбием, неустанным стремлением к одной цели. Я видел, как человек этот шел вперед, как он кивнул головой, и когда эта картина постепенно потускнела в моем воспоминании и, наконец, исчезла, я решительно сказал себе: «Ничего не поделаешь! Нельзя более медлить, ты должен добыть недостающие знания!»

Итак, я решил приняться незамедлительно за изучение анатомии, во всяком случае, поскольку она необходима для понимания и изображения человеческой фигуры; я не посещал общественной школы живописи, дававшей некоторые, хотя далеко не совершенные возможности для такого изучения, а потому отыскал студента, который был моим секундантом в нелепой дуэли с Фердинандом Люсом. Этот ревнитель медицины скоро должен был кончить учение, а теперь только и делал, что ходил по клиникам и операционным. С готовностью предоставив мне свои атласы и руководства, он собирался было повести меня в аудиторию, где изучалось строение скелета, по после некоторого размышления посоветовал мне вместе с ним посещать лекции по антропологии, которые читал выдающийся профессор[172] …посоветовал… посещать лекции по антропологии, ко т орые читал выдающийся профессор . Этот эпизод навеян впечатлениями Келлера от лекций профессора Хенле по антропологии, которые были прочитаны в Гейдельберге в 1849 г. одновременно с публичным курсом лекций Фейербаха «О сущности религии». Лекции по антропологии помогли Келлеру усвоить фейербаховский материализм и атеизм. Герой романа, в отличие от автора, сначала слушает лекции по антропологии, а философское учение Фейербаха воспринимает значительно позднее и не от самого философа, а от его последователей.. Да и сам он, по его словам, ходил туда не из желания вернуться к давно пройденной им ступени, но из-за того, что лекции эти, превосходные по форме и глубокие по содержанию, доставляют поистине поучительное наслаждение. Впрочем, если анатома можно назвать скульптором в обратном смысле, так сказать, скульптором рассекающим, то ваятелю следует идти противоположным путем: он должен начинать не только с изучения скелета, но и с целостного взгляда на человека и на его становление; проследив зарождение чувств под оболочкой человеческой кожи, он, разумеется, не станет Микеланджело, если у него нет достаточных дарований, но это может заменить ему другие, не существующие ныне факультеты прошлых времен.

Я взглянул внимательнее на своего земляка и с трудом поверил, что это и есть тот самый человек, который несколько недель тому назад рад был помочь мне проткнуть шпагой приятеля. Когда молодые люди, подружившиеся во время веселых пирушек и среди легких забав, позднее открывают друг в друге более серьезные свойства, это неизменно доставляет им немалое удовлетворение, зачастую ведущее к тому, что один из них подпадает под определяющее влияние другого. Поэтому я, не колеблясь, последовал за своим советчиком, и мы вступили под сень университетского здания, где по лестницам и бесконечным коридорам взад и вперед сновали юные граждане различных стран. В нашей аудитории скамьи были еще пусты. Голые стены, черная доска, столы, изрезанные и закапанные чернилами, — все это живо напомнило мне школьные классы, в которые я не входил уже много лет, и на душе у меня стало тяжело. Прерванное ученье с болью напомнило о себе; мне показалось, что, если я сяду на одну из этих скамей, меня снова могут вызвать и даже пристыдить; я совсем и не думал о том, что тут всякий в течение определенного срока пользуется полнейшей свободой, что никто не обращает внимания друг на друга и что день расплаты, ожидающей каждого студента, маячит где-то в далеком, туманном будущем. Но постепенно зал наполнился, и я начал с удивлением разглядывать собравшихся. Здесь толпилось множество молодых людей моего возраста, которые бесцеремонно занимали места и спорили из-за них, однако были и люди среднего возраста, одетые побогаче или победнее, — они вели себя более сдержанно и скромно, было даже несколько почтенных седовласых старцев, известных профессоров, которые, заняв поодаль боковые места, тоже, видимо, хотели еще чему-то поучиться. Тут я невольно отдал себе отчет в своей ограниченности и понял, насколько же я был неправ, полагая, что здесь, в чертогах науки, ученье может быть для кого бы то ни было позором.

Лектора ожидало уже не менее сотни слушателей, когда он вдруг стремительно вошел в дверь и быстро поднялся на кафедру. Профессор начал с традиционного вступления, в котором набросал картину нашего организма и жизненных условий в соответствии с уровнем науки, о которой лекторы, если им верить, неизменно говорят, что именно теперь она достигла наивысшего расцвета. Но он не произносил пышных фраз, говорил спокойно и ясно; речь его текла без малейших задержек, и он вел слушателей по стройной области своей науки без торопливости, без излишних длиннот, без неожиданностей или вымученного остроумия, причем слов своих он не подчеркивал жестикуляцией, не сопровождал их восклицаниями.

Эта первая лекция произвела на меня такое сильное впечатление, что я даже забыл, зачем пришел сюда, и только жадно ждал новых откровений. Больше всего меня сразу же поразила чудесная целесообразность всех частей организма; каждый новый факт казался мне доказательством мудрости господа бога и его искусства, и хотя я в течение всей своей жизни представлял себе, что мир создан по заранее обдуманному плану, однако при этом первом моем ознакомлении с наукой мне представилось, что я до сих пор, собственно говоря, ничего не знал о сотворении человека, но зато теперь с полным и глубоким убеждением в споре с кем угодно смогу отстаивать бытие и мудрость создателя. Но после того как лектор превосходно изобразил совершенство и необходимость явлений мира, он незаметно предоставил их самим себе и своим собственным изменениям, так что внимание, отвлекшееся мыслью о творце, так же незаметно вернулось в замкнутый круг фактов и снова было приковано к ним» Туда же, где оставалось что-либо непонятное, погруженное во мрак, профессор вносил яркий свет уже разъясненного им прежде и этим светом озарял темные углы, так что каждый предмет оставался до поры до времени неосвещенным и незатронутым, ожидая наступления своего срока, как дальний берег ожидает утренних лучей солнца. Даже тогда, когда приходилось отказываться от объяснения чего-либо, он отступал с убедительным указанием на то, что все совершается в полном соответствии с необходимостью и что предел, ограничивающий человеческое познание, никоим образом не означает предела для действия законов природы. При этом он не употреблял громких фраз и так же тщательно избегал богословских оборотов, как и возражений против них. Люди предубежденные ничего этого не замечали и неутомимо записывали все то, что им казалось необходимым для своих собственных целей и для будущих высказываний, в то время как беспристрастные слушатели, не думая ни о чем ином, с радостным чувством внимали глубоким мыслям учителя и проникались благоговением к чистому познанию.

У меня тоже все предвзятые и корыстные намерения вскоре отступили на задний план, и, не чувствуя, как это получилось, я всецело отдался впечатлению от фактов, простых или сложных; ведь стремление к истине никогда не заключает в себе зла, оно всегда безобидно и бескорыстно; «лишь в тот момент, когда оно приходит к концу, начинается ложь и у христианина и у язычника. Я не пропускал ни одной лекции. Точно тяжелый камень свалился с моей души, когда я все-таки начал чему-то учиться; счастье познания потому и является истинным счастьем, что оно безыскусственно и безоговорочно, и когда оно рано или поздно приходит, оно всегда полностью оправдывает все надежды; оно зовет вперед, а не назад; подтверждая неизменность и вечность законов природы, оно позволяет забыть о собственной бренности.

Я преисполнился глубокой признательности к красноречивому учителю, который и не знал меня вовсе; пожалуй, это не самое дурное свойство человека, если он бывает более признателен за духовные блага, чем за материальные благодеяния, причем наша признательность тем больше, чем меньше та непосредственная реальная польза, которую приносит нам духовное благодеяние. Только если материальное благотворение заключает в себе и свидетельство духовной силы, которая становится внутренним переживанием для получателя, признательность его достигает прекрасных вершин, облагораживающих его самого. Ведь убеждение, что чистая добродетель и добро существуют на свете, — это лучшее, что может нам ниспослать судьба, и даже норок потирает от удовольствия свои незримые черные руки, когда он убеждается в том, что есть люди добродетельные и благородные,

В то время как постепенно вырисовывались контуры учения о нашей человеческой природе, я заметил не без удивления, как вещи, наряду с их ощутимыми формами, приняли в моей голове некий фантастический характерный облик, который, правда, обострил восприятие внешнего мира, но угрожал точному познанию. Это происходило от привычки подходить ко всему с точки зрения изобразительного искусства, которое теперь вторглось в область умозрения, тогда как умозрение стремилось занять место, по праву принадлежавшее искусству. Так, я представлял себе кровообращение как прекрасный пурпурный поток, над которым, словно туманный призрак, склонился бледный дух нервов, закутанный в плащ из серо-белой нервной ткани, он жадно пил, глотал и набирался сил, чтобы затем, подобно Протею[173] Протей в греческой мифологии старец-предсказатель, обладавший способностью к перевоплощению; один из богов, подвластных главному морскому богу Посейдону., превратиться в наши пять чувств. Или я видел миллионы сферических телец, составляющих кровь, которые столь же неисчислимы и столь же невидимы простому глазу, как полчища небесных тел; видел, как они стремятся вперед по тысячам каналов, чьи воды непрестанно озаряются молниями нервов, и эти вспышки, с точки зрения вечности вселенной, так же коротки или так же длительны, как те периоды времени, которые требуются звездам для прохождения их пути по орбитам, предназначенным судьбой. А повторяемость невероятного многообразия и единства всей космической природы в каждой отдельной жалкой черепной коробке представлялась мне в виде невероятной картины: крошечный, величиной с монаду, человечек в глубине мозга и, несмотря на кажущуюся плотность окружающей его материи, направляет подзорную трубу сквозь дальние пространства, подобно астроному, исследующему мировой эфир; может быть, думалось мне, колебание нервного вещества мозга есть не что иное, как действительное путешествие частиц мыслей или понятий по пространствам полушарий. Эти и тому подобные вздорные идеи приходили мне в голову.

Однако серьезность учителя и его ровная, невозмутимая речь преодолели наконец все эти бредни и возбудили во мне внимание, уже не ослабевавшее до конца, но потом уступившее место некоторому смущению. Дело в том, что, заканчивая свое учение о развитии органов чувств и возникновении человеческого сознания, он отбросил прежнюю свою сдержанность и закончил открытым опровержением так называемой свободной воли[174] …закончил открытым опровержением так называемой свободной воли . Учение о свободе воли (индетерминизм) в идеалистической философии утверждает, что ход вещей в мире не подчинен закономерности, что существует так называемая свободная воля, ни от чего не зависящая. В этом смысле для метафизиков свобода и необходимость — взаимоисключающие понятия. Марксизм-ленинизм отрицает такую постановку вопроса. С точки зрения материалистической диалектической философии свобода заключается не в воображаемой независимости от законов природы, а в познании этих законов и в возможности использования их в практической деятельности людей.. Он сделал это в нескольких умеренных словах, которые были произнесены мягко и мирно, безо всякого самодовольства или самолюбования; скорее в них послышался настолько непримиримый отказ от этого принципа, что я сразу же внутренне восстал против его теорий, так как юность неохотно отказывается от того, что кажется ей благодетельным и прекрасным.

Глава вторая

О СВОБОДНОЙ ВОЛЕ

Чем выше подымался этот человек в моем уважении, тем усерднее пытался я восстановить в себе ценимую мной свободу воли, которой, как мне казалось, я издавна обладал, применяя ее на деле. В числе немногих предметов, сохранившихся с той поры, у меня лежит записная книжка, в которой содержится несколько торопливых записей, и я перечитываю теперь эти исписанные карандашом страницы, не испытывая былой самонадеянности, но и не без некоторого волнения:


«Отрицание, высказанное профессором, само по себе не пугает и не отталкивает меня. Существует выражение, что надо уметь не только разрушать, но и строить, и фразу эту часто применяют люди поверхностные, любящие свои удобства, и обычно тогда, когда они встречаются с неудобной для них деятельностью, требующей коренной перестройки. Это выражение уместно там, где что-либо отрицается легкомысленно или из случайного влечения; в других случаях оно неразумно. Ибо люди не всегда разрушают для того, чтобы построить что-либо взамен; напротив, нередко они старательно ломают для того, чтобы дать место воздуху и свету, которые сами собой появляются там, где убирают с дороги что-либо лишнее. Если смотреть на вещи прямо и судить о них с полной откровенностью, то ничего нельзя назвать ни полностью отрицательным, ни полностью положительным, если воспользоваться этими избитыми выражениями.

Может быть, свободы воли и не существовало на низшей ступени человеческого развития и у отдельных отсталых личностей, но она должна была появиться и развиться, как только появилась потребность в ней; может быть, клич Вольтера: «Если бы бога не существовало, его следовало бы выдумать!»[175] …клич Вол ь тера: « Если бы бога не существовало, его следовало бы выдумать !»…  — Виднейший французский просветитель, писатель и философ Мари-Франсуа Аруэ, прославившийся под псевдонимом Вольтер (1694—1778), в противоположность религиозно-мистическому учению о божественном откровении пытался доказать бытие бога рационалистически: существование божественного начала он видел в стройности мироздания. Хотя Вольтер выступал как борец против католицизма с его суевериями, предрассудками и фанатизмом, однако он считал религию необходимым практическим средством для сохранения «порядка». — звучит скорее кощунством, чем «позитивным» изречением, но иначе обстоит дело со свободой воли, и здесь по праву и обязанности человек должен был бы сказать: «Давайте создадим эту свободу и даруем ее миру!»

Школу свободной воли правильнее всего сравнить с ипподромом. Скаковая дорожка — это наша жизнь на земле, и пройти ее надо хорошо; одновременно она представляет собою твердое основание материи. Стройная вышколенная лошадь — это материя, хотя и особая; всадник — воля человека, которая стремится покорить себе материю и стать свободной волею, чтобы наиболее благородным образом преодолеть грубое, материальное пространство; наконец, шталмейстер в высоких ботфортах и с бичом в руках — это нравственный закон, который всецело основан на природе и внешнем облике лошади и помимо нее вообще бы не существовал. Лошадь же не могла бы существовать, если б не было земли, по которой она может скакать, так что все звенья этой цепи взаимно обусловлены и ни одно не может существовать без другого, исключая разве только почву — материю, которая существует независимо от того, передвигается ли кто-нибудь по ней или нет. И все-таки бывают хорошие и плохие наездники, и даже не только с точки зрения физических способностей, но преимущественно в силу умения владеть собой. Доказательством тому служит первый попавшийся кавалерийский полк, который встретится нам на пути. Те солдаты, которым не приходилось выбирать, проходить ли им обучение с большим или меньшим усердием, и которых лишь железная дисциплина приучила к верховой езде, — все они почти в равной степени надежные всадники; никто из них особенно не выделяется и никто не отстает от других; обычный ход жизни определяется еще и тем, что вышколенные, привычные к строю лошади сами помогают всадникам, и то, о чем мог бы забыть наездник, делает его лошадь сама по себе. Только там, где нет принуждения и обычной рутины, этой жестокой необходимости, подчиняющей себе солдатскую массу, только среди офицерского корпуса встречаются наездники, которых можно назвать хорошими, плохими или отличными, потому что в их власти превзойти обязательные для всех условия или пренебречь ими. Рядовой совершает смелые поступки, выделяющие его среди остальных лишь в пылу битвы, под угрозой непосредственной опасности, невольно и бессознательно, офицер же изо дня в день упражняется в скачке и преодолении препятствий для своего собственного удовольствия, по доброй воле и, так сказать, теоретически; но он далек от мысли, что благодаря этому он всемогущ и что, несмотря на всю его смелость и силу, его никогда не может сбросить конь или что его норовистая лошадь не поскачет в другом направлении, чем захочет он.

И разве рулевой, — если применить другое сравнение, — только из-за случайного шторма, который отнесет корабль его в сторону, из-за того, что он зависит от благоприятного ветра, из-за того, что корабль его плохо оборудован и на пути встретились неожиданные рифы, из-за того, что затуманились путеводные звезды и солнце скрылось за тучами, — разве рулевой из-за всего этого скажет: «Нет науки кораблевождения»? Разве он откажется от мысли достичь намеченной цели, пользуясь своими возможностями?

Нет, как раз неотвратимость, но вместе с тем и закономерность множества взаимосвязанных условий должны пробудить в нас стремление не выпускать из рук штурвала и, по крайней мере, добиться славы отважного пловца, который переплывает стремительный поток в наиболее прямом направлении. Только двое не попадут на другой берег: тот, кто не верит в свои силы, и тот, кто похваляется, что ему вовсе и не нужно, что он, дескать, собирается перелететь и лишь ожидает, когда ему заблагорассудится это сделать.

Да, в вещах живет некое существо, исполненное чувства ответственности, оно возмущает зеркальную поверхность спокойной души; самое возникновение вопроса о закономерности свободной воли есть одновременно и причина ее, и ее воплощение, и кто задает этот вопрос, тот обязуется уже тем самым морально подтвердить ее существование».


Вспоминаю тот день, когда я написал эти строки; это было в августе, в самом дальнем уголке городского парка. Не слишком подавленный их тяжестью, я не торопясь бродил по дорожкам и наткнулся на кусты диких роз, среди которых висело несколько паутинок[176] …сред и которых висело , нескольк о паутинок … — Приведенными далее наблюдениями Келлер заменил чисто теоретические рассуждения о свободе воли, содержавшиеся в первой редакции романа. и деловито сновали маленькие желтые паучки. Это была целая колония крестовиков, занятых своим делом. Один из них спокойно сидел посредине искусно сплетенной сети и терпеливо выжидал жертву; другой взбирался неторопливо по окружающим нитям, исправляя то там, то здесь небольшие повреждения, в то время как третий сердито наблюдал за враждебным соседом. Ибо по краям каждой паутины, спрятавшись в листве, сидели такие же желтые, но с длинным тельцем пауки, которые не раскидывали собственных сетей, но довольствовались тем, что захватывали себе добычу искусных мастеров. Легкий ветер колыхал кустарник и вместе с ним воздушное жилище этих поселенцев, так что и здесь, в мирной тишине, обычный ход вещей вносил тревогу и будил страсти.

Я поймал муху и кинул ее в паутину, в середине которой неподвижно висел ее владелец. Сразу же он набросился на бедняжку, начал крутить ее и вертеть в своих лапах, предварительно перевязав ей крылья и лапки крепкими нитями, потом покрыл ее сплошной сетью паутины, все время с величайшей ловкостью вращая свою добычу задними лапами, подобно жаркому на вертеле; таким образом он превратил ее в удобный пакет и потащил к своему насиженному месту. Но уже хищный паук-паразит оставил свой наблюдательный пост и стремительно приближался, готовый отнять добычу у охотника, законно ею завладевшего; едва заметив врага, тот повесил свой ягдташ на решетку крепости и с быстротой молнии кинулся на нападающего. С горящими глазами и вытянутыми передними лапками они сошлись, примерились, как настоящие бойцы, и набросились друг на друга. После жаркого боя паук, который защищал свои законные права, обратил противника в бегство и вернулся к своей добыче; но ее успел за это время похитить другой разбойник, поспевший стороны и как раз в эту минуту тащивший муху в свое убежище. Так как этот более счастливый похититель уже овладел добычей, ему удалось отогнать законного владельца, который преследовал его, и ускользнуть, быстро покинув паутину. Ограбленный паук взволнованно ползал взад и вперед, штопая свою сеть там, где она была повреждена в ходе боя, и наконец снова уселся посередине.

Тогда я принес еще одну муху; паук схватил ее, как и первую; но снова к нему подобрался прежний похититель, которому голод не оставлял выбора; однако теперь, вместо того чтобы искусно обволакивать свою жертву, паук просто взял ее своими челюстями, как медведь овцу, и понес уже не на середину, а, выбравшись из сети наружу, — в укромное местечко. Ему не удалось добрести туда: враг преградил ему дорогу, и пауку пришлось искать убежища в другом месте, — он не хотел выпустить улов и потому не мог принять бой. И вот начались новые, еще более мучительные злоключения бедного паучка: ветер усилился и так раскачал сеть, что оборвалась одна из самых крепких нитей, ее главная опора. При этом муха упала, противник скрылся из глаз, и только сам паук остался на месте, продолжая выполнять свои обязанности. Как матрос во время шторма висит на снастях корабля, так и он трепещущими лапками цеплялся за раскачивающиеся нити паутины, пытаясь спасти то, что еще можно было спасти, не обращая внимания на порывы ветра, которые швыряли его туда и сюда вместе с его сооружением. Только когда я сломал ветку и смахнул всю паутину, он убежал в глубь кустарника, склонившись перед высшей властью. «Ну, на сегодня, пожалуй, с него хватит!» — подумал я и отправился дальше. Но когда через четверть часа я снова проходил мимо, паук начал ткать новую паутину, и уже были готовы радиальные опоры. Теперь он тянул более тонкие соединительные нити, — правда, уже не такие ровные и нежные, как в погибшей паутине; у него получались более широкие или, напротив, слишком узкие просветы, — тут не хватало нити, там он протягивал ее дважды. Короче говоря, он вел себя, как человек, которому пришлось пережить нечто тяжелое, мучительное, который полон своим горем и в рассеянности снова принимается за работу. Да, это было очевидно, — крохотное существо твердо решило: «Ничего не поделаешь! Придется, благословясь, все начать сначала!»

Немало я дивился этому, — ведь подобная способность к принятию решений в таком крошечном мозгу подымается почти до человеческой свободы воли, которую я отстаиваю, или низводит последнюю до степени слепого закона природы, некоего инстинкта. Чтобы избежать этого, я сразу же поднял свои нравственные требования, тем более что при создании воздушных замков уже не считаешься с большими или меньшими затратами. Удастся ли когда-нибудь построить эти воздушные замки, служат ли они хотя бы для охраны удобного среднего пути, как римские укрепления когда-то охраняли военные дороги, — это останется тайной жизненного опыта, которую редко выдает благоприобретенная скромность.

Итак, я был вооружен сверкающим мечом свободной воли, не будучи, однако, воином. О том, что первоначально я намеревался получить некоторые сведения по анатомии для лучшей передачи человеческого тела, я уже почти забыл, бросив всякие дальнейшие изыскания в этом направлении.

Не понимаю, как это случилось, но тем же летом я попал на подготовительный курс лекций по юриспруденции, причем пропустил всего лишь несколько занятий, так как вскоре мне показалось совершенно немыслимым не знать того, о чем я незадолго до этого не имел никакого понятия и чего от меня никто не требовал. Некоторые книги мне ссудили мои новые знакомые, которые теперь разъехались на каникулы, другие я приобрел сам. Я погрузился в них и читал сутки напролет, словно меня ожидал экзамен, а когда осенью снова открылись двери аудиторий, я очутился в качестве слушателя на первой же лекции по римскому праву, ни в коей мере не собираясь стать юристом, но лишь для того, чтобы проникнуть в суть этих вещей и понять их происхождение. Правда, здесь я оставался недолго, лишь до тех пор, пока не почувствовал более разумного стремления к изучению истории римского государства и народа вообще, а отсюда было уже недалеко и до греческих мифов, с жалким, сокращенным пересказом которых я должен был расстаться в середине школьного курса, когда мне пришлось оставить ученье. Я теперь держался очень тихо и смирно; я радостно наслаждался всей этой поэзией, причем когда я слышал благозвучные древние названия, передо мною неизменно вставали живописные пейзажи Эллады, ее острова и предгорья.

Случайно я натолкнулся на несколько томов германских древностей: правовых документов, приговоров, предсказаний, легенд и мифов, которые тогда находились в расцвете своей славы; здесь все пути вели к древнейшим временам моей собственной родины, и снова, дивясь, испытал я все растущую радость при изучении права и истории своей страны. В то время уже зарождался культ Брунгильды[177] Б рунгильда — легендарная героиня произведений древнегерманского эпоса и средневековой «Песни о Нибелунгах» (XIII в), королева Исландии, впоследствии супруга Гунтера, короля Бургундии. Брунгильда отличалась богатырской силой, властолюбием и мстительностью., вызванный стремлением возродить юность Германии, и он вытеснял тень доброй хозяйки — Туснельды[178] Туснельда — супруга Арминия, предводителя германского племени херусков. В 15 г. н. э. Туснельда была выдана римскому полководцу Германику и уведена в качестве пленницы в Рим., подобно тому как демоническая Медея[179] Медея — в греческой мифологии волшебница, дочь царя Колхиды. Чтобы отомстить покинувшему ее мужу Ясону, Медея умертвила прижитых с ним детей и убила свою соперницу. Образ Медеи неоднократно использовался в произведениях мировой литературы (Еврипид, Сенека, Корнель, Грильпарцер и др.). сильнее притягивает пресыщенные чувства, чем человечная Ифигения[180] Ифигения — в греческой мифологии дочь царя Агамемнона, которую ахейцы собирались по велению оракула принести в жертву богам, перед тем как выступить в поход на Трою. Желая спасти Ифигению, богиня Артемида перенесла ее в Тавриду и сделала жрицей храма. Миф об Ифигении лег в основу известных драматических произведений Еврипида, Расина и Гете.. Слабосильным и хилым рыцарям особенно пришлась по сердцу отвергнутая героическая дева, окутанная облачной пеленой, и многие задним числом отдали ей свою любовь. Это сверкающее видение озарило отблеском своих лучей картины прошлого и пробудило к жизни противопоставленный ей образ Зигфрида[181] Зигфрид — легендарный герой многих произведений древнегерманского эпоса; основной персонаж «Песни о Нибелунгах»., спавший в глубине тенистых лесов.

Подобные взгляды, порожденные моей фантазией, все же быстро уступили место мыслям более трезвым, едва я ближе подошел к рассмотрению истории и, как новый Санчо Панса, в нескольких тривиальных пословицах мог выразить смысл почти любого события. Я увидел, что каждое историческое явление длится ровно столько, сколько того заслуживает его глубина и внутренняя жизнеспособность, соответственно роду своего возникновения. Я увидел, что длительность всякого успеха представляет собой лишь результат всех примененных при этом средств и испытание разумности и что в ходе истории ничто не может нарушить непрерывной цепи причин и следствий — ни надежды, ни страх, ни жалобы, ни неистовство, ни высокомерие, ни малодушие, ибо движение поступательное и попятное сменяются по определенному ритму. Я попытался поэтому обратить внимание на подобные соотношения в истории и сравнил характер событий и обстоятельств с их длительностью и последовательной их сменой: какой, например, устойчивый исторический порядок, существующий достаточно долго, обрывается неожиданно, а какой приходит к концу постепенно, или какие неожиданные, быстро следующие друг за другом события все же имеют длительный успех? Какой род движения вызывает быструю реакцию и какой — медленную, которые из них внешне обманывают и ведут к заблуждениям и какие открыто идут предначертанным путем? В каком соотношении вообще находятся совокупность нравственного содержания и ритм столетий, лет, недель и отдельных дней? Благодаря этому я полагал обрести способность определить в начале всякого движения, руководствуясь его своеобразными чертами и свойствами, в какой мере благоразумный и свободный гражданин мира должен возлагать на него надежды или встречать его опасениями. «Что посеешь, то и пожнешь!» — думал я, это и в истории, к счастью, является не только избитой фразой, а непререкаемым законом. Поэтому для современной жизни весьма полезно знание такой истины: мы должны избегать всего, что находим достойным порицания и предосудительным у наших противников, и поступать лишь так, как находим справедливым, и не только из склонности, но также из целесообразности и понимания исторического хода вещей.

Отныне моим любимым местопребыванием стали обиталища науки, и там я проводил время в качестве вольнослушателя, жаждущего услышать и увидеть все возможное, наподобие господского сынка, который в университетах ищет лишь общего совершенствования, но отнюдь не жизненно необходимых знаний. Где бы ни объявлялись демонстрации любопытных опытов по физике, химии, зоологии или анатомии, где бы ни выступали знаменитые лекторы, я всегда был в потоке любознательных слушателей. После лекции меня неизменно можно было найти посреди толпы студентов, выпивавших традиционную предобеденную кружку пива, как полагается истинным буршам. Только теперь я стал поступать наперекор совету смотрителя мер и весов — никогда не ходить в трактир раньше вечера; мне не терпелось услышать обсуждение лекции и самому высказать свое мнение. Порою, увлекшись, я начинал громогласно ораторствовать, совсем как в те времена, когда, растрачивая содержание копилки, хвастал перед мальчишками и шел навстречу беде.

Глава третья

ОБРАЗ ЖИЗНИ

И вот оказалось, что снова имеется копилка, которая ждет лишь своего применения. На другой день после моего отъезда, — с тех пор прошло уже более трех лет, — матушка стала хозяйничать по-новому и научилась жить, почти ничего не тратя. Она изобрела своеобразное блюдо, напоминавшее похлебку спартанцев, которое она из года в год, день за днем варила себе к обеду на огне, горевшем почти без дров, так что одна вязанка держалась у нее целую вечность. Теперь она ела совсем одна и поэтому в будни не накрывала на стол, экономя не столько свои силы, сколько деньги на стирку; мисочку ставила она на простую соломенную рогожку, которая всегда оставалась чистой, и, опуская в суп свою потемневшую от времени маленькую ложку, не забывала призвать господа бога и просить его о хлебе насущном для всех людей, а в особенности для своего сына. Только по воскресеньям и праздничным дням она клала на стол чистую полотняную скатерть и готовила себе кусочек говядины, купленной в субботу. Даже и эту покупку она делала не ради своего воскресного обеда (сама она готова была и в воскресенье удовлетвориться спартанским супом, если бы так было нужно), но скорее из-за того, чтобы не потерять связь с миром и хоть раз в неделю иметь возможность показаться на старом рынке да посмотреть, что делается на свете.

С корзинкой в руке она спокойно и деловито шла сначала в мясные ряды; благоразумно и скромно стоя сзади, за толпой зажиточных хозяек и служанок, которые шумно и с дерзкими замечаниями наполняли свои корзинки, она неодобрительно наблюдала за поведением всех этих женщин и особенно сердилась на бойких, легкомысленных служанок, которые хохотали над шутками веселых мясников и не замечали, как те, за шутливыми прибаутками и смехом, накладывали на весы невероятное множество костей и пленок, — госпожа Элизабет Лее не могла равнодушно видеть такое безобразие. Если бы это были ее служанки, они бы дорого поплатились за то, что влюбленно хихикали, глядя на мясников, и, во всяком случае, им пришлось бы самим съедать хрящи и горловину, подсунутые им этими плутами. Но волею судеб деревья не вырастают до небес, и та, что была бы, пожалуй, самой строгой из всех женщин, толпившихся на базаре, могла распоряжаться разве что кусочком говядины, купленным ею с осмотрительностью и терпением.

Положив мясо в корзинку, она направлялась к овощному рынку на берегу, и там взор ее тешили зеленые корешки и пестрые краски фруктов — все то, что было свезено сюда с садов и полей. Она брела от корзины к корзине и — по зыбким мосткам — от лодки к лодке, разглядывала горы зелени и, любуясь ее красотой и дешевизной, судила по всему этому о благосостоянии государства и присущей ему справедливости; при этом в памяти ее всплывали воспоминания о зеленых просторах и садах ее юности, где она сама когда-то собирала столь обильный урожай, что была в состоянии раздарить вдесятеро больше того, что теперь с великой осмотрительностью покупала. Если бы ей приходилось сейчас располагать многочисленными запасами и вести большое хозяйство, она бы еще примирилась с тем, что уже не имела былой возможности сажать и сеять, но у нее этого утешения не было, и лишь горсточка зеленых бобов, несколько листочков шпината и две-три желтые репки, которые она в конце концов покупала, высказывая немало горьких слов по поводу дороговизны, вместе с пучком петрушки или зеленого лука, которые ей удалось выторговать в придачу, служили ей жалким символом прошлого.

Белый хлеб из городской пекарни, бывший до сего времени в ходу у нас в доме, она тоже отменила и каждую неделю покупала себе дешевый, грубого помола хлебец. Матушка так бережливо его ела, что он в конце концов превращался в камень; но, с удовлетворением грызя его, она, казалось, наслаждалась своим добровольным самоотречением.

В то же время она, чтобы избежать излишних расходов, стала скрытной и скаредной, осторожной и сдержанной в отношениях с людьми; она никого не приглашала к столу, а если ей и случалось угощать кого-нибудь, то делала это так скудно, так боязливо, что могла бы прослыть скупой и нелюбезной, если бы не возмещала эту суровую бережливость удвоенной готовностью трудом собственных рук помочь людям. Она появлялась всюду, где могла быть полезной советом или делом, добрая и выносливая, она не боялась никаких трудностей, быстро справлялась со своими делами и потому много времени отдавала подобным услугам то в одной, то в другой семье, везде, где людям угрожали болезнь или смерть.

Но повсюду привносила она искусство точного распределения расходов, так что люди позажиточней, благодарно принимая ее неустанные заботы, все же часто говорили за ее спиной, что, в сущности говоря, госпожа Лее совершает грех, будучи такой боязливой, такой недоступной соблазнам, и не может или не желает предоставить судьбу свою господу богу. Она же, напротив, предоставляла божьему провидению все, что было ей непонятным, и прежде всего — все нравственные затруднения, с которыми она мало имела дела, так как никогда не искала опасных путей. Однако бог был ее всегдашней опорой и в вопросе насущного питания, но этот вопрос казался ей столь важным, что она никогда не колебалась принять сперва сама защитные меры, так что со стороны казалось, будто она полагается только на самое себя.

С железным упорством держалась она своего образа жизни; ни солнечные проблески радости, ни тягостное недомогание, ни веселость, ни тоска не могли склонить ее пойти хотя бы на малейший излишний расход. Она копила грош за грошом, складывала их вместе, и они были спрятаны надежнее, чем в ларце самого закоренелого скряги. И с терпеливостью скупца она собирала деньги, по не для услады глаз — никогда не просматривала накопленного и не пересчитывала, а тем более не представляла себе — всего, что можно за эти деньги приобрести для украшения жизни.

Я же к этому времени уже давно израсходовал все средства, которые были предназначены для моего образования. Я запутался в настоящей паутине долгов, причем попал в нее как-то само собой, благодаря общению со студентами, образ жизни которых значительно отличается от образа жизни адептов искусства. Последние с самого начала вынуждены пользоваться светом дня для непрерывного упражнения своих способностей; уже это одно требует иного хозяйственного распорядка, такого, который сродни добрым старым обычаям ремесла. Во времена моего знакомства с богатым Люсом и с Эриксоном, тоже привыкшим к беспечной жизни, мне никогда не приходилось чувствовать свою сравнительную бедность. Мы встречались обычно только по вечерам, и они проводили время, как правило, не иначе, чем могли себе позволить я и другие малосостоятельные люди; о том, чтобы толкать друг друга на опасную расточительность, не могло быть и речи, а если веселое настроение или какой-либо праздник вызывали непредвиденные расходы, то это никогда надолго не нарушало равновесия,

Напротив, студент до поры до времени, вплоть до решающего дня экзаменов, живет в полном смысле слова под знаменем свободы. Будучи сам юношески доверчив, он требует беспредельного доверия; лень и отсутствие денег он не считает недостатком, мало того, оба эти свойства прославляются в особых виршах; в старых и новых традиционных песнях студенчества восхваляется и тот, кто растранжирил последние свои пожитки, и тот, кто подтрунивает над кредиторами. Хотя все это при нынешних добродетельных правах и должно понимать скорее эвфемистически, тем не менее это приметы вольностей, имеющих своей предпосылкой известную всеобщую добропорядочность

Итак, однажды утром я нежданно-негаданно оказался во власти нескольких кредиторов и, предаваясь запоздалым размышлениям об этом происшествии, следующим образом попытался разъяснить себе создавшееся положение. Случись мне давать добрые поучения своему сыну, я бы сказал ему: «Сын мой, если ты без нужды и, так сказать, для своего собственного удовольствия делаешь долги, то в моих глазах ты не только ветреник, но скорее низкий человек, и я подозреваю тебя в грязном своекорыстии, в себялюбии, которое, прикрываясь доверительной просьбой о помощи, сознательно отнимает у ближних их достояние. И если подобный человек попросит у тебя взаймы, откажи ему, ибо лучше ты посмеешься над ним, чем он над тобою! Но если, напротив, ты попадешь в нужду, то занимай ровно столько, сколько тебе необходимо, и, не считая, оказывай подобную же услугу друзьям, а затем старайся отвечать за свои долги, переносить без сожаления потери, а также получать обратно данное взаймы, не колеблясь и без унизительного спора. Ибо не только должник, выполняющий свои обязательства, но и кредитор, получающий обратно свое имущество без спора, доказывает тем самым, что он порядочный человек, обладающий чувством чести. Не проси во второй раз у того, кто уже раз отказал тебе, и не заставляй также просить себя; всегда помни, что твое доброе имя связывается с уплатой долгов, или, вернее, даже не раздумывай об этом. Не думай ни о чем, кроме того, что тебе во что бы то ни стало столько-то нужно вернуть. Но если кто-либо не сможет сдержать данного тебе обещания, не спеши дурно судить о нем, а предоставь его суду времени. Может быть, ты еще когда-нибудь будешь доволен, что он послужил тебе копилкой. По тому, как ты выполняешь свои обязательства и как требуешь их выполнения от других, измеряя при этом заключенные в тебе самом силы, будет видно, чего ты стоишь. Ты по-человечески почувствуешь, что значит зависимость нашего существования, и сумеешь распорядиться независимым богатством более благородным образом, чем тот, кто ничего не дает сам и никому не хочет быть должен. Если же ты окажешься в беде и тебе будет нужен некий образец идеального должника, вспомни испанца Сида[182] Сид Кампеадор (настоящее имя — Родриго Диас де Бивар; ок. 1040–1099) — испанский полководец, известный своими подвигами в освободительных войнах против арабов, герой испанской эпической поэмы XII в. «Песнь о моем Сиде». Предания о Сиде не раз использовались в мировой литературе. Упоминаемый Келлером эпизод, в котором рассказывается о том, как Сид перехитрил евреев-ростовщиков, оставив им в заклад сундуки с песком, содержится, в частности, в поэме Иоганна Готфрида Гердера «Сид» (романс 45), представляющей собой свободное переложение испанских народных романсов., который поставил перед евреями ящик, наполненный песком, и сказал, что в нем чистое серебро! Его слово стоило, правда, чистого серебра, и все же как было бы досадно, если бы кто-нибудь, из любопытства или недоверия, открыл ящик до назначенного срока! Но все-таки это был тот самый Сид, который, будучи уже безгласным трупом, схватился за меч, когда еврей хотел дернуть его за бороду».

Эти громкие слова, которыми мне пришлось заменить советы мудрого отца, все же так сильно взбудоражили мою совесть, что я решил найти выход в каком-нибудь заработке. Без долгого промедления взялся я за небольшой пейзаж, продать который мне казалось не совсем безнадежным. За основу я взял эскиз, сделанный мною еще на родине. Он представлял собой вид выкорчеванного леса в горах. Оставленные по краям дубы поднимались по склону хребта и снова спускались вниз, в долину, вдоль пенистого лесного ручья, подобно шествию великанов, которые собираются внизу, чтобы держать совет. Закончив рисунок, я испытал потребность узнать мнение товарища по искусству, чтобы не упустить ничего, что было необходимо для успеха, потому что с каждым штрихом серьезность моей задачи становилась мне все яснее.

К счастью, я повстречал в эти дни находившегося в расцвете славы художника-пейзажиста, которого несколько раз видел в обществе Эриксона и с которым поддерживал приятельские отношения. Этот человек обладал уверенной и эффектной техникой; он, так сказать, не делал ни одного мазка больше или меньше, чем нужно, и каждый из них сверкал неодолимой силой, поэтому на его картины был всюду спрос, и он шел навстречу этим желаниям так прилежно, что уже ощущал недостаток в сюжетах и создавал картин больше, чем у него было в запасе идей. Он часто повторялся и порою испытывал затруднения, когда надо было написать облака и какой-нибудь уголок природы, — все возможные варианты он уже использовал однажды или даже по нескольку раз, хотя ему не было еще и сорока лет. У него была дородная жена и куча детей, которых нужно было прокормить, и так как он в поисках заработка попал в счастливую полосу, то теперь стремился обеспечить себе безбедное существование. «Если хочешь обеспечить свою старость, — обычно говорил он, — надо подумать об этом в молодости». К тому же, мол, невыносимо видеть своих детей в бедности; поэтому каждый должен защитить детей от нищеты и вместе с тем повлиять на них таким образом, чтобы и они впоследствии подумали о своих детях. Так все шло благополучно своим чередом благодаря решительному применению однажды установленного принципа.

Он спросил меня, чем я занимаюсь, и я воспользовался этим обстоятельством, чтобы получить у него совет. Он охотно посетил меня и не без удивления взглянул на мою работу, в особенности на тот набросок с натуры, который послужил ей основой. Деревья, остатки прежнего, ныне выкорчеванного леса, имели своеобразный, но чрезвычайно живописный вид, который не часто встретишь, и их расположение на склоне хребта было не менее оригинально. Вероятно, с тех пор и эти дубы были срублены, так что вряд ли другому художнику удалось запечатлеть этот вид, и, таким образом, самый сюжет моего этюда с натуры и начатой картины даже без всякой заслуги с моей стороны казался ценным и редким. Это обстоятельство, пожалуй, и побудило опытного пейзажиста живо заинтересоваться моим наброском. Сперва он на словах критиковал рисунок и, видя в нем много лишнего, что мешало замыслу, советовал это лишнее убрать и выделить существенное. Затем, движимый стремительным рвением, он схватил карандаш и бумагу и, продолжая разговаривать, своей уверенной рукой придал высказанному мнению столь наглядное осуществление, что не прошло и получаса, как был готов мастерский набросок, который занял бы не последнее место в любой коллекции хороших рисунков. Правда, я наблюдал с тайным сожалением, как исчезала то одна, то другая подробность, имевшая для меня глубокий смысл или символическое значение, — я бы сам ею не пожертвовал, но вместе с тем с удовлетворением отметил, что как раз благодаря этому более выпукло и ярко выступило остальное, да и написать всю картину теперь было много легче. Я радовался, что в добрый час повстречал этого человека, и уже заранее был рад предстоящей работе. Теперь нужно было сделать новый набросок, так как художник, закончив свое наставление, сложил лист со своим рисунком и, спокойно положив его в карман, приветливо простился, оставив меня преисполненным благодарным чувством.

Продолжая работу над картиной, я изо всех сил старался и прилежно, насколько умел, следовал советам мастера. Правда, мне уже потом показалось, что в композиции как будто слишком многое отброшено и это невыгодно для моих скромных красок, тем более что теперь, когда картина уже по-настоящему близилась к концу, мне не хватало основных навыков. Все же по истечении нескольких недель я взглянул не без удовлетворения на плоды своих трудов; я заказал простую раму, без всякой позолоты, — она должна была подчеркнуть серьезность художественного замысла, не стремящегося к украшательству, и к тому же она соответствовала моему положению, — и послал картину на выставку, где каждую неделю вывешивались новые произведения, предназначенные для продажи.

Итак, наступил тот день, о котором я с такой уверенностью говорил перед опекунским советом, пришло начало самостоятельного заработка. Когда я в следующее воскресенье вошел в зал, где теснилась нарядная толпа, мне отчетливо вспомнились те гордые слова, но теперь я уже испытывал некоторую робость — слишком многое зависело от этой выставки. Еще издали завидел я мою неприметную картину, но не решался подойти поближе, — я вдруг почувствовал себя бедным ребенком, который, смастерив из клочка ваты и нескольких нитей мишуры барашка для рождественского базара, поставил его четырьмя негнущимися ножками на камень и боязливо ждет, чтобы кто-нибудь из сотен проходящих мимо бросил на него взгляд. Это было не высокомерие, но скорее ожидание счастливой случайности, которая могла бы доставить мне благосклонного покупателя для моего рождественского барашка.

Однако даже о подобной счастливой случайности не могло быть и речи; едва я вошел в следующий зал, как увидел на стене мой ландшафт, выставленный моим советчиком и блистающий всеми красками его мастерства; цена одной только рамы намного превышала ту скромную цену, которую я осмелился спросить за свою картину. Прикрепленный к ней листок извещал об уже состоявшейся продаже удачного произведения.

Группа художников беседовала, стоя перед картиной.

— Откуда он взял такой замечательный сюжет? — сказал один. — У него уже давно не появлялось ничего нового!

— Там, в том зале, — сказал другой, только что подошедший к собеседникам, — висит точно такой же ландшафт, очевидно работы какого-то новичка, который даже толком не умеет ни грунтовать холст, ни лессировать.

— Значит, он украл у того, вот жулик! — засмеялись остальные и отправились посмотреть на мою злосчастную картину. Я же остановился перед победившей меня работой и, вздыхая, подумал: «Кто смел, тот и съел!» Но когда я стал внимательно разглядывать картину, мне показалось, что все те изменения, которые внес художник, хотя и соответствуют его мастерской технике, для моей сдержанной манеры были бы, пожалуй, вредны. Так как я не владел блеском его богатой палитры, то глубокая содержательность моего первого наброска, свежая непосредственность восприятия богатой природы с ее изобилием образов и форм — все это послужило бы известным возмещением для ценителя искусства.

Когда перед уходом я задержался на мгновение перед моей одинокой картиной, я убедился, что советы мастера не сделали ее лучше, но, напротив, как бы обеднили ее содержание; это доказательство того, что и в подобных случаях нечего зяблику учиться у дрозда.

По существующим правилам я должен был держать картину на выставке восемь дней, и за это время ни одна душа не справилась о ее цене. Затем я ее забрал и до поры до времени прислонил к стене. Сделав это, я отправился в соседнюю каморку, служившую мне спальней, и уселся на свой дорожный сундук; это вошло у меня в привычку, когда мне приходилось обдумывать что-либо важное, — сундук был как бы частью родного дома. Так завершилась моя первая попытка самостоятельно заработать себе на кусок хлеба.

«Что же такое заработок и что такое работа? — спросил я себя. — Одному стоит только пожелать, и счастливый случай без труда принесет ему богатый доход, другой трудится с неустанным, неослабевающим усердием — и это похоже на настоящую работу, но лишено внутренней правды, необходимой цели, идеи. Тут называется работой, вознаграждается и возводится в добродетель то, что там считается праздностью, бесполезностью и сумасбродством. Тут приносит пользу и доход нечто лишенное искренности, а там нечто истинное и естественное никакой пользы, никакого дохода не приносит. В конце концов случай всегда является королем, посвящающим нас в рыцари. Какой-нибудь спекулянт придумывает Revalenta arabica[183]Арабский восстановитель сил (лат.). [184] « R evalenta arabica » — состав, приготовлявшийся главным образом из молотых бобов, гороха и чечевицы с примесью сахара и поваренной соли; выдавался врачом-шарлатаном Барри за средство против чахотки и множества других болезней. В начале пятидесятых годов XIX в. усиленно рекламировался в швейцарских и немецких газетах. (так он это называет), работая затем с осторожностью и терпением; дело приобретает невероятные размеры и блестяще преуспевает; тысячи людей приходят в движение, даже сотни тысяч, зарабатывают миллионы на этом деле, хотя всякий повторяет: «Это надувательство!» Впрочем, надувательством и обманом обычно называют такие дела, от которых ждут прибыли без труда и усилий. Но никто ведь не скажет, что изготовление Revalenta не стоит никакого труда; нет сомнений, что здесь господствуют порядок и трудолюбие, старательность и предусмотрительность, как в любом почтенном торговом доме или государственном предприятии; порожденная случайной мыслью спекулянта, возникла обширная деятельность, начался настоящий труд.

Доставка смеси, изготовление банок, упаковка и рассылка занимают множество рабочих; большое число людей также занято усердной организацией широковещательной рекламы. Нет и одного города на любом континенте, где бы наборщики и печатники не кормились рекламными объявлениями; нет ни одной деревни, где бы какой-нибудь перекупщик не наживал на этом хотя бы малую толику. И все поборы стекаются тысячами ручейков в сотни банкирских домов и направляются дальше почтенными бухгалтерами и немногословными кассирами создателям великой идеи. А в конторе своей с важным видом восседают авторы, погруженные в глубокомысленную деятельность; ибо им надлежит не только осуществлять ежедневное наблюдение и руководство предприятием — им надо изучать и торговую политику, чтобы проложить новые пути для молотых бобов, чтобы защитить их от угрозы конкуренции то в одной, то в другой части земного шара.

Но не всегда в этих помещениях господствует глубокая тишина делового дня, нерушимая строгость порядка; бывают дни, посвященные отдыху, удовольствиям, нравственному вознаграждению, — они приятно нарушают трудовое священнодействие. Доверие сограждан почтило главу дома должностью городского советника, и происходит приличествующее случаю угощение всех подопечных. Или празднуется свадьба старшей дочери, торжественный день для всех, кого это касается, ибо заключен вполне достойный союз с одним из виднейших семейств города; и с той и с другой стороны состояние столь соразмерно взвешено, что какое-либо нарушение супружеского счастья совершенно немыслимо. Уже накануне в дом привезли целый лес пальм и миртовых деревьев, уже развешаны гирлянды цветов; утром улица заполняется любопытными, толпа почтительно расступается перед экипажами, которые бесконечной вереницею подъезжают, отъезжают и снова возвращаются, пока гром фанфар не возвестит начало праздничной трапезы. Но вскоре наступает торжественная тишина — это посаженый отец поднимает бокал и с трогательной скромностью, чтобы не бросать вызов судьбе, описывает свой жизненный путь и воздает благодарность провидению, которое вознесло его, недостойного, так высоко, что он теперь у всех на виду. С простым странническим посохом, который еще до сего времени сохраняется в заброшенной каморке, пришел он некогда в сей достойный город и постепенно, шаг за шагом, но с неутомимой настойчивостью шел путем борьбы, одолевая нужду и заботы, порою чуть ли не теряя мужество; однако, идя об руку с доблестной супругом, матерью его детей, он снова подымал голову и направлял свой взгляд на ту единственную великую цель, которая была перед ним. Долгими одинокими ночами он мучился творческими замыслами, плоды которых теперь облагодетельствовали целый мир, а заодно вознаградили его честные стремления, принесли ему скромное благосостояние и т. д.

Нечто подобное Revalenta arabica происходит и во многих других вещах, с той разницей, что это не всегда бывают безобидные молотые бобы. Но всюду мы видим такое же загадочное соединение труда и обмана, внутренней пустоты и внешнего успеха, бессмыслицы и мудрой деятельности, до той поры, пока осенний ветер времени не развеет всего этого, оставив на чистом поле здесь — остатки состояния, там — пришедший в упадок торговый дом, наследники которого не могут уже или не желают сказать, как он был основан.

Если же я захочу, — размышлял я далее, — привести пример деятельной, богатой трудами и одновременно истинной и разумной жизни, то это жизненный путь и деятельность Фридриха Шиллера. Он, вырвавшись из той среды, которую предназначали для него его семья и владетельный герцог, бросив все, что, по их мнению, должно было его осчастливить, с ранних лет встал на собственные ноги, делая лишь то, что ему казалось необходимым; он использовал историю о разбойниках, дикую, перехлестывающую все пределы благопристойности и нравственности, чтобы вырваться на простор и свет, но, едва достигнув этого, он, беспрестанно движимый внутренним чувством, облагораживался, и жизнь его была не чем иным, как выражением его внутренней сущности, вечной кристаллизацией идеала, заложенного в нем самом и в духе времени. И этот трудолюбивый образ жизни дал ему наконец все, что лично ему было нужно. Он был — да будет позволено так выразиться — ученый домосед, а потому и не стремился стать богатым и блестящим светским человеком. Допустив небольшое отклонение от своего физического и духовного существа, отклонение, которое не было бы «шиллеровским», он мог бы стать им. Но только после его смерти, можно сказать, его честная, ясная и искренняя жизнь, полная труда, стала оказывать свое влияние. Даже если не принимать во внимание все его духовное наследие, нельзя не удивляться вызванному им реальному движению, чисто материальной пользе, которую он принес благодаря преданному служению своим идеалам.

Повсюду, где звучит немецкая речь, известны его произведения: в городах редко найдешь такой дом, где не красовались бы на полках тома его сочинений, да и в деревне, по крайней мере, в двух-трех домах, найдутся они. И чем шире распространяется культура среди всей нации, тем больше они будут умножаться и, наконец, проникнут в самую бедную хижину. Сотни жадных до наживы людей выжидают только, когда окончится срок привилегий наследников[185] …выжидают только, когда окончится срок привилегий наследников.. . — Постановление, согласно которому запрещалась свободная перепечатка сочинений Шиллера в пределах германских государств, было отменено 9 ноября 1867 г., чтобы начать распространение плодов благородного жизненного труда Шиллера в таком же количестве и так же дешево, как распространяется Библия, и популярность его трудов, увеличившаяся в первой половине века, вероятно, вырастет вдвое во второй его половине. Какое множество фабрикантов бумаги, печатников, продавцов, служащих, рассыльных, кожевенных мастеров, переплетчиков заработало и заработает себе на пропитание! Движение это — противоположность распространению Revalenta arabica, и все же оно лишь грубая оболочка, содержащая сладкое зерно непреходящего национального богатства.

То было гармоническое, цельное существование: жизнь и мышление, труд и дух сливались воедино. Но случается, что обе стороны жизни, равно наполненные честным трудом и безмятежностью, ведут раздельное существование — так бывает, когда человек изо дня в день вершит свое скромное, незаметное дело, чтобы обеспечить себе спокойную возможность вольного мышления. Так, Спиноза шлифовал оптические стекла. Но уже у Руссо, переписывавшего ноты, это соотношение искажалось до крайности — он не искал в этом занятии покоя или мира, но скорее терзал себя и других, где бы он ни был, что бы он ни делал.

Как же быть? Где определены законы труда и достоинство заработка и где они соприкасаются друг с другом?»

Так я изощрял свои мысли о вещах, в которых у меня пока не было никакого выбора, — ведь нужда и жизненная необходимость впервые встали передо мною во весь рост. Это наконец стало мне ясно; я вспомнил того паука, который заново восстанавливал свою разорванную сеть, и сказал себе, поднявшись: «Ничего не сделаешь, надо начинать сначала!» Я огляделся, ища среди своего скарба какие-либо предметы, которые можно было бы, живописно расположив, использовать для непритязательных небольших картинок. Мне внезапно пришла в голову мысль заняться делом, которое, как я полагал, можно в любую минуту бросить. Нет, не той украшающей живописью, какой занимался художник, похитивший у меня сюжет (да я и не мог бы с ней справиться), но более низкой ступенью искусства, где начинается блеск размалеванных чайных подносов и шкатулок. Правда, я не собирался пасть так низко, но все же я полагал, что мне придется считаться с невежеством и грубым рыночным вкусом толпы и пользоваться дешевыми эффектами. Но как упорно, как судорожно ни искал я в своих папках, мне было жаль всего, что попадалось под руку, каждого листка с эскизом, каждого маленького наброска, и мне ничего не хотелось приносить в жертву, Если я не желал сам губить свои прежние проникнутые радостью творчества труды, я должен был пасть еще ниже и изобрести нечто новое, где уже нечего было терять.

Пока я так размышлял, мое намерение предстало передо мной в самом невыгодном свете; уныло опустил я листок с рисунком, который держал в руке, и снова сел на свой дорожный сундук. Неужели таков будет итог столь долгих лет учения, неужели этим завершатся столь великие надежды, столь самонадеянные речи? Неужели я сам закрою себе путь к изобразительным искусствам и бесславно исчезну во мраке, где прозябают бедняки, занимающиеся бездарной мазней? Я не подумал даже о том, что собирался было выступить с серьезной работой, но вороватый ремесленник украл у меня мой успех; я искал лишь уязвимое место в себе самом, так как был слишком самоуверен, чтобы считать себя неудачником, и кончил тем, что, не внеся ясности, со вздохом разрешил себе отсрочку решения, которую уже неоднократно давал себе и раньше, но не сумел использовать, когда дело было в достижении ближайшей необходимой цели.

Так сидел я, снова опустив голову на руки, и мысли мои бродили повсюду, пока не достигли родины, откуда они мне принесли новые заботы, — мне стало казаться, что матушка догадывается о моих затруднениях и беспокоится обо мне. Обычно я писал ей регулярно, в комическом духе описывая незнакомые нравы и обычаи, которые мне приходилось наблюдать, вплетая в свой рассказ анекдоты и шутки, чтобы развеселить ее издалека, а также, пожалуй, чтобы похвалиться своей веселостью. Она отвечала мне добросовестными сообщениями о домашних делах и в ответ на мои шутливые рассказы описывала свадьбы или похороны, разорение одной семьи и подозрительное преуспеяние другой. Так я узнал о смерти дяди и о том, что дети его рассеялись по свету, разбрелись по пыльным дорогам войны, таща за собой тележки с ребятишками, подобно евреям в пустыне. Однако с некоторых пор письма мои стали реже и односложней; казалось, матушка боится спрашивать о причине моего молчания, и я был ей благодарен, так как не мог толком ответить. Уже несколько месяцев я совсем не писал, и она тоже замолчала. И вот, когда я сидел в тишине моей комнаты, послышался легкий стук в дверь, и вошел мальчик, неся в руках письмо, посланное моей матерью, как это было видно по почерку и печатке.

Она не могла более переносить неизвестность, или, вернее, страх, что со мной что-то стряслось, боялась, что не все идет, как хотелось; она желала знать мои обстоятельства и виды на будущее, тревожилась, что я наделал долгов, — ведь она не знала, зарабатываю я что-нибудь или нет, а маленькое наследство было давно истрачено. На случаи нужды, писала она, у нее есть некоторые сбережения, и я смогу ими воспользоваться, если только откровенно напишу ей обо всем.

Мальчик, который принес письмо, не успел еще уйти, — так быстро я пробежал его глазами; когда-то этот ребенок послужил мне натурщиком для моего маленького Иисуса в том христианско-мифологическом или геологическом пейзаже, я изучал на нем необходимые пропорции. Теперь, перебирая свои вещи, я случайно вынул эту картину и положил ее сверху, а мальчик очутился рядом с нею и, указывая пальцем на божественное дитя, проговорил: «Это я!» Благодаря такому трогательному совпадению, происшествие это могло показаться каким-то чудом, — маленький носитель доброй вести предстал как бы посланцем самого божественного провидения, и хотя я не верил в чудеса, даже в виде такой доброй шутки всевышнего, мне чрезвычайно понравилось это маленькое приключение, и материнское письмо доставило мне двойную радость. Так уж случилось, что тот же персонаж, который я поместил в своей картине с целью придать ей оттенок глубокомысленной иронии, теперь вмешался в мои дела, внеся в них нечто от благочестивой притчи, облагородив их смутным намеком на вечность.

Все казалось теперь благополучным и исполнение всех надежд снова возможным, даже весьма вероятным; я ни на минуту не поколебался, принять ли предложенную мне жертву, и ответил матушке несколько смущенно, но откровенно и даже весело. При этом я не преминул сообщить ей о моих странных университетских занятиях, которые в настоящем, правда, отвлекали меня от моей основной задачи, но в будущем должны были принести известную пользу, и, наконец, я снова достиг мыса добрых надежд и обещаний.

Когда матушка получила это письмо и прочла его, она заперла дверь, открыла свой старый письменный стол и из недр его ящиков впервые извлекла на свет сбереженные сокровища. Она сложила талеры в столбики, завернула их несколько раз в плотную бумагу, завязала неуклюжий пакет бечевкой и накапала на него со всех сторон сургучом; она припечатала все это совершенно не по-деловому, да и вообще она старалась напрасно — он был достаточно прочно запакован. — но так ей казалось надежнее. Затем она сунула тяжелый пакет в свою сумочку и быстро направилась окольными путями на почту; она никого не хотела встретить, так как не собиралась говорить, куда несет деньги, если бы ее кто-нибудь об этом спросил. С трудом, дрожащими руками она высвободила тяжелый сверток из шелкового мешочка, протянула его в окно и с чувством облегчения выпустила из рук. Чиновник посмотрел на адрес, потом на отправителя, совершил все необходимые процедуры, выдал квитанцию, и она, не оглядываясь, удалилась, как будто не отдавала деньги, а, наоборот, отняла их у кого-то. Левая рука, на которой она несла эту тяжесть, устала и одеревенела, и она возвращалась домой несколько взволнованная, молчаливо пробираясь сквозь толпу равнодушных людей, которые не способны дать своим детям ни одного гульдена, чтобы не прихвастнуть этим, не пошуметь или не попричитать, не поплакаться по такому поводу. Когда мой дядя был жив и еще проповедовал, он однажды сказал: «Бог хорошо знает, какие люди тихи и скромны, а какие нет, и он любит время от времени ущемить последних, а им, конечно, невдомек, откуда это идет. Мне кажется, что ему это даже доставляет удовольствие!»

Вернувшись домой, матушка нашла крышку стола еще откинутой, ящики, теперь уже пустые, были еще выдвинуты; она заперла их и попутно открыла тот, где в маленькой чашечке лежала для ее повседневных расходов кучка монет, которая словно говорила, что уже нет больше выбора между довольством и нуждой и что теперь даже при всем желании старуха не может ничего себе позволить. Но она об этом не думала, да это и не имело для нее никакого значения. Она закрыла и этот ящик, спрятала письменные принадлежности и сургуч, заперла бюро и, чтобы отдохнуть от трудов, опустилась на свой старый табурет — прямая, как сосенка.

Меня при этом не было, но благодаря знанию ее привычек я отчетливо вижу ее такой еще и теперь — подобно тому как знаток древности по некоторым приметам и отправным точкам восстанавливает общий вид разрушенного памятника.

Глава четвертая

ЧУДО С ФЛЕЙТОЙ

Пакет с деньгами принес не хозяйский сынишка, как то письмо, — его мне доставил в комнату сам почтальон. Неторопливые солидные шаги по лестнице, которых так давно не было слышно, подняли дух у моих хозяев, даривших меня своим нерушимым доверием; с чувством благодарности приняли они довольно большую сумму набежавшего долга, после того как я не без труда освободил деньги от многих бумаг и бечевок и быстро пробежал приложенное письмо, продиктованное матушке ее неусыпной заботой обо мне.

С удовлетворенной улыбкой расписались в получении долга и портной, и сапожник, и прочие поставщики, изъявляя готовность к дальнейшим услугам. Мне все это доставило столько удовольствия, словно это был мой собственный заработок и я сам раздобыл эти средства для уплаты долгов. Я почти жалел, что больше нечего было оплачивать и что это великолепие так скоро пришло к концу; но мой задор быстро утих, когда я в тот же день стал отдавать добрым знакомым то, что брал у них в долг наличными, и при этом увидел, с каким полнейшим равнодушием они брали деньги. Я понял, что в их глазах я не совершил ничего особенного, и спрятал свое самодовольство в карман. Все же у меня стало легко на душе; я воспринял платежеспособность моей матери до известной степени как свою собственную и вечером отпраздновал скромное торжество освобождения, истратив на него, однако, такую сумму, на которую матушка моя могла бы существовать недели две. Вместе с приятелями я даже пел, и гораздо веселее, чем это случалось за последнее время, пел песню, полную презрения к мирским заботам, как будто для меня миновали все беды на свете.

Но уже наутро, при виде кучки талеров, которая осталась от всего моего богатства, я снова понял, что у каждой веревочки есть кончик. Теперь, когда я внимательней все вычислил и подсчитал остаток, разорвав уже начатую стопку и освободив ее от бумаги, выяснилось, что я могу прожить на это не более трех месяцев. Я немало удивился, как быстро вернулась ко мне моя забота, и даже под конец предположил, что она и не уходила вовсе, как умная ежиха, которая во времена состязания в беге с зайцем[186]…умная ежиха … во время состязания в беге с зайцем .. . Автор имеет в виду общеизвестную народную сказку, имеющуюся в сборнике братьев Гримм. спокойно сидела, спрятавшись в борозде, и кричала: «А я уже тут!»

Поэтому я не медлил и предпринял поиски нового заработка; по зрелом размышлении я, как мне казалось, мудро избрал проторенную дорожку и начал писать два небольших пейзажа, без претензии на оригинальность стиля или фантазию, но, наоборот, с тщательнейшим учетом вкусов публики, причем все же клал всякий раз в основу картины отобранные мною правдивые виды природы и не превращал насильственно красоту в неуклюжесть и изящные очертания в бесформенность. Я что достигну этим путем удачи, но в го же время все, к чему я стремился и чем я хотел понравиться, превращалось в моем исполнении лишь в скромный, чистенький рисунок, а вся картина приобретала снова подозрительный налет некоего художественного стиля. Этим я опять же достигал своей цели, — ведь те же люди, которые, говоря о делах обыденной жизни, любят употреблять громкие слова и высокопарные выражения, сразу же морщат нос, если почуют в искусстве что-либо похожее на художественный стиль или своеобразную форму.

Немало тщательности и внимания отдавал я этой работе, но меня беспокоили неуемный бег времени и ежедневное уменьшение моего денежного наличия; все мои помыслы были пронизаны тревогой и надеждой. Об этом кратком периоде я вспоминаю как о спокойном, мирном отрезке жизненного пути, равномерно наполненном скромными желаниями, добросовестным трудом и утешительным ожиданием неведомого успеха. Если при таком положении еще есть кусок хлеба, а мысли о будущих потребностях подстегивают душевные силы, то так можно прожить и до конца жизни. Но понимаешь это лишь тогда, когда надежды сломлены и тебе остается только мечтать о возврате прежних времен, суливших некое туманное будущее.

Как только я закончил обе парные картины, кончилась моя спокойная жизнь — снова мне нужно было их пристраивать. После того злосчастного плагиата я не мог решиться отдать их опять на открытую выставку, что, конечно, было признаком дилетантизма и неопытности; полноценный талант легко забывает подобные вещи, и его не беспокоит кучка подражателей, ссорящихся о праве собственности на его идеи и открытия.

Итак, я отправился к известному торговцу, который царил на всех аукционах и приобретал художественные коллекции, а также и новые картины, если они удостаивались милостивого внимания его клиентов — знатоков искусства или будили в нем жажду наживы каким-либо иным загадочным преимуществом. Он владел красивым домом, первый этаж которого был полон так называемыми старыми мастерами, да и новыми картинами; многие из них выставлялись в окнах, но никогда он не брал вещей, подписанных неизвестным именем. Не знаю, было ли это некоторым кокетством или робостью, но я сперва пошел туда без моих картин, намереваясь предложить их торговцу в форме вопроса о том, мне ли принести ему свои произведения или он сам придет взглянуть на них. Мое появление осталось совершенно незамеченным, — владелец магазина стоял с кучкой посетителей и знатоков перед небольшой рамкой: они, сдвинув головы, разглядывали заключенное в ней полотно сквозь лупу, в то время как сам хозяин распространялся об этой редкостной вещи. Затем он, с лупой в руках, повел всю группу в соседнюю комнату, чтобы показать им еще нечто в этом же роде и, сравнивая обе картины, продолжить свои рассуждения, а я на некоторое время остался один. Наконец посетители, уже все вразброд, вернулись, оживленно продолжая разговор; они словно обсуждали некую спасительную истину, которую собирались провозгласить; очевидно, речь не шла о коммерческих делах, — это скорее всего была одна из тех конференций любителей живописи, которые имеют обыкновение собирать подобные торговцы картинами, чтобы придать своей погоне за наживой некоторый налет научного интереса. Теперь владелец магазина заметил мое присутствие и спросил, что мне угодно.

Я довольно смущенно изложил свое дело, чувствуя, что прошу о том, в чем ни один человек не обязан мне идти навстречу, и едва я высказал свое желание, как торговец, не спросив даже, кто я такой, коротко и сухо ответил мне, что моих вещей не купит, после чего он отвернулся.

Этим он дал понять, что разговор закончен, и у меня не оставалось больше предлога задержаться здесь хотя бы на минуту; через четверть часа я был уже снова дома у моих двух картинок.

В этот день я больше ничего не предпринимал, подавленный каким-то тревожным чувством досады и озабоченности. Я никак не мог примириться с тем, что поведение этого торговца ничем не отличалось от поведения других людей, которые отгоняют от себя все, что не соответствует их собственным желаниям, и пытаются обезопасить себя вечнозеленой изгородью отрицательных ответов, ограничиваясь лишь тем, что для их же собственной пользы все-таки проникает сквозь эту ограду.

На следующий день я снова пустился в путь, но благоразумно завернул обе картины в платок и захватил их с собою, чтобы, по крайней мере, их показать. Я направился к торговцу пониже рангом, у которого торговые обороты были значительно меньше, чем у предыдущего, хотя он умел лучше разбираться в предметах искусства и даже сам чистил их, реставрировал и покрывал лаком. Я нашел его в полутемном помещении, среди горшочков и банок, за починкой старого размалеванного полотна, на котором он латал дыры. Он внимательно выслушал меня, сам поставил мои пейзажи в наиболее выгодное освещение, а затем, вытерев руки о передник и сдвинув бархатную шапочку, которая прикрывала его лысину, на лоб, подпер руками бока и сказал сразу же, не долго думая:

— Это вещи неплохие, но они списаны со старых гравюр, и даже с хороших гравюр!

Я был удивлен и раздосадован.

— Нет, — ответил я, — эти деревья я сам рисовал с натуры, и они, вероятно, стоят еще и посейчас, да и все остальное существует в действительности так, как оно показано здесь, только, может, более разбросанно!

— В таком случае мне эти картины тем более не нужны! — возразил он, отвернувшись от пейзажей и снова сдвинув ермолку, — нельзя брать в природе такие сюжеты, которые выглядят как старые гравюры! Нужно шагать в ногу с жизнью и чувствовать дух времени!

Так одной-единственной фразой были решены все вопросы стиля. Я снова завернул свои картины и, уходя, бросил печальный взгляд на собрание грубо намалеванных пустяков, которые покрывали стены, потому что считались вещами современными, или, вернее, предрекающими будущее; это были работы неудачников, не умевших обращаться с кистью; они задешево и втемную творили то, что впоследствии выступало в свет, требуя себе места. У меня был весьма жалкий вид, когда я очутился на улице, но с гордостью обедневшего идальго я повернулся спиной к лавке и продолжал свой путь. Не решаясь еще вернуться домой, я бродил по бесконечным улицам и очутился наконец перед лавкой некоего еврея, который, будучи портным, в то же время торговал новым платьем и новыми картинами. У него одевались многие художники, и, благодаря этому, он был вынужден иногда вместо платы получать картину, а иногда брал таковую в залог; постепенно он стал владельцем небольшой картинной галереи и совершил уже не одну выгодную сделку, купив работы попавших в нужду молодых художников, которые впоследствии прославились, или, сам того не зная, случайно получив от несведущих людей ценную вещь. Я заглянул в окно его торгового помещения, где были выставлены картины, и так как меня привлекли царившие там тщательный порядок и чистота, то я вошел, чтобы сделать и ему свое предложение. Торговец тотчас же согласился посмотреть мои полотна и, оглядывая меня с нескрываемым любопытством, спросил, что, где и как, и, наконец, задал мне вопрос, действительно ли я — автор этих вещей и хорошо ли они написаны. Это был совсем не такой наивный вопрос, как могло показаться на первый взгляд, так как он в то же время внимательно вглядывался в меня, чтобы прочесть на моем лице степень справедливою или тщеславного самомнения; так он разглядывал и человека, приносившего ему золотое кольцо, спрашивая, настоящее ли оно; в последнем случае он и сам отлично видел, золото ли это, и своим вопросом хотел лишь узнать, с кем имеет дело; наоборот, в моем случае он сразу же понял, что я за человек, а наблюдая за моим поведением, хотел узнать, как отнестись к предмету продажи. Я, колеблясь, ответил, что пытался сделать эти вещи так хорошо, насколько это было в моих силах, хотя мне и не подобает их хвалить; что, очевидно, они не так уж превосходны, иначе я не стоял бы с ними здесь, но что, во всяком случае, они стоят той скромной цены, которую я прошу за них. Все это ему как будто понравилось, он стал приветлив и разговорчив, время от времени поглядывая на картины — не то нерешительно, не то благожелательно. Я уже начал лелеять надежду, что сейчас что-либо произойдет, по ничего не последовало, кроме неожиданного предложения взять картины на комиссию, выставить их в своем торговом помещении и продать как можно более выгодно и благоразумно. На этом мы и порешили, так как на что-либо большее торговец не соглашался; но его предложение было справедливым и отношение ко мне человечным, он оставил мне надежду — и я с более легким сердцем мог вернуться к себе домой, чем если бы я снова принес обратно свои картины.

Итак, путь заработка остался опять закрытым для меня, — я словно наткнулся на стену, где не находил ни двери, ни даже малейшей лазейки, через которую могла бы пролезть кошка. Правда, во время этих трех посещений я не произнес и ста слов, но мне и сто первое не могло бы помочь; если бы Эриксон был здесь, он бы продал мои картины, потратив всего лишь несколько слов, — он просто вошел бы и сказал: «Что вы раздумываете? Вы должны их взять!» А Фердинанд Люс заставил бы меня выставить их и, пользуясь своим влиянием богатого человека, рекомендовал бы их вниманию других богачей, и я, как сотни других, выскочил бы на широкую дорогу и на ней бы остался. Но оба друга сами отошли от искусства; я даже не знал, где они живут; казалось, что они — где-то в другом мире и что издали они призывают остальных: «Оставьте и вы эту жалкую суету!»

У меня не было других так называемых полезных знакомств в мире художников, я встречался почти исключительно со студентами и начинающими учеными и как общительный вольнослушатель перенимал их словечки и образ жизни. Постепенно, приобретая новые привычки, я сперва потерял внешний, а тем почти и внутренний облик адепта искусства, В то время как собственное решение и чувство долга приковывали меня к материальному творчеству, дух мой привыкал к внутренней сосредоточенности; медлительное, почти не одушевленное больше надеждой воплощение одной какой-либо мысли в рукотворных созданиях казалось ненужным усилием, когда в это же время, на крыльях невидимых слов, мимо меня проносились тысячи образов. Это превратное ощущение овладевало мной тем сильнее, что ведь мое участие в научных занятиях ограничивалось лишь чтением и слушанием, приобретением знаний и наслаждением ими, и я не был на деле знаком с муками научного творчества. Итак, я поворачивался, подобно тени, которая благодаря двум различным источникам света получает двойные очертания и центр которой неясен и расплывчат.

В таком душевном состоянии я, истратив свой последний талер, снова оказался в зависимом положении должника. На сей раз мне было еще труднее начинать все сызнова, так как это было печальным повторением, но дальше все шло само собой, как в тяжелом сне, пока снова не исполнились сроки и не последовало пробуждение вместе с горькой необходимостью уплаты долгов и дальнейшего существования.

Теперь наконец я решился еще раз обратиться за помощью к матери — ибо так уже повелось среди рода человеческого, что молодость, пока это возможно, ищет в трудную минуту прибежища у старости. Молодость, сознающая свои искренние намерения и добрую волю, обычно полагается в своем всеобщем доверии на долгую жизнь, забывая, что, по всему вероятию, ей придется самой справляться с трудностями жизни, и в конце концов она, по отношению и к родителям своим и к своим детям, с печалью убеждается в горькой истине народной пословицы, что скорее мать выкормит семерых детей, чем семеро детей прокормят одну мать.

Новые сбережения, которые она, без сомнения, сделала, не могли быть настолько велики, чтобы мне хватило их на уплату долгов, поэтому я решил основательно приняться за дело и предложил ей в письме, где я постарался казаться веселым и скрыл свое настоящее положение, взять закладную на дом. Это будет, так я ей писал, безобидный, спокойный долг, который можно будет легко погасить после того, как я благодаря своему усердию наконец обрету свое счастье, и в крайнем случае это будет стоить нам только немногих процентов. Получив мое письмо, матушка очень испугалась, — она нетерпеливо ожидала меня самого если и не преуспевающим удачником, то, во всяком случае, человеком, достигшим известного достатка. Она поняла, что все надежды снова отодвигаются в неведомую даль. Сбережений у нее на этот раз было немного, так как ей нанесли некоторый ущерб наши жильцы; достойный мастер из палаты мер и весов пал жертвой своих профессиональных привычек, винных проб, и умер, оставив после себя долги, а вечно недовольный чиновник в припадке возмущения тем, что к нему всегда относились пренебрежительно, опустошил небольшую кассу судебных сборов и бежал в Америку, чтобы найти там более справедливых начальников. При этом он задолжал моей матери квартирную плату за год, так что мои беды зловещим образом прибавились ко всем этим несчастным случаям. К этому же присоединилось одиночество, вызванное смертью многих близких; после дяди умер и учитель, отец Анны, многие другие старые друзья ушли из мира, — так ведь всегда бывает: пролетают годы, и из жизни одновременно уходят многие люди, чей срок исполнился. Правда, матушка и не стала бы советоваться с родственниками, если бы они были живы, но все же наступившее одиночество усиливало ее боязнь, и, чтобы заняться чем-либо и ощутить движение жизни, она пошла навстречу моим желаниям. Вскоре она отыскала дельца, который обещал ей требуемую сумму, пустив при этом в ход все возможные оговорки, пока матушка безмолвно ожидала в качестве робкой просительницы. Затем, после полученных от него указаний, она еще долго обивала пороги различных контор, пока наконец ей не вручили вексель, который она с радостью переслала мне. В своем письме она ограничилась описанием всех этих мытарств, не терзая меня наставлениями и упреками.

Но когда я писал письмо, то, боясь спросить слишком много, в последнюю минуту уменьшил необходимую мне сумму почти наполовину и думал, что сумею вывернуться. Поэтому денег, полученных по векселю, едва оказалось достаточно, чтобы уплатить все мои долги, и если я хотел обеспечить себя хотя бы на короткое время, я был вынужден просить отсрочки у наиболее состоятельных кредиторов из числа тех, кто дружески ссудил меня деньгами. По некоторым нерешительным ответам я понял, что моя просьба оказалась неожиданной, и чувство стыда заставило меня взять ее обратно. Только один из кредиторов, видя краску смущения на моем лице, отказался на время от денег, хотя и собирался вскорости уехать. Он разрешил мне вернуть свой долг, когда мне это будет удобнее; он, по его словам, мог пока обойтись без этих денег и обещал мне при случае дать о себе знать.

Благодаря его любезности я мог спокойно пожить еще несколько недель. По этот случай пробудил во мне серьезные мысли о моем положении и о себе самом, о духовном состоянии моего «я». Задавшись целью наглядно представить себе свою сущность и становление самого себя, я, по внезапному желанию, купил несколько стоп писчей бумаги и начал описывать свою прежнюю жизнь и пережитые испытания. Но едва я погрузился в эту работу, как сразу же начисто позабыл свои критические намерения и всецело предался созерцательным воспоминаниям обо всем, что когда-то будило во мне радость или печаль, всякая забота о настоящем исчезла, я строчил с утра до вечера, день за днем, но не как человек, отягощенный заботами, — нет, я писал гак, словно сидел в собственной беседке, окруженный весенней природой, со стаканом вина по правую руку и с букетом свежих полевых цветов — по левую. В том мрачном сумраке, который давно уже обступил меня, мне начинало казаться, что у меня вовсе не было юности; и вот теперь под моим пером развернулась живая молодая жизнь, которая, несмотря на убогость всего, что было вокруг, захватила меня, приковала мое внимание и преисполняла меня то счастливыми, то покаянными чувствами.

Так я дошел до того момента, когда, будучи рекрутом, я стоял в воинском строю и, не имея возможности двинуться с места, увидел на дороге прекрасную Юдифь, отправлявшуюся в Америку. Тут я отложил перо, так как все пережитое мною с той поры было слишком еще животрепещущим. Всю эту кучу исписанных листов я немедля отнес к переплетчику, чтобы одеть рукопись в зеленый коленкор, мой излюбленный цвет, и затем спрятать книгу в стол. Через несколько дней, перед обедом, я отправился за ней. Но мастер, очевидно, не понял меня и переплел книгу так изящно и изысканно, как мне и в голову не приходило ему заказывать. Вместо коленкора он положил шелковую материю, позолотил обрез и приделал металлические застежки. У меня были с собой все мои наличные деньги; их бы хватило еще на несколько дней жизни, теперь я должен был выложить их все до последнего пфеннига переплетчику, что я, не долго думая, и сделал, и вместо того, чтобы пойти пообедать, мне оставалось лишь отправиться домой, неся в руках самое бесполезное на свете сочинение. Впервые в жизни я не обедал и прекрасно понимал, что теперь пришел конец как займам, так и оплате их. Через несколько дней это неприятное событие, конечно, все равно бы наступило; все же оно поразило меня своей неожиданностью и спокойной, но неумолимой силон. Вторую половину дня я провел у себя в комнате и, не поев, лег в постель раньше обычного. Тут мне внезапно припомнились мудрые застольные речи матушки, когда я еще маленьким мальчиком капризничал за едой и она мне говорила, что когда-нибудь, возможно, я буду рад хотя бы такому обеду. Следующим моим ощущением было чувство почтения перед естественным порядком вещей, перед гем, как все складывается закономерно: и в самом деле, ничто не может заставить нас с такой основательностью осознать законы необходимости в жизни, как голод: человек голоден потому, что он ничего не ел, и ему нечего есть потому, что у него ничего нет, а нет у него ничего потому, что он ничего не заработал. За этими простыми и неприметными мыслями последовали другие вытекающие из них размышления, и так как мне совершенно нечего было делать и к тому же я не был обременен никакой земной пищей, я снова продумал всю свою жизнь, несмотря на лежавшую на столе книгу, переплетенную в зеленый шелк, и вспомнил все свои грехи, но голод непосредственно вызывал жалость к самому себе, а потому я и к ним испытывал мягкое снисхождение.

С этими мыслями я спокойно уснул. Проснулся я в обычное время, впервые в жизни не зная, что буду есть. С некоторых пор я отменил завтрак, считая его излишней роскошью, теперь я был бы счастлив получить его, но хозяева не должны были знать, что я голодаю, — мне было совершенно ясно, что в моем новом положении самой насущной необходимостью являлась строжайшая тайна. К этому времени я остался один, почти вся молодежь разъехалась, и поэтому не было ни одного человека, которому я мог поверить такой необычайный факт. Ибо тот, кто, не будучи нищим, в один прекрасный день фактически лишен возможности поесть, хотя и живет в обществе, производит такое же впечатление, как собака, которой привязали к хвосту суповую ложку. Поэтому я не мог сидеть спокойно, спрятавшись за своими намалеванными на холстах лесами, и в обеденный час был вынужден выйти. На улице светило яркое весеннее солнце; люди весело обгоняли друг друга, каждый торопился к своему обеденному столу. Я спокойно проходил мимо них, не обращая на себя ничьего внимания, и при этом заметил, что мне хочется не столько хорошего обеда, сколько одного из тех свежих поджаристых хлебцев, которые я видел в витринах булочных: так в конце концов все желания и потребности свелись к этому самому простому и всеобщему средству питания, вновь подтверждая справедливость древнего изречения о хлебе насущном.

Однако теперь задача была в том, чтобы, проходя мимо булочной, ни на мгновение не задержать на ней жадною взгляда и таким образом сохранить превосходство своего духовного существа. Поэтому, вместо того чтобы бродить без цели, я быстрым шагом отправился в открытую картинную галерею, чтобы там провести время в созерцании шедевров, творцы которых тоже немало испытали в своей жизни. Мне удалось на несколько часов укротить природные силы, терзавшие меня, и позабыть о споре, развернувшемся между ними и мной. Когда музей закрылся, я вышел из города и расположился в шумящей свежей листвой рощице, на берегу реки, где и провел в относительном покое весь остаток дня дотемна. За два долгих дня я отчасти уже привык к моему мучительному состоянию, мною овладело чувство печального смирения, и мне казалось, что еще можно терпеть, лишь бы не было хуже. Я слышал, как птицы постепенно перестали щебетать и для всего живого настал ночной покой, лишь издали доносился веселый шум города. Вдруг поблизости прозвучал крик какой-то птицы, задушенной куницей или лаской, тогда я поднялся и отправился домой.

Почти так же прошел и третий день, только теперь все тело мое испытывало усталость, я медленнее переставлял ноги, и даже мои разбросанные мысли стали еще менее связными. Мной овладело равнодушное любопытство, я хотел узнать, что же будет дальше, пока наконец иод вечер, когда я сидел в городском саду довольно далеко от дома, чувство голода не возобновилось с такой силой и так мучительно, как будто бы на меня где-то в пустыне напал тигр или рыкающий лев. Я ясно понимал, что мне угрожает смерть. Но даже она в этот час самого тяжкого испытания не заставила меня отказаться от своего решения — ни к кому не обращаться за помощью. Я зашагал к себе домой твердо, насколько это мне удавалось, и в третий раз лег спать, не поев; к счастью, мне помогла мысль о том, что мое положение не хуже и не позорнее положения путника, который заблудился в горах и вынужден был прожить там три дня без пищи. Если бы не эта утешительная мысль, мне пришлось бы провести очень трудную ночь, а тут я, по крайней мере, под утро забылся призрачным сном и проснулся лишь тогда, когда солнце стояло уже высоко в небе. Правда, я теперь чувствовал себя вконец ослабевшим и больным и не знал, что же делать.

Только теперь мною по-настоящему овладела тоска, я чуть было не заплакал и вспомнил о матушке, совсем как заблудившийся ребенок. И вот, когда я подумал о ней, даровавшей мне жизнь, мне вспомнился также ее высокий покровитель и обер-провиантмейстер, всемилостивый бог, присутствие которого чувствовал всегда и я, хотя он и не был для меня управителем домашних дел. А так как в христианской религии еще не были введены беспредметные молитвы, то и я, плывя по спокойному морю жизни, давно отучился от подобных обращений. Та молитва, после которой мне сразу же встретился безумный Ремер, была на моей памяти последней.

В этот час крайней нужды мои последние жизненные силы собрались и, подобно горожанам осажденного города, чей предводитель рухнул без сил, стали держать совет. Они решили прибегнуть к чрезвычайной и давно забытой мере — обратиться непосредственно к божественному провидению. Я внимательно прислушивался, не мешал им и внезапно заметил, как на сумеречном дне моей души зарождается нечто похожее на молитву, но я не мог разглядеть, что из этого получится — то ли рачок, то ли лягушонок. Пусть они попробуют, дай-то бог, думал я, мне это, во всяком случае, не повредит, это никогда не приносило зла. И я позволил этому нежданно народившемуся существу, созданному из вздоха, взлететь без помех к небу, не запомнив даже, какой был у него облик.

На несколько минут я закрыл глаза. «Придется все же подняться», — сказал я себе и взял себя в руки. А когда я открыл глаза и осмотрелся, то заметил в углу комнаты, чуть повыше пола какое-то слабое поблескивание, словно это было золотое кольцо. Блеск был очень странный, но и приятный, так как, кроме него, никаких источников света в комнате не было. Я встал, чтобы проверить это явление, и нашел, что это блестит металлический клапан моей флейты, которая уже несколько месяцев стояла в углу безо всякого употребления, подобно забытому посоху странника. Один-единственный солнечный луч, проникший сквозь узкую щель между задернутыми занавесями окна, упал на полированный клапан, но откуда же солнце, ведь окно выходило на запад, и в это время дня там солнца не было? Оказалось, что этот луч отражается от иглы громоотвода, которая, как золото, сверкала на солнце, возвышаясь над крышей одного из дальних домов; таким образом луч отыскал свой путь К флейте, проникнув прямо сквозь щель занавесей. Я поднял флейту и стал ее рассматривать. «Тебе она больше не нужна! — подумал я. — Если ты ее продашь, то можешь хоть раз поесть!» Это озарение словно явилось мне с неба, подобно тому солнечному лучу. Я оделся, выпил большой стакан воды, — в ней я не испытывал недостатка, — и начал разбирать флейту, тщательно стирая пыль с отдельных ее частей. Найдя немного маслиною лака, я оттер их до блеска суконной тряпочкой и смазал изнутри, чтобы инструмент лучше звучал, если его будут испытывать, белым маковым маслом (миндального масла, используемого в таких случаях, у меня не было). Затем я разыскал старый футляр, гак торжественно уложил в него флейту, как будто ей были присущи таинственные чары, и без дальнейшего промедления, с такой быстротой, на какую были только способны мои ослабевшие ноги, я отправился искать покупателя для подруги моей юности.

Вскоре я в одном из темных переулков наткнулся на невзрачную лавчонку старьевщика, — в окне ее, рядом со старой фарфоровой посудой, лежал кларнет; на другом окне висело несколько пожелтевших гравюр, выгоревший миниатюрный портрет какого-то военного в старомодном мундире, а также карманные часы, на циферблате которых была нарисована сценка из пастушеской жизни. Я вошел в лавку и среди всего этого хлама увидел странного старичка, маленького, толстого, закутанного в длинный халат, сверх которого был еще повязан белый женский передник. На круглой голове у него был диковинный картуз, походивший на морскую раковину. Когда я вошел, он стоял, наклонившись над кухонной плиткой, и помешивал в каком-то горшке. Маленький старьевщик взглянул на меня и довольно приветливо спросил, что мне нужно, на что я тихим голосом отвечал, что хочу продать флейту. С любопытством он приоткрыл футляр, но сразу же отдал его со словами:

— Ну-ка, соберите эту штуку, я ведь не знаю, что это такое! Когда я сложил вместе все три составные части, он взял инструмент в руки и повертел его, рассматривая, не искривился ли он и не находит ли одна часть на другую.

— Почему же вы хотите ее продать? — спросил он, на что я ответил, что мне она больше не нужна.

— Но она хоть звучит, ваша флейта? Там вон лежит у меня кларнет, так из него нельзя извлечь ни одного звука, с ним я попался! Ну-ка, поиграйте!

Я сыграл ему гамму, но он захотел послушать какой-нибудь музыкальный отрывок; поэтому, хотя мне было совсем не до музыки, я исполнил, на ослабленном дыхании, арию из «Волшебного стрелка»[187] « Во л шебны й стрелок» — опера известного немецкого композитора-романтика Карла Мариа Вебера (1786–1826).:

Пусть солнце скрыто облаками,

Незримое, царит оно.

Ужели, боже, править нами

Слепому случаю дано?

Это был первый музыкальный отрывок, который я выучил когда-то, много лет назад, поэтому он прежде всего пришел мне на память. Не только от слабости, но и от печального сознания моего теперешнего положения и от воспоминаний о тех беззаботных временах исполнение мое оказалось неуверенным, звук дрожал, и я мог проиграть только до десятого или двенадцатого такта. Но старьевщик потребовал продолжения, и я играл из страха, что сделка наша не состоится, ощущая жалкую унизительность этой минуты, тогда как старик не спускал с меня взгляда. На глаза мои навернулись слезы досады, и я отвернулся к окну.

И вдруг там, за стеклом, подобно солнечному восходу, появилось лицо прекрасной девушки, радостное, как весенний день, и, улыбаясь, она постучала рукой в тонкой перчатке по витрине. Это была, по-видимому, знатная дама, и старьевщик поторопился открыть окно как можно шире, насколько это позволяли разложенные на подоконнике товары.

— Дедушка, что это у вас там за концерт? — фамильярно спросила она на местном диалекте, которым пользовалась, очевидно, лишь из внимания к старику; затем, прежде чем он, застигнутый врасплох, мог вымолвить ответ, она спросила о каких-то китайских чашках, которые он ей обещал достать. Я между тем сел на ящик и, отдыхая от утомительной игры, любовался прелестной девушкой, которая быстро закончила разговор и окинула непринужденным взглядом комнату, осветив своим блеском и мою печальную особу.

— Смотрите, чтоб эти старинные чашечки у меня были! А теперь можете заниматься музыкой сколько вам угодно! — крикнула она и скрылась, приветливо махнув рукой на прощанье. Но старик был очень взволнован ее неожиданным появлением, — видимо, майское сияние этого личика согрело его и привело в наилучшее расположение духа.

— Ну что же, флейта играет совсем прилично! — сказал он мне. — Сколько вы за нее хотите?

Я не знал, какую запросить цену, и он, вытащив две новеньких блестящих монеты, гульден и полгульдена, протянул их мне. «Как, этого достаточно? — спросил он и добавил: — Не раздумывайте, деньги хорошие!» Я был доволен и, чувствуя, что спасен, торопливо и искренне поблагодарил его, что, вероятно, не часто случалось в его практике. Он добродушно похлопал меня по плечу и велел показать, как флейта разнимается на части и как она укладывается в футляр. Затем он сразу же раскрыл его и выставил в окне.

Очутившись на улице, я вновь рассмотрел обе монеты, желая еще раз убедиться, что у меня в руках и в самом деле достаточная власть, чтобы утолить голод. Светлый блеск серебра, блеск мельком увиденных, но все еще не позабытых глаз, луч солнца, показавший мне поутру, сразу же после молитвы, позабытую флейту, — все это, казалось мне, исходит от одного источника и как-то связано с потусторонним миром. Растроганный и проникнутый благодарностью, свободный от всяких жизненных забот, я дождался обеденного часа, будучи убежден, что всемилостивый бог лично оказал мне помощь. «Значит, все идет как полагается, — думал я, чувствуя, как поколеблено мое гордое свободомыслие, — я могу принять это скромное чудо на свой счет и по праву возблагодарить за него господа». Уже как бы для симметрии я добавил к моей маленькой утренней молитве короткую благодарственную молитву, не желая обременять великого господина вселенной многочисленными или громкими словами.

Не медля долее, я направился в ту харчевню, где обычно столовался и где я, как мне казалось, не был уже целый год, — такими долгими показались мне эти три дня. Я съел тарелку наваристого супа, кусок говядины с доброй порцией овощей и обычный в тех местах сладкий пирог. Затем я велел подать себе кружку пива, покрытую шапкой великолепной пены, и все это показалось мне таким вкусным, как будто я сидел за самой изысканной трапезой. Знакомый врач, старый холостяк, который тоже обычно здесь обедал, заметил мне с дружеским вниманием, что он сперва подумал даже, что я болен, — так я плохо выгляжу, но раз у меня такой хороший аппетит, болезнь моя, очевидно, не опасна. Отсюда я сделал вывод, что обладаю, по крайней мере, завидным здоровьем, на что раньше никогда не обращал внимания, и за это я также возблагодарил провидение, — для болезненного или слабого человека эти передряги могли кончиться гораздо хуже.

После обеда я отправился в кафе, чтобы там отдохнуть за чашкой черного кофе, а также почитать газеты и узнать, что делается на свете. Я ведь был эти три дня словно в пустыне, — ни с кем не разговаривал и никаких известий не слышал. Я и в самом деле обнаружил, что за это время произошли всякие мировые события и накопились разные новости; за приятным чтением ко мне в значительной степени вернулись силы, телесные и духовные, а когда я прочел, что в одну городскую церковь сбегается народ, потому что там, как говорят, образ девы Марии ворочает глазами, я смущенно вспомнил чудо, ниспосланное моей скромной особе, и после некоторого раздумья сказал себе в совершенно другом тоне, чем до еды: «Разве ты лучше, чем эти идолопоклонники? Вот уж в самом деле можно повторить: когда дьявол голоден, то он и муху съест, а Генрих Лее хватается за чудо!»

И все же я медлил, мне жаль было лишиться успокоительной веры в чью-то заботу обо мне, лишиться чувства непосредственной связи моей личности со вселенной.

Наконец, чтобы не утратить этого преимущества и одновременно совместить его с законами разума, я объяснил себе этот случай тем, что унаследованная от дедов привычка молиться заменила собой энергичное сосредоточение мыслительных сил и, благодаря достигнутому таким образом облегчению душевной деятельности, освободила силы мысли и дала им возможность найти простейшее средство спасения, которое уже существовало, или заняться поисками такового; и что как раз этот процесс — божественного происхождения, и господь, таким образом, раз и навсегда даровал людям возможность молитвы, не вмешиваясь в отдельные происшествия и не ручаясь за обязательный успех в каждом отдельном случае. Скорее всего он принял меры к тому, чтобы люди не злоупотребляли его именем, и потому устроил гак, чтобы их уверенность в себе и их энергия, пока они не истощились, имели силу молитвы и венчались успехом.

Я и сегодня еще не смеюсь ни над ничтожностью моего тогдашнею горя, ни над моей мимолетной верой в чудеса, ни над педантичными расчетами, пришедшими ей на смену. Я бы ни за что не отдал этого сильного чувства голода, которое испытал однажды в жизни, этого чуда приветливого солнечного луча, блеснувшего после, молитвы, и критического объяснения чуда после телесного подкрепления. Ибо страдания, заблуждения и силы человека в борьбе с ними — это то, что, как мне кажется, придает жизни цену.


Идиллический ландшафт.

Акварель. 1849 г.

Глава пятая

ТАЙНЫ ТРУДА

Я благоразумно распределил небольшую сумму, полученную мною за флейту, а потому ее должно было хватить и на следующий день. На этот раз я проснулся, не думая о том, что мне придется сегодня голодать, и это тоже было маленьким впервые пережитым удовольствием, так как раньше я был далек от подобных забот и только теперь ощутил разницу. Это неведомое прежде чувство уверенности, что я не умру с голоду, так мне понравилось, что я стал искать в своем скарбе, что бы такое отправить вслед за флейтой, но я не нашел ничего лишнего, кроме скромного запаса книг, который накопился за время разносторонних занятий науками и странным образом весь уцелел. Я перелистал некоторые тома и стоя читал страницу за страницей, пока не пробило одиннадцать часов и не подоспел час обеда. Тогда я со вздохом захлопнул последнюю книгу и сказал:

— Бог с ними! Теперь не время для подобной роскоши, позже мы снова будем собирать книги!

Быстро нашел я человека, который связал веревкой весь этот тюк, взвалил его на спину и понес вместе со мной к букинисту. Через полчаса я освободился от всей учености, но зато в кармане у меня звенели средства, которых было достаточно, чтобы существовать несколько недель.

Этот срок казался мне бесконечным; но и он прошел, ничего не изменив в моем положении. Итак, я должен был дать себе новую отсрочку, чтобы дождаться поворота к лучшему и начала счастливых дней. Есть люди, которые неизменно сохраняют целеустремленность и выдержку, не прекращая своей деятельности, даже когда у них нет почвы под ногами и определенной цели перед глазами, в то время как для других совершенно невозможно сохранять разумность и энергию, если у них нет твердой почвы и видимой цели; они именно из свойственной им целеустремленности не умеют, да и не хотят, делать что-нибудь из ничего. Высшим проявлением целеустремленности кажется им проходить мимо житейских мелочей, они отдаются течению волн «и воле ветра и каждую минуту готовы схватиться за канат, если только заметят, что он к чему-то прикреплен. Когда же они снова оказываются на твердой земле, то сразу опять становятся хозяевами положения, в то время как первые все время плавают вокруг, держась за свои маленькие доски и обломки снастей, и от нетерпения часто сами мешают себе подплыть к берегу. Что касается меня, то я не чувствовал себя титаном духа и не умел пользоваться столь благородным средством, как терпение; но в то время у меня ничего иного под руками не было, — как известно, крестьянин, в случае необходимости, подвязывает ботинки и шелковыми шнурками.

Последним, что у меня осталось, не считая картин и набросков, которых никто не покупал, — были мои папки, наполненные этюдами. В них скопились почти все труды моей юности, и они представляли собою целое богатство, так как изображали подлинные, реальные картинки природы. Я отобрал два лучших рисунка большого формата, которые закончил тогда же под открытым небом и довольно удачно раскрасил. Я выбрал именно их, желая произвести наиболее выгодное впечатление, — на этот раз я предполагал обратиться не к важным торговцам картинами, а к приветливому старичку старьевщику и уже заранее был готов продать мои этюды ниже настоящей стоимости. Подойдя к скромной лавке, я сперва заглянул в окно, где лежало всякое старье, а также кларнет, гравюры и разные картинки, но не обнаружил своего футляра с флейтой. Ободренный, я вошел к старику, который сразу же узнал меня и спросил, что я принес хорошего. Он был настроен весьма доброжелательно и сообщил мне, что флейту давно продал. Когда я развернул листы и как можно выигрышнее разложил их у него на столе, он прежде всего спросил, совсем как тот еврей, торговавший картинами и платьем, сам ли я их сделал. Но я медлил с ответом, — я был слишком горд и не желал признаваться в том, что нужда гонит меня продавать труды моих собственных рук в его лавчонку. Однако лестным отзывом сразу же заставил меня сказать правду, которой, по его словам, мне нечего было стыдиться, — скорее надо было гордиться ею; мои вещи показались ему неплохими, он заявил, что пойдет на риск и даст мне за них изрядную сумму. Старик и в самом деле уплатил мне столько денег, что их хватило на несколько дней, — мне даже стало казаться, что я неплохо заработал, хотя в свое время провел за этими рисунками несколько недель, наполненных радостным и хлопотливым трудом. Теперь я сравнивал небольшую сумму не с действительной их стоимостью, а с нуждой настоящего момента, и нищий владелец темной лавочки казался мне истинным ценителем искусства, — ведь он мог и отказать мне. Жалкие гроши, которые он давал мне, желая помочь и скрывая свою доброту за смешными ужимками, радовали меня не меньше, чем те куда большие суммы, которые бы мне могли уплатить богатые торговцы, движимые случайной прихотью и переменчивыми суждениями.

Не дождавшись моего ухода, старик повесил несчастные листы в окне, а я поторопился покинуть его лавку. С улицы я бросил беглый взгляд на витрину, где печально прощались со мной солнечные лесные поляны моей родины, пригвожденные к позорному столбу нищеты.

Тем не менее через два дня я снова направился с еще одним рисунком к моему знакомцу, встретившему меня весело и дружелюбно. Первых двух акварелей уже не было; старичок, или, вернее, господин Иозеф Шмальхефер, — так было намалевано на маленькой старой вывеске, — ни за что не хотел сказать, куда они девались, но сразу же заинтересовался, что́ я принес еще. Мы скоро сошлись в сумме, и я, хотя и попытался было добиться более милостивой оценки, был все же рад, что старик не утратил охоты покупать мои вещи и даже поощрял меня приносить и в дальнейшем все, что я сделаю. Он призвал меня к сдержанности и бережливости, заметив, что, судя по скромному началу, из меня, вероятно, выйдет нечто путное. Затем он снова дружески похлопал меня по плечу и посоветовал быть веселей и общительней.

Все содержимое моих папок постепенно перекочевало в руки лавочника, всегда охотно покупавшего мои рисунки. Он больше не выставлял мои вещи в окне, а заботливо клал их между двумя картонными крышками, которые перехватывал длинным ремешком. Я обратил внимание, что мои листы, как большие, так и маленькие, исполненные как в красках, так и в карандаше, иногда накапливались некоторое время, пока наконец в один прекрасный день папка снова не пустела; но он никогда ни одним словом не выдал, куда исчезали сокровища моей юности. В остальном старик был неизменен; пока у меня еще оставались рисунки, я находил у него всегда надежную помощь; вскоре я стал заходить к нему уже без всяких коммерческих намерений, чтобы часок-другой провести с ним в приятной беседе и за ним понаблюдать. Когда я вставал, чтобы уйти, он начинал убеждать меня не бегать по трактирам, не сорить деньгами, а разделить с ним его скромную трапезу, и в конце концов ему удавалось меня уговорить. Впрочем, одинокий гном был хорошим поваром, и в запасе у него всегда находилось лакомое блюдо — то ли на очаге, то ли в печке, обогревавшей его мрачный сводчатый подвал. Иногда он жарил утку, иногда гуся; он тушил вкусные овощи с бараниной и знал секрет превращения дешевой речной рыбы в отличные постные блюда. Однажды, когда ему удалось уломать меня и оставить обедать, он вдруг открыл настежь окно, под предлогом жары, как он сказал, но на самом деле, чтобы укротить мою гордость бедняка и показать меня прохожим. Это я сразу заметил по его хитрым глазкам и по шутливым замечаниям, которые он отпускал, заметив на моем лице признаки смущения и недовольства. Я старался не попадаться больше на удочку, считая мою бедность моим собственным достоянием, которым он не имел права пользоваться. Как ни странно, но он никогда не спрашивал меня, почему или когда я так обеднел, хотя давно знал мое имя и происхождение. Причину его сдержанности я видел в том, что он хотел избежать всяких объяснений, чтобы не быть морально обязанным идти мне навстречу и предложить мне при наших сделках более человечные условия. По той же причине он никогда больше не высказывал своего мнения о том, что я приносил, и с прежним упорством скрывал, кому продает мои рисунки.

Я больше об этом и не спрашивал. В моем теперешнем положении я охотно готов был отдать все за скудный кусок хлеба, который выпал на мою долю, и получал удовлетворение, столь расточительно оплачивая его. Мне это было тем легче вообразить, что те гроши, которые мне платил старик, были первым доходом, полученным за плоды собственного труда; ибо лишь доход, приносимый работой, безупречен и успокаивает совесть, и все, что на него приобретаешь, кажется созданным своими руками, — хлеб и вино, одежда и украшения.

Так я продержался почти полгода, как мало ни платил мне старик за мои многочисленные наброски и эскизы; казалось, им не будет конца, и все же настал день, когда они иссякли. Но я не был расположен снова голодать. Поэтому я взял мои большие раскрашенные и однотонные картоны, аккуратно разрезал их на равные куски, которые положил друг на друга в папку, и отнес эти диковинные тетради, имевшие все же весьма солидный вид, господину Иозефу Шмальхеферу. Он просмотрел их с большим удивлением; действительно, они выглядели довольно необычно. Размашистый, смелый рисунок, проходящий через все куски, резкие штрихи пером и широкие пятна туши выглядели огромными на небольшом пространстве отдельных фрагментов и придавали им, как частям неизвестного целого, таинственный, как бы сказочный смысл, так что старик не сразу мог в них разобраться и все спрашивал меня, действительно ли это что-нибудь дельное. Я старался втолковать ему, что так оно и должно быть, что листы можно сложить воедино и тогда получится большая картина, но что и каждый сам по себе имеет свое значение и собственное содержание; короче говоря, я натянул ему нос шутки ради, думая при этом, что если они и останутся у нею на шее мертвым грузом, то это будет лишь небольшой ущерб в сравнении с той прибылью, которую он получил от меня. Старьевщик смущенно потер ногу, где у него чесался лишай, но не выпустил из рук сивиллиных книг[188] С и виллины книги свод изречений, приписываемых легендарной сивилле (прорицательнице) из города Кумы в Греции. В Древнем Риме к этим книгам обращались в самые критические для государства моменты., а продал их в один прекрасный день все вместе, так и не сказав мне, куда они девались.

Израсходовав эту последнюю сумму, я снова оказался в тупике. Я зашел к торговцу, у которого были выставлены на комиссию пейзажи. Они висели на старом месте, и я спросил хозяина, не приобретет ли он их за самую скромную цену, которую сам назначит. Но он не был склонен выложить хоть сколько-нибудь наличных денег и убеждал меня потерпеть в надежде на более выгодную сделку. Я согласился, — таким образом, у меня все еще оставалась маленькая надежда. Выйдя от него, я пошел дальше и зашел к моему Шмальхеферу, чтобы пожелать ему доброго утра. Он сразу же увидел, что я иду с пустыми руками, и мне пришлось сказать ему, что продавать больше нечего.

— Держитесь, дружище, веселей! — произнес он, взяв меня за руку. — Мы сейчас начнем одну работу, которая нам даст кое-что! Теперь как раз время, и нечего бить баклуши!

С этими словами он потащил меня и втиснул в еще более темный чулан, который находился за лавкой, куда свет проникал только через узкую щель, вроде бойницы, выходившую в сырую, заплесневелую стену. После того как глаза мои привыкли к темноте, я увидел, что подвал заполнен множеством деревянных палок и шестов различной величины; новые, ровно и гладко обструганные, они стояли рядами вдоль стен. На старом кузнечном горне, оставшемся после какого-нибудь алхимика, который, наверно, хозяйничал здесь сотню лет тому назад, стояло ведро с белой клеевой краской и несколько горшков с другими красками; в каждом торчала небольшая малярная кисть.

— Через две недели, — то шептал, то выкрикивал старик, — в наш город прибудет невеста наследника престола. Все улицы будут нарядно убраны и украшены, из тысяч и сотен тысяч окон, дверей, форточек будут вывешены государственные флаги жениха и невесты; флаги любого размера будут самым ходким товаром в ближайшие две недели! Я уже несколько раз участвовал в таком деле и получил изрядные барыши. Кто первым изготовит флаги, быстрее и дешевле других начнет их продавать, тот хорошо заработает. Нечего терять время, скорей за дело! Я все предвидел и уже заготовил палки: следующая партия заказана, мы начнем кроить материал и шить. Вы же, приятель, посланы мне самим небом, чтобы раскрашивать флагштоки! Нечего ворчать! За эти, большие, я дам по крейцеру, за эти, поменьше, — полкрейцера, а эти, совсем маленькие, предназначены для мышиных нор нищих подданных, — они пойдут по четыре штуки за крейцер. Теперь смотрите, как это делается, — всему учиться надо, дружок!

Он уже приготовил несколько палочек, одни были почти совсем готовы, другие — наполовину; сперва палка покрывалась белой краской, одинаковой для обоих государств, затем ее спиралью обвивала линия другого цвета. Старик вложил одну из подготовленных палок в щель окна, придерживая ее в горизонтальном положении левой рукой, и, окуная кисть, обратил мое внимание на то, что нужно набрать краски ни слишком много, ни слишком мало — иначе не получится ровная и аккуратная черта; он стал медленно поворачивать палку и вести по ней спиральную линию небесно-голубого цвета, стараясь, чтобы палка не дрогнула и не пришлось возвращаться кистью на уже закрашенное место. Но рука его все же дрожала, отчего голубые полосы были разной ширины и находились на разном расстоянии от белого фона; он отбросил испорченную палку и воскликнул:

— Ну вот! Делать надо так! Ваша задача — лучше меня справиться с делом; вы ведь молоды!

Не долго думая, я схватил одну из палок, прислонил ее к окну и с рвением принялся за диковинную работу; вскоре я приспособился, и дело пошло на лад. Так я усердно трудился вплоть до обеда; выйдя из темного чулана, я увидел старьевщика, окруженного несколькими швеями, которым он отмерял материю для флагов и давал сотни разных наставлений: шить надо не на живую нитку, хоть и не слишком прочно — так, чтобы работа быстрее подвигалась вперед, но флаги все же держались под порывами ветра, а с другой стороны, не следует забывать, что флаги шьются не навек. Женщины смеялись, и я, проходя мимо, тоже расхохотался; старик крикнул мне вслед, чтобы я непременно вернулся не позже чем через час. Я так и сделал и целые дни безвыходно проводил за этим новым занятием.

На улице стояла безоблачная погода, над городом сияло августовское солнце, и толпы народа, более оживленные, чем в другое время года, двигались по улицам. Лавчонка мастера Иозефа была все время битком набита людьми, которые покупали или заказывали флаги, девушками, которые кроили шили, столярами, которые приносили новые палки; старик распоряжался и шумел в наилучшем расположении духа, получал деньги, отсчитывал флаги и время от времени заглядывал в мою темную дыру, где я в полном одиночестве стоял у стены, ловя скудные лучи света, падавшие сквозь узкую щель, поворачивал белую палку и выводил на ней бесконечную спираль.

Он осторожно похлопал меня по плечу и шепнул на ухо:

— Так, так, сынок! Это и есть настоящая линия жизни; если ты научишься аккуратно и быстро вести ее, ты многого достигнешь!

И в самом деле, постепенно это простое занятие приобрело для меня такую привлекательность, что дни, проведенные здесь, в темной дыре, стали казаться мне часами. Это была самая низшая ступень труда, где не требуется ни раздумий, ни соблюдения профессиональной чести, — работа идет сама по себе, и от нее ждешь только ежедневного пропитания; так путник, шагающий по дороге, берется за лопату, становится в ряд и помогает чинить эту же самую дорогу, пока ему не надоест и пока его заставляет жизненная необходимость.

Беспрерывно тянул я спиралевидную ленту, тянул быстро и все же осторожно, не делая клякс, не портя ни одного шеста и не теряя ни минуты в мечтах или в нерешительности, раскрашенные палки беспрестанно нагромождались и уносились прочь, так же быстро передо мною нагромождались новые, и все же я все время помнил, сколько сделал, и каждая палка имела свою определенную ценность. Я так поднаторел в своей работе, что изумленному Иозефу уже на третий день пришлось уплатить мне за рабочий день не менее двух талеров, — больше, чем он платил мне за самый лучший рисунок.

Сначала он запротестовал и стал кричать, что ошибся в расчетах и совершенно имел в виду, что я так много заработаю на этой ерунде. Но со мной были шутки плохи, и я настаивал на наших условиях, уверяя, что его не касается мое уменье и он должен быть только рад, если благодаря мне ему удастся сбыть так много флагов; короче говоря, я чувствовал себя в своем праве и так запугал старика, что тот быстро пошел на попятный и просил меня продолжать в том же духе, уверяя, что все в порядке.

Его флаги пользовались большим успехом, и он обеспечил ими добрую часть населения города. Я же неутомимо поворачивал палки и мысленно путешествовал вдоль бесконечно развертывавшейся голубой черты в мире воспоминаний и видов на будущее. Я не собирался погибать и все же не видел выхода, который, несомненно, можно было найти, — вера в божественный порядок, как и прежде, жила во мне, хотя я и остерегался снова забросить удочку молитвы в надежде выловить какое-нибудь маленькое чудо. В конце концов я удовлетворился сознанием уверенности, что мне есть на что прожить ближайшие дни. Я вытащил кожаный кошелек, который завел по примеру возчиком и матросов, и убедился, что скромная кучка серебряных монет, надежно запрятанная в нем, заметно увеличилась.

До сих пор я всегда носил деньги открыто, в жилетном кармане; теперь, как начинающий скупец, я решил никогда не расставаться с кошельком и стал усердно продолжать свою бесславную и спокойную работу. Вечером я отправлялся в какой-нибудь отдаленный трактир, садился посреди незнакомых людей, съедал скудный ужин и, расплачиваясь, осмотрительно и неторопливо пересчитывал каждый грош, как человек, знающий цену деньгам.

И вот наступил наконец торжественный день. Еще в последнюю минуту прибежало несколько горожан победней или поскупей других, чтобы купить, по зрелом размышлении, один флажок или два; они шумно торговались из-за нескольких грошей, потом в лавке стало пусто и тихо, старик подсчитывал свою выручку и, углубленный в это занятие, предложил мне пойти поглядеть на торжественный въезд будущей государыни и немного развлечься.

— Вас это не интересует, а? — спросил он, когда заметил, что я не выказываю особой радости. — Видите, каким вы стали степенным и умным! Быстро же вы набрались мудрости, постояв у моего старого горна! Так всегда бывает! А все-таки пойдите-ка прогуляйтесь, приятель, хотя бы для того, чтобы подышать свежим воздухом и посмотреть на солнышко!

Я согласился с ним и пошел бродить по городу, который как-то за один миг преобразился, — все улицы блистали красками, золотом, зеленой листвой, со всех сторон все это развевалось и сверкало. На улицах колыхались неисчислимые толпы народа, к городским воротам устремлялись блестящие кавалькады всадников, пехотные части, цеха, студенческие корпорации и всякие объединения со всевозможными диковинными знаменами; там, за воротами, которые я миновал вместе с толпой, все это веселое войско направилось на равнину и слилось с толпами народа, уже занявшего эту позицию, так как из окрестностей пришло множество крестьянских общин, сельских школ и стрелковых союзов. Среди них теснились бесчисленные зрители, в том числе и я.

Вдруг раздался грохот орудий, и над широко раскинувшимся городом поплыл колокольный звон; звуки оркестра, барабанный бой и оглушительные клики толпы возвестили приближение долгожданной принцессы. В лучах полуденного солнца блеснули клинки всадников, скакавших впереди, и затем в усыпанном цветами экипаже над головами колыхавшейся толпы проплыло юное существо, — мне казалось, что девушку несет корабль, который скользит по шумящим волнам, потому что я не видел ни колес. Сначала меня обрадовал этот невероятный шум, но затем он стал мне в тягость, как нечто чуждое; во мне проснулась неприязнь республиканца к монархической власти и к строю жизни, с которым я ничего не имел общего и в котором я ничего не мог изменить, — ни приумножить, ни приуменьшить.

«Впрочем, ты для него трудился и приумножал! — заговорил во мне голос моей гражданской совести. — Ты уже несколько недель живешь на его счет, а постыдная плата за это и сейчас еще у тебя в кармане».

«Во всяком случае, я хоть не стрелял в этих его подданных, — отвечало мое чувство самосохранения, — как нередко делала швейцарская гвардия на герцогской службе; и сейчас еще целые полки стоят у подножия тронов, худших, чем тот, который прославляют здесь».

Мысль о швейцарских полках на иноземной службе[189] Мысль о швейцарских полках на иноземной службе … — См. прим. 148. вызвала у меня новые фантастические представления; мгновенно я увидел перед собой многие тысячи раскрашенных мною флагштоков в виде необозримого забора и себя — фельдмаршалом среди этой деревянной армии, с кожаным кошельком в руках. Сравнение этого почетного положения с постом какого-нибудь усопшего швейцарского маршала во французских или испанских войсках говорило явно в мою пользу, — по крайней мере, на моих руках не было ни капли крови. Мое внутреннее «я» снова повеселело, вынесло себе оправдательный приговор, и, во главе мощного отряда моих незримых палок-духов, я зашагал вместе с медленно двигавшимися толпами обратно, в город.

Неторопливо проходил я снова по нарядным улицам и внимательно разглядывал все украшения и развлекающийся люд; потом, с наступлением вечера, я снова вышел из дому; все сады были полны танцующими, трактиры и кофейни переполнены. Я не заходил никуда, пока, уже когда взошла луна, забрел на остров, поросший столетними серебристыми тополями, где стояло освещенное здание, из которого неслись звуки скрипок, литавр и духовых инструментов; здесь гулял и танцевал простой народ. Я собирался отыскать себе тихое местечко под деревьями, поближе к воде, у сверкавших в лунном свете плещущих волн. Но другие искали того же, и я напрасно проходил между столиками, — свободного места нигде не было; наконец я решился присесть к столу, где уже сидели люди — несколько молодых женщин со своими друзьями или родными. Под высокими деревьями царил полумрак, в котором светился пестрый бумажный фонарик, но свет этот был слишком слаб, чтобы лишить волны, озаренные луной, их очарования или чтобы ночное светило, лучи которого пронизывали листву деревьев, показалось более тусклым.

Когда я, слегка приподняв шляпу, опустился на стул, две девушки, оказавшиеся рядом со мною, стали уверять меня, лукаво улыбаясь, что для хорошего знакомого и товарища по работе всегда найдется местечко, и только теперь я признал в них швей, которых видел в лавочке Шмальхефера. Они мило принарядились, и я был приятно удивлен, встретив таких прелестных девушек, на которых почти не обращал внимания и с которыми едва здоровался, когда проходил мимо, забираясь в свою темную дыру или покидая ее. Старшая представила меня остальному обществу, состоявшему из молодых ремесленников разных профессий, как собрата по цеху; от старьевщика они уже знали мое имя. Очевидно, меня принимали за честного подмастерья маляра; молодые люди наперебой угощали меня своим пивом, но я тоже заказал себе кружку и, радуясь, что после долгого одиночества оказался вновь среди людей, принял участие в их безыскусственном веселье, не открывая своего несколько более высокого положения, что и вообще было бы некстати.

Этот маленький кружок состоял из трех влюбленных пар, — об этом было легко догадаться по тому, как они сидели, непринужденно обнявшись. Постоянно испытывая надежду и страх — надежду соединиться навеки и страх быть снова разлученными, — они не теряли времени в настоящем. Четвертая девушка казалась лишней в этой компании; она сидела рядом со мной без поклонника, может быть, потому, что была очень юной, — на вид ей казалось не больше семнадцати. Я обратил внимание на ее блестящие глазки еще в лавке старьевщика, — если кто-нибудь проходил мимо, она всегда поднимала голову. Теперь я внимательнее разглядел ее стройную фигурку, закутанную в праздничную шаль, белую и довольно тонкую; она положила на край стола маленькую изящную руку с удивительно нежными пальцами, которые, правда, были исколоты иглой и на кончиках загрубели; к тому же у нее были мягкие каштановые волосы, выбивавшиеся из-под кокетливой шляпки, а когда светлый платок сдвигался по временам, то взору открывались такие бесценные прелести, скрытые во мраке нищеты, каким могли позавидовать многие осчастливленные богатством. Даже бледность ее лица, на которую я и раньше, как мне теперь казалось, обратил внимание, служила как бы фоном для игры света и теней, — на нее падал то красноватый отблеск бумажного фонарика, раскачиваемого порывом ветра, то серебристо-голубые блики освещенной луной реки, и все это вместе с улыбкой, когда она в разговоре раскрывала губки, придавало ее лицу какую-то таинственную жизнь и движение. В довершение всего ее звали Хульдой[190]Имя «Хульда» (Hulda) созвучно со словом «die Huld», одно из значений которого — прелесть, очарование. — Ред. .

Я спросил девушку, в самом ли деле ее так зовут или она сама выбрала себе имя позвучнее, как это нередко бывает у работниц и находящихся в услужении женщин, к числу которых она принадлежала.

— Нет, — ответила она, — это имя, наряду с четырьмя другими, я получила при крещении от родителей. Отец мой был бедный сапожник и не мог ни устроить по случаю моего крещения достойного пиршества, ни пригласить крестных, которые одарили бы меня богатыми подарками. Но так как у родителей были все же немалые притязания, они взамен этого снабдили меня пятью именами. Но я их все отменила, за исключением самого короткого, так как нашей сестре приходится часто бегать ко всяким властям и держать в порядке свои документы, а то на меня каждый раз ворчали чиновники, спрашивая, скоро ли я кончу перечислять свои имена или, может, им придется начинать новую страницу, чтобы все их записать.

— И вы сохранили себе самое красивое из пяти имен? — спросил я, улыбаясь тому серьезному виду, с которым она рассказывала эту историю.

— Нет, самое короткое! Остальные были длиннее и пышнее!.. Но вы носите слишком много денег с собою, этого не надо делать!

Я как раз положил на стол свой туго набитый кошелек, чтобы заплатить еще за одну кружку пива, которую мне только что принесли, — мне хотелось пить, а с первой я уже покончил.

— Это мой заработок от флагштоков, — сказал я, — я уж спрячу деньги подальше, когда расплачусь.

— Господи! Так много вы заработали у старика? А я едва выколотила четырнадцать гульденов!

— Я получал за каждую штуку, можно было здорово приналечь и натянуть хозяину нос!

— Послушайте-ка, друзья, — крикнула она остальным. — он получал со штуки и заработал кучу денег! А у кого вы, собственно говоря, работаете, или вы сами себе хозяин?

— Я сейчас сам по себе и думаю, если так пойдет и дальше, работать самостоятельно.

— Ну конечно, пойдет, ведь вы же прилежно трудитесь с утра до ночи, мы это заметили и часто показывали на вас друг другу. Некоторые говорили: «Если б он не был таким гордым!» А я думала, что вы скорее либо печальный, либо скучный. Скажите, вы уже поужинали?

— Нет еще! А вы?

— Тоже нет! Знаете что, так как я одна, то мы можем сложиться и поесть вместе, тогда мы тоже будем парочкой!

Мне понравилось это предложение, и я нашел его весьма разумным, я даже почувствовал приятное тепло оттого, что неожиданно так хорошо устроился. Поэтому я сказал милой Хульде, что возьму на себя заботы об ужине; но она не согласилась иначе, как в складчину, и когда принесли заказанную еду, она вынула кошелек, в котором было достаточно денег, и не успокоилась, пока не отдала мне свою долю. Непринужденно и весело принялись мы с ней за еду; только это привлекательное существо ни за что не хотело взять картофеля, заказанного мною как гарнир к карбонату, которого ей захотелось. Ей кажется, так она сказала, что у меня никогда не было милой, иначе бы я знал, что девушки-работницы не едят картофеля по праздникам, отправляясь развлекаться.

— Потому что всю неделю они и так питаются почти что одним картофелем, он им уже приедается! — объяснила она.

Я выразил свое сочувствие, не признавшись ей, что мне приходилось переживать и более трудные дни: это признание вряд ли завоевало бы мне ее уважение, по крайней мере, тогда я так думал.

Между тем остальное общество увлеклось танцами; то одна, то другая пара отправлялась в танцевальный зал, и стол наш попеременно то пустел, то снова заселялся. Вдруг две пары вернулись в высшей степени взволнованные и продолжали за столом ссору, начавшуюся, очевидно, еще в зале. Одна из девушек плакала, другая бранилась, а молодые люди пытались усмирить бурю и отразить нападки, обрушившиеся на них самих.

— Ну, опять заварилась каша! — сказала Хульда; она тесно прижалась ко мне и рассказала приглушенным голосом, что у них перекрестная любовь. — Одна из них любила сначала другого, ее теперешний ухажер гулял с ее подругой; затем они все четверо неожиданно поменялись местами, и теперь эта гуляет с любимым другой, а та гуляет с бывшим любимым этой. Но каждый праздник начинается такая перепалка, что хоть святых выноси. Такая четверная упряжка никуда не годится, это дело касается только двоих.

— Но почему же они всегда ходят вчетвером, вместо того чтобы избегать встречи?

— А бог их знает почему! Всегда они попадают в одно и то же место и сидят вместе, как околдованные!

Я был поражен этим странным случаем, а также и словами моей юной знакомой. Ссора, завязавшаяся вначале из-за непонятных и, видимо, ничтожных причин, в конце концов так разгорелась, что вмешалась третья парочка, жившая в согласии дружбе, и лишь с трудом добилась некоторого перемирия. Кружки, из которых пила каждая пара, снова наполнились. Однако ссорившиеся девушки дулись не только друг на друга, но и на своих возлюбленных. Снова пришлось вмешаться лицам незаинтересованным, и по предложению Хульды было решено так: чтобы покончить с ревностью и всяким недружелюбием, обе пары должны протанцевать еще по разу, каждая со своим прежним кавалером, и никто из них не должен дуться на это.

Так и было сделано; поменявшись, пары вернулись после танцев, — а танцевали они довольно долго, — обратно, каждая из девушек под руку со своим прежним возлюбленным; но вместо того, чтобы разделиться, обе пары, в новом сочетании, забрали свои вещи и, не говоря ни слова, разошлись в разные стороны. Совершенно сбитые с толку, мы смотрели им вслед, пока они не скрылись из виду, и затем разразились громким смехом. Только Хульда сказала, покачав головой: «Безобразники!» И действительно, во время танцев они не только не обрели ожидаемого нравственного равновесия, но, видимо, лишь еще сильнее подогрели свою неожиданную прихоть и заторопились, чтобы после столь долгой разлуки насладиться радостями возобновленного союза.

Я не успел прийти в себя от удивления, вызванного свободными нравами этих простых людей, как почувствовал на своем плече нежную руку девушки, которой наконец тоже захотелось покружиться в танце. Хотя я и не готовился к тому, чтобы провести время подобным образом, по мне пришлось пойти навстречу ее желанию, — она считала это само собой разумеющимся и поручила свою шляпу и шаль подруге, сидевшей здесь со своим парнем. Только при свете бального зала, в легком движении танца я полностью разглядел, как она хороша. Но вскоре я уже не видел ее, а только ощущал ее тонкую фигурку, легкую, как перышко, она, подобно духу, носилась в танце. Если же нам приходилось останавливаться, я видел только ласковый взгляд ее теплых глаз и радостную улыбку ее губ, когда она поправляла мне распустившийся галстук или обращала мое внимание на то, что у меня на сорочке не хватает пуговицы.

В этом деликатно сложенном создании, казалось, кипела горячая сила жизни, которая стремилась выказать свою преданную доброту всему, что ее окружало. Какая-то непонятная для меня нежность стала проявляться во всем ее существе, от глаз до кончиков пальцев, но в этом не было и тени лживой угодливости или вульгарности; нет, все ее жесты и движения дышали такой милой скромностью, что среди танцующих ни одна живая душа ничего не заметила. И все же девушка ни в малейшей степени не стремилась к осторожности.

Когда же, по неловкости некоторых присутствующих, произошла заминка в танцах и толпа прижала ко мне Хульду, она почувствовала биение моего сердца, положила руку мне на грудь, ласково кивнула и сказала:

— Дайте-ка посмотреть, есть ли у вас на самом деле сердце?

— Я думаю, да! — ответил я и удивленно взглянул на миловидное лицо, придвинувшееся совсем близко ко мне. Она еще раз кивнула, и мы собирались было снова пуститься в водоворот танцующих пар, как нас окликнула подруга Хульды и передала ей шляпу и шаль; она сообщила, что уже идет домой, — рано утром ей надо на работу.

— Да и мне к семи часам уже надо сидеть за работой! — воскликнула Хульда, смеясь, — Из-за шитья флагов я отложила свои обычные заказы, и теперь мне нужно нагонять! Но домой мне все-таки еще не хочется!

— Ну, ты можешь остаться ненадолго, — сказала ей подруга, — наш добрый знакомый не откажется проводить тебя домой. Не правда ли, вы не откажетесь ее проводить, господин палочных дел мастер?

Я охотно обещал взять на себя эту обязанность, после чех о и последняя влюбленная пара простилась с нами, а мы с Хульдой вернулись к покинутому столику. Теперь мы оказались одни под серебристыми тополями; луна стояла высоко в небе и была заметна нам лишь по серому мерцанию на верхних ветвях деревьев; внизу было довольно темно, река в этом месте тоже уже не блестела, и фонарь погас.

— Давайте немножко отдохнем и тогда отправимся, — сказала она и, не раздумывая, откинулась на мою руку, когда я обнял ее. Я хотел было освободить руку, чтобы принести стакан пунша или горячего вина, но она помешала мне и сама восстановила прежнее положение.

— Не пейте! — произнесла она тихо. — Любовь — серьезное дело, и не хочет быть хмельной, даже если она только в шутку!

— Разве вы так уж много знаете о любви? Вы же еще совсем ребенок, милый ребенок!

— Я? Мне ровно семнадцать. Вот уже пять лет, как я одна на свете. Каждый день, начиная с двенадцати лет, я честно зарабатывала себе на жизнь работой и много чему научилась. Поэтому я люблю работу, она мне отец и мать! И на свете существует только одно, что я люблю так же сильно, это — любовь. Лучше умереть, чем не любить!

— Ах ты, милая девочка! — сказал я, отыскивая розовые губки, произнесшие эти слова.

— Вы, наверно, думаете, — прошептала Хульда, — что я из того дерева, откуда добывают уксус. О нет! В моем сердце побывало уже двое возлюбленных.

— Боже мой, двое! Куда же они делись?

— Ну, первый был еще слишком молод и находился здесь в ученье; ему надо было отправляться дальше, и он мне написал потом, что у него дома есть милая, на которой он собирается жениться. Тут были слезы, но что поделаешь! Потом пришел второй, но он не хотел работать, и я должна была почти что содержать его; это мне в конце концов надоело, да и стыдно мне было за него, и я его прогнала. Потому что кто не работает, не только не должен есть, — ему и любить нельзя!

— И он околачивается здесь, в городе?

— К сожалению, нет, он попал за решетку, — он сделал что-то нехорошее, когда я перестала помогать ему. Я очень стыдилась этого и горевала, и даже целых полгода ни на кого смотреть не могла!

— А теперь все обошлось?

— Конечно! Иначе нельзя было бы жить!

Мною овладевало все большее смущение: это юное существо говорило с такой сознательностью, с такой определенностью и легкостью! Эта хрупкая, нежная девочка утверждала, что вся растворяется в работе и любви и ничего другого от жизни не требует. И все это снова показалось мне видением из мира старинных легенд, которое само, подобно диковинному цветку, несло в руке свой нравственный закон. Мне казалось, будто из воздуха возникла передо мной прекрасная фея, та самая Хульда наших древних сказок, и теперь она, теплая, живая, лежит в моих объятиях.

Наша беседа незаметно перешла в безмолвные ласки; немного спустя она шепнула мне:

— А как же вы сами? Вы свободны?

— К сожалению, да, и уже давно!

— Ну что же, тогда давайте подружимся спокойно и не торопясь и посмотрим, куда это нас приведет!

Она произнесла эти трезвые, прозаические слова, но голос ее звучал, как у девочки, прошептавшей свое первое признание, или, скорее, как у тех бессмертных существ, которые принимают вид бедной служанки, чтобы, сохраняя вечную, нетленную юность, полюбить человека. Правда, в словах ее была и уверенность в том, что, потеряв меня, она так же спокойно вернется к своим обычным делам, как это случалось с нею раньше. Я это ясно чувствовал и все же искал ее маленькую ручку и губы, открывшиеся мне навстречу и дышавшие такой небесной свежестью, чистой и душистой, как распускающаяся роза.

— Ну, а теперь пойдем! — проговорила она. — Если вы так добры, что проводите меня до моих дверей, то увидите дом, где я живу. В субботу вы часам к девяти придете, и мы договоримся, что предпринять в воскресенье. А на неделе мы будем тихо и спокойно трудиться! О, как я люблю работу, если я могу за ней подумать о ком-то любимом и быть уверенной, что воскресенье проведу с ним вместе! А когда мы ближе познакомимся и останемся вдвоем в нашей комнатке, нам не страшны будут ни дождь, ни буря, — мы будем сидеть дома и смеяться над непогодой!

— Но откуда же ты знаешь, славная ты моя девочка, откуда ты знаешь, что все пойдет так хорошо? И что мне можно верить? Откуда ты знаешь меня?

— Ну, будь уверен, я уже знаю тебя немного, да и должно же сердце быть отважным и не упускать случая, если оно хочет жить! Если бы ты знал, что мне довелось уже увидеть и испытать в своей жизни! А если у тебя не будет работы, то я смогу тебе кое-чем помочь, я много где бываю, я слышу и вижу больше, чем ты думаешь!

Взяв меня под руку, она весело и уверенно шла рядом со мной, напевая любовную песенку и повторяя все одни и те же слова. Я не верил своим чувствам, — неужели в бедственном положении, в котором я оказался, в самой, казалось бы, мрачной глубине существования передо мной так внезапно открылось богатейшее сокровище волшебной прелести, забил источник чистейшей радости жизни, который сверкал и переливался, словно притаившись под мусором и сухим мхом!

«Черт возьми, — подумал я, — у простого народа есть настоящие заколдованные горы, о которых самый блистательный рыцарь не имеет никакого представления; кажется, надо самому стать бедняком, чтобы увидеть их великолепие!»

— О чем вы так усердно думаете? — спросила Хульда, прервав свою песенку.

— Об удивительном счастье, которое я так нежданно обрел! Можно ведь этому немножко удивиться, правда?

— Ну, ну, что за пышные выражения! Как из хрестоматии! Но я уже заметила, что ты говоришь и ведешь себя не так, как настоящий подмастерье. Ты, наверное, видел лучшие времена и, собственно говоря, не собирался стать ремесленником?

— Да, пожалуй, что и так! Но теперь я доволен, в особенности сегодня!

— Идем, идем, — сказала она, обняла меня и поцеловала с такой нежной сердечностью, что я, как хмельной, пошел с нею дальше; путь наш был еще далек.

Я не лгал, произнося последние слова, но мысленно продолжал их:

«Почему бы тебе не уйти в эту счастливую безвестность, отрекшись от стремления к идеалам и славе? Почему тебе завтра же не поискать такую работу, какой ты занимался последние недели, стать рабочим среди работающего люда, быть уверенным в своем скромном куске хлеба на каждый день и каждый вечер находить сладостное отдохновение на этой нежной груди, которая встречает тебя пылом юности? Простая работа, светлая любовь, уверенность в хлебе насущном, чего тебе еще надо? И, может быть, из этого в конце концов получится что-нибудь еще лучшее, если только можно вообще мечтать о лучшем?»

Когда мы наконец дошли до дверей Хульды, я был убежден, что на мою долю выпало настоящее счастье, и пообещал в следующую субботу вечером непременно быть у нее. Другие запоздалые жильцы дома помешали нам проститься более нежно, и, проронив несколько вежливых слов благодарности за проводы, она вместе с остальными проскользнула в дверь.

Луна уже бледнела на небосводе. Сильный ветер шевелил на затихших улицах тысячи флагов, которые колыхались и трепетали повсюду, и внизу, и на крышах домов и башен, словно их раскачивали невидимые руки. И во мне самом, во всех моих жилах шумела и клокотала теперь проснувшаяся страсть — дико и нежно, сладостно и дерзко; одновременно росла надежда, даже уверенность, что через несколько дней я овладею сокровищем потаенного счастья, о котором несколько часов назад не смел и мечтать.

Так я вернулся в свое опустевшее жилище, в котором не был с самого раннего утра.[191] Так я вернулся в свое опустевшее жилище, в котором не был с самого раннего утра . Эпизод с Хульдой был введен автором во второй редакции «Зеленого Генриха». В письме к Вильгельму Петерсену от 21 апреля 1881 г. Келлер так мотивирует включение в роман этой сцены: «Небольшой эпизод с Хульдой в четвертой части отнюдь не заимствован из действительной жизни; я придумал его, чтобы лучше закончить описание дня приезда [невесты кронпринца], то есть историю с флагштоками. Таким образом я нашел недурной предлог для того, чтобы в скрытой форме обосновать переход [Генриха] в нижние слои беспросветного, непритязательного труда не только борьбою за кусок хлеба, но и надеждою на заманчивое чувственное счастье. То обстоятельство, что девушка получилась несколько кокетливее и изящнее, чем это обычно бывает в данных слоях общества, кажется мне вполне уместным для романа».

Глава шестая

СНЫ О РОДИНЕ

Дом, где я жил, посетила смерть, я встретился с нею, гак сказать, на лестнице. Вечером у хозяйки начались роды, и вот теперь она лежала бездыханная, в еле освещенной комнате, рядом с мертвым ребенком. Мне пришлось пройти мимо открытой двери, повивальная бабка и еще одна соседка занимались уборкой и успокаивали детей, которые, плача, вышли из материнской спальни. На стуле сидел только что возвратившийся муж — он с полудня отправился следом за праздничным шествием, и весь день его нигде не могли найти. У него было какое-то ремесло, которым он занимался вне дома, и все, что он зарабатывал, он тратил большей частью на себя самого. Покойная жена была единственной опорой и кормилицей всей семьи.

Теперь этот человек сидел молча, беспомощный и подавленный нахлынувшим на него горем; лицо его, еще недавно горевшее румянцем праздничной веселости, стало совершенно бледным, и, вместо того чтобы пойти проспаться, он должен был бодрствовать, хотя и не мог ничем помочь. Боязливо посматривал он на завернутое в платок безымянное существо, ушедшее из жизни среди боли и страданий, так и не увидев божьего света. В ужасе он покачал головой и взглянул на мать, она лежала неподвижно и безучастно, как это приличествует почтенной покойнице, теперь ей ни до кого не было никакого дела — ни муж, ни дети, ни соседи больше не касались ее, даже судьба ребенка, лежавшего рядом с нею, не тревожила ее, хотя она только что пожертвовала ради него жизнью.

Дети, заброшенные и забытые во время ее агонии, проголодались и, горестно плача об умершей матери, кричали и просили есть; наконец отец поднялся и дрожащими руками начал повсюду шарить, как слепой, — не оставила ли покойница где-нибудь последней приготовленной ею пищи. Он невольно оглядывался на жену, точно ждал, что она ему крикнет: «Пойди туда, там стоит молоко, тут лежит хлеб, в мельнице есть немного кофе!» Но она молчала.

Потрясенный этим горестным зрелищем, я подошел ближе и спросил, не могу ли чем-нибудь помочь. Одна из женщин сказала, что врачи настаивали на немедленном перенесении тел в покойницкую; было бы хорошо, если бы оба трупа унесли сейчас, утром, но, кроме мужа, некому сходить туда, чтобы вызвать носильщиков. Тогда я предложил свои услуги и уже десять минут спустя стучался в жилище смерти. Сообщив сторожу необходимые сведения, я заглянул сквозь стеклянную дверь в зал, где, вытянувшись, лежали они — люди всех сословий и всех возрастов, словно приехавшие на рынок крестьяне, ожидавшие утра, или переселенцы, спящие на своих пожитках в ожидании парохода. Между ними я увидел и молодую девушку, лежавшую среди цветов. Ее едва расцветшая грудь отбрасывала две бледные тени на смертный саван; тут я вспомнил все то, что пережил в эту ночь, и все свои мысли о будущем и, полный сомнений и тревоги, страха и усталости, заторопился домой, чтобы найти покой в сне.

Но сон мой был беспокойным и не дал мне ожидаемого отдыха: то меня будили приготовления, вызванные печальным происшествием, то мои собственные сновидения тревожили меня в полузабытьи, причудливо переплетая события жизни и приготовления к смертному пути, страстные любовные признания и похоронные песнопения, и я свободно вздохнул, лишь когда забрезжило утро и я мог наконец собраться с мыслями.

Но и проснувшись, я тут же снова запутался в противоречиях; когда я поднялся и, приложив руку ко лбу, вспомнил все, что произошло накануне и что я собирался предпринять в ближайшее время, я заколебался. Я спрашивал себя, не отступить ли мне от задуманного, не счесть ли первые тени смерти, упавшие на меня, неким предостережением свыше? Или все же я должен следовать за призраком любви, который манил меня, приняв облик трудолюбивой бедности? Искушение одержало верх: что может быть лучше, — так мне казалось, — чем обрести утешение, доверие, да и самого себя на нежной груди молодого существа? И чем серьезнее предостерегала меня совесть от тою, чтобы в подобном положении заводить любовные связи и вступать в столь сомнительный союз, тем обильнее находились доводы, говорившие о необходимости сдержать свое слово, доказать честь свою и не отступать малодушно от принятого намерения.

Я решил даже отыскать свою привлекательную спутницу уже в следующий вечер, не дожидаясь конца недели, а перед этим хотел спросить старьевщика, не сможет ли он давать мне и дальше такую же непритязательную работу, какую я только что выполнил для него.

Глаза и губы мои алкали радостей жизни, и я ушел из жилища скорби, откуда уже несколько часов назад унесли тела матери и ее последнего ребенка, Я не обратил внимания на осиротевших малышей, сидевших, тесно прижавшись друг к другу, у открытой двери.

И вот, выйдя из дому и торопливо шагая по улице, я столкнулся с молодым человеком, который вел под руку хорошенькую женщину. Оба были одеты в добротное дорожное платье и, очевидно, искали какой-то дом, справляясь с адресом по бумажке. Лицо мужчины показалось мне знакомым, но я, занятый своими мыслями, в рассеянности прошел бы мимо, если б он, взглянув на меня внимательно, не воскликнул на родном моем наречии:

— Так вот же он! Скажите, ведь вы господин Генрих Лее, которого мы как раз ищем, не так ли?

Обрадовавшись и испугавшись одновременно, я узнал его: это был сосед-ремесленник из нашего города; несколько лет назад, примерно в одно время со мной, он отправился на чужбину, давно уже возвратился домой, стал мастером, унаследовал мастерскую отца и расширил ее, а теперь совершал свадебное путешествие. При этом, однако, он имел в виду и некоторые другие, чисто деловые цели, так как его жена, которую он вел под руку, была из зажиточной семьи и принесла ему в приданое средства и возможности для новых выгодных дел.

Он передал мне привет от моей матери, которую он специально навестил перед отъездом. При его посещении она была вынуждена с некоторым смущением признаться, что даже не знает точно, где я сейчас нахожусь и живу ли еще на старом месте; тем более она стремилась получить весть обо мне. Я тоже чувствовал себя смущенным и стеснялся подробно расспрашивать о матушке, так как этим я выдавал себя, показывая, что ничего о ней не знаю; но долго я сдерживаться не мог и стал расспрашивать обо всем, что меня тревожило.

— Ну, мы еще обо всем поговорим, — сказал мой земляк, разглядывая меня внимательнее, — но вы порядочно-таки изменились, не правда ли, жена? Ты ведь тоже знала раньше господина Генриха?

— Мне кажется, я вспоминаю его, хотя я тогда была еще школьницей, — отвечала она, но мне, может быть, потому, что теперь она была взрослой женщиной, лицо ее казалось совершенно незнакомым. Между тем я чувствовал, что взгляд ее скользит по моему невзрачному костюму, который не был ни новым, ни хорошо вычищенным; впервые я ощутил, насколько унизительно быть плохо одетым, и еще более смутился, когда мой земляк предложил подняться ко мне. К счастью, смерть моей соседки послужила мне предлогом отклонить посещение; я сказал, что в доме у меня сейчас очень тяжелая обстановка и что сам я только что ушел по этой же причине.

— Так разрешите пригласить вас провести день с нами? Мы приехали еще вчера; но я сразу занялся делами. Завтра, рано утром, мы едем дальше, так что вы не потеряете с нами много времени, — мы не хотели бы мешать вашей работе.

Добрый мой земляк и не подозревал, как больно меня задевают его слова; я постарался заверить его, что это не важно и что я не отличаюсь таким уж чрезмерным усердием. После этого мы вместе отправились на прогулку, и, походив с путешествующими супругами несколько часов по городу, я проводил их в скромную гостиницу, где они остановились, и разделил с ними обед. Давно я не слыхал родного говора и не беседовал о вещах, близких мне с детства; бутылка доброго рейнвейна распространяла свой аромат, и с ее помощью мне еще легче было забыть настоящее. Спокойно-дружелюбное поведение молодой четы, без лишних навязчивых нежностей, которыми обычно отличаются молодожены, усиливало приятное чувство уюта — оно согревало меня, словно мимолетный солнечный луч, прорвавшийся сквозь угрюмые, темные тучи.

Когда мой земляк заказал вторую бутылку и прочие постояльцы покинули обеденный стол, молодая женщина ушла к себе в комнату, сказав, что хочет немного отдохнуть. Оставшись вдвоем, мы еще больше разговорились, но вдруг добрый сосед перебил сам себя и, подыскивая наиболее доброжелательные выражения, начал так:

— Не стану скрывать от вас, господин Лее, что ваша мать очень нуждается в вашем присутствии, и я бы советовал вам вернуться домой как можно скорее; эта самоотверженная женщина пытается скрыть свое глубокое горе и тоску по сыну, но мы хорошо видим, как она тает с каждым днем и ни о чем другом не думает. Не знаю, может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что ваши дела не столь блестящи, и полагаю, что вы находитесь на той ступени, когда господам художникам приходится пройти через многие трудности, прежде чем они достигнут победы в жизненной борьбе и приобретут известное положение. Но всему есть границы! Вам следует сделать перерыв в ваших занятиях и навестить родные места, даже если вы и вернетесь туда не победителем. Бывает так, что нужно посмотреть на вещи с другой стороны, прежде чем заново взяться за них.

Он поднял стакан и чокнулся со мной за благо родины и здоровье моей матушки, потом немного подумал и сказал:

— Нескромные и глупые сплетницы нашего города, а также и некоторые мужчины такого же склада, поймав какие-то слухи, будто ваша матушка послала вам некоторую сумму и тем значительно сократила собственные средства к жизни, вздумали резко осуждать ее за ее спиной и даже говорить ей в лицо, что она неправильно поступила и не только оказала этим плохую услугу своему сыну, но и надорвала собственные силы. Всякий, кто знает эту женщину, понимает, что это не так; но пустая болтовня до того запугала ее, что она почти ни с кем больше не встречается и живет в полном одиночестве, забывая думать о себе.

Целыми днями она сидит у окна и прядет, она прядет год за годом, как будто ей предстоит обеспечить приданым семь дочерей, и все это, как она сама объясняет, для того, чтобы за это время что-нибудь накопить и чтобы у сына и всей его семьи было, по крайней мере, достаточно холста на всю жизнь. Кажется, что всем этим полотном, которое она каждый год отдает ткать, госпожа Лее надеется приманить ваше счастье, словно в расставленные сети, чтобы обеспечить вам большое, крепкое хозяйство, — подобно тому как ученого или писателя стопа белой бумаги побуждает написать на ней хорошее произведение или как художника натянутый холст привлекает написать на нем картину.

При этом сравнении славного оратора я не мог удержаться от горькой усмешки. Видно, ему показалось, что этим я подтверждаю правильность его предположений, и он продолжал:

— Иногда она, отдыхая, опускает голову на руки и глядит, не отрываясь, поверх крыш, на дальние поля или на облака; когда же темнеет, она останавливает прялку и сидит в потемках, не зажигая света, а когда окно освещает луна или луч света падает с улицы, то всегда, как ни посмотришь, видна ее неподвижная фигура, и она все так же сидит и смотрит вдаль.

А как печально наблюдать, когда она проветривает постели! Вместо того чтобы с помощью соседей вынести их на площадь, где большой колодец, она втаскивает их на высокую темную крышу вашего дома, раскладывает на солнечной стороне и расхаживает по покатой крыше босиком, по самому краю, выколачивая подушки и перины, переворачивает их, выбивает и хлопочет одна-одинешенька там, под самым небом, да так отважно и смело, что за нее вчуже становится страшно, в особенности, когда она, прервав работу, прикрывает глаза рукой и, стоя на солнце, вглядывается в даль. Однажды я, стоя на дворе с моими подмастерьями, наблюдал за нею и не смог больше выдержать; я отправился к ней, влез по лестнице на чердак и, стоя у слухового окна, произнес целую речь, пытаясь объяснить ей опасность ее затеи. Но она лишь улыбнулась в ответ и поблагодарила меня за добрый совет. Поэтому я держусь того мнения, что вам надо поехать домой, и чем скорее, тем лучше! Поедемте-ка с нами!

Но я покачал головой; я никак не мог решиться признать, что потерпел крушение, и возвратиться ни с чем. Я был намерен сам справиться со своими неудачами и, покорив судьбу, так или иначе вернуться в положенный срок. Я не пытался ни высказать слишком большую самоуверенность, ни открыть свое настоящее положение, но остаток дня занял неопределенными речами, пока уже поздним вечером не простился со своими земляками, которые хотели выехать рано утром.

И все же образ матери, глядящей вдаль, вызвал во мне такое сильное чувство тоски по дому, какое я до сею времени испытывал лишь во сне. С тех пор как я в течение дня не занимал свою фантазию и родственную ей способность творить формы и образы, ее покорные слуги оживали ночью и, действуя самостоятельно, создавали целую вереницу снов, внешне разумных и последовательных, поражающих яркими красками и причудливыми образами. Совершенно так, как мне некогда предсказывал мой сумасшедший и многоопытный учитель живописи, я теперь видел во сне то мой родной город, то деревню, знакомую, но измененную и преображенную, причем я обычно не мог туда попасть, а если я наконец оказывался там, то меня ожидало мгновенное безрадостное пробуждение. Я путешествовал по прекраснейшим местам моей родины, где никогда не бывал, видел горы, долины и реки с неслыханными и все же знакомыми названиями, которые звучали как музыка в моих ушах и все же чем-то казались смешными.

За этими разговорами с моим земляком у меня совершенно вылетели из головы вчерашняя девушка и сегодняшние утренние планы; усталый, я лег спать, и сразу же передо мной раскрылась беспокойная жизнь моих сновидений. К городу, где находился мой отчий дом, я приближался странными путями — по берегу широких потоков, в которых на каждой волне высился розовый куст, так что вода едва просвечивала сквозь этот плывущий лес роз. На берегу пахал крестьянин, причем плуг был из чистого золота, в него были впряжены белые как снег волы, и под копытами их расцветали большие васильки. Борозда наполнялась золотым зерном, и крестьянин, ведя одной рукой плуг, другой черпал зерна и подбрасывал их высоко в воздух, так что они осыпали меня золотым дождем. Я ловил их своей шляпой, сколько мог поймать, и заметил, к своему большому удовольствию, что они превращались в большие золотые монеты, на которых был вычеканен старый швейцарец с длинной бородой и двусторонним мечом. Я усердно их пересчитывал, не мог сосчитать и все же наполнил ими все свои карманы; те, которые уже не помещались, я снова подбрасывал в воздух. Затем этот золотой дождь превратился в чудесного золотисто-рыжего коня; он со ржанием бил копытом землю, и оттуда буйным потоком вырывался прекраснейший овес, от которого, однако, конь с пренебрежением отворачивался. Каждое зернышко овса было сладкой миндалинкой и вместе с ягодкой изюма и блестящим пфеннигом было завернуто в красный шелк, перевязанный кусочком свиной щетины, который приятно щекотал коня, когда он валялся в овсе, вскрикивая: «Овес колется!»

Я поймал золотисто-рыжего коня, вскочил на него, — благо он был уже оседлан, — и поскакал по берегу, глядя по сторонам; я увидел, что крестьянин дошел до плывущих роз и погрузился в их чащу вместе со своей упряжкой. Поток роз пришел к концу, они сбились в густые купы и уплыли вдаль, окрашивая горизонт в красные тона; река казалась теперь непрерывно бегущей лентой синеющей стали. Тем временем плуг земледельца превратился в корабль, и он поплыл дальше, управляя золотым лемехом, словно штурвалом, и пел: «Рдение горных вершин опустилось с Альп и обходит родную страну!» После этого он проделал дыру в днище корабля, вставил в это отверстие большую трубу и стал сильно дуть в нее; она зазвучала мощно, как охотничий рог, и из нее вырвалась сверкающая струя воды, забившая на плывущем корабле фонтаном волшебной красоты. Крестьянин взял эту струю, уселся на борт корабля и стал ковать у себя на коленях правым кулаком огромный меч, так что только искры летели. Когда меч был готов, он испробовал его острие на волоске, вырванном из бороды, и вежливо протянул его сам себе, превратившись внезапно в Вильгельма Телля, которого однажды, в дни моей ранней юности, изображал дородный трактирщик во время народного празднества. Он взял меч, взмахнул им и запел мощным голосом:

Хейо, хейо, я тут опять,

Стрелу готовлюсь я спускать,

Хейо, хейо, идут года,

Но Теллю весело всегда.

Куда глядите вы? Он здесь,

На солнце растворился весь,

Его найти не так легко,

Хейо, он пляшет высоко!

Затем толстяк Телль отхватил мечом порядочный ломоть корабельной обшивки, которая, оказывается, была жирным окороком, и торжественно отправился в каюту завтракать.

Я же все дальше скакал на золотисто-рыжем коне и неожиданно очутился посреди деревни, где жил мой дядя. Я едва узнал ее, — почти все дома были построены заново. Жители деревни сидели за светлыми окнами вокруг столов и ели; никто не глядел на пустынную улицу. Я был очень рад этому, так как только сейчас заметил, что на нарядном своем коне сидел в старой потрепанной одежде. Стараясь и далее оставаться незаметным, я поспешил к дому дяди, но никак не мог его отыскать. Наконец я узнал этот дом, весь заросший плющом и, кроме того, заслоненный старым орешником, так что не видно было ни камней, ни черепицы; лишь среди зелени то там, то тут поблескивало окошко. Я видел, как что-то двигалось за стеклом, но ничего не мог разобрать. Сад представлял собой чащу разросшихся полевых цветов, среди которых высоко раскачивались гигантские садовые и огородные растения, превратившиеся в деревья: розмарин и зонтики укропа, подсолнечники, тыквы и смородина. Рои одичавших пчел гудели в цветочных зарослях, а в пчелином улье лежало старое любовное письмо, занесенное туда давным-давно ветром, открытое, истрепавшееся от времени, и, несмотря на то, что оно не было запечатано, его так никто и не нашел за все эти годы. Я взял письмо и хотел положить его в карман, но у меня его вырвали из рук, а когда я оглянулся, Юдифь, смеясь, проскользнула за улей, поцеловав меня сквозь воздух, но так, что я губами почувствовал ее губы. Впрочем, поцелуй ее был кусочком яблочного пирога, который я съел с жадностью. Но так как он не утолил голода, который я чувствовал во сне, я понял, что, очевидно, мне все это снится и что этот пирог, вероятно, начинен теми яблоками, которые мы когда-то, целуясь, ели с Юдифью. Поэтому я счел более благоразумным войти в дом, где стол уже должен был быть накрыт. Я распаковал тяжелый портплед, очутившийся на лошади, когда я привязывал ее к полуразвалившейся изгороди сада. Из него посыпались чудесная одежда и тонкие новые рубашки, украшенные спереди красивой вышивкой из винограда и ландышей. Но когда я стал разворачивать парадную рубашку, из одной стало две, из двух — четыре, из четырех — восемь, словом, передо мной расстелилось великолепное белье, которое я напрасно пытался всунуть обратно в портплед. Рубашек становилось все больше и больше, и прочие предметы туалета покрывали всю землю вокруг меня; я испытывал великий страх перед тем, что мои родственники застанут меня за таким странным занятием. В отчаянии я схватил наконец одну из рубашек, чтобы надеть ее, и стыдливо спрятался за ореховое дерево; но с этого места меня могли увидеть в доме, и я в смущении спрятался за другое; и так я переходил от одного дерева к другому, пока не подошел еще ближе к дому, и, спрятавшись среди плюща, торопясь и смущаясь, переоделся в красивое платье, но все никак не мог справиться с ним, и когда наконец был готов, то опять очутился в большом затруднении, не зная, куда девать жалкий узелок со своей старой одеждой. Куда я его ни носил, повсюду из него вываливалась то одна, то другая дырявая вещь; наконец мне с трудом удалось забросить узел в ручей, но он никак не хотел уплыть подальше, а преспокойно кружился все на одном и том же месте. Я нашел трухлявую жердь, подпиравшую когда-то бобы, и мучился, стараясь оттолкнуть эти заколдованные тряпки на середину ручья, но жердь все ломалась и ломалась, пока в моих руках не остался один маленький кончик.

Тут щеки моей коснулось легкое дуновение, передо мной оказалась Анна, которая повела меня в дом. Рука об руку с ней я поднялся по лестнице и вошел в комнату, где собрались дядя, тетя и все мои двоюродные братья и сестры. Облегченно вздыхая, я огляделся; в знакомой комнате все было по-праздничному прибрано и так солнечно, что я никак не мог понять, как пробивается свет сквозь заросли густого плюща. Дядя и тетя были еще в расцвете сил, сестрицы и братья краше, чем когда-либо, старик учитель также был еще видным мужчиной, веселым, как юноша; Анну же я увидел девочкой четырнадцати лет, в платье с красными цветочками и хорошеньким сборчатым воротничком.

Но вот что было самым странным: все, не исключая Анны, держали в руках длинные глиняные трубки и курили какой-то благоухающий табак, и я делал то же самое. При этом они, как умершие, так и живые, ни минуты не стояли спокойно, но беспрестанно двигались по комнате взад и вперед, туда и сюда, с неизменно приветливыми, радостными лицами; тут же между ними в мирном согласии бродили охотничьи собаки, козуля, ручная куница, соколы и голуби, только звери бегали во встречном направлении, так что их пути перекрещивались и представляли собою странное сплетение.

Массивный стол орехового дерева на витых ножках был покрыт белой камчатной скатертью и уставлен дымящимися блюдами свадебного пира. У меня слюнки потекли, и я обратился к старику дяде со словами: «Да вам, видно, хорошо живется?» — на что он ответил: «Конечно!» — и все повторили: «Конечно!» — приятными звучными голосами. Вдруг дядя велел садиться за стол; все составили свои трубки пирамидками на полу, по три вместе, как солдаты ставят ружья. После того они снова как будто забыли, что хотели есть, потому что, к моему огорчению, опять стали ходить взад и вперед и тихо петь:

Мы грезим, мы грезим,

Мы грезим и медлим,

Спеша, стоим на месте,

Стоим, шагая вместе,

Мы тут и все же там,

Мы бродим по пятам.

Кто скажет, что плохи

Прекрасные стихи?

Халло! Халло!

Слава всем на земле, [192] Слава всем на земле… и т. д. — Слова из стихотворения Вильгельма Мюллера «Радость охотника» («Jägers Lust»). кто гуляет в зеленом обличье,

И лесам, и полям, и охотникам смелым, и дичи.

И мужчины и женщины пели с трогательным единодушием и удовольствием, а «халло!» мой дядя подхватил таким мощным голосом, что весь хор запел еще громче, но потом сразу потускнел, побледнел и как бы растворился в неясном тумане, в то время как я горько плакал. Я проснулся в слезах и увидел, что подушка моя совсем мокрая. С трудом я пришел в себя, и первое, о чем мне вспомнилось, был хорошо накрытый стол; потому что после излияний моего земляка я накануне вечером ничего не мог есть и только во сне стал снова испытывать голод. Когда я подумал о том, с какой жадностью, несмотря на прикрасы необузданной фантазии, я вынужден и во сне грезить только о деньгах и богатстве, об одежде и еде, у меня опять хлынули слезы унижения, и я плакал до тех пор, пока снова не заснул.

Глава седьмая

ПРОДОЛЖЕНИЕ СНОВ

Я очутился в большом лесу, на необыкновенно узкой дощатой перекладине, которая висела высоко над землей, среди ветвей и верхушек деревьев, — нечто вроде мостков, бесконечно вьющихся поверху, в то время как земля подо мной, куда более приспособленная для хождения, почему-то, как это часто бывает во сне, казалась далекой и недоступной. Но было очень увлекательно смотреть сверху на лесные поляны, сплошь покрытые зеленым мхом, погруженные в полумрак. Во мху росло много цветов на высоком колеблющемся стебле, с чашечкой в виде звезды, и они все время поворачивались лицом к проходившему наверху человеку; у каждого цветка стоял гномик или маленькая лесная фея и освещали цветок золотым фонариком со светящимся драгоценным камнем внутри, так что каждый цветок сверкал из глубины, как синяя или красная звездочка, и все эти цветы соединялись в чудесные созвездия и поворачивались то быстрее, то медленнее, а тем временем карлики ходили вокруг них со своими фонариками, заботливо направляя луч света на чашечку цветка. С высоты своих деревянных мостков и перекладин я наблюдал это светящееся кружение в глубине, подобное подземному небосводу, только он был зеленого цвета и звезды на нем сияли всеми красками радуги.

Восхищенный, я пошел дальше по висячим мосткам, смело пробиваясь сквозь верхушки дубов и буков и понимая, что по такой нарядной земле не должна, разумеется, ступать нога человека. Иногда мне попадались на пути группы сосен, они были более редкими; мне очень нравилось смотреть на красноватые, накаленные солнцем, сильно пахнущие ветви хвойных верхушек, и нравилось стоять под ними, — они были так искусно слажены, обточены и, казалось, украшены диковинными фигурами, хотя это были обыкновенные сучковатые ветви. Иногда мостки уводили меня в сторону от деревьев, под открытое небо, где светило солнце, и я оглядывался, держась за шаткие перила, чтобы увидеть, куда же меня ведет мой путь; но я ничего не видел, кроме бесконечного, насколько хватал глаз, моря зеленых верхушек, где сверкали горячие лучи летнего солнца и вокруг носилось множество птиц: дикие голуби, сойки, лесные вороны, дятлы и коршуны. Удивительнее всего было то, что можно было ясно различить и окраску и очертания самой далекой птицы. Когда я вдоволь налюбовался ими, я снова глянул в темную глубину, где заметил расселину среди скал, — только ее освещало солнце. На ее глубоком дне виднелся лужок у прозрачного ручья; посреди него на своем маленьком соломенном стуле сидела моя матушка в коричневом платье отшельницы, седая как лунь. Она была старенькая и сгорбленная, но несмотря на далекое расстояние, я ясно различал каждую черточку ее лица. Держа в руке зеленый прутик, она стерегла маленькую стаю серебристых фазанов, и когда один из них хотел было убежать, она легонько ударила его по крылу, отчего несколько сверкающих перьев поднялось кверху, играя на солнце. У ручья стояла ее прялка, к колесу которой были приделаны лопаточки; собственно говоря, это было маленькое мельничное колесо, и оно вращалось с быстротой молнии. Она пряла одной рукой блестящую нить, которая не наматывалась на шпульку, а ложилась крест-накрест на косогоре и сразу же принимала вид больших кусков ослепительного полотна. И оно поднималось все выше и выше; вдруг я почувствовал огромную тяжесть на плечах и заметил, что несу забытый портплед, который битком набит тонкими рубашками. Теперь я, правда, понял, откуда они взялись. С трудом тащась дальше, я увидел, что фазаны были чудесными перинами, которые мать усердно проветривала на солнце и выколачивала. Потом она деловито собрала их и снесла одну за другой внутрь горы. Когда она снова вышла, то стала осматриваться, прикрыв рукой глаза, и тихо напевала, но я ясно слышал каждое слово:

Сынок, сынок, [193]

Сынок, сынок,

Я сбилась с ног!..

(Mein Sohn, mein Sohn, О scböner Ton!) Широко распространенная песня, являющаяся переложением стихотворения Леберехта Древеса «Поутру, когда поют петухи» («Frühmorgens, wenn die Hähne krähn»).

Я сбилась с ног!

В лесу, скорбя,

Я жду тебя!

Тут она увидела меня в вышине, как бы парящего в воздухе, — я с тоскою глядел на нее. Она издала радостный возглас, скользнула, подобно духу, не касаясь земли и скал, и исчезла вдали, тогда как я, тщетно призывая ее, спешил за нею следом, и мостки подо мной гнулись и трещали, а верхушки деревьев качались и шумели над моей головой.

И вдруг лес кончился, и я очутился на горе, которая высится против моего родного города. Но что я увидел! Река была вдесятеро шире, чем обычно, и она сверкала как зеркало; все дома были не ниже соборной церкви, и все они были красивы, как в сказке, и сверкали в лучах солнца, и каждое окно было увито множеством цветов, которые свешивались со стен, украшенных статуями. Высокие липы уходили своими вершинами в темно-синее прозрачное небо, которое казалось одним большим самоцветом, и гигантские верхушки деревьев качались взад и вперед, как будто хотели еще ровнее отполировать его, и, наконец, они врастали в прозрачный синий хрусталь.

Среди зеленой листвы огромных, как горы, лип вздымались башни собора, а массивный каменный корпус прятался под холмами миллионов сердцевидных листьев липы; то там, то сям поблескивало пурпурно-красное или синее оконное стекло, тронутое затерявшимся солнечным лучом. Золотые короны, которыми были увенчаны башни, сверкали на фоне неба, и множество юных девушек высовывали курчавые головки сквозь готические украшения, глядя на светлый мир. И хотя мне был ясно виден каждый липовый листок, я все же не мог рассмотреть девушек и поторопился перебраться через реку, — мне очень хотелось узнать, кто были все эти мои соотечественницы.

Как раз вовремя рядом со мной появился золотисто-рыжий конь, я положил позади седла свой багаж и поскакал по крутому склону, спускавшемуся уступами к реке. Но каждый уступ представлял собою отшлифованный горный хрусталь, внутри которого лежала и, казалось, спала крохотная женщина неописуемой прелести. В то время как мой золотистый конь спускался вниз по этой головоломной дороге и каждую минуту ему грозила опасность низвергнуться вместе со всадником в бездну, я перегибался с седла то направо, то налево, пытаясь нетерпеливым взглядом проникнуть в глубь хрустальных ступеней.

— Вот тебе и на! — воскликнул я, исполненный сладострастного томления. — Что же это за прелестные существа в заколдованной лестнице?

Я нисколько не удивился, когда конь мой повернул ко мне голову и заговорил, отвечая на мой вопрос:

— Разве ты не видишь? Это добрые намерения и помыслы, которые хранит в себе родная земля, и их может извлечь из нее лишь тот, кто остается на родине и честно зарабатывает себе на жизнь.

— Черт возьми! — вскричал я. — Завтра же я приду сюда и расколю несколько ступенек!

И я не мог отвести глаз от длинной лестницы, которая позади меня блестящими уступами подымалась в гору. Но конь мой сказал, что это лишь верхний слой и что здесь вся почва полна подобными вещами. Наконец мы достигли моста. Но это был не наш старый деревянный мост, а мраморный дворец, — бесконечная колоннада, вздымавшаяся двумя ярусами, образовала невиданного великолепия мост, который вел через реку. «Как все, однако, меняется и движется вперед, стоит лишь на несколько лет уехать!» — подумал я, неторопливо въезжая на мост и с любопытством оглядывая его высокую галерею. Снаружи это сооружение было облицовано белым, красноватым и черным мрамором, но внутри стены его были покрыты бесчисленными картинами, изображавшими всю историю страны и все подвиги ее народа. Все умершие, вплоть до последнего, только что отошедшего человека, были изображены на стенах, и казалось, что они представляют собою одно целое с живыми, проходившими по этому мосту; некоторые из написанных фигур даже сходили со стен и смешивались с толпой прохожих, а кое-кто из живых переходил к написанным на стенах и там оставался. В обеих группах были воины и женщины, священники и миряне, господа и мужики, дворяне и бродяги; вход и выход с моста был открыт и не охранялся никем, и так как по нему безостановочно двигались вереницы людей и беспрерывно происходил обмен между жизнью фресок и настоящей жизнью, то казалось, что на этом чудесно животворном мосту прошлое и будущее сливались в одно целое.

— Но все же мне хотелось бы знать, что это за такая веселая штука! — пробормотал я про себя, и тут же мой конь произнес в ответ:

— Это называют тождеством нации!

— О, да ты ученый конь! — воскликнул я. — Тебе действительно овес ударил в голову! Откуда у тебя подобные выражения?

— Вспомни, — ответил мне золотистый конь, — на ком ты сидишь! Разве я не возник из золота? Золото — это богатство, а богатство — это прозорливость.

При этих словах я сразу заметил, что мой портплед вместо платья переполнился до краев золотыми монетами. Я не стал задумываться над тем, откуда они так неожиданно снова появились, но почувствовал, что в высшей степени доволен, владея ими; и хотя я не совсем был согласен с мудрым конем, что богатство — это прозорливость, сам я все же, неожиданно для себя самого, стал настолько прозорливым, что, по крайней мере, ничего не ответил и спокойно поехал дальше.

— Скажи мне теперь, о мудрый Соломон, — начал я немного спустя, — называется ли тождеством этот мост, или таков народ, идущий по нему? Кого из них ты так называешь?

— Оба они вместе представляют собою тождество, иначе бы об этом не было речи!

— Нации?

— Да, нации, само собой разумеется!

— Значит, мост тоже нация?

— Ах, с каких это пор, — с досадой вскричал мой конь, — с каких пор мост, как бы он ни был прекрасен, может считаться нацией? Только люди могут составлять нацию, значит, имеются в виду изображенные здесь люди.

— Да ведь ты же сам только что сказал, что нация и этот мост вместе представляют тождество!

— Я это сказал и остаюсь при своем мнении!

— Как же это понять?

— Знай, — ответил мой конь рассудительно, расставив все четыре ноги, — знай: тот, кто сможет ответить на этот щекотливый вопрос и разрешит это противоречие, тот может считать себя учителем и сам развивать это тождество дальше. Если б я мог гладко сформулировать правильный ответ, который вертится у меня на языке, то я не был бы конем и меня давно изобразили бы на этой стене. Впрочем, припомни, что я лишь приснившийся тебе конь, и, следовательно, весь наш разговор — всего лишь вымысел, порождение твоего собственного мозга. Поэтому ты сам можешь ответить себе на дальнейшие вопросы, так сказать, из первых рук!

— Ах ты, упрямая бестия! — крикнул я и стиснул коня пятками. — Тем более ты, неблагодарная кляча, обязана повиноваться мне во всем, раз я создал тебя из моей собственной плоти и крови и кормлю и пою тебя на протяжении всего этого сна!

— Пожалуй, ты прав, — невозмутимо сказал конь, — впрочем, весь этот разговор, да и вообще все наше ценное знакомство, длится не больше трех секунд и стоит едва одного вздоха твоего высокочтимого существа!

— Как, трех секунд? Разве не прошел, по крайней мере, час, пока мы едем по этому бесконечному мосту?

— Всего три секунды длится топот копыт ночного всадника, вызвавший в твоем мозгу мое появление; я исчезну вместе с ним, и ты снова пойдешь пешком!

— Ради бога, не теряй больше времени, иначе ты исчезнешь раньше, чем я переберусь по этому прекрасному мосту на тот берег!

— Ну, нечего торопиться! Все, что нам суждено пережить и узнать в эту минуту, вполне уложится в размеренную поступь коня, и когда правоверный псалмопевец восклицает перед лицом господа бога своего: «Тысячелетия для тебя — лишь единый миг!» — то можно повторить то же изречение, читая его наоборот, и оно также будет истиной: одно мгновение для меня, словно тысяча лет! Мы могли бы еще в тысячу раз больше увидеть и услышать в течение этого удара копытом, если бы мы сами были способны на это. Никакая спешка и никакая медлительность тут не помогут, все исполнится в свое время, и мы можем не торопиться с нашим сном, он останется тем, что есть — не более и не менее того.

Я перестал обращать внимание на слова коня, так как заметил, что со всех сторон меня приветствовали знаками почтения; то один, то другой прохожий быстрым жестом ощупывал мой туго набитый мешок, примерно так, как делает это мясник, пробуя скотину на скотном дворе или на рынке, чтобы узнать, жирная ли она, и стараясь ущипнуть ее в бедро.

— Что за странные манеры! — сказал я наконец. — Мне казалось, меня никто здесь не знает!

— Они не тебя приветствуют, — пояснил мне рыжий конь, — но твой дорожный мешок, твою набитую золотом мошну, которая давит мне на хребет!

— Вот как! Значит, это и есть разгадка твоей таинственной проблемы тождества — эти золотые монеты? Но ведь и ты из того же материала, однако тебя никто не ощупывает!

— Гм, — произнес мой скакун, — это нельзя понимать так буквально. Во всяком случае, люди стремятся утвердить свое тождество, которое в этом случае они называют независимостью, защищая его против всякого нападения. Но они хорошо понимают, что боеспособный солдат должен быть сытым и, если этот солдат идет в бой, желудок его должен быть туго набит. Но так как этого можно достичь, лишь имея достаточно звонкой монеты в обеспечение расходов, то они смотрят на всякого, обладающего ею как на вооруженного защитника и поборника тождества и потому обращают на него внимание. Правда, нередко случается, что они свои личные интересы принимают за общественные, так как вообще, проявляя энергию на любом поприще, нелегко соблюсти меру, и потому то один, то другой напоминает жадного осла. Пусть они делают, что хотят, но тебе я советую пустить свой капитал в обращение и приумножить его. Пусть люди в общем пребывают в заблуждении, всякий волен найти свою собственную истину и сделать свое собственное положение приятным.

Я запустил руку в мешок и подбросил в воздух несколько пригоршней золотых монет, — их тотчас же схватили сотни протянутых рук и бросили дальше, причем каждый предварительно рассмотрел золото, потер его о свои собственные золотые монеты, и от этого количество золотых удвоилось. Вскоре все мои монеты вернулись ко мне в обществе других, им подобных, и повисли на лошади; пошел настоящий золотой дождь, оседая слитками на всех ее четырех ногах, подобно тому как цветочная пыльца оседает на лапках пчелы, образуя нечто вроде штанишек, так что конь мой не мог больше сдвинуться с места. Но у него выросли большие крылья, в конце концов он стал походить на гигантскую пчелу и, поднявшись, пролетел над головами собравшегося народа. Теперь мы с ним обрушивали вниз такой ливень золота, что за нами бежала огромная толпа жаждущих обогащения. Старые и молодые, женщины и мужчины спотыкались друг о друга, чтобы подобрать золото. Воры бросались в эту толпу вместе с конвоирующими их стражниками; мальчишки, служившие рассыльными в пекарнях, бросали в реку хлеба и наполняли свои корзины золотом; священники, шедшие в церковь, чтобы произносить проповедь, подтыкали полы своей рясы, как подтыкает юбки крестьянка, собирающая бобы, и сыпали туда золото; члены городского магистрата, идя из ратуши, подкрадывались и стыдливо совали в карман откатившиеся в сторонку монеты; даже из написанного на стене судилища убежали заседавшие за столом мертвые судьи, — они оставили подсудимого и спустились, чтобы следовать за мною; наконец спрыгнул со стены и преступник, тоже требуя золота.

Совершенно возгордясь сознанием своего богатства, я в конце концов выскользнул из колоннады моста и гордо вознесся на золотой лошади-пчеле в воздух, кружась над башнями собора, подобно соколу, то спускаясь вниз, то снова подымаясь к небу, беспредельно наслаждаясь при этом радостью полета и одновременно ездой верхом, как это бывает лишь в детских снах. Сотни белых рук тянулись из башен к моему золоту, глаза и щечки расцветали, подобно незабудкам и розам в лучах солнца.

— Теперь только выбирай, — сказал мне конь, — здесь девушки на выданье со всей страны! Самое лучшее — примерная жена!

Я действительно самодовольно и жадно заглядывался на них и уже намеревался положить предел своим блужданиям и пережитым горестям приличной свадьбой, как вдруг раздался резкий голос:

— Неужели не найдется никого, кто бы достал из воздуха этого развратителя всей страны?

— Я уже тут! — ответил толстый Вильгельм Телль; он сидел, спрятавшись в ветвях липы, прицелился из лука и пустил в меня стрелу. Подобно древнему Икару[194] Икар — в греческой мифологии юноша, сын зодчего Дедала. Желая освободиться от власти царя Миноса, Икар вместе с отцом поднялся в воздух на крыльях, скрепленных воском. Взлетев слишком высоко, он приблизился к солнцу, растопившему воск, и, упав в море, погиб., я вместе со своим золотым конем с треском рухнул на церковную крышу и в жалком виде скатился оттуда на мостовую, отчего я проснулся, чувствуя себя разбитым, как если бы на самом деле откуда-то свалился. Голова у меня трещала, как в жару, пока я с трудом вспоминал все виденное во сне. Этот перевернутый мир, где по ночам бродил мой праздный мозг, придумывая по где-то прочитанным образцам связные сказки и книжные аллегории, полные школьных истин и сатирических намеков, — все это уже начало не на шутку тревожить меня, как предвестие тяжелой болезни. Меня даже начал мучить, подобно призраку, страх, что таким путем подчиненные мне органы могут в конце концов выставить меня, то есть мой разум, окончательно за дверь и начать самостоятельную жизнь, где все пойдет вверх дном.

Продолжая думать над этими вещами, я понял, какая для меня опасность заключается в том, чтобы, противно своей природе и привычкам, заниматься совершенно бездуховным делом, стремясь таким образом себя прокормить, и все же я не знал, как выйти из положения. С этими мыслями я опять заснул, и сны снова одолели меня; но из них исчезла прежняя жуткая аллегоричность и остался лишь никаким законам не подчиняющийся хаос.

Теперь я гнал своего еле живого, нагруженного тяжелыми мешками коня вверх по гористой дороге, к дому моей матушки; я добирался мучительно долго, целую вечность и наконец достиг своей цели. Тут лошадь свалилась с ног и превратилась в самые прекрасные и драгоценные диковинки и безделушки, и много еще таких же вещей посыпалось из мешков, — вещей, которые обычно привозят в подарок из дальних странствий. А я стоял в томительном смущении возле этой горы драгоценностей, нагроможденной прямо посреди улицы, и тщетно пытался найти звонок или дверную ручку. Беспомощно и тревожно охраняя свои сокровища, я поднял глаза на дом и только теперь заметил, какой он был странный на вид. Он походил на старинный, искусной резьбы шкаф из потемневшего орехового дерева, с бесчисленными карнизами, филенками, кассетами и полочками, очень тонкой работы, отполированный до зеркального блеска. Это была, собственно говоря, вывернутая наружу внутренность дома. На карнизах и полочках стояли старинные серебряные жбаны и кубки, изделия из фарфора и мраморные статуэтки. Хрустальные оконные стекла сверкали таинственным блеском на темном фоне среди узорчатых дверей комнат и шкафов, и в замках виднелись блестящие стальные ключи. А над всем этим удивительным фасадом расстилалось темно-синее небо, и полуночное солнце отражалось в мрачной пышности орехового дерева, в серебре жбанов и хрустале окон.

Наконец я заметил, что на галереи ведут украшенные богатой резьбой лестницы, и я поднялся по ступеням, ища входа. Но, открыв одну из дверей, я увидел перед собой лишь помещение, занятое вещами различного рода. То это была библиотека, и переплетенные в кожу тома блестели позолотой; то мне попадались груды всевозможной утвари и посуды — все, чего только можно желать для жизненных удобств; там высились горы тонкого полотна, или передо мной раскрывался шкаф, сотни ящичков которого были наполнены душистыми пряностями. Одну за другой я открывал и закрывал эти двери, довольный виденным и все же испытывая страх, так как нигде не находил матушки, которая приняла бы меня посреди этого необыкновенного домашнего уюта. В поисках ее я подошел к одному из окон и поднес руку к виску, чтобы мне не мешал отблеск хрустального стекла; и вдруг я увидел перед собой вместо комнаты прелестный сад, раскинувшийся в солнечном сиянии, и мне показалось, что я вижу матушку в блеске молодости и красоты, — в шелковых одеждах гуляла она между цветочными клумбами. Я хотел открыть окно, крикнуть ей, но не мог найти ни задвижки, ни щеколды, — ведь я находился снаружи, хотя и смотрел на сад как бы изнутри дома. В конце концов я увидел, что стою у обшитой деревянными панелями стены на узком карнизе, на котором едва умещались мои ноги. Когда я перегнулся, чтобы посмотреть, как мне сойти с этого опасного места, я увидел внизу на улице маленького карапузика-мальчишку с серыми, тусклыми волосами, который ковырял палкой в моих богатствах.

Сразу же узнав в нем врага моей юности, того мальчика Мейерлейна, который упал с башни, я торопливо полез вниз, чтобы прогнать его. Но он начал яростно поносить меня и снова, спустя столько времени, этот ростовщик и кредитор моего детства стал мне предъявлять свои требования, прижимая руку к разбитой при падении голове. Наконец-то он получит все сполна, так он ядовито кричал мне, теперь-то он отберет у меня вещи в счет записанного за мной долга; его счета в полном порядке.

— Ты врешь, маленький негодяй! — крикнул я в ответ. — Убирайся, пока цел! — Тут он замахнулся на меня своей палкой, мы схватились врукопашную и начали немилосердно тузить друг друга. Взбешенный противник разорвал в клочья всю мою красивую одежду, и лишь когда я, в отчаянии, задыхаясь, стал душить его, он выскользнул из моих рук и оставил меня на мрачной холодной улице. Я был измучен и вдруг заметил, что стою босиком. Дом оказался действительно нашим старым домом, но уже наполовину обветшалым, с крошащейся штукатуркой, подслеповатыми окнами, в которых стояли пустые или засохшие цветочные горшки, и ставнями, которые, держась на одной петле, раскачивались и хлопали от ветра.

От моего сказочного богатства ничего не осталось, кроме каких-то раздавленных жалких остатков, валявшихся на мостовой, а в руках я держал лишь палку, доставшуюся мне после драки с моим злым недругом.

Ужаснувшись, я отступил на другую сторону улицы, и печально взглянул на потемневшие окна, и теперь отчетливо различил мою мать, постаревшую, побледневшую и седую; я видел, как она, глубоко задумавшись, сидела за своей прялкой.

Я протянул к ней руку, но, как только матушка слегка зашевелилась, я снова спрятался за выступ стены и теперь, охваченный смятением, пытался покинуть тихий сумеречный город, скрываясь от всех. Я крался вдоль стен и вскоре очутился на проселочной дороге, уходящей в бесконечную даль; опираясь на мою ненадежную палку, я шагал в ту сторону, откуда пришел. Без отдыха, не оглядываясь, брел я все дальше и дальше. Вдали, на такой же бесконечной дороге, пересекавшей мой путь, я увидел отца — он брел мимо с тяжелым ранцем на спине.

Когда я проснулся, у меня точно камень с души свалился, — так печален был конец моего сна.

И так это продолжалось ночь за ночью, хотя порою мои приключения и были менее бурными, и мое душевное состояние во время сна иногда переходило в какую-то умиротворенность. Однажды мне приснилось, что я сижу на границе своей родины, на горе, затененной облаками, в то время как вся страна расстилалась передо мною, озаренная ярким светом. На светлых улицах и зеленых лугах толпились и расхаживали люди, они собирались на веселые празднества или обсуждали свои житейские дела, и все это я внимательно наблюдал. Когда же эти толпы или процессии проходили мимо и среди них находились люди, узнававшие меня, они бранились мимоходом, — мол, замкнувшись в своей печали, я не вижу, что творится вокруг, — и приглашали меня к ним присоединиться. Я защищался, не теряя дружелюбия, и кричал им вслед, что вижу все, что их тревожит, и во всем принимаю участие. Пусть только они теперь не заботятся обо мне, так для меня будет спокойнее.

Эту картину, очевидно, неутомимые духи моих сновидений заимствовали из следующих стихов неизвестного поэта[195] из след у ющих стихов неизвестного поэта.. . — В первой редакции романа говорилось, что приведенные ниже стихи сочинены самим Генрихом. Из второй редакции Келлером было исключено всякое упоминание о поэтической деятельности его героя., которые я прочел накануне вечером в разрозненных листках:

Не осуждайте, что в тоске

Лишь образ мой мне всюду мнится!

Сквозь дымку скорбных дум моих

Я вижу вас и ваши лица.

Сквозь неумолчный моря шум,

Которое несет мне муки,

В многоголосом хоре волн

Я слышу ваших песен звуки.

Как Данаида, утомясь,

Глядела, руки опуская,

Так я в волнении слежу,

Как гонит вас судьба мирская.

Глава восьмая

БЛУЖДАЮЩИЙ ЧЕРЕП

Так проходили мои ночи. Как я проводил дни в ту пору, я едва могу себе представить сейчас; это был самый удивительный поединок терпения с судьбой, иначе говоря, с самим собою. И, как я смутно предчувствовал, все разрешилось самым простым образом. Не прошло и нескольких дней, как оказалось, что мой овдовевший хозяин не может один справиться с хозяйством и вынужден продать дом; детей он решил отправить к родителям покойной жены и освободить помещение. Он быстро спровадил малышей, а затем ворчливо и безразлично известил меня, что я должен искать себе другое пристанище, так как он сам намеревается съехать на следующий день.

Все последние годы я провел в этом доме, и теперь, когда злая судьба развеяла все мое небольшое имущество в разные стороны, я сразу же решил вернуться на родину, вместо того чтобы искать себе новое жилье и поселиться там подобно нищему. Я не изменил своего решения даже тогда, когда после возврата долга хозяину и некоторым другим знакомым мне от всего капитала, заработанного у господина Иозефа Шмальхефера, осталось так мало, что не хватало на поездку. Я с трудом набрал бы на пешее путешествие, и то лишь в том случае, если бы разумно распределил свои деньги, день и ночь проводил под открытым небом и жил впроголодь.

Но в поношенной моей одежде я бы совсем походил на бродягу, а этого мне очень не хотелось, и я ухватился за последнее средство, а именно — я вспомнил про пейзажи, висевшие у торговца-еврея. Не теряя времени, я отправился к нему, захватив с собою и ту несколько большего размера картину, которая потерпела поражение на выставке, и спросил его, не оденет ли он меня за эти три картины в новое и добротное платье, добавив еще сколько-нибудь наличными.

На последнее, конечно, его нельзя было уговорить; но одежда, которую он, руководствуясь своими коммерческими правилами, сразу же с готовностью мне выдал, оказалась вполне подходящей; он даже снизошел до того, что великодушно предложил мне солидную крепкую шляпу, поля которой могли защитить шею от дождя. Я нашел в нем услужливого и доброго советчика и расстался с ним вполне удовлетворенный его помощью, переодевшись в задней комнате и оставив ему мое старое платье в знак признательности за человеколюбивое отношение.

На обратном пути я колебался, не следует ли навестить еще старика Шмальхефера, чтобы проститься с ним. Но я опасался, что он соблазнит меня снова какой-нибудь случайной работой, притупляющей мысли, но дающей хороший заработок; поэтому я миновал его дом, выправил у городских властей свои документы и, так как уже близился вечер, поторопился домой. Я собирался сразу же с наступлением ночи начать свое путешествие.

Мне ничего другого и не оставалось, — хозяин вывез уже всю домашнюю утварь, а также и мою кровать, не заботясь о том, где я буду спать эту последнюю ночь. Я нашел его совсем одного в нашей затихшей квартире; шаги и слова отдавались в ней с непривычной гулкостью, так как она была совершенно пуста. Только немного одежды и небольшие вещи лежали незапакованными, — у него не было ящика, куда их уложить. Я сказал ему, чтобы он воспользовался моим большим сундуком, ибо мне он в ближайшее время не понадобится. Он принял мое предложение, забыв даже поблагодарить меня, за что я впоследствии сыграл с ним шутку. Дело в том, что, зайдя к себе в комнаты, чтобы уложить в дорожный мешок остаток белья и красиво переплетенную историю моей юности, и оглядываясь, не забыл ли я чего-нибудь, я, к ужасу своему, увидел череп Альбертуса Цвихана, — это был единственный непристроенный предмет.

Потрясенный, я взял в руки этот злосчастный шар, который нигде не мог найти покоя, и почувствовал укоры совести. «Бедный Цвихан! — думал я. — Когда-то ты путешествовал из Ост-Индии в Швейцарию, оттуда в Гренландию и снова обратно, теперь сюда, и бог знает, что еще станется с тобою, несчастный друг, которого я так легкомысленно унес с кладбища».

Но ничем уже нельзя было помочь; я открыл крышку своего опустевшего сундука и положил туда старый череп, оставляя его на дальнейшее попечение готового к переезду хозяина дома, который в своем несчастье так нелюбезно обошелся со мной, — а ведь я за более чем пять лет поддержал бюджет его семьи не одним десятком звонких талеров!

Потом я надел на плечи мешок и вышел из опустевших комнат, видевших столько печали, в общие сени, быстро подал хозяину на прощанье руку и спустился вниз по лестнице. Но едва я достиг передней, как этот злодей позвал меня по имени и крикнул: «Вот возьмите его тоже с собой, это ваше!» — и вниз по длинной деревянной лестнице с шумом покатился череп, больно ударив меня по пяткам.

Я поднял его; в надвинувшихся сумерках видна была жалко свисавшая нижняя челюсть, прикрепленная проволокой; казалось, он жалобно просил меня не оставлять его.

— Ну, пойдем, — сказал я, — мы вернемся домой вместе! Это было необычайное путешествие!

С трудом втиснул я череп в свой дорожный мешок, благодаря чему он раздулся и стал бесформенным, как будто в нем лежал каравай хлеба или кочан капусты.

Теперь мне еще оставалось одно дело, небольшое, но не из легких. После того странного и неожиданного любовного приключения с Хульдой прошла уже одна суббота, которой я не воспользовался, и как раз наступила вторая. Известия, которые мне сообщил земляк, совершавший свадебное путешествие, а также мои сновидения отбили у меня охоту к осуществлению счастливых планов в духе Тангейзера[196] Тангейзер — странствующий рыцарь-миннезингер XIII в. Старинная немецкая легенда приписывает ему семилетнее пребывание в волшебном гроте богини любви Венеры. Тангейзер герой многих литературных и музыкальных произведений, наиболее известными из которых являются стихотворение Гейне «Тангейзер» и одноименная опера Рихарда Вагнера.; однако теплое чувство благодарности и неостывшая нежность не позволяли мне уйти без единого слова прощанья или объяснения. Я решил признаться этой прелестной и добропорядочной девушке в том, что я не ремесленник-подмастерье, а всего лишь обедневший художник, который не знает, что из него выйдет и который должен пока что покинуть этот край, и надеялся таким образом без большого труда утешить ее в потере нового возлюбленного и расстаться с нею по-хорошему. Уже собравшись в далекий путь, с мешком за плечами и палкой в руке, я направился на ту улицу, где жила она. Так как было еще рано, я зашел в трактир, чтобы в последний раз поужинать в этом городе. Затем я при свете фонарей нашел нужный дом и сел на скамеечку в тени колодца. Вскоре показалась моя девушка в рабочем платье, но она шла не одна; ее провожал стройный молодой человек, по виду студент или художник, который в чем-то убеждал ее. Приближаясь к дому, они пошли медленнее, и теперь заговорила она; я услышал знакомый мне искренний мелодичный голос, звучавший несколько печальнее или мягче, чем в тот вечер.

— Любовь — серьезное дело, — сказала она, — даже если она только в шутку! Но на свете мало верности и честности. Ну, что ж, испробуем наше знакомство, если вы хотите пригласить меня завтра на танцы; мне любопытно посмотреть, как ведут себя в таких случаях господа!

Новый воздыхатель ответил что-то, но я не расслышал его шепота: потом я услыхал тихий поцелуй, и со словами «покойной ночи!» девушка исчезла за дверью, захлопнув ее за собой; юноша повернулся и быстрым шагом пошел своей дорогой.

«Ну, вот я и свободен!» — подумал я и поднялся с облегченной совестью, но все же с очень странным чувством. Не оглядываясь больше и не задерживаясь в городе ни минутой дольше, я поспешил к воротам и спустя некоторое время уже шагал темной дорогой по направлению к моей родине.

Я был доволен той ясностью и определенностью, которую теперь приняла моя судьба, и шагал без излишней торопливости, но и нигде не останавливаясь, имея перед собой лишь одну-единственную цель: скорее прийти домой, к матушке, все равно — богатым или бедным. Так я шел в течение долгих часов и не обратил внимания, что, дойдя до перекрестка, незаметно отклонился на чуть более узкую боковую дорогу, затем еще раз повторил свою ошибку и в конце концов очутился на проселочной. Но судя по расположению звезд я примерно шел в правильном направлении и потому продолжал свой путь, считая, что без некоторых отклонений от него путнику не обойтись. Я шел лесами, по полям и лугам, мимо деревень, чьи смутные очертания или далекие огоньки виднелись в стороне от проезжей дороги. Было уже около полуночи, и глубокая тишина царила над землей, когда я проходил вдоль широких огороженных полей; тем оживленнее казались просторы неба с медленно совершающими свой путь созвездиями, — невидимые стаи перелетных птиц шумели и шуршали крыльями в вышине. Никогда еще я с такой отчетливостью не наблюдал ночные перелеты в осеннем небе.

Я вошел в лесную чащу, и темнота стала непроницаемой. Неслышно пролетела перед моими глазами сова, где-то в темноте закричал филин. Я уже совсем промерз и устал, когда у лесной просеки натолкнулся на дымящийся костер угольщика, который спал тут же, в своей землянке. Я подсел к тлеющим углям, согрелся и уснул, пока меня не разбудила пролетавшая над лесом стая звонкоголосых сапсанов[197] Сапсан хищная птица из отряда соколов., чьи серебристо-голубые крылья и белые грудки сверкали в ранних лучах зари. Когда я протер глаза, то увидел, что угольщик вылезает из своей землянки ногами вперед. Как путник, только что подошедший сюда, я поздоровался и спросил, что это за местность и не заблудился ли я. Единственное, что он мог мне посоветовать, это держаться больше западного направления.

Лес кончился, и я вышел на широкую равнину, освещенную ранним осенним солнцем. Пейзаж был в чисто немецком духе. На горизонте высились темные, покрытые лесом цепи гор; по равнине вилась река, вся в красноватых отсветах, так как полнеба пылало в лучах утренней зари, и окрашенные пурпуром гряды облаков нависали над полями, холмами, селами и башнями видневшегося вдали города. Туман дымился по лесистым склонам и у подножия темных до синевы гор. Замки, городские ворота и башни церквей отсвечивали красным; к тому же в лесу раздавались шумные клики охоты, звучали рога, со всех сторон слышался звонкий собачий лай, и едва я вышел из лесу, как мимо меня проскочил стройный олень.

Красный восход, — значит, дождик пойдет! Если я хотел держаться намеченного плана, мне нечего было и думать о ночлеге, — этим я лишил бы себя дневного пропитания. Поэтому я с некоторым страхом думал о предстоящем дожде и о том, что мне придется брести вторую ночь насквозь промокшим. Сырость и грязь довершают насмешку судьбы и отнимают у несчастного последнее утешение — надежду припасть к родной земле там, где его никто не видит. Повсюду неумолимая сырость встречает его пронизывающим холодом, и он вынужден все время держаться на ногах.

Уже через несколько часов серая пелена тумана закрыла солнце, и пелена эта начала медленно распадаться на мокрые нити, пока они не перешли в сплошной, равномерный дождь, который продолжался весь день. Только изредка эта однообразная холодная и мокрая сетка перемежалась с еще более сильными потоками ливня, подстегиваемого ветром; он вносил более быстрый ритм в это царство воды, заливавшей поля и дороги. Невозмутимо шагал я сквозь потоки, радуясь, что мое новое платье сделано из добротной ткани, которая выдержит это испытание. Только в полдень, не откладывая больше, я зашел в деревню и пообедал горячим супом с мясом и овощами, а также куском хлеба. Потом я часок отдохнул и снова вышел под дождь. Чтобы добраться до дому, мне нужно было не меньше недели, и я должен был строго придерживаться установленного мною самим распорядка, чтобы уложиться в этот срок, причем не имел права ни уставать, ни болеть. Только при этих условиях я мог завершить свой путь, ни от кого не завися и оставаясь до конца хозяином своей судьбы.

Спустя несколько часов я снова попал на лесную просеку, все время пытаясь выйти на большую главную дорогу, которая постепенно вывела бы меня на правильный путь. В стороне от дороги я заметил огромный бук, покрытый еще довольно густой пожелтевшей листвою; я направился к нему и на земле, между его корнями, нашел хорошо защищенное местечко, где и прикорнул. В это время из леса вышла, ковыляя, старушка; одной рукой она придерживала жалкую вязанку хвороста, которую несла на голове, а седые волосы ее были такие жесткие и растрепанные, что их не отличить было от сухих веток; другой рукой она с трудом тащила позади себя сломанную маленькую березку. Она шла дрожащими шажками, боязливо вздыхая, и, запыхавшись от усилий, тянула через все препятствия непокорное деревцо, подобно муравью, который тащит не по силам тяжелый стебелек к своему жилищу. Сочувственно глядел я на эту бедную женщину и должен был себе признаться, что ей, наверно, приходится еще тяжелее, чем мне, а все же она не останавливается и борется за существование. И все же мне было достаточно плохо, — я даже не мог помочь или дать ей что-либо. Стыдясь своей беспомощности, я не отрывал от нее глаз, как вдруг на дороге появился лесник, пожалуй, того же возраста, как и старушка, но краснолицый, усатый, с небольшими серьгами в ушах и глупыми глазами навыкате. Он сразу же накинулся на женщину, которая, испугавшись, отпустила деревцо, и начал кричать:

— Эй ты, бродяга, опять воровала лес?

Старушка клялась всеми святыми, что она нашла эту березку на дороге и что деревцо уже было сломано. Но он продолжал кричать:

— Ты еще врешь? Подожди, я тебя проучу!

Старый лесник схватил старуху за сморщенное ухо, которое выглядывало из-под сдвинувшегося ситцевого платка, притянул ее ближе и уже собирался так тащить за собой. Его бесчеловечность привела меня в негодование. Внезапно мне пришла в голову блестящая мысль, я вытащил из своего дорожного мешка пожелтевший череп, надел его на палку и выставил из листвы кустарника, за которым меня не было видно. Одновременно я закричал сердитым голосом:

— Отпусти старуху, негодяй! — причем я слегка потряс череп, так что зубы его застучали и зашуршала листва, откуда он выглядывал. Этим людям должно было показаться, что из-за кустов их окликает сама смерть.

Лесник обернулся в ту сторону, откуда раздался голос; он застыл, побледнев, как плохо выпеченный хлеб, и отпустил старушкино ухо. Медленно я втянул обратно привидение; лесник недвижно смотрел на это место; когда же я выставил череп из кустов немного повыше, круглые глаза лесника последовали за ним, после чего он убрался с такой быстротой, с какой только могли унести его дрожащие ноги, и больше не произнес ни звука. Только на значительном расстоянии, где дорога поворачивала в сторону, он ненадолго остановился и осторожно взглянул назад. Когда я снова покачал черепом, беглец мгновенно исчез за поворотом и больше уже не показывался. Конечно, у него не было никакого основания предполагать, что в такую погоду, да еще ради какой-то бедной нищенки кто-нибудь станет заниматься фокусами в лесной чаще, а кроме того, и серьги достаточно свидетельствовали о его суеверии. Старушка была в таком ужасе, что ничего не заметила, кроме бегства своего мучителя; не зная, что с ним приключилось, она бросила все и тоже поспешила удалиться; дрожащими руками она махала в воздухе, что-то бормоча себе под нос.

Я же сунул в мешок старый желтоватый череп, который сослужил такую хорошую службу. Забавная шутка согрела меня, и я еще немного отдохнул, подобно победителю на поле брани. Было радостно сознавать, что даже в таком трудном и, казалось бы, безвыходном положении незначительный поворот событий сделал меня на некоторое время хозяином людских судеб. Я пытался представить себе посрамленного злодея и разобраться в корнях его звериной натуры. Мысленно я видел его округлые блестящие глаза, ярко-красное, набухшее лицо, седые, тщательно распушенные усы, блестящие пуговицы его форменной куртки, и мне казалось, что причина всей этой дикой, крикливой сцены — безграничное тщеславие, которое у такого грубого и глупого человека может проявиться только так.

«Возможно, — подумал я, — что этот негодяй — заботливый отец и супруг в кругу своей семьи, добрый товарищ среди себе подобных, пока никто не препятствует его болтливому бахвальству; он, наверно, доволен собой и по глупости своей считает себя героем, когда тащит за ухо слабую старуху. Возможно, что где-нибудь в другом месте, в церкви или на исповеди, он признает за собой некоторые погрешности; но, будучи опьянен тщеславием и самодовольством, он забывается и потворствует своим страстям. Тем яснее замечает он пороки своего начальника, а тот, в свою очередь, дурные стороны своего начальства, и так на всех ступенях общественной лестницы — каждый замечает недостатки другого, но зато дает полную волю своим собственным порокам, ни в чем не желая себя обуздывать, самозабвенно любуясь своим величием. И все эти десятки тысяч людей, зависимых друг от друга, воспитывающие себя подобным образом, поглаживают седые усы и вращают глазами не от прирожденной злобы, а из ребяческого тщеславия. Они тешат свое тщеславие, когда приказывают и когда повинуются, они тщеславны в своей гордости и в своем смирении; они лгут из тщеславия и говорят правду не ради нее самой, а потому что им кажется, что это приличествует данной минуте. Зависть, алчность, жестокосердие, злословие, леность — все эти пороки можно обуздать либо усыпить; но лишь тщеславие вечно бодрствует и непрестанно впутывает человека в тысячу ложных или, во всяком случае, излишних дел, в жестокости, в большие или малые опасности, и все они в конце концов делают из этого человека совершенно иное существо, чем он хотел бы быть. И вот следствием этого является болезненное заблуждение, отклонение от своего собственного «я» вместо укрепления его, к которому стремится тщеславный.

Но так происходит лишь с более невежественной частью людей, с толпой нищих духом. Одаренные и образованные — другая, более деликатная половина человечества — не заблуждаются в самих себе, у них есть волшебная формула, которая гласит: «Невинное тщеславие — лишь безобидное украшение бытия. Это наилучшее домашнее средство для воспитания человечности и противоядие против невежественного, злобного тщеславия! Красивое тщеславие, придающее изящную завершенность и закругленность собственному существу, способствует расцвету всех ростков, заложенных в нас и делающих нас нужными и приятными для света; оно является одновременно и топким ценителем, и строгим судьей самого себя и подстегивает нас обнаружить в самой благородной форме все то истинное и прекрасное, что иначе осталось бы лежать под спудом. Сам Христос был чуточку тщеславен, так как завивал волосы и бороду свою и позволял умащать себе ноги!»

Так звучит эта прекрасная песня, и подобное тщеславие есть тот истинный Молох[198] Мо лох бог солнца в финикийской и карфагенской религии, в жертву которому приносили детей; символическое обозначение необузданной силы, требующей кровавых человеческих жертв., чей слабый огонь съедает людей и камни. Он остается всегда самим собою, этот Молох, ничего не боится и улыбается своей железной улыбкой, в то время как пылает его ненасытное чрево. В нем сгорают и дружба, и любовь, и свобода, и отечество, словом, все прекрасные вещи, а когда ему нечего пожирать, он остывает, подобно печи, полной пепла».

Читая себе самому эту гневную проповедь, я неутомимо шагал дальше, и так как это брожение мыслей помогало мне преодолеть холод, то я и дальше продолжал размышлять на ходу. Я проверил самого себя и собственное поведение и решил оценить свое положение в тщеславном мире на тот случай, если бы я теперь или когда-нибудь оказался относительно свободным от этого порока. «Совершенно верно, — размышлял я, — что тщеславные являются рабами людей, свободных от тщеславия, так как домогаются их одобрения; но рабы восстают и делаются беспощадными, как негры в Сан-Доминго[199] …рабы восстают и делаются беспощадными, как негры в Сан-Доминго . В 1803 г. в Сан-Доминго (прежнее название острова Гаити) вспыхнуло восстание негритянских рабов, боровшихся против французского колониального гнета.. И в том и в другом случае надлежит пройти через это или поладить с ними так, чтобы не потерпеть ущерба ни душой, ни телом. Но зачем надобно отличаться от них, подниматься выше их? Не для того ли, чтобы возгордиться своим превосходством и тем самым выказать свое тщеславие?»

Я зашел в тупик и, пока искал выхода, мои умствования прервал порыв ветра, который так сильно тряхнул какое-то дерево, что оно внезапно обрушило на мои плечи целые потоки воды, накопившейся в его ветвях. Я, в свою очередь, стал отряхиваться и, оглядываясь кругом, искать пристанища, которого не было и воспользоваться которым я не имел права. Все же я жаждал какого-нибудь облегчения и решил наконец избавиться от черепа Цвихана, который сильно мешал мне не столько своей тяжестью, сколько неудобной формой. Но когда я собрался было незаметно положить его в придорожные кусты, мною вдруг овладело желание и даже потребность проявить в моем положении, в котором я все делал лишь по необходимости, хоть каким-нибудь поступком свою свободную волю и таким образом хоть на йоту подняться над своим уделом. Итак, я снова уложил в мешок свою добровольную ношу и продолжал тягостное странствие, которое, в довершение всего, завело меня на заброшенные и трудные тропинки.

Глава девятая

ГРАФСКИЙ ЗАМОК

Так это длилось вплоть до сумерек, когда усталость, озноб и общая слабость совсем одолели меня, и я спасся от полного морального крушения лишь тем, что сказал себе: «Нет, о том, чтобы погибнуть, не может быть и речи, — все печали и горести на свете преходящи». Я снова собрал последние силы и победил утомление.

Наконец я вышел из лесу и увидел перед собою широкую долину, где, по-видимому, было расположено богатое имение; вместо лесной чащи здесь высились прекрасные парковые деревья, и меж них виднелись крыши; дальше, среди полей и пастбищ, были разбросаны дома деревни. Прямо перед собой я увидел небольшую церковь, двери ее были открыты.

Я вошел внутрь; там уже было темно, и лишь неугасимая лампада, подобно мерцающей красноватым светом звезде, качалась перед алтарем. Церковь была, очевидно, очень старая, окна частично состояли из цветных стекол, стены и пол были покрыты надгробиями и памятниками.

«Здесь я проведу ночь, — подумал я, — здесь, под сенью этого храма, я отдохну».

Я уселся в исповедальне, похожей на шкаф, где лежала толстая подушка, и собрался было задернуть занавеску, чтобы сразу же уснуть, как чья-то рука удержала шелковую зеленую шторку, и я увидел кистера, неслышно следовавшего за мной в мягких туфлях. Он спросил:

— Вы что, хотите переночевать, приятель? Нет, здесь нельзя оставаться!

— Почему нельзя? — спросил я.

— Потому что я сейчас запираю церковь. Уходите отсюда! — отвечал кистер.

— Я не могу идти, — сказал я, — оставьте меня здесь всего лишь на несколько часов, божья матерь не рассердится на вас за это!

— Уходите, сейчас же, — крикнул он, — здесь вам оставаться нельзя!

Огорченный, я вышел из церкви, а бдительный звонарь принялся запирать двери. Я очутился посреди кладбища, которое походило на заботливо возделанный сад; каждая могила или несколько могил вместе представляли собою живописную цветочную клумбу; особенно прелестны были детские могилки — то они были собраны в кружок на зеленой полянке, то расположены в одиночку, в уютном, скрытом уголке под деревом, то среди могил взрослых, — так дети цепляются за фартук матери. Дорожки были посыпаны гравием и тщательно разровнены; никакой стены не было, они вели прямо под темную сень рощи, где росли клены, вязы и ясени. Дождь почти перестал; еще падали шумные капли, но на западе уже показалась полоска огненного заката, бросавшая слабые отсветы на мраморные надгробия. Невольно я опустился на садовую скамейку среди могил.

В тени деревьев показалась стройная фигура женщины, шедшей легким и стремительным шагом; ее густые темные локоны развевал ветерок; одной рукой она придерживала на груди накидку, в другой держала зонтик, который, однако, был закрыт.

Это прелестное существо весело двигалось среди могил и, казалось, внимательно разглядывало, не пострадали ли растения от бури и дождя. Бросив легкий зонтик на дорожку, она время от времени нагибалась, подвязывала качающуюся розу или срезала блестящими ножницами астру, а затем спешила дальше. Я был измучен и, залюбовавшись очаровательным видением, скользившим передо мной, ни о чем не думал, пока опять не показался кистер.

— Здесь вам тоже нельзя оставаться, приятель! — начал он сызнова. — Это кладбище относится к имению, и посторонним здесь по ночам бродить нельзя!

Я ничего не ответил и беспомощно глядел в одну точку; мне не хватало решимости подняться на ноги.

— Ну, вы что же, не слышите? Вставайте! С богом, вставайте! — произнес он несколько громче и стал трясти меня за плечи, как будят в трактире уснувшего посетителя.

Дама подошла ближе и прервала свою беспечную прогулку, чтобы послушать наши пререкания. Она была столь прелестна в своем ребяческом любопытстве и у нее были такие красивые глаза, — насколько их можно было разглядеть в сумерках, — и глаза эти светились такой живой и естественной приветливостью, что я в тот же миг снова ожил и поднялся перед нею со шляпой в руке. Но все же мне пришлось смущенно опустить глаза, когда она стала внимательно рассматривать меня и мой промокший, грязный костюм.

Обратившись к служителю, она спросила:

— Чего вы хотите от этого человека?

— А, сударыня, — ответил кистер, — один бог знает, что это за человек! Он во что бы то ни стало хочет здесь спать; но нельзя же этого допустить! А если он нищий бродяга, то лучше ему переночевать в деревне, где-нибудь в сарае!

Молодая дама, обратясь ко мне, приветливо произнесла:

— Почему вы хотите ночевать именно здесь? Вы так любите общество мертвых?

— Сударыня, — ответил я, взглянув на нее, — я считал их единственными владельцами и хозяевами этого куска земли и был уверен, что они не прогонят усталого путника; но, я вижу, они не обладают такой властью, и намерения их подчиняются тем, кто ходит над их головами.

— Не следует говорить, — возразила девушка, улыбаясь, — что мы здесь относимся к людям хуже, чем мертвецы. Если вы только сообщите о себе хоть немного, кто вы и что вы, тогда и мы, живые, не покажемся вам бессердечными.

— Позвольте показать вам для начала мои документы!

— Они могут быть фальшивыми! Лучше расскажите о себе сами!

— Ну что же, я происхожу из порядочной семьи, и сейчас я спешу добраться до города, где родился. К сожалению, это, видимо, неосуществимо без задержки.

— Откуда же вы родом?

— Из Швейцарии. В течение нескольких лет я жил в качестве художника в вашей столице, чтобы в конце концов открыть, что вовсе не имею нужных способностей. И вот я без достаточных средств очутился на пути к дому и намеревался, никому не становясь в тягость, проделать все путешествие. Мне помешал дождь; я надеялся, никем не замеченный, провести ночь в этой церкви, а рано поутру потихоньку отправиться дальше. Если здесь есть поблизости навес или сарай, прикажите великодушно, пусть мне разрешат там отдохнуть, — я не в силах идти дальше. Не обращайте больше на меня внимания, а утром я, благодарный за приют, снова исчезну.

— Я вам найду лучшее пристанище, пойдемте со мной. Я возьму это на себя, пока не явится отец; он на охоте и скоро вернется.

Хотя меня, когда я стоял перед ней, трясло от холода и сырости, я все же медлил за нею последовать. Когда девушка вопросительно взглянула на меня, я извинился, сказав, что, несмотря на мое странное положение, я все же еще не нищий, а ее предложение идет вразрез с моим намерением достичь родного дома без посторонней помощи.

— Но вы насквозь промокли и дрожите от холода, как пудель, мой гордый господин! Если вы останетесь под открытым небом, то к утру заработаете себе отличную лихорадку и тогда уж наверняка не сможете двинуться дальше без посторонней помощи и ухода. Я вас помещу временно в садовом флигеле, где я провела день и где топится камин. Не упирайтесь больше — тогда вы сможете, согласно вашему желанию, всего скорее избавить нас от своего присутствия! А вы, кистер, следуйте за нами для подмоги. Это будет вам наказанием за то, что вы так негостеприимно обошлись с благочестивым пилигримом!

— А что бы мне сказали, сударыня, — проворчал недовольно кистер, — что бы со мной сделали, если б я ночью оставил церковь открытой или запер в ней постороннего? Разве вам никогда не приходилось слышать о ночных кражах в церквах? Разве никогда не воровали подсвечников, потиров[200] Потир церковная чаша с поддоном для святых даров, употребляемая при обряде причастия., дискосов[201] Дискос блюдце с поддоном, один из предметов церковной утвари.?

Тут я невольно рассмеялся и сказал:

— Вы что же, принимаете меня за шекспировского Бардольфа[202] Бардол ьф персонаж из исторической хроники Шекспира «Король Генрих V» (1599). Благодаря привычке красть все, что попадало под руку, Бардольф нередко вызывал насмешки своих приятелей. Похождения, упоминаемые в тексте романа, содержатся во второй сцене третьего действия пьесы., которого повесили во Франции из-за украденной дароносицы?

— После того как он уже украл в Англии футляр от лютни, нес его двенадцать часов и продал за три крейцера? — добавила эта удивительная девушка, взглянув на меня и смеясь в ответ.

А я, со своей стороны, ответил:

— Если вы так находчивы в употреблении цитат, рисующих людей с плохой стороны, я могу рискнуть и последовать за вами; мы оба принадлежим к тайному ордену, который оправдывает свое существование тем, что члены его помогают друг другу.

— Вот видите, все на свете имеет хорошую сторону! — сказала она и пошла вперед; я присоединился; по темному парку следовал за нами кистер, полный удивления и недоверия. Вскоре среди деревьев засветились окна довольно поместительного садового флигеля; видимо, он стоял на порядочном расстоянии от жилого дома. Мы вошли в небольшой зал, который был отделен от парка лишь застекленной дверью; в камине горел яркий огонь; молодая дама пододвинула плетеное кресло и пригласила меня расположиться на отдых. Я без промедления уселся в кресло, но мой бесформенный дорожный мешок сильно мешал мне.

— Да вы снимите котомку! — сказала хозяйка дома. — Или у вас там действительно спрятан украденный футляр от лютни, с которым вы не хотите расстаться?

— Нечто в этом роде! — проговорил я в ответ и стал снимать заплечный мешок, в котором лежал череп; кистер, по знаку своей госпожи, помог мне и поставил мою ношу в угол. Он незаметно носком сапога коснулся выдававшегося закругления, чтобы проверить, не спрятана ли там хотя бы украденная дыня, так как он не мог понять, что это за футляр от лютни. Молодая девушка, которая чем-то занялась в эту минуту, снова подошла, стала передо мной и сочувственно спросила:

— Как же вас зовут? Или вы предпочитаете путешествовать инкогнито?

— Генрих Лее, — сказал я.

— Господин Лее, вам очень плохо живется? Я не совсем понимаю ваше положение. Вы ведь не настолько бедны, что вам и есть нечего?

— Это не имеет значения, но сейчас дело обстоит именно так. Если я буду есть чаще, чем раз в день, моей дорожной кассы не хватит, чтобы добраться до дому.

— Но почему вы так поступаете? Разве мыслимо подвергать себя такой нужде?

— Ну, нельзя сказать, чтобы я намеренно так поступал; но раз так получилось, я даже за это благодарен судьбе, если только можно благодарить за исполняемое по необходимости. Все в жизни может чему-то научить. Женщинам не нужны подобные навыки, они всегда делают лишь то, без чего нельзя обойтись, а для нашего брата такие наглядные уроки очень полезны. Тому, чего мы не видели и не прочувствовали сами, мы редко верим или считаем это неразумным, не стоящим внимания!

С помощью кистера она придвинула небольшой столик, на котором стояли тарелки с какой-то едой.

— Здесь, к счастью, как раз мой ужин. Подкрепитесь пока чем-нибудь, а потом вернется отец и позаботится о вас. Ступайте в дом, кистер, пусть экономка даст вам бутылку вина, слышите? Какое вино вы предпочитаете, господин Лее, белое или красное?

— Красное! — ответил я весьма неучтиво; я затруднялся подобрать нужные слова, потому что был в положении не то неведомого бродяги, нуждающегося в помощи, не то человека общества, к которому вежливо обращаются.

— Тогда пусть вам дадут столового красного! — крикнула она вслед кистеру и потянула за шнур; на звонок прибежала молодая крестьянка, которая удивленно замерла на пороге и стала разглядывать меня с любопытством. То была дочка садовника, жившего под этой крышей; как я позже убедился, она была одновременно и служанкой и поверенной своей госпожи и обращалась к ней на ты.

— Где ты пропадаешь, Розхен? — воскликнула девушка. — Быстрее зажги свет, у нас нежданный гость, и мы пока посидим здесь!

Тем временем я взялся за нож и вилку, собираясь отрезать кусок холодного жаркого, но снова замер в смущении. Я держал в руках детский серебряный прибор; на маленькой вилке было готическим шрифтом выгравировано имя Доротея, а так как вошедшая Розхен только что назвала свою госпожу Дортхен, я понял, что передо мной был ее собственный прибор. Я положил его на место; Розхен сразу же все заметила:

— Что же ты делаешь, Дортхен? Ты ведь дала гостю свой прибор!

Слегка покраснев, девушка, которую звали Дортхен, ответила:

— Ведь и правда! Вот что получается, когда бываешь рассеянна! Извините меня, что я снабдила вас своим детским прибором! Но если вам это не противно, можете спокойно продолжать, а я буду чувствовать себя святой Елизаветой, которая кормила бедняков из собственной тарелки.

Мне нечего было ответить на эту невинную шутку. Но с едой дело не клеилось; у меня вдруг пропал аппетит, меня угнетало ощущение, что я нахожусь не на месте, мне хотелось снова очутиться на проезжей дороге, на свободе, хотя я и понимал, что из этого ничего хорошего бы не вышло. У меня на душе стало несколько спокойней, когда я выпил стакан вина, налитого мне Розхен, которая при этом окинула меня критическим взглядом. Затем я откинулся назад, наблюдая за обеими девушками. Дортхен тем временем села к большому круглому столу посреди зала, а дочка садовника стала рядом с нею. На столе были расставлены разные стаканчики и кувшинчики с цветами и многоцветными лесными растениями, пучками красных и черных ягод, созревающих осенью. Среди них были разложены необыкновенные пурпурно-красные и золотисто-желтые листья, перистые и сердцевидные, особенно красивые блестящие листья зеленого плюща, камыш, — словом, все, что было приготовлено для букета, радовало глаз даже и так, в беспорядке рассыпанное по столу. Цветы, как мне казалось, были принесены с кладбища, — я заметил, как девушка ставила в стакан со свежей водой те, что сорвала при мне сегодня. Некоторые букетики были свежими, другие завяли совсем или наполовину, и все это говорило о том, с какой любовью прекрасная девушка заботилась о покойниках. Я вспомнил легенду о святой Елизавете,[203] Я вспомнил легенду о святой Елизавет е . . . Имеется в виду эпизод из сборника легенд Козегартена. которая в детстве любила играть на могилах со своими сверстницами и беседовать о мертвых, а так как Доротея сама хорошо знала эти легенды, все это придавало ей особое очарование и заставляло догадываться о ее душевной жизни, причем она вела себя так свободно и просто, что заподозрить девушку в религиозном ханжестве было решительно невозможно.

Я наблюдал за ними обеими, погрузясь в приятную дремоту, и, полузакрыв глаза, еще некоторое время видел и слышал все, что они говорили и делали, пока не заснул по-настоящему. На стуле рядом с Доротеей лежала объемистая папка, откуда она доставала листы разного размера, прикрепляя их затем к большим листам плотной бумаги так, чтобы оставались широкие поля. Розхен подавала ей узенькие полоски бумаги и гуммиарабик.

— Надо снова нарезать бумаги, — сказала Доротея, когда запас кончился. Они сдвинули в сторону растения и кувшины, на освободившемся месте разложили новые листы, затем, взяв ножницы, начали орудовать ими так, словно перед ними лежало полотно и они кроили полотенца. Но бумагу нельзя было резать по нитке, она порой мялась и морщилась, порой ножницы шли вкось, а девушки огорчались и шутливо попрекали друг друга

— Да ты смотри, — воскликнула Доротея, — у тебя все время получаются края зубчиками! Когда папа увидит нашу работу, он, наверно, будет недоволен, и ему придется все делать сначала!

— А у тебя что за глазомер! Смотри, как криво сидит этот вид! У нас с отцом получается лучше, когда мы в огороде копаем грядки!

— Да замолчи ты, я и сама вижу! Эти листы слишком большие, их никак аккуратно не приладишь! В институте мы всегда выбирали листы поменьше, когда рисовали цветы. Ну, ничего, папа возьмет карандаш и линейку и все это приведет в порядок. Главное — лишнего не обрезать, он хочет, чтобы все были одного размера. Он уже заказал для них ящик, так они будут лежать в сохранности, как в лоне Авраамовом; к тому же он заказал еще несколько деревянных рамочек со стеклом для своего кабинета, чтобы поочередно вешать на стену то один лист, то другой, те, которые ему особенно нравятся. Эти рамки будут очень удобные — раздвижные…

— И что он нашел в этих штуках? Для чего они?

— Ах ты, дурочка, да просто для удовольствия! Надо в них разбираться, в этом и есть удовольствие! Разве ты не видишь, какая тут густая листва, как она весело блестит, как на ней играет солнце? Немало надо учиться, чтобы суметь все это так изобразить!

Розхен облокотилась на стол, наклонила курносое личико над каким-то местом и сказала:

— Действительно, да, вижу! Совсем зеленая воскресная куртка моего отца! Что это здесь, озеро?

— Какое же это озеро, глупенькая? Да ведь это голубое небо над деревьями! С каких пор деревья бывают внизу, а вода наверху, над ними?

— Что ты говоришь! Да ведь небо круглое, и оно как купол, а здесь голубое — как плоский четырехугольник, ну вот словно ваш большой пруд, вокруг которого хозяин велел посадить липы. Ты, наверно, наклеила эту картину вверх ногами! Поверни-ка ее еще раз, тогда вода будет внизу, а деревья, как полагается, наверху.

— Да, и будут стоять вверх ногами! Это же только кусочек неба, дурочка! Посмотри в окно, ты и там увидишь четырехугольник! Да ты и сама-то четырехугольник!

— А ты пятиугольник! — ответила Розхен и легонько хлопнула свою госпожу по спине.

Я заснул под девичье щебетанье, которое до сих пор просто ласкало мой слух и в которое я не вдумывался, но спустя несколько минут пробудился, услышав, как совсем рядом со мной чей-то приятный голос произнес мое имя. Оказывается, дочка садовника, отложив было в сторону окантованный листок, случайно заметила в уголке какое-то имя и дату и спросила:

— А что здесь написано?

— Что там может быть написано? — ответила Доротея. — Фамилия автора этого эскиза; ведь это называется эскиз, эскиз с натуры! Его имя Генрих Лее. В этой папке лежат только его работы! — Потом она вдруг остановилась на полуслове, посмотрела в мою сторону и воскликнула: — Ну, можно ли быть такой забывчивой! Ведь папа мне говорил, что все это — виды Швейцарии!

Когда я открыл глаза, она стояла рядом со мной и держала своими тонкими пальчиками за верхние углы большой лист бумаги, подняв его вверх, как церковную хоругвь; на ее полураскрытых губах еще дрожал возглас: «Господин Генрих Лее!»

Но я уже так крепко уснул, что в первое мгновение не мог сообразить, где нахожусь. Я только видел перед собой прелестную девушку, чей сияющий и ласковый взгляд был устремлен на какую-то картину. Охваченный любопытством, я, совсем еще сонный, приподнялся и устремил взгляд на картину, как вдруг этот лесной пейзаж показался мне знакомым, и только тогда я узнал одну из моих юношеских работ. То был вид в горах — между стройными стволами деревьев просвечивали снежные вершины Гельвеции[204] Г е льве ц ия прежнее название Швейцарии.. Я узнал его и по большому, широко разросшемуся болиголову, чьи белые цветы, выступавшие на фоне глубокого сумрака, были ярко освещены солнцем. Это живописное растение доставило мне много радости в те давние дни, я трудился над его изображением более усердно, чем когда бы то ни было, и наконец успешно справился со своей задачей; у меня так удачно получились его своеобразные листья, его необычные стебли, что, пока этот рисунок оставался у меня, мне не нужно было делать других эскизов болиголова. Недаром я так горевал, когда мне пришлось расстаться с ним.

Подняв глаза, я взглянул в лицо той, которая улыбалась мне поверх картины, и теперь, когда я видел его вблизи и когда оно было ярко освещено огнем, пылавшим в камине, оно тоже внезапно показалось мне давно знакомым; и все же я не мог припомнить, где мне пришлось его видеть. Я мучительно думал, уносясь в прошлое, которое тем труднее припоминалось мне, что и события настоящего были еще не вполне мною осознаны. И вдруг по приветливому выражению глаз и полуоткрытых губ я узнал ту прекрасную девушку, которая когда-то заглядывала в окно старьевщика, спрашивая про китайские чашечки; теперь я не сомневался, что сплю и снова вижу сон о возвращении на родину, и знал, что, как это бывало всегда, у него будет печальный конец; поэтому и все, что я видел, казалось мне порождением лукавого сна, а мои мысли об этом — призрачным сознанием спящего, который боится проснуться и увидеть вокруг себя прежнюю беспросветную нужду. Но так как на самом деле я не спал и мой разум работал вполне реально, то я воспринимал все окружающее с особенной отчетливостью и яркостью, и когда взгляд мой снова упал на непритязательный пейзаж, где мне были знакомы каждый камешек и каждая травинка, на глазах у меня выступили слезы, и я отвернулся, чтобы сонное видение исчезло.

Даже и теперь, спустя годы, это маленькое происшествие напоминает мне, что пережитое иногда бывает не менее прекрасно, чем увиденное во сне, и притом более разумно; в конце концов, не так уж важно, сколько времени все это длится.

Доротея замолкла, с волнением и участием наблюдая за мной; она не решалась двинуться и на минуту сохранила свою полную прелести позу.

Наконец она снова повторила мое имя и сказала:

— Ну, говорите же! Вы тот, кто все это сделал?

Очнувшись от громкого звука ее голоса, я встал, взял из ее рук рисунок и стал внимательно его разглядывать.

— Конечно, это моя работа, — ответил я, — как она попала к вам? — И в тот же миг я обратил внимание на прочие рисунки, которые девушки разбирали, пока я дремал; подойдя к столу, я посмотрел на лежавшие там листы, затем порылся в папке и увидел, что в ней лежат все мои рисунки и эскизы; все они были здесь, все лежали вместе, как и в те дни, когда я владел ими.

— Что за приключение! — воскликнул теперь и я в изумлении. — Никто бы не поверил, что такое может случиться! — Я снова взглянул на девушку, которая следила за моими движениями с нескрываемым и радостным любопытством, широко раскрыв удивленные глаза; затем я продолжал: — Но вас я тоже уже видел и теперь понимаю, как попали к вам эти вещи; не случалось ли вам заглядывать однажды в окно к старому Иозефу Шмальхеферу и спрашивать про старинные чашки, в то время как кто-то играл там на флейте?

— Как же, как же! — воскликнула она. — А ну-ка, дайте я посмотрю!

И она без стеснения начала меня разглядывать, положив руки мне на плечи.

— Где же сегодня были у меня глаза? — сказала она еще более удивленно. — Конечно, это так! Я видела это лицо в логове старого колдуна, как его называет отец. И вы тогда играли «Пусть солнце скрыто облаками» — не правда ли, господин Генрих… господин Генрих Лее? А как дальше?

— «Незримое, царит оно! Ужели, боже, править нами слепому случаю дано?» А как же теперь все это понимать?

— Что же, если оставаться в пределах мифологии, я скажу так: пусть уж правит нами прелестное слепое божество случая, пока оно проделывает такие милые шалости! Ему следует приносить в жертву только свежие розы и миндальное молоко, чтобы оно всегда так легко, незаметно и благотворно правило нами! Ну, а теперь вы должны быть приняты по всей форме, достойно сего замечательного события и так, как этого требуют обстоятельства! Здесь, в доме, есть скромная комната для гостей. Я сейчас же дам нужные распоряжения. — вам следует прежде всего переодеться. Останься пока здесь, Розхен, чтобы никто не обидел бедного господина Лее! — С этими словами она быстро вышла.

Я не знал, должен ли был считать этот новый поворот в моей судьбе счастьем, и со вздохом разглядывал свои рисунки, которые столь неожиданно обрел, чтобы потерять их снова. Розина, которая быстро освоилась с радостным душевным расположением своей госпожи и, видимо, считала меня застенчивым, приветливо сказала:

— Не беспокойтесь ни о чем! Господин граф и барышня поступают всегда так, как им нравится и как они считают правильным! И то, что они делают, они делают искренне, не заботясь о том, что скажут соседи.

— Час от часу не легче! Как, неужели дом этот принадлежит графу? — спросил я, скорее испуганный, чем приятно удивленный.

— А вы разве не знаете? Графу Дитриху В…бергскому. Итак, сверх всего меня ожидало новое унижение, — я ведь не умел вести себя с людьми из совершенно неведомых мне высших слоев общества; никогда в жизни я не встречался с одним так называемым графом, и у меня были фантастические представления об образе жизни и требованиях подобных господ; я питал к ним вражду, вызванную прирожденным чувством равенства, которое свойственно швейцарскому гражданину. Потом мне пришло в голову, что, будь хозяин этого дома даже крестьянин, я в своих стоптанных и разбитых башмаках уже не мог стоять с ним на равной ноге, и я впал в полную растерянность от того оборота, который приняло мое странствование. Однако добрая девушка продолжала успокаивать меня, желая придать мне мужества:

— Господин граф, конечно очень удивится и обрадуется, встретившись с вами так неожиданно. Потому что когда он в первый раз привез из города эти рисунки и потом, когда постепенно прибывали еще и еще, господа целыми днями их рассматривали, и папка все время лежала раскрытой.

Спустя некоторое время вернулась Дортхен.

— Прошу вас, подымитесь этажом выше! — сказала она. — Розхен вам посветит, а ее отец поможет вам устроиться. Располагайтесь, как вам будет удобно, насколько это возможно за такой короткий срок, чтобы вы могли встретить папу вполне отдохнувшим, а мне не пришлось бы получать замечания за плохое гостеприимство.

Я поднял свой дорожный мешок, но его подхватила Розхен и понесла впереди меня; она со свечой в руках поднялась на второй этаж флигеля, куда я отправился, предоставив себя воле провидения. Я оказался в комнате садовника, — он сидел вместе с кистером за вечерним стаканом вина и встретил меня как человека, не вызывающего никаких сомнений, да и кистер теперь видел во мне желанного гостя, которого ждали и который, очевидно, странным своим появлением хотел лишь сыграть своеобразную шутку. Садовник повел меня несколькими ступеньками выше, в другую часть флигеля, обращенную к замку, — там была небольшая комнатка, пристроенная к домику и опиравшаяся на деревянные колонны. Этот как бы привешенный снаружи мезонин сплошь, от подножия колонн до самой крыши, зарос пурпурно-красной жимолостью; в комнате стояла кровать и было так много мебели, что здесь можно было не только провести ночь, но и жить со всеми удобствами.

На стульях меня ждало отличное платье, и садовник предложил мне переодеться. Но чтобы не делать этого, я предпочел сразу же лечь в постель, тем более что у меня закрывались глаза, и я попросил садовника, как только я лягу, взять мою мокрую одежду, чтобы ее высушили и почистили. Когда я после всего происшедшего лежал наконец в темноте, послышался шум подъезжающих экипажей и лай собак. Это, несомненно, граф возвращался домой. Но я был рад выпавшей мне отсрочке, благодаря которой я мог в этот вечер не представляться ему.


У Лунного озера.

Акварель. 1873 г.

Глава десятая

ПОВОРОТ СУДЬБЫ

Спал я так крепко и так долго, что проснулся лишь в середине дня. Мое платье было давно приведено в порядок и неслышно принесено в комнату; когда я взглянул на него, я еще раз порадовался сделке, заключенной с любезным евреем. Так нередко в определенный момент ощущаешь особую ценность той или иной вещи. Скромный доход от моей работы в виде приличного платья показался мне в эту минуту более желанным, чем в другое время могла бы показаться вдвое или вчетверо большая сумма.

Пока я одевался, в дверь мою постучали. Я сказал: «Войдите!» Дверь широко открылась, и на пороге показался высокий красивый мужчина; не выпуская дверной ручки, он внимательно оглядел комнату и ее обитателя. У него была окладистая борода, тогда еще редко встречавшаяся, которая, как и голова его, была слегка тронута сединой; на нем была короткая серая куртка охотника с роговыми пуговицами.

— Добрый день! Извините, прошу вас! — произнес он звучным низким голосом. — Я только хотел взглянуть, как себя чувствует мой гость.

— Я чувствую себя прекрасно, господин граф, — если в вашем лице я действительно имею честь приветствовать хозяина этого дома! — ответил я, слегка смущенный, отложил гребень, которым как раз причесывался, и поклонился, как умел.

— Пожалуйста, продолжайте заниматься своими делами и чувствуйте себя как дома! Но сперва разрешите мне приветствовать вас.

Он вошел в комнату, крепко пожал мне руку, и с этого момента моего смущения как не бывало, потому что в пожатии его руки, в его взгляде и в звуках его голоса чувствовался свободомыслящий человек, который стоит выше всяких условностей.

— Ну, а теперь скажите, — с живостью воскликнул он, садясь к открытому окну, чтобы мне не мешать, — неужели вы и вправду наш Генрих Лее, тот самый художник, именем которого подписаны все эти превосходные рисунки? Подтвердив это, вы доставили бы мне величайшее удовольствие. Знаете, в прежние годы я сам занимался подобными вещами, но у меня ничего не получалось, и я забросил это занятие. Но я очень радовался всякий раз, когда мне удавалось раздобыть настоящий рисунок с натуры, а это не часто бывает. А потому ничто не могло быть для меня более желанным, чем обладание подобным, можно сказать, богатством, — оно заключает в себе весь путь развития честного художника, стремящегося к истине, и вместе с тем целую галерею явлений живой природы. Когда мы раскопали эти вещи у захолустного чудака-мецената, я сразу же позаботился, чтобы все это попало в мои руки. Я пытался также узнать, откуда у него рисунки, но старик упорно держал это в тайне!

Тем временем я вытащил из дорожного мешка сверток, в котором вместе с письмами матери лежал мой паспорт. Развернув сверток, я показал графу документ, где были указаны и скреплены печатью мое имя и звание.

— Все это в точности так, господин граф! — ответил я, весело рассмеявшись. — Романтическая судьба дает мне возможность еще раз взглянуть на скромные плоды моих юношеских трудов и убедиться в том, что они в хороших руках, прежде чем я вернусь туда, где они были созданы.

Граф взял паспорт, внимательно прочел его и извинился передо мной, сказав, что делает это отнюдь не из недоверия к моим словам, но из желания запечатлеть в своей памяти самый этот факт.

— Это замечательное совпадение, — добавил он, — но теперь, уж, во всяком случае, в ближайшие дни, не может быть и речи о дальнейшем путешествии, если мы хотим соответственно почтить нашу встречу. Меня интересует, как вы попали в такое затруднительное положение, как вообще сложилась ваша жизнь и что вы думаете делать в дальнейшем. Обо всем этом следует не торопясь, с толком побеседовать, пока вы будете отдыхать у нас, сколько потребуется.

Вдруг его удивленные глаза остановились на столе, откуда я небрежным жестом снял полотенце, чтобы вытереть руки, которые успел помыть во время нашего разговора. Дело в том, что, услышав стук в дверь, я быстро набросил полотенце на содержимое моего путевого мешка, и теперь его взгляду открылся череп, а также переплетенная рукопись истории моей молодости.

— Какой таинственный багаж! — воскликнул он, подходя к столу. — Череп мертвеца и томик in quarto в зеленом шелке на золотом замке! Вы что — заклинатель духов и искатель кладов?

— К сожалению, нет, как видите! — возразил я и в нескольких словах рассказал ему досадное происшествие с черепом. А так как веселые лучи утреннего солнца подняли мой дух и сделали меня общительным, я позабавил его вчерашней шуткой, которую сыграл с лесным сторожем. Граф пристально смотрел на меня своим внимательным и лучистым взглядом.

— А эта книга, что она представляет собой?

— Это я написал, когда не знал, что мне делать и как жить дальше; в ней содержится описание моих юных лет, которое я предпринял, желая пересмотреть всю свою жизнь. Но из этого намерения ничего не вышло, — я просто предавался удовольствию вспомнить о прошлом. А нелепый переплет — не моя вина.

Я поведал ему, как благодаря недоразумению с переплетчиком лишился последнего гульдена, как познал муки голода и благодаря чуду с флейтой попал к старьевщику.

— А, так вот когда Доротея слышала вашу игру на флейте! — воскликнул граф, от души смеясь. — Дальше, дальше! Что случилось потом?

Я добавил историю с раскрашиванием флагштоков и рассказал о мирном удовлетворении, которое принесла мне эта работа, а также о смерти хозяйки и о том, что было дальше, вплоть до рассказанного уже ранее случая с черепом, когда хозяин кинул его вдогонку. О короткой встрече с Хульдой и обо всем остальном я умолчал.

Граф взялся за книгу.

— Вы разрешите мне на нее взглянуть или, может быть, даже почитать ее? — спросил он, и я охотно разрешил, если только она ему не наскучит.

— А теперь пойдемте в дом и немного закусим, — обед будет только через три часа.

Он взял книгу, подхватил меня под руку, и мы направились к замку — так называлось главное здание, построенное, видимо, в начале прошлого столетия. Граф повел меня в свои покои, расположенные в нижнем этаже; их центром был большой светлый зал, с большими удобными столами, отведенный под библиотеку. Здесь был приготовлен завтрак, рядом лежала уже папка с моими эскизами. Граф Дитрих, по-дружески разделив со мной трапезу, открыл папку.

— Вы должны мне помочь привести все в систему, — сказал он, — надеюсь, что на ближайшие несколько дней это занятие развлечет вас. Многие рисунки не датированы; между тем манера письма и степень законченности здесь совершенно различны: тщательно доработанное и небрежное, удачно схваченное и неудачное, написанное более уверенной рукой и менее уверенной — все это так перепутано, что я не могу распределить рисунки в хронологическом порядке, как мне бы этого хотелось. Не знаю, понятна ли вам моя мысль? Вот рисунок, который свидетельствует о еще не развитых способностях; очевидно, он принадлежит к ранним вещам, и все же в нем схвачено самое главное, и он представляет собой безусловную удачу, пленяющую прелестной наивностью; а здесь, несмотря на уверенность более зрелой техники, ясно видно, что автор своей цели не достиг… Короче говоря, мне все это очень важно, и я бы хотел, чтобы вся коллекция была как можно точнее выдержана в смысле хронологии; иначе говоря, мы должны обо всем условиться и сделать все, что сочтем необходимым. Я сегодня утром много думал по этому поводу!

Я был удивлен его глубоким пониманием и тем, как он подкреплял отдельными примерами свои суждения. Потом он вытащил из шкафа еще несколько папок.

— А вот здесь я никак не могу разобраться. Эти вещи действительно тоже ваши? Я вижу разрезанные на куски рисунки, но не знаю, как их сложить.

Это были мои большие картоны. Но старьевщик перепутал разные листы, он соединил вместе цветные и монохромные, большие и меньшие, распределил их поровну в каждой папке с таким расчетом, чтобы все папки, в меру его разумения, оказались более или менее равноценными, — так он хотел внести известный порядок в эту хаотическую коллекцию. Вероятно, и граф еще не разобрался в ней как следует, и я понял, что ему было нелегко найти связь между кусками. Я начал быстро сортировать великое множество отдельных листов, затем выбрал на полу свободное место достаточных размеров и сложил там свою древнегерманскую священную рощу.

Граф молча разглядывал большой картон и наконец сказал:

— Значит, подобными вещами вы тоже занимались? Почему же эта вещь разрезана?

— Потому, что я мог ее навязать старику только в таком виде; едва ли он дал бы мне за весь этот цветной картон столько, сколько я получил за отдельные куски. К тому же, откровенно говоря, мне не хотелось, чтобы эти огромные композиции красовались в его жалкой лавчонке и оттуда попали бог знает куда. Ведь какому-нибудь хозяину пивной могло прийти в голову украсить ими стены кегельбана, и я стал бы притчей во языцех, — ведь эти мои опыты небезызвестны в мире художников! А так это было менее вероятно!

Разобрав первую картину, я сложил «Охоту на тура», затем «Средневековый город» и остальные мои произведения.

— Ну, теперь я хоть знаю, чего вы хотели! — сказал граф. — Но вы все же варвар. Как мы сможем восстановить картины без ущерба для них?

— Надо заказать у ближайшего столяра легкий подрамник из елового дерева, натянуть на него дешевый холст и наклеить листы в прежнем порядке; будет видна сетка из едва заметных линий, но это не страшно. Что же вы хотите с ними делать, скажите на милость?

— Я повешу их здесь, над книжными шкафами. Они будут вставлены в темные рамы, и в таком виде, как они есть, не совсем завершенные, они здесь будут на своем месте в качестве свидетельства пытливого изучения и усердного труда, а для меня еще и как живое воспоминание об их авторе, который жил в этом доме.

В самом деле, на высоких стенах этой комнаты оставалось еще достаточно места и над дубовыми шкафами; когда я представил себе, что эти диковинные плоды моих исканий будут здесь храниться, я не мог не обрадоваться той счастливой судьбе, которая в конце концов выпала им на долю. Над ними будет торжественно выситься сводчатый потолок большого зала, а несколько античных бюстов, глобусы и тому подобные вещи, стоящие на книжных шкафах, будут скорее украшать картины и придавать им законченность, чем заслонять или уродовать их.

Граф продолжал:

— Но я спрошу, почти как вы: что же вы думаете делать с самим собой?

— Это мне стало более или менее ясно в эту самую минуту, — теперь я вполне достойно и, так сказать, с примиренным сердцем могу сказать «прости» той половинчатой жизни, которую вел до сих пор, и в конце концов могу вернуться к тому образу жизни, который мне более подходит, хотя он и куда более скромен. Что это будет, я еще, правда, не знаю, но долго медлить я не стану.

— Не решайте ничего слишком поспешно, хотя мне кажется, что я понимаю ваши чувства! Прежде всего давайте приведем в порядок наши деловые отношения. Хотите вернуть себе ваши произведения, а если нет, то на каких условиях вы оставите их у меня?

— Но они же — ваша собственность! — сказал я удивленно.

— Какая там собственность! Не оставлю же я себе ваши папки за ту незначительную сумму, которую я за них заплатил, — тем более теперь, когда мы с вами знакомы и вы гостите у меня. Не думаете же вы, что этот старый сыч взял с меня много денег! Он удовлетворился весьма скромным заработком. Или вы собираетесь все это принести мне в дар?

— Я считаю, что мои папки выполнили свое назначение и уже сослужили мне службу. В минуту нужды они поддержали мое существование; каждый грош, полученный за них, был мне дороже талера, и я расстался с ними, получив все, что мне причиталось по праву. Что пропало, того не вернешь, и говорить об этом нечего.

— Это я считал бы правильным при иных обстоятельствах. Но в нынешнем положении это ненужная щепетильность, и от нее надо отказаться. Я богат и купил бы эту коллекцию за любую подходящую цену, даже если бы вы сами ничего не получили, — значит, не считаясь с вами. Учитесь настаивать на своем праве, если вы при этом никого не ущемляете и не угнетаете, даже пусть это будет только моральное право, и примите без стеснения цену, которая вам следует; потом вы вольны сделать с деньгами все, что вам захочется! Итак, назовите цену, которую вы считаете достаточной, и я буду рад оставить эти вещи за собой!

— Что ж, хорошо — ответил я, улыбаясь и не без тайной радости, что мои дела так быстро поправились, — давайте высчитаем все совершенно точно! Здесь должно быть примерно восемьдесят полностью законченных рисунков, которые в среднем, в обычной продаже и при добросовестной оценке, стоят по два луидора каждый, — может быть, один чуть больше, другой чуть меньше; затем должно быть около ста небольших набросков и эскизов, которые частью вообще ничего не стоят. Их можно считать на круг по гульдену, и от суммы, которая получится, отнимите ту, что вы уплатили за все это господину Шмальхеферу.

— Ну, вот видите, — сказал граф, — это разумные слова! Могу вам сразу назвать сумму: за все эти вещи, включая большие картоны, я заплатил старьевщику триста пятьдесят два гульдена сорок восемь крейцеров.

— Значит, он действительно заработал не так много, как я полагал, — заметил я, — так как примерно половину этой суммы он отдал мне.

— Это показывает, что он не слишком разбирался в этой отрасли своего цветущего предприятия! Ну, а что касается картонов, которые вы почти уничтожили, о них мы договоримся впоследствии, когда они будут восстановлены. Теперь давайте сосчитаем содержимое этой папки, чтобы вы, к тому времени, как мы сядем за стол, уже знали, сколько у вас денег, и освободились от этих забот.

Я начал раскладывать свой товар на две кучки; более ценные вещи в одну сторону и менее достойные в другую, не долго задумываясь над каждым рисунком. Граф нередко спасал тот или иной, с моей точки зрения менее удавшийся, рисунок и откладывал его к более ценным. В конце концов обе кучки были сосчитаны и оценены, после чего хозяин удалился во внутренние покои и вернулся с суммой, превышавшей полторы тысячи гульденов. Он пересчитал золотые монеты и положил их передо мной. Я поблагодарил графа с пылающим от радости лицом, вытащил свой кожаный кошелек, в котором лежали жалкие гроши на дорожные расходы, вынул их и всыпал туда золото, от которого мои кошелек сильно округлился. Теперь я был уверен, что вернусь домой при значительно лучших обстоятельствах, чем предполагал, и что смогу вернуть матушке часть того, чем она пожертвовала ради меня.

— Ну, как у вас теперь на душе? — спросил меня граф, заметив на моем лице радостное удовлетворение, когда я прятал в карман реальную пригоршню того сказочного золота, которое видел во сне. — Вы не испытываете желания отказаться от своих планов и еще некоторое время продолжать занятия живописью? Ведь после того, как на мою долю выпала честь положить такое начало, все может повернуться к лучшему и пойти по совсем другому пути!

— Нет, такого поворота не может быть! Все это неожиданное приключение носит слишком исключительный характер и повториться не может. К тому же мое решение коренится глубже, и оно не зависит от того или иного материального успеха. Я видел людей, превосходивших меня талантом, которые выполнили подобное решение и оставили щедро вознаграждавшуюся деятельность художника только потому, что у них не лежала к ней душа.

Я рассказал ему истории Эриксона и Люса. Но он покачал головой и произнес:

— Оба эти случая разнятся между собой, и оба они отличаются от вашего! Спору нет, и вы не просто невежественный пачкун, — если бы это было так, вам ничего бы не стоило бросить вашу профессию, и мы бы с вами не занимались этим разговором. Конечно, признаюсь вам, при известных обстоятельствах мне даже нравится, когда человек может бросить ремесло, которое он понимает, чувствует и знает вдоль и поперек, только потому, что оно не удовлетворяет его, — я готов считать это проявлением внутренней силы человека. Но мне кажется, вы еще недостаточно проверили себя. Именно потому, что вы еще не достигли высшей точки своего развития, не достигли уверенности тех обоих художников, о которых вы рассказывали, вы, по-моему, еще не вправе совершить этот гордый шаг отречения!

Я рассмеялся, подумав о том, во сколько бы мне обошелся подобный поступок при моих теперешних обстоятельствах, но не сказал об этом вслух и лишь заметил:

— Вы ошибаетесь, господин граф! Я уже достиг вершины своего скромного пути и, поверьте, ничего лучшего уже не создам; даже при самых благоприятных условиях из меня выйдет в лучшем случае академический дилетант, стремящийся стать чем-то особенным и, в сущности говоря, не отвечающий требованиям ни окружающего его мира, ни эпохи.

— О нет! Повторяю вам, здоровый инстинкт не дал вам завершить то, что вы хотели. Человек, созданный для высоких целей, будет всегда плохо справляться с низменными задачами, пока он будет ставить их себе по принуждению. Ибо свободный человек, не ограниченный никакими рамками, достойно исполняет лишь наивысшее из всего, что он вообще способен сотворить, во всем остальном он будет путаться и делать глупости. Другое дело, если он из чистого задора примется снова за пустяки, — тогда он шутя и играя справится с ними. И вот это, по-моему, надо попробовать! Вам не следует обращаться в жалкое бегство, вы должны с достоинством оставить занятия вашей юности, чтобы никто не мог косо посмотреть вам вслед! Даже если мы и отрекаемся от чего-либо, мы должны отрекаться по свободному выбору, не так, как лисица пренебрегла виноградом.

При этих словах я отрицательно покачал головой, мысли мои были заняты лишь тем, чтобы как можно скорее направиться домой со своим негаданным капиталом. Но наш разговор был внезапно прерван приходом духовного лица, местного капеллана, которого кистер успел известить о появлении удивительного гостя, и тот, воспользовавшись своим правом в любое время приходить в замок к обеду, явился, чтобы удовлетворить свое любопытство. Капеллан был в высоких начищенных до блеска сапогах и в черном, тщательно вычищенном сюртуке; в одной руке он держал шляпу и палку, а другой описал круг в воздухе и с юмористически-преувеличенным поклоном представился как посланец хозяйки замка. Она поручила ему сказать, что стол накрыт и что она ждет нас на садовой террасе.

— Ибо, — сказал он шутливо, — я не устану носить ее цепи до тех пор, пока меня за них не поднимут на небеса!

Прежде всего я был представлен этому господину, а затем мы все вместе отправились к назначенному месту. Юная хозяйка, освещенная мягким солнечным светом, прогуливалась взад и вперед по террасе. Она приветливо поздоровалась со мной, сказала, что мы не видались целую вечность, и спросила, как я поживаю. Но, не дождавшись моего ответа, она попросила капеллана дать ей руку: тот не преминул сделать это со все той же шутливой церемонностью и направился к дому, а затем вверх по широкой лестнице. Мы с графом следовали за ними и наконец вошли в столовую. Уже это небольшое шествие по величественной лестнице и длинным коридорам невольно привело мне на память трудные тропы, по которым я пробирался не далее чем сутки назад, а когда мы вчетвером сидели за круглым столом и нас обслуживал одетый в черное, неслышно ступавший лакей в белых перчатках, я чувствовал себя совершенно подавленным чудесной переменой судьбы, которая была тесно связана с работой рук моих и с ушедшими в прошлое годами моей жизни. Но наша трапеза была так далека от пышности и всяких церемоний, тон беседы был таким свободным и непринужденным, что я вскоре всецело предался спокойному довольству и отбросил все заботы. Беседу вел преимущественно капеллан, перебрасываясь с девушкой бесчисленными остротами, значение которых мне было не всегда понятно.

— Вы знаете, — обратился он вдруг ко мне, — наша милостивая госпожа избрала меня своим веселым советником, или, вернее, духовным шутом при своем дворе, и я принял эту трудную должность лишь затем, чтобы спасти все же ее неверующую душу, в чем я и надеюсь преуспеть!

— Не верьте этому, — прервала его Доротея, — его преподобие, напротив, играет со мной, считая мою душу безнадежно погибшей, как шаловливый котенок играет с бабочкой и треплет ее в лапках.

— Не заходите слишком далеко в ваших шутках, друзья! — заметил граф. — Наш гость тоже большой хитрец, он возит с собой такого шута, вместе с которым не боится вступить в спор даже с сильными мира сего.

Тут он поделился с окружающими рассказом о черепе и лесном стороже. Удивление, встретившее этот рассказ, и успех, выпавший на его долю, побудили меня поведать историю самого Альбертуса Цвихана в том виде, в каком я считал ее за fable convenue[205]Подходящую историю (франц.). , а именно — как он из-за двух красавиц, Корнелии и Афры, или, вернее, из-за своих колебаний между ними обеими, лишился и наследства и жизни. Доротея слушала меня, приоткрыв рот; вокруг цветущих губ ее играла улыбка, а короткие захлебывающиеся звуки, похожие на звон колокольчика, выдавали ее веселость, которую она, однако, пыталась скрыть.

— Ну, ему досталось поделом! — воскликнула она. — Он был подлый негодяй!

— Я не хотел бы судить о нем так жестоко, — рискнул я возразить, — по своему происхождению и воспитанию он был наполовину дикарь и с эгоизмом ребенка тянулся к каждому огоньку, который вспыхивал перед ним, не зная, что такое любовь и как можно обжечься об это пламя!

Но, высказав это мнение с видом знатока, я все же густо покраснел и сразу пожалел, что произнес эти слова: я не только заметил, какую мину скорчил капеллан, обратив к Доротее свое смешливое лицо с изувеченным носом (это было последствием сабельного удара, полученного еще в студенческие годы), но и почувствовал все слабые стороны моего собственного жизненного опыта, без чего я бы и не оказался здесь. Втайне я принял решение как можно скорее двинуться в путь, и когда после обеда зашла речь о том, как провести остаток дня, я выразил желание отыскать прежде всего мастера и заказать ему подрамники для восстанавливаемых картонов. Капеллан вызвался проводить меня к деревенскому столяру, который, как он полагал, без сомнения, мог справиться со столь несложной работой. Когда мы стали думать, где найти подходящий плотный материал, чтобы наклеить на него картоны, то выяснилось, что в церковном доме, забота о котором входила в круг обязанностей графа, как попечителя, как раз работает обойщик, живущий по соседству, и он занят оклейкой комнаты новыми обоями.

— У него достаточно бумаги, чтобы обтянуть три рамы, — сказал священник, — это длинные полосы, которые он подкладывал под обои, чтобы мне было тепло зимой!

— Это не годится, — возразил граф, — здесь надо положить крепкий холст, чтобы он продержался. Так как этот человек делает и матрацы, то он, очевидно, сумеет достать такой материал. А пока что господин Лее даст ему соответствующий заказ. Затем пусть они оба, и столяр и обойщик, придут сюда, один с уже готовыми планками, другой с холстом, и здесь, под руководством художника, изготовят рамы точно по мерке.

Радуясь предстоящему занятию, я отправился с капелланом в близлежащую большую деревню, где находилась главная церковь новейшей постройки. Деревня носила имя графского или прежнего баронского рода, и капеллан, развлекавший меня по пути разговором, показал мне седые развалины старого родового замка на гребне горы. С его помощью я успешно завершил свое небольшое поручение и после длительной прогулки, предпринятой мною уже в одиночку, вернулся обратно в замок.

Граф куда-то уехал; спрашивать молодую хозяйку мне показалось неудобным. Поэтому я в одиночестве остался на террасе, разглядывая вечерние облака, этих приветливых спутников одинокого странника, которые без устали меняют свое обличье и привлекают к себе усталый взор, давая ему отвлечься и отдохнуть. «Что за чудесное явление! — думал я. — Здесь слиты воедино необходимейшее средство существования с бесконечным изобилием зрительных образов, равно существующих для бедного и богатого, молодого и старого и во всех случаях жизни являющихся зеркалом чувств и незримым судьей, от которого не ускользает ни одно движение души!»

От этого мирного созерцания меня пробудили легкие шаги Доротеи, звук которых мне уже был знаком. Она быстро поднялась по ступенькам террасы, держа в руках мою красиво переплетенную зеленую книгу.

— Как, вас оставили одного? — воскликнула она, увидев меня. — А знаете ли вы, откуда я иду? С кладбища. Там я читала вашу рукопись, историю маленькой Мерет, которая не хотела молиться. Это ничего, что я читала без вашего разрешения? Надеюсь, вы мне позволите продолжать? Папа провел сегодня над нею несколько часов и потом дал мне, чтобы я прочла эту историю. Посмотрите, я вложила сюда листок плюща с детской могилки! Но теперь, когда мы встречаемся, вы должны давать мне руку, ведь мы уже с вами близко познакомились!

Глава одиннадцатая

ДОРТХЕН ШЕНФУНД

Прошло несколько дней; я привел в порядок все свои работы и закончил реставрацию больших и маленьких картонов. Еще не прибыли из города рамы, в которые должны были быть вставлены эти вещи, но граф уже повесил их на отведенное им место и теперь с удовлетворением разглядывал каждую из них. Они не претендовали на большую ценность, но в самом деле оживляли строгий библиотечный зал; а у меня, как я уже заметил раньше, было приятное сознание, что эти свидетельства моих честных исканий в живописи нашли себе достойное прибежище. К тому же граф не скупился на ободряющие слова.

— Захотите ли вы продолжать свой путь художника или нет, — говорил он, — эти картины не утратят для меня своей ценности, в первом случае как вехи вашего творческого развития, во втором — как живое воплощение истории вашей юности, которую я теперь прочитал, или как дополнение к ней. У каждого из нас есть излюбленное занятие; мне нравится наблюдать за развертыванием жизненного пути, вот такого, как ваш. Вы — настоящий человек, но живете в мире символов, а это сулит немалые опасности, в особенности если человек так наивен, как вы. Впрочем, не стоит сейчас ломать себе голову над всем этим, по крайней мере, вам; ибо, что касается меня, я уже все равно поседел от раздумий. Моя задача сейчас — вознаградить вас за украшение моей библиотеки!

— Да ведь вы это уже сделали! — почти испуганно сказал я, боясь, что мне снова придется получать деньги, настолько подозрительным показалось мне мое непривычное счастье; и все же я церемонился не столько из ложного жеманства, а скорее потому, что действительно был смущен. Я сам был беден, и мне было неловко вводить графа в столь большие расходы.

Но в ответ он воскликнул:

— Не смущайтесь, мой друг! Разумеется, это не настоящая их стоимость, — я понимаю, что подобные вещи нелегко продать и они не всякому нужны; это скорее вопрос чести для меня, а для вас насущная необходимость. И так как наши желания совпадают, а кроме того, это достойно завершает необычное приключение, почему бы нам и не поступить по чести?

С этими словами он сунул мне в нагрудный карман конверт, наполненный банкнотами; как оказалось потом, там была сумма, равная той, какую он выплатил мне раньше, так что я оказался вдвое богаче, чем несколько дней тому назад.

— Итак, — продолжал он, — поговорим о главном, а именно — чем вы займетесь теперь? Я тоже чувствую, что вам необходимо переменить профессию; для того чтобы быть скромным пейзажистом, у вас неподходящий характер — вы слишком широкий, угловатый, противоречивый и беспокойный человек, вам нужно заняться другим делом! И вы должны это сделать не поневоле, не с отчаяния, но, как я уже говорил вам, сохраняя свое достоинство и полную свободу воли и выбора.

— Но ведь я уже отдал дань приличию благодаря тому милостивому приему, который вы оказали моим сомнительным творениям!

— Нет, не это я имел в виду! Вы должны сами себе явить доказательство ваших способностей, показать, что вы сможете если и не с блеском, то, во всяком случае, с честью, выдержать любое испытание в той области, которую избрали; и лишь тогда вы можете ее оставить! Напишите здесь, у нас, законченную вещь, собрав все свои силы, но с легким сердцем, смело и без забот, и я готов побиться об заклад — мы продадим ее!

Я снова покачал головой, так как представил себе долгие месяцы, которых мне еще будет стоить такая затея.

— Господин граф, — сказал я, — даже если эта вещь и удастся мне, она будет не чем иным, как одним из тех символов, в мире которых я, по вашему мнению, обретаюсь, и в данном случае он обойдется мне слишком дорого! Да и ваше собственное великодушие способствовало тому, что я с нетерпением рвусь домой!

— Послушайте, вот что я вам предложу! — возразил он. — Давайте действовать без дальнейшего промедления. Оставьте окончательное решение до утра. Соберитесь в путь завтра пораньше, экипаж будет ожидать вас; и тогда, в соответствии с вашим желанием, я либо довезу вас до ближайшей почтовой станции, где проходит путь на Швейцарию, либо мы вместе отправимся в город, где у меня и без того есть дела, и вы сделаете все покупки, необходимые для вашей работы. Идет?

Я согласился, не сомневаясь, что выберу путь, ведущий на родину.

В этот день мы должны были обедать в так называемом рыцарском зале, — он был расположен в верхнем этаже, и я еще там не бывал. Доротея пришла в библиотеку, чтобы известить нас об этом.

— Зал этот выходит на солнечную сторону, и там так тепло сегодня, — сказала она, — что не нужно топить; можно будет даже открыть окна и наслаждаться чудесным осенним днем.

Я с немым восхищением смотрел на девушку, думая, что сама она похожа на солнечный июньский день. Да и граф залюбовался, глядя на нее и приятно изумленный. Она была в черном атласном платье, шею и грудь ее украшали благородные кружева, в которых тонула нить жемчуга. Сегодня тяжелая масса темных локонов была особенно круто отброшена назад, открывая взору светлые виски, и это придавало всей ее головке выражение какой-то гордой свободы.

— Что это ты так нарядилась? — спросил граф. — Или ждешь гостей, о которых я ничего не знаю?

— Да нет, — ответила она, — мне просто захотелось приодеться в честь такой славной погоды и обеда в рыцарском зале. К тому же я надеюсь порадовать взгляд нашего гостя, господина Лее, разнообразными и яркими впечатлениями; может быть, если он будет продолжать свои записки, он когда-нибудь посвятит полстраницы этой трапезе, а вместе с описанием зала в его книгу проскользнет ненароком и моя скромная особа! Да, кроме того, сегодня и в католическом и протестантском календаре день Нарцисса[206] Ден ь Нарцисса 29 октября., а значит, и нам можно предаться сегодня некоторым тщеславным удовольствиям. Не так ли, господин Генрих?

Хотя эта тирада была произнесена с милой улыбкой, в тоне сдержанной серьезности и одновременно приветливой любезности и как будто не таила в себе злого умысла, все же упоминание о Нарциссе показалось мне насмешкой над самолюбованием, которое содержалось в моей рукописи, — мне стало не по себе, и я пожалел, что показал ее. Чем бы ни были вызваны эти колкости, были они осуждением или же просто шуткой, в обоих случаях я чувствовал себя посрамленным и, покраснев, не мог найти слов для ответа. Она не обратила на это внимания и не заметила моего смущения, так что я, видимо, преувеличил серьезность ее намерения уязвить меня.

Рыцарский зал действительно оказался очень пышным и полным праздничной торжественности. По полу расстилался ярко-красный ковер; стены между расписным потолком и темными деревянными панелями выше человеческого роста были увешаны портретами предков. Над черным мраморным камином громоздилось старинное оружие и рыцарские доспехи; другое оружие, более тонкой работы, поблескивало в застекленных шкафах, причем особенно выделялись драгоценные шпаги и мечи, изображения которых можно было узнать на некоторых портретах прежних владельцев. Однако тут были предметы вооружения и более далеких веков, не запечатленных на холсте. Так, небольшой треугольный щит был украшен еле видимым старинным простым гербом, — теперь он был лишь одним из двадцати полей родового герба графа Дитриха, и на его верхнем крае были поставлены четыре украшенных короною шлема, напоминающих петухов на жердочке.

Я не мог удержаться и, переходя от одного предмета к другому, с немалым любопытством разглядывал все эти прекрасные вещи; при этом граф давал мне все объяснения, а Доротея принесла ключи и открыла надежно запертые шкафчики большого буфета, в глубине которых мерцало старинное серебро. В резную обшивку стен тоже были вделаны шкафы, в них лежали рукописи на пергаменте с яркими миниатюрами, много грамот с подвешенными печатями в деревянном или серебряном футлярчике, а то и без всяких футляров, — последние наполовину искрошились. Граф вытащил несколько таких грамот и развернул их; но я не мог их прочесть, — они относились к двенадцатому или даже одиннадцатому веку; то были императорские письма, в которых шла речь о том участке земли, на котором мы находились. Я не мог сдержать своего удивления перед этим обилием древних памятников и воспоминаний: подобного я никогда не видел; граф заметил, что он собрал всю фамильную рухлядь в этом зале — пусть, мол, она продолжает здесь свое существование, не путаясь под ногами у живых, а сам он получает от всего этого лишь среднее удовольствие, не более чем любой коллекционер.

— Мне кажется, — сказал я, — что столь наглядную и вполне ощутимую старину, имеющую прямое отношение к нам самим, нельзя просто отбросить и забыть, надо уметь наслаждаться ею, не допуская в то же время, чтобы она вторгалась в нашу жизнь и мешала ей.

— Да, казалось бы, так; но кто испытал это сам, тот понимает, что иногда груз шести или семи веков может быть утомителен. Я не раз испытывал желание жить в свободном правовом государстве в качестве аристократа по происхождению, причем под словом «аристократ» я, конечно, понимаю человека, возложившего на себя повышенные гражданские обязанности. Но это только мечты, которые по разным причинам неосуществимы, и потому нам, уставшим от бремени дворянского достоинства, остается лишь один выход — когда-нибудь раствориться в великом океане народа. Но и это наталкивается на немалые трудности, — нелегко осуществить такое намерение, если обстоятельства тому не благоприятствуют, — так что и в этом отношении не так просто управлять своей судьбой, как может показаться. Мой отец, который только благодаря своему происхождению оказался кавалерийским офицером, попал в армию революционной Франции, и в России его настигла жалкая гибель. Старший брат, слывший чудаком, отправился в Южную Америку, чтобы начать новую жизнь на свой лад; но там-то он и стал жертвой слепого случая и погиб молодым, ввязавшись в местные распри. О некоей иберийской[207] Иберийский испанский (Иберияпрежнее название Пиренейского полуострова). дворянке, с которой он, по слухам, вступил в брак незадолго до смерти, мы никогда ничего больше не узнали. Теперь я стал владельцем майората[208] Майорат земельные владения и другая недвижимая собственность, наследуемая старшим сыном (а в случае его преждевременной смертистаршим из внуков), не подлежащая разделу. Майораты возникли в эпоху феодализма как средство для сосредоточения земельных богатств в руках аристократических фамилий., и все это великолепие принадлежит мне, так как я последний в нашем роде. Если б у меня был сын, я уже давно отправился бы с ним в Новый Свет, чтобы погрузиться в целительные воды народной жизни и вернуть свою молодость. Затевать это путешествие одному не стоит труда, к тому же я, в общем, не испытываю недовольства жизнью. Но пойдемте к столу, раз уж нашей даме хочется разыгрывать из себя владетельницу родового замка.

— Да, хочется! Во всяком случае, мне очень нравится в этом зале, который вызывает священный трепет! — с некоторой надменностью проговорила Доротея, опять смутив меня, так как я не понимал ее новой прихоти и не мог поэтому ни осуждать ее, ни восхищаться ею. Между тем наша беседа в зале действительно казалась торжественной, благодаря сиянию солнца, вливавшемуся в окна, и тонкому аромату изысканных курений, которые жгли здесь перед нашим приходом. Пышные краски, окружавшие нас, стали, казалось, еще ярче и великолепнее.

После того как мы провели некоторое время в беглой беседе, переходившей с предмета на предмет, Доротея обратилась ко мне с приветливо-снисходительным и все же более или менее равнодушным видом, совсем как светская дама, и сказала:

— Господин Лее, вы ведь тоже не безразличны к своему происхождению и, будучи представителем городского сословия, гордитесь добропорядочностью своих родителей, а в начале вашего повествования уверяете, что у вас тоже имеется тридцать два поколения достославных предков, и вы ведь гордитесь ими, даже не зная их имен?

— Конечно, — самодовольно и с кротким упрямством ответил я, — конечно, меня не подобрали на улице.

Тут она вдруг с ликованием захлопала в ладоши, снова став прежней простой и естественной девушкой, и радостно воскликнула:

— Вот я вас и поймала на слове, мой высокорожденный господин! А меня вот в самом деле подобрали на улице!

Я опешил и глядел на нее, недоумевая, что это все означает; а она все так же весело продолжала:

— Да, да, сударь, строгий хранитель безукоризненного происхождения! Я самый настоящий найденыш, и зовут меня Дортхен Шенфунд[209]Шенфунд (Schönfund — нем .) — буквально: «счастливая находка». — Ред ., не иначе, — так окрестил меня мой добрый приемный отец!

С удивлением я взглянул на графа, тот смеялся:

— Так это и есть цель твоей шутки? Мы действительно на днях посмеялись, когда читали ваши слова, будто бы, присматриваясь к себе, вы приходите к убеждению, что у вас имеется тридцать два предка. Когда же мы стали читать дальше и дошли до места, где вы не можете удержаться, чтобы не высказать некоторых соображений о своих предках, это вот дитя надулось и стало жаловаться, что все, все — и дворяне, и мещане, и крестьяне, все гордятся своим происхождением, и только она одна должна стыдиться, что у нее нет никаких родичей. Потому что я и в самом деле нашел ее на улице, и она стала моей умной и славной приемной дочкой.

Ласково провел он рукой по ее непокорным локонам, которые стремились вернуться из своего изгнания на точеной шейке к обычному своему месту у раскрасневшихся щечек. Смущенный и взволнованный, я попросил извинить меня за то, что невольно оскорбил ее чувства. Я добавил, что вполне заслуживаю быть посрамленным, так как задумал сбить спесь с мнимой надменной графини, вместо того чтобы примириться с ее образом мыслей. Впрочем, ее происхождение все же самое знатное, — она появилась как прямой посланец господа бога, и за всем этим может скрываться необычайная и возвышенная тайна.

— Нет, — возразил граф, — не будем делать из нее заколдованной принцессы. Эта незатейливая история известна здесь всем и каждому, а то, что знает любой ребенок, можно рассказать и вам. Около двадцати лет тому назад, когда моя любимая жена умерла, я в безутешной печали много странствовал по стране. Однажды вечером я остановился в одном из наших городских домов, на австрийском берегу Дуная, там, где часто любила бывать моя незабвенная жена. Подойдя к дому, я увидел, что на каменной скамье возле ворот тихо сидит хорошенькая девочка двух или трех лет; я не обратил на нее никакого внимания. Вечером я снова вышел поглядеть на закат над широкой рекой, которым, бывало, так часто любовалась покойная; ребенок спал там же. Когда я через полчаса вернулся, девочка неслышно и испуганно плакала. Я подозвал управителя, но этот равнодушный человек не сумел мне ничего объяснить, а только сказал, что через город проходила группа переселенцев и, по всей видимости, ребенок принадлежит им. Я приказал взять девочку в дом и позаботиться о ней, а так как все это делалось крайне медленно и неохотно, я позвал ее к себе и накормил ужином. Переселенцы действительно здесь были, но они уже спустились на плотах и кораблях вниз по Дунаю. Согласно данным, установленным полицией, они пришли из Швабии и направлялись в южную Россию; но как на старом месте, так и на новой родине никто ничего не знал о ребенке, нигде его не хватились, нигде — ни в книгах, ни в документах переселенцев он не был записан. Цыганский табор, появившийся вблизи города, дал повод к новым розыскам. Но и там ничего не выяснилось. Короче говоря, девочка осталась у меня, как самый настоящий найденыш, — вот она перед вами! Я создал ей обеспеченное существование, объявил мою покойную жену ее крестной матерью и дал ей имя Доротея, которое носила жена. Фамилию Шенфунд я закрепил нотариальной записью, а когда убедился, что девочка растет славной и доброй, я удочерил ее по всем правилам и законам и добавил к ее фамилии название здешних мест. Так что теперь ее зовут Шенфунд-В…берг. Графиней я, правда, не мог ее сделать, но это и не обязательно!

— Ну как же, следует меня пожалеть, или мне нужно завидовать? — спросила меня красавица Доротея, слегка наклонив голову.

— Конечно, вам можно лишь завидовать, — сказал я, приходя в себя от взволнованного удивления. — Вы просто подобны новой звезде, которая нежданно появилась из глубин неба и которой дали имя. Но звезда может снова исчезнуть, тогда как бессмертная душа, носящая теперь ваше имя, не исчезнет никогда.

Она слегка покачала головой, как бы в знак отрицания, и промолвила:

— Не будем слишком гордиться подобным утешением. Найденыш может так же незаметно исчезнуть, как появился.

Я не мог объяснить себе значения этих слов, тем более что, любуясь ее красотой, успел позабыть свои собственные слова, вызвавшие ответ девушки, и граф пояснил мне:

— Видите ли, это особенность нашей Дортхен: она не верит в бессмертие души, и не то чтобы ее научили этому кто-нибудь оказал на нее влияние — нет, она не верит сама по себе, сызмальства, так сказать с пеленок! Доротея застыдилась, как будто выдали ее сердечную тайну; она опустила голову на камчатное полотно скатерти, так что локоны ее рассыпались по столу. На меня же этот разговор произвел неотразимое впечатление. Так нас порой охватывает какой-то сладостный испуг или трепет, когда юное существо, уже вызвавшее в нас сердечную склонность, внезапно обнаруживает некое важнейшее свойство своей натуры и в один миг становится нам бесконечно близким.

— Ну, так как вы теперь все знаете обо мне и видите меня насквозь, — произнесла она, неожиданно поднявшись с нежной улыбкой, — я могу удалиться и позаботиться о том, чтобы нам подали кофе в каком-нибудь уютном уголке!

Позднее, сопровождая графа во время его хозяйственных обходов по имению, — он сам следил за основными работами, — я подробнее расспросил его.

— Да, это так, — ответил он, — с той поры, как она начала хоть сколько-нибудь сознательно рассуждать и услыхала об этих вещах, — я даже не припомню, с каких нор, — она со всей детской чистотой и непосредственностью говорит мне, что никак не может понять, почему люди должны быть бессмертны. Бывает, и не так редко, что добропорядочные люди всех сословий просто заимствуют это первобытное, естественное чувство бренности всего земного у нашей матери-природы и, не будучи даже по своей натуре скептиками или насмешниками, сохраняют на всю жизнь эту беспечную уверенность как нечто само собой разумеющееся. Но в такой естественной и прелестной форме, как у маленькой Доротеи, это явление мне еще не встречалось; ее невинная убежденность заставила меня, — а ведь я никогда не задумывался над понятиями бога или бессмертия, — еще раз взяться за свое философское образование, и тогда я путем размышлений и чтения книг пришел к тому, до чего она дошла своим умом. Дортхен через мое плечо заглядывала в книги, и тут меня особенно поразило, какие формы приняло это чувство, подкрепленное зрелым сознанием. Тот, кто полагает, что без веры в бессмертие не было бы в мире ни поэзии, ни смысла жизни[210] Тот, кто пола г ает, что без веры в бессмертие не было бы в мире ни поэзии, ни смысла жизни.. . Высказанные здесь и далее мысли почти дословно передают признание Келлера своему другу композитору Баумгартнеру в письме из Берлина от 27 мая 1851 г. об отказе от веры в бога и бессмертие души под влиянием философии Фейербаха., — тот должен был бы взглянуть на эту девушку: не только природа и вся жизнь вокруг нее, но она сама как бы озарилась. Свет солнца казался ей в тысячу раз прекраснее, чем другим людям, бытие всех вещей стало для нее священным, и смерть тоже, — к ней она относится очень серьезно, но не боится ее. Она приучила себя ежечасно думать о ней, отдаваясь беззаботному веселью или испытывая безоблачное счастье. Она всегда помнит, что настанет день, когда мы всерьез и навеки должны будем уйти из жизни. Бренное бытие нашего существа, наши встречи с другими преходящими и живыми тварями или неодушевленными вещами, наш вспыхивающий молнией и быстро исчезающий полет в мировом пространстве облечен в ее глазах легким ореолом тихой грусти или нежной веселости, которая не дает почувствовать тяжести неисполненных желаний отдельного человека, ибо мир как целое продолжает существовать. А с каким благоговением и участием относится она к умирающим и мертвым! Для тех, кто лишился своей награды и должен был уйти, как она говорит, она украшает могилы, и не проходит дня, чтобы она не провела на кладбище хотя бы один час. Для нее это любимое место прогулок и уединения в часы грусти, и она возвращается оттуда то веселой и задорной, то тихой и задумчивой.

Такой привлекательный образ мыслей подходил, пожалуй, лишь для этой беззаботной, свободной от всяких печалей и утонченной жизни, для здоровой, полной сил, молодости, и все же рассказ графа усилил мое влечение к ней и мое замешательство.

— А в бога она тоже не верует? — спросил я.

— По школьным правилам, — ответил граф, — эти два вопроса неразделимы; но так как она женщина, то законы логики для нее необязательны, ибо ее понятия не укладываются в них. «Ах, боже мой, — говорит она, — могу ли я, жалкое создание, что-нибудь в этом понимать? Для бога все возможно, даже то, чтобы он существовал!» Но дальше она не заходит в своих забавных рассуждениях, даже в разговоре или чтении она не терпит слишком большой свободы или дерзости, испытывая при этом лишь неловкость, и не любит слишком грубых выпадов. Она тогда говорит, что не понимает, почему надо быть грубым и дерзким по отношению к богу, даже если человек не верит в его существование и не боится его. Это, по ее мнению, скорее низкий образ действий, нежели проявление храбрости.

Возвратясь домой после нашего обхода, я направился в свое идиллическое жилище в садовом флигеле, — я упросил оставить меня там, когда речь зашла о моем переселении в замок. В своей комнатке я нашел гостей: Доротея, после своих обычных занятий в зале, поднялась вместе с дочкой садовника наверх, чтобы посмотреть, все ли у меня есть, что нужно. Войдя, я заметил, что за моим зеркалом воткнуты крест-накрест два красивых стебля тростника с пышными кустиками цветов на концах. На комоде перед зеркалом, оправленным в потускневшую раму из посеребренной чеканной меди, лежал череп Цвихана, уложенный на мягкую подстилку из зеленого мха, и виски его были обвиты веночком из барвинков. Розхен стояла, опершись локтем на пузатый комод, и, наклонившись, внимательно разглядывала череп; она забавно наморщила носик и вытянула губы. Немного поодаль, сложив руки за спиной, стояла ее госпожа, погруженная, как казалось, в серьезные размышления, и созерцала дело рук своих.

— Похвалите же нас за то, что мы так убрали вашу комнату! — обернулась она ко мне. — Мы старались скрасить вашему молчаливому спутнику пребывание у нас, да и вас при этом не забыли. Но я как раз думаю о том, что пора вам расстаться с ним и дать ему покой. Мы при случае похороним его на нашем кладбище, я нашла для него укромное местечко под деревьями, где никогда не перекапывают землю.

Это «при случае», слетевшее с ее уст, как невесомый лепесток розы, звучало так гостеприимно, что у меня сразу же стало тепло на сердце. Но я ответил, что давно решил вернуться на родину вместе с черепом, и там я снова предам его земле, хотя такой поступок и может показаться бессмысленным и ненужным.

— Когда же вы собираетесь в путь? — спросила Дортхен.

— Я думаю, завтра, как было решено!

— Вы не уедете, вы поступите так, как советует вам папа! Пойдемте, я покажу вам что-то интересное! — Она открыла старинный инкрустированный шкафчик, стоявший в углу, и вынула оттуда несколько настоящих китайских чашечек, очень тонких и пестрых. — Посмотрите, я их сторговала у нашего с вами чудака-старьевщика; он обещал мне достать еще, но до сих пор не сдержал слова. Мы их принесли сюда, чтобы вы могли нас как-нибудь пригласить на чашку кофе, здесь или внизу, в зале, и для того, чтобы у вас в комнате стояли красивые вещи. Смотри, Розхен, вот как господин Лее играл на флейте, когда я впервые увидала!

Она взяла мою палку, приложила ее, подобно флейте, к губам и спела при этом первые слова арии из «Волшебного стрелка»: «Пусть солнце скрыто облаками», — потом, отложив палку в сторону, она спела в убыстренном темпе последнюю фиоритуру, шаловливо скандируя ее, но таким красивым и уверенным голосом, что снова привела меня в изумление. Когда кончился этот ее минутный каприз, песня замолкла так же неожиданно, как зазвучала. Тут она увидела капеллана, проходящего под окнами, и закричала ему:

— Ваше преподобие! Поднимитесь на минутку к нам, мы тут болтаем, чтобы провести время до чая, и ухаживаем за нашим многострадальным Одиссеем. Розхен представляет собой Навсикаю, вы — священную власть, Алкиноя, благородного властителя феаков, а я — добродетельную Арету[211] Алкиной, Арета персонажи «Одиссеи» Гомера. Алкиной царь феакийцев, к которому во время своих странствий попадает Одиссей; Арета жена Алкиноя., дочь богоподобного Рексенора!

— Тогда вы оказались бы моей супругой, милостивая язычница! — проговорил священник, отдуваясь, когда он в самом деле поднялся и вошел в комнату.

— Замечаете вы что-нибудь, о бритоголовый слуга девы священной, — засмеялась она, — той, что в эфире царит и чей трон — алтари золотые?

— Ну, этот разговор выше моего понимания! — воскликнула Розхен, пододвинув капеллану один из немногочисленных стульев, стоявших в комнате, и удалилась; он же завязал веселую беседу, продолжая воевать с Доротеей. Наконец явился граф, чтобы посмотреть, куда мы все девались, и принял участие в нашем разговоре, пока не стемнело и луна, взошедшая над деревьями парка, не бросила в комнату свои призрачные лучи. По ее виду я понял, что прошел всего лишь месяц с тех пор, как я сидел с работницами у реки под серебристыми тополями, и удивился быстрой смене событий на таком обыкновенном жизненном пути.

В замке наше маленькое общество долго не расходилось. Вначале Дортхен казалась еще возбужденной и веселой; постепенно она становилась тише, молчала и только время от времени играла на большом рояле короткие пассажи; затем она исчезла, не прощаясь.

В эту ночь я долго, почти до рассвета, не мог заснуть, но не чувствовал себя из-за этого хуже. Едва я закрыл глаза на короткое время, как меня разбудили, — близился час отъезда. В смущении я торопливо оделся и поспешил в замок. Граф уже сидел за завтраком; экипаж стоял у дверей, и кучер возился с лошадьми. Когда мы сели, граф спросил:

— Ну, куда же мы направим путь?

Доротея не показывалась, и я не осмелился ни спросить о ней, так как уже лишился покоя, ни покинуть эти края, не простившись с нею. Поэтому, подумав немного, я в самый последний момент сказал, что решил принять предложение господина графа.

— Вот и отлично, — ответил он и велел кучеру ехать по направлению к тому городу, из которого я пришел.

Глава двенадцатая

ЗАМЕРЗШИЙ ИИСУС

В северной половине замка находилась часовня, — она выделялась особенно высоким окном. В этом столетии в ней вряд ли происходила служба; но по стенам еще висели церковные украшения и утварь, на сводчатом потолке хранились следы росписи, и только на полу, покрытом каменными плитами, ничего не было: все скамьи давно вынесли. Вместо них посреди храма была установлена железная печь, согревавшая помещение своим корпусом и трубами, а на соломенной циновке стоял мольберт, у которого я сидел, усердно работая и поглядывая в окно, где виднелись поля, покрытые пушистым снегом.

Длительный перерыв в работе, события последнего времени, мое решение отказаться от живописи, без сомнения, способствовали широте моих взглядов и обновлению моего восприятия вещей или, вернее, пробудили ото сна дремавшие мысли, и теперь все это пошло мне на пользу. Уже когда я был последний раз у графа, я совсем другими глазами взглянул на свои старые и новые картины; будто пелена спала с моих глаз. Это чувство не оставляло меня и теперь, когда я работал неутомимо, но хладнокровно, порывисто, беззаботно и вместе с тем осторожно, при каждом отдельном мазке думая о последующем, — от этой медлительности мой рабочий пыл нисколько не остывал. Порою то, что нам никак не удавалось раньше, вдруг, безо всякого предварительного упражнения, получается спустя некоторое время, — потому ли, что просто успели оправиться наши духовные силы, или потому, что изменились жизненные условия; подобные явления бывают чаще, чем обычно думают. Так и было теперь со мной, — разумеется, в тех границах, которые мне вообще поставлены природой.

Я начал одновременно две картины и благодаря ровному и светлому расположению духа продвинул их довольно далеко. Истинным источником моего творческого горения было пробудившееся во мне чувство, любовь или влюбленность, — не знаю, как назвать это состояние, его можно определить только после того, как оно испытано временем и, подобно всякой обусловленной жизнью необходимости, становится обыденным. В свое время я учился называть сердце мускулом и механическим насосом; теперь и я оказался во власти иллюзии, и мне стало казаться, что оно — обиталище душевных движений, вызванных чувством любви; вопреки обычным шуткам над его геральдической формой, отпечатанной на пряниках и игральных картах, вопреки всем иным бытующим в народе символическим его изображениям, оно утверждало свою исконную репутацию, ибо облик Доротеи, с ее ореолом таинственного происхождения, с ее особенным отношением к жизни, красотой и образованностью, вошел и обосновался, по всей видимости, в сердце, а не в голове; последняя несла лишь службу привратника и наблюдателя в своей каморке, открытой свету и звукам, чтобы затем бросить все услышанное и увиденное под жернова темной пурпуровой мельницы страсти.

Даже разум исправно служил ей и способствовал тому, чтобы отдать ей должное. Глядя на все глазами Дортхен, я видел жизнь в ее бренности и невозвратимости, и теперь мир сверкал более яркими и лучезарными красками, — он преобразился для меня, как он был преображен для нее. Томящее чувство счастья пронизывало все мое существо, когда я думал о возможности прожить свою краткую жизнь в этом прекрасном мире подле любимой. Поэтому я с полным безразличием слушал разговоры о бытии или небытии творца и чувствовал, как без радости и сожалений, без насмешки и без усилий рассыпаются и исчезают привитые мне с детства представления о боге и бессмертии. Правда, поводом к подобной свободе духа послужила моя полная несвобода перед лицом любви, что не вполне достойно мужчины; чувствуя это, я пытался оправдать себя серьезными доводами и обратился за помощью к библиотеке графа. С историей философии я был знаком лишь в общих чертах, и малоопытному новичку эти крупицы знаний мало что давали для понимания основных вопросов бытия. Я ухватился за труды философа, творившего в наши дни,[212] Я ухватился за труды философа, творившего в наши дни .. . Автор имеет в виду Людвига Фейербаха (см. вступительную статью). чьи произведения пользовались широким успехом; он разъяснял все эти вопросы своим классически однообразным, но страстным языком, доступно для всеобщего понимания, переворачивая их во все стороны, и, подобно волшебной птице, сидящей на одиноком кусте, своей песней изгонял бога из груди тысяч людей.

По складу своего ума, а отчасти и по личным склонностям граф принадлежал к числу людей, с воодушевлением распространявших культ этого философа, хотя он не разделял мнения, что подобные идеи в ближайшем будущем неизбежно приведут к политической свободе. В качестве гостеприимного хозяина он не хотел навязывать мне эти взгляды, но когда я вначале, как обычно, стал сопротивляться новым влияниям и спрашивать себя, устоят ли мои нравственные правила, началась нескончаемая болтовня на тему о существовании бога, к которой я, правда, привык с детских лет.

Граф давно уже составил себе собственное мнение об этих вещах, и поэтому он несколько нетерпеливо сказал:

— Мне совершенно безразлично, верите вы в бога или нет! Я считаю вас человеком, для которого не имеет никакого значения, в чем видеть причину своего бытия и сознания, — в себе самом или вне себя; если бы это было иначе, если бы я думал, что с верою в бога вы были бы одним человеком, а без веры — другим, я бы не испытывал к вам того доверия, которое чувствую. Задача нашего времени, которую оно призвано выполнить и вызвать к жизни, в том именно и состоит, чтобы создать полную уверенность в честности и справедливости каждого человека, придерживающегося любой религии и любых взглядов, уверенность, определяющую не только законы государства, но и личные, частные отношения людей между собой. Дело не в атеизме или свободомыслии, не в легкомыслии, разочарованности или скептицизме, — не все ли равно, какие названия люди придумали для всех этих противоестественных вещей! Дело в том, чтобы сохранить право на душевный покой, к чему бы нас ни привели размышления и исследования.

Впрочем, как говорится, век живи — век учись, и ни один человек не может с уверенностью предсказать, во что он будет верить на склоне лет. Поэтому мы стремимся к неограниченной свободе совести. Но человечество должно достичь того, чтобы с такой же невозмутимостью, с какой оно открывает неведомые дотоле законы природы или новые созвездия, принимать движение и события в сфере духовной жизни, рассматривая их беспристрастно и всегда оставаясь самим собою. Озаренное ярким светом, оно бесстрашно утверждает себя словами: «Здесь я стою и не могу иначе!»[213] «З десь я стою и не могу иначе Начало надписи на памятнике Мартину Лютеру в Вормсе. Эти слова Лютер якобы произнес 18 апреля 1521 г. в рейхстаге в Вормсе в ответ на требование отречься от своего учения.

Но прошло немного времени, и мне уже не нужны были указания свободомыслящего графа; я самостоятельно шел по тому же пути дальше, разбираясь в однообразно-вдохновенных словах великого друга божьего, если можно иронически или даже всерьез так назвать того, кто всю жизнь не расставался со своей излюбленной темой. Как все неофиты, я стал даже ревностнее других, и факел, освещавший девственный лес моих мыслей, горел особенно ярко, так как был зажжен от огня любви. Я по-прежнему занимался пустой болтовней, только в противоположном смысле, особенно в долгие вечера, когда чудаковатый капеллан, привлеченный спором, заходил в замок, чтобы на свой лад привлечь к ответственности нового вероотступника.

У этого человека было три основных свойства: он очень любил покушать и выпить, был большим идеалистом в религиозных вещах и еще большим любителем юмора. Последнее выражалось обычно в том, что он каждые четверть часа употреблял слово «юмор» и делал его мерилом всего, что случалось и произносилось. Все то, что он сам делал, говорил и чувствовал, он считал проникнутым чувством юмора, и хотя юмор присутствовал здесь далеко не всегда — чаще всего это были бесконечные трескучие фразы с фейерверком антитез, живописных сравнений и притч, — все же человек этот был до известной степени способен на юмор, в особенности в те вечера, когда мы сидели у камина и он невероятно словоохотливо разъяснял нам природу юмора и тот прискорбный факт, что мы совершенно лишены сего божьего дара.

Он прилежно читал все юмористические произведения, а также все труды, в которых говорилось о юморе, и построил себе настоящую систему представлений об этой стихии — влажной, текучей, эфирной, объемлющей весь мир наподобие океана (так он называл юмор), систему, которая была связана с характером его теологии. Он поминал Сервантеса так же часто, как Шекспира, причем больше всего удовольствия он получал от бесконечных потасовок, которые выпадали на долю Санчо и его господина, от всякого рода проделок, плутней и грубых шуток. Он не замечал сокровищ мудрости и благородства, вложенных автором в уста рыцаря из Ламанчи вперемежку со вспышками безумия, он не хотел или не мог заметить более тонкую издевку, в особенности если ее можно было применить к нему самому, и это представляло собой забавнейший контраст к его уверениям о присущем ему чувстве юмора. Так, в приключении в пещере Монтесиноса[214] Приключение в пещере Мо нт ес и носа составляет содержание двадцать второй и двадцать третьей глав второй части романа Сервантеса «Дон Кихот». он видел лишь чрезвычайно смешную историю. На комизм, заключенный в эпизоде с длинным канатом, который понапрасну раскручивают, в то время как рыцарь уже вначале закрывает глаза (подобно всем, кто обманывает сам себя и тем самым терроризирует других), и на то, как ведет себя потом Дон-Кихот, когда заходит речь о происшествии в пещере, — на все это капеллан не обращал никакого внимания или, читая это место, досадливо морщил нос.

Его идеализм (а он, то хвалясь этим, то как бы оправдываясь, называл себя идеалистом) состоял в том, что он считал грубым материальным навозом или прахом все вещи и события, которые его собеседники считали идеальными, причем они подразумевали под этим события и вещи, достаточно полно выражающие свою сущность и обнаруживающие таковую; напротив, идеальным он считал все невиданное, непонятное, безымянное и невыразимое, а это было все равно, что назвать Померанией пустоту небесного свода. Так, всякую дилетантскую пачкотню, из которой заведомо ничего не могло получиться, он называл идеальным стремлением, как бы она ни была нелепа и нагла; зато самоотверженную, серьезную работу в науке и искусстве, которая ведет к победам духа, он называл суетной погоней за успехом, почестями и деньгами. Архитектора, чьи колокольни обваливались, он называл идеалистом, поставленным в трагические условия, а того, чья постройка держалась прочно, материалистом, гоняющимся за земными благами.

Он был католическим священником и все же проявлял терпимость ко всяким религиозным учениям; но об этом он скромно умалчивал и не хвалился этим. Зато он с фанатическим рвением вставал на защиту просвещенного деизма[215] Деизм (от лат. deus — бог) — учение, признающее существование бога только как безличной первопричины мира. В остальном, согласно этому учению, мир подчиняется действию законов природы. Деизм как учение возник в Англии в XVI в., но особенно широкое распространение получил в XVIII в., исповедуемого им, и защищал его более страстно, чем любой поп догматы своей религии. Он пытался оказывать поистине дьявольское давление на собеседника своими идеалистическими и юмористическими аргументами и возводил высокие костры из антитез, хромающих парабол и вымученных острот, стремясь сжечь на них разум, добрую волю и даже совесть своего противника и как бы воздать подобным жертвоприношением хвалу своему собственному мнению.

Его пристрастие к этому доблестному времяпрепровождению, а также гостеприимство графа частенько приводили его в замок, и так как он был к тому же честным и верным помощником во всякого рода благотворительных предприятиях, то его присутствие не только приносило пользу, но и способствовало постоянной веселости, царившей в доме. В особенности Доротея умела с грациозной привлекательностью водить священника по лабиринтам его фантастического юмора и, поддразнивая беднягу, пролезать сквозь колючий кустарник его причудливых острот. Всякий раз трудно было постигнуть, что ею движет — доброжелательная веселость или обдуманное лукавство; так, нередко, дав капеллану возможность покрасоваться, она заманивала его тщеславие в ловушку, где остроты его ломали себе ноги.

Священник был как раз подходящим человеком, на котором я мог испытать свое новое оружие, и я делал это тем безжалостнее, что боролся против пороков, которыми страдал и сам. После первого горестного удивления по поводу моего отступничества он с удвоенной силой бросился в атаку, пытаясь положить меня на обе лопатки; но так как я, скорее по недостатку воспитания, чем из боевого задора, свойственного неофитам, беспощадно преступал все границы благоразумия, которых он привык придерживаться, и возвращал ему его нелепые выпады и юмористические уколы той же недоброкачественной монетой, он стал приходить в ярость и неоднократно лишал себя нашего общества, где всегда отдыхал от длительного чтения месс и исполнения всяческих церковных треб. Тут я, в свою очередь, пришел в смущение; я удивился, насколько человек способен измениться, и припомнил свое столкновение с Фердинандом Люсом, когда я зашел еще дальше в своем нетерпимом поведении и со шпагой в руке стоял на противоположной стороне, там, где сейчас стоял капеллан. Я принял решение умерить свой пыл и исправиться, но снова и снова впадал в прежние ошибки. Таким образом, я, как новичок в подобных спорах, нарушающих общественное спокойствие, сам нуждался в снисхождении; ощутив это, я опечалился.

Однако судьба уже позаботилась о преследуемом капеллане и послала ему неожиданную помощь. Однажды утром послышался стук колес, и перед замком остановился открытый экипаж, запряженный крестьянской ломовой лошадью. На козлах восседал деревенский кучер с трубкой в зубах, а в корытообразном ящике, как в раковине Венеры, — какой-то странный человек в большой шляпе с отвислыми полями и тоже с трубкой в зубах. Рядом с ним стоял мешок из-под зерна вышиной с человеческий рост, который так был набит множеством больших и маленьких предметов, круглых и остроугольных, что его, видимо, с большим трудом удалось завязать, — кромка была собрана в еле заметную коронку. Сидевший в экипаже человек одной рукой поддерживал мешок и больше всего тревожился, как бы его не повредили, вытаскивая из коляски. Когда багаж был наконец спущен, приезжий выскочил вслед за ним и встал рядом, продолжая поддерживать мешок, чтобы он, упаси бог, не упал на сыроватую землю. Это затруднило его последующий разговор с возницей, так как тот не желал задерживаться в ожидании платы, а путешественник начал было спор о сумме и, кроме того, требовал обождать, пока он вручит свои письма и с должным достоинством завершит церемонию своего прибытия в графский замок. Он пытался договориться с возницей, не вынимая трубки изо рта, причем не мог ни подкрепить своих слов жестами, ни достать письма, так как руки его были заняты мешком, который грозил упасть и рассыпаться. Наконец к нему вышел лакей и спросил, по какому делу он прибыл.

— Это моя поклажа, друг мой! — произнес вновь прибывший. — Поддержите-ка ее немного, а я достану рекомендательные письма к господину графу, которого прошу вызвать!

Слуга поддержал мешок. Тогда путешественник вынул из набитого бумажника несколько писем и передал их слуге, после чего тот направился в дом, и путнику снова пришлось самому держать мешок. Спустя некоторое время появился граф, неся в руке одно из писем и ища глазами прибывшего. Тот протянул ему свободную руку, придерживая другой высокий мешок, и воскликнул:

— Приветствую вас, благородный муж и товарищ! Разве жизнь не великое счастье, как говорит Гуттен?[216] Разве жизнь не великое счастье, как говорит Гуттен? — Известный немецкий гуманист Ульрих фон Гуттен (1488–1523), автор многочисленных стихотворений и памфлетов, направленных против папской церкви, восклицает в конце своего послания Вилибальду Пиркгеймеру (см. прим. к стр. 452), в котором он излагает свои жизненные планы: «О, век! О, наука! Какая радость жить!»

— Я имею честь видеть господина Петера Гильгуса, которого мне в этих письмах рекомендуют мои друзья? — спросил его граф Дитрих.

— Да, это я! Разве жизнь не великое счастье?

— Конечно! Но вы располагайтесь поудобнее! Не хотите ли отдать свою поклажу и войти в дом?

— Я не могу этого сделать, пока не скажу вам несколько слов!

Граф приблизился к приезжему, который что-то тихо сообщил ему, после чего вознице было сказано, что все его требования будут удовлетворены, и его позвали накормить лошадь, а затем подкрепиться самому на кухне замка.

После этого двое слуг внесли мешок в дом, и граф пригласил незнакомца к себе, где продолжал начатую с ним беседу.

Господин Петер Гильгус был сбежавший из Центральной Германии школьный учитель и апостол атеизма, который отправился посмотреть белый свет и насладиться им, после того как из этого света был изгнан господь бог. Такое событие казалось ему невероятной удачей, и, куда бы ни попадал, он восклицал неудержимо: «Жизнь — это великое счастье!» Казалось, что вселенная и в самом деле освободилась от своего опаснейшего врага и угнетателя, едва лишь он, Гильгус, прочел произведения философа. Поэтому он вел себя так, будто каждый день был воскресеньем и на вертеле жарилось мясо, или как ведет себя население маленького герцогства, чей тиран бежал, или как мыши, когда кошка уходит из дому.

Вероятно, будучи школьным учителем, он не раз подвергался гонениям со стороны духовенства; так или иначе, изгнанию бога он радовался более, чем того требовала справедливость. Все снова и снова дивился он тому, как это великолепно — освободиться от гибельного понятия божества и иметь возможность раз навсегда отбросить какую бы то ни было зависимость. Снова и снова потрясал он кулаком, грозя всему бесконечному прошлому, заполненному антропоморфическими богами[217] Антропоморфические боги — то есть человекоподобные ( греч.) . В древних религиях все божества, олицетворяющие различные силы природы, представлялись в человеческом образе.; все снова поднимался он на каждый холмик, простирал руки горе и славил красоту зеленого мира, ликовал при виде безоблачной синевы неба, освобожденного от бога, и, лежа на животе, пил из ручьев и источников, вода которых никогда, казалось, не была столь чистой и свежей, как теперь. Но все это не мешало ему, едва только наступали длительные холода или затяжные дожди, приходить в ярость и выражать свое личное недовольство при помощи древних проклятий, направленных против личности всевышнего, сотворившего эти отвратительные явления.

Пустившись в странствие, он прежде всего посетил главу школы, философа, в течение недели поклонялся ему и в конце концов взял у него в долг для своего дальнейшего путешествия всю небольшую наличность, которая нашлась в доме непритязательного мудреца, жившего в добровольной бедности. Философ дал ему также несколько писем к более состоятельным поклонникам, те, в свою очередь, послали его к своим друзьям, и так он, вот уже в течение года, путешествовал из города в город, из поместья в поместье, жил прекрасно и в полном довольстве и славил наступившую новую эру. Теперь он наконец добрался и до графа Дитриха, которому уже доводилось слышать о нем. Когда граф вышел к столу с новым гостем, он уже изрядно устал от громких разговоров и восклицаний неутомимого собеседника; сам же пришелец, из толстых губ которого лился нескончаемый поток слов, зачерпнул ложкой наваристого супа и воскликнул: «Жизнь — это великое счастье!»

Сразу же заподозрив во мне любимчика хозяев и нахлебника, он после обеда подошел ко мне и упросил проводить его в отведенную ему комнату; задавая мне тысячу вопросов, он начал устраиваться и распаковывать свой мешок, служивший ему дорожным чемоданом. Наряду с изрядным количеством различных предметов мужского туалета, которые, кстати, не подходили один к другому, на свет появились диковинные вещи, и каждую из них он пышно восхвалял. Вынув переплетенные в красную кожу труды учителя, каждый том которых был завернут в особый платочек, он торжественно поставил их на письменный стол. Потом он вытащил большой, в несколько локтей кусок небеленого тика, из которого он собирался заказать себе летом немецкий гимнастический костюм. После этого появились другие книги; затем выкатилось несколько десятков борсдорфских яблок, подаренных ему, по его словам, одной красивой помещицей, затем — кусок солонины, завернутый в бумагу, после этого — скатанное стеганое одеяло синего цвета, а в него была заложена шерсть на новые чулки. При виде всех этих вещей нельзя было не признать, что он довольно сносно обходился без божьей помощи и сумел подумать обо всем, что ему может понадобиться в будущем. Вынув из недр мешка еще несколько вещей, в том числе и небольшие шварцвальдские часы, он залез с головой в мешок и вытащил с самого дна свернутый шлафрок в ярко-красных цветах. Развернув его, он достал большую коробку, где лежала модель человеческого глаза величиной с детскую голову.

Гильгус открыл коробку и осторожно вынул из нее глаз, желая посмотреть, не повредился ли он в дороге. Модель была из воска и стекла, и ее можно было разнимать на части, чтобы во время школьных занятий объяснять ученикам строение человеческого глаза. Отправляясь в дорогу, беглый учитель прихватил с собою этот глаз, принадлежавший к школьной коллекции по естественной истории, и поэтому, как только становилось известным его местопребывание, за ним тотчас летели официальные бумаги, преследовавшие его. Но Гильгус все же не расставался с глазом.

Бережно сдунув с него пыль, он торжественно водрузил его на письменный стол и воскликнул:

— Сие есть истинное око господне!

Разумеется, «око господне» было весьма примитивного устройства, и познания Гильгуса не выходили за рамки этой модели, но все же она должна была служить ему для того, чтобы авторитетом естествознания подкреплять радость по случаю гибели господа бога. Кроме того, он возил этот глаз с собой как бы в качестве символа всепобеждающей науки, которая, подходя к новому ряду открытий, неизменно бросает по адресу предвечного: «Эй ты, мы теперь сами знаем, как это делается».

К тому же глаз использовался в качестве секретного сейфа и сокровищницы. Когда Гильгус вынул глазное яблоко, я увидел полое пространство, содержимое которого порядком перетряслось в дороге. Из хлопьев ваты он достал золотую булавку для галстука, серебряную цепочку для часов, несколько колец и с гордостью показал мне эти драгоценности. К пачкам счетов, рецепту какого-то пунша и связке любовных писем, полученных им от служанок своих гостеприимных друзей, он отнесся довольно небрежно, зато с серьезным видом развернул лотерейный билет, как будто это была государственная облигация; правда, на нем было напечатано много цифр и среди них даже шестизначные; небольшое количество наличных денег, завернутых в бумагу, он назвал своим резервным фондом и сказал, что ни при каких обстоятельствах не дотронется до них, а потому они и хранятся здесь. Коллекцию завершал высохший букетик цветов, который, казалось, примирял его владельца с людьми, напоминая о простых человеческих чувствах.

Таково было содержание глаза; вынув его, он все уложил в пустую коробку, которую и запер в ящик стола; самое анатомическую модель он предполагал демонстрировать во время предстоящих поучительных бесед.

В первый же вечер, когда к нашему обществу присоединился капеллан, Гильгус избрал его мишенью своего апостольского рвения, и тут разгорелся шумный спор, но священник вскоре распознал в пришельце пародию на идейного противника, и тогда, лукаво прищурив глаза, он изменил тактику и начал льстить расшумевшемуся Петеру Гильгусу, который с невероятной смелостью бросался всякими кощунственными речами. Капеллан говорил, что он счастлив приветствовать гостя и познать столь ярко выраженное и в своем роде законченное явление; абсолютные противоположности всегда сильнее притягивают друг друга, чем неопределенная половинчатость, и в конце концов они соединяются где-то в высших сферах. Страстный приверженец бога, сказал он, и страстный отрицатель бога, собственно говоря, впряжены в одно и то же ярмо, от которого первый так же не может освободиться, как и второй; поэтому он в качестве верного спутника предлагает ему свою дружбу. Такое рьяное и упорное отрицание бога является, мол, лишь иной формой скрытой богобоязни; были же в первые века такие святые, которые внешне выставляли напоказ большую греховность, чтобы, будучи отвергнуты миром, тем свободнее отдаваться восхвалению бога.[218] …святые, которые внешне выставляли напоказ большую греховность, чтобы… тем свободнее отдаваться восхвалению бога . — Этот мотив использован Келлером в новелле «Святой распутник Виталий» (цикл «Семь легенд»). Гильгус, сбитый с толку, не понимал, чего от него хотят, и пытался помочь себе безудержной болтовней; но веселый капеллан обволакивал противника сотней самых льстивых шуток, успокаивал его словами о том, что господь бог уже давно приметил его и что все еще наладится; в конце концов Гильгус размяк и принял приглашение капеллана на следующий день позавтракать с ним в церковном доме. Там они возобновили словопрения, затем выпили вместе и, заключив дружбу, отправились на прогулку по полям и ближайшим трактирам. Капеллан придумывал все новые шутки над своим новоиспеченным другом, ибо он неизменно сохранял ясность мысли и не забывал о своих злокозненных намерениях, в то время как Гильгус, стоило ему хоть немного выпить, терял способность рассуждать и, проливая жалкие слезы, начинал умиляться величию своей судьбы и грандиозности эпохи, когда «жизнь является великим счастьем». Если капеллану удавалось днем или вечером привести Гильгуса в подобном состоянии в замок, то ликованию его не было предела. Граф улыбался то весело, то хмуро. Доротея же непрерывно хохотала и с любопытством прислушивалась к разговору, — ей никогда не приходилось видеть ничего подобного; Гильгус особенно смешил ее, когда падал перед ней на колени и, плача, целовал край ее одежды; дело в том, что он сразу же бросил дочку садовника, за которой начал было волочиться, едва только узнал, что Дортхен не графиня, да и к тому же еще энергичная и свободомыслящая женщина; очевидно, он считал ее предназначенной разделить с ним его радость по поводу того, что «жизнь есть великое счастье».

Когда же после подобных выходок он снова приходил в себя, им овладевала меланхолическая грусть, и, чтобы загладить свои прегрешения, он совершал различные героические поступки. Несмотря на стужу, он купался в пруду и ручьях, так что зачастую можно было видеть то здесь, то там, как голый атеист нырял под воду или выплывал на поверхность. С посиневшим лицом и мокрыми волосами он уверял нас, что чувствует себя заново рожденным, и капеллан вместе с Дортхен и даже шаловливая Розхен ежедневно развлекались его подвигами. Капеллану даже передавали, что крестьяне собирались выловить язычника-водяного и растереть досуха соломой, и священник заранее предвкушал удовольствие от такого развлекательного зрелища.

Все эти происшествия привели не только к тому, что я оказался вынужден умерить боевой пыл и держаться спокойнее, но и к тому, что стал стыдиться соседства с этим странным субъектом и чувствовать себя таким же, как и он, гостем и авантюристом. Даже его ухаживания за прекрасной хозяйкой дома напомнили мне о том, что ведь и я влюблен в нее, — пусть даже безмолвно и не открывая своих чувств или не желая открыть их до сего времени. В глубине сердца я знал, что и я всецело заслуживаю тот прелестный и беспощадный смех, который подчас вырывался у благовоспитанной Доротеи по адресу Гильгуса. Не тая правды от самого себя, я должен был признаться, что задержался только ради Доротеи, но у меня не хватало смелости обнаружить свои чувства или питать какую бы то ни было надежду. Значит, я, возможно, был еще куда глупее, чем Петер Гильгус.

Благодаря всем этим противоречивым мыслям и ощущениям я впал в какое-то оцепенение, целиком ушел в свою работу и в тихое изучение философских сочинений и не принимал больше участия в диспутах. Я по-прежнему был влюблен, однако теперь чувство мое было похоже на те растения, которые начали весной распускаться, но, застигнутые внезапным холодом, остановились в нерешительности, только приоткрыв чашечки цветов. В то же время мне было противно видеть в Гильгусе соперника, а я именно так расценивал его в связи с его отношением и к новому мировоззрению, и к девушке, причем я, конечно, понимал, что с моей стороны такое чувство неуместно и нечеловеколюбиво.

Однажды утром, когда я в глубокой сосредоточенности и суровый, как старая дева, сидел за мольбертом, Гильгус, крайне возбужденный, ворвался ко мне. На нем был щеголеватый коричневый фрак с позолоченными пуговицами и светлая дорожная шляпа, хотя на дворе стояла зима. Дело с Дортхен должно решиться, воскликнул он, союз такого человека, как он, с такой особой, как Доротея, был бы настолько подходящим, что он не может не состояться; это прямо-таки его философско-историческая обязанность, потому что освободить мир от идеи бога можно лишь путем соединения в браке свободно мыслящих личностей обоего пола, и так далее. Мне было и стыдно и горько от сознания того, что, разделяя с ним свою привязанность, я оказался в таком дурном обществе, и потому я даже не был в состоянии посмеяться над его глупостью. Вообще же меня нисколько этот факт не смешил, — мне казалось, что он бросает какую-то, пусть даже и самую легкую, тень на простодушную Дортхен.

Поэтому я весьма нелюбезно спросил его, не собирается ли он сделать предложение, раз уж он вырядился во фрак.

— Нет, — ответил он, — сегодня рано! Несколько дней все должны видеть, что я тщательно забочусь о своей внешности, как это подобает жениху. Идет ли мне этот фрак? Мне подарил его один банкир-атеист, большой покровитель нашего союза, который, правда, еще ходит в церковь по воскресеньям, так как ему надо считаться с общепринятыми приличиями. О, если б моя бедная матушка могла дожить до того счастья, которое меня ждет!

— Ваша матушка? А она умерла?

— Уже два года назад! Она не увидала освобождения рода человеческого. Засохшие цветы, которые я сохраняю в «оке господнем», она подарила мне в тот последний день моего рождения, который еще отпраздновала со мной! Она их купила на рынке за один крейцер!

Новый укол ранил мое сердце; этот шут говорил о любящей матери, и, вдобавок, он был лучший сын, чем я, — ведь я сидел тут и почти позабыл о матушке, хотя и знал, как она дожидается меня. Такова наша жизнь, сотканная из противоречий; мы едва еще произнесли слова, осуждающие нашего ближнего, а уже можем применить их к самим себе, прежде чем он успеет их услышать.

Спустя несколько минут после стремительного ухода Гильгуса вошла Доротея с корзиночкой чудесных груш и винограда.

— Вы теперь стали такой прилежный и так ушли в свою работу, — сказала она, — что вас и не дождешься, — я решила принести вам что-нибудь вкусное! Отведайте этих фруктов, а то я подумаю, что вы совсем стали сухарем! За это дайте нам добрый совет! Работайте, работайте, я немножко посижу здесь и посмотрю!

Она взяла стул и подсела ко мне.

— Папа пишет письма, — продолжала она, — и хочет с ними отослать господина Гильгуса; он больше не может его видеть. Сегодня утром Гильгус произносил проповедь перед крестьянами, пахавшими в поле, как Иона перед жителями Ниневии[219] …прои зносил проповедь… как Иона перед жителями Ниневии . Согласно библейскому преданию, пророк Иона в наказание за свое неповиновение богу был выброшен в море и проглочен китом, в утробе которого находился три дня. Исторгнутый затем китом, Иона направился в столицу Ассирии Ниневию и объявил ее жителям о предстоящем разрушении города.. Он уверял их, что они должны покаяться и отречься от своей языческой веры в бога. Так дальше не может продолжаться. Папа сегодня же хочет отправить его в далекий путь и дать ему рекомендательные письма, чтобы его хорошо приняли и предоставили ему подходящую работу.

— Что же я могу вам посоветовать? — спросил я.

— Скорее не посоветовать, а помочь! Вам надо уговорить его, если он будет противиться, и представить ему это путешествие как нечто необходимое и приятное. Мы приготовили несколько чемоданов, чтобы уложить в них содержимое его ужасного мешка. Раз уж вы проведете с ним последние часы перед отъездом, вы должны убедить его, что путешествовать с мешком неприлично и даже подозрительно, и как бы невзначай притащить чемоданы. Ведь может же случиться, что он заупрямится и не захочет их взять, но отец не допустит, чтобы он уехал из нашего дома с мешком из-под зерна!

У меня, правда, не было опасений, что Гильгус откажется от чемоданов, но я обещал сделать все, что в моих силах. Потом она добавила:

— Ну, а теперь, если можно, я посмотрю немного! — скрестила руки и так просидела рядом со мной минут пятнадцать; мы оба молчали.

Наконец, когда я стал стирать шпахтелем неудачный камень на переднем плане картины, она произнесла:

«Так! Прочь его!» — потом поднялась, поблагодарила за предоставленную аудиенцию и удалилась, попросив зайти перед обедом, чтобы сообщить, как идут дела.

Все, что задумал граф, прошло безо всяких затруднений; Гильгус уехал вполне спокойно и в благодушном настроении, заполнив экипаж своими пожитками; он выехал на ближайшую почтовую станцию, чтобы оттуда, рано утром, отправиться дальше. Когда капеллан пришел вечером к чаю, он нашел в доме такую тишину, как если б вдруг умолкло мельничное колесо. Последнее время он часто приносил с собою книги старых немецких мистиков с намерением противопоставить глубокий и смелый дух подобных мыслителей новейшему течению, которое по сути своей было так же глубоко и смело даже в искаженной передаче Гильгуса. Но капеллану больше всего нравилось то, что возбуждает воображение и выражено в иносказательной форме, и он отыскивал только такие места, а потому приводимые им строки, иногда подкреплявшие его собственные воззрения, нередко оказывались и в пользу его противников. На этот раз он выбрал Ангелуса Силезиуса[220] Ангелус Силези у с (1624–1677) — немецкий мистик, автор духовных песен. Родившись в протестантской семье, в 1653 г. перешел в католичество. Упоминаемый здесь сборник стихотворений Силезиуса «Серафический странник» (1657) впоследствии был воскрешен к новой жизни немецкими романтиками. Приведенные далее стихи Силезиуса взяты Келлером из первой части сборника. с его «Серафическим странником» и сожалел, что с нами не было Гильгуса, — он намеревался раздразнить его и в то же время покорить чтением причудливых двустиший; нас же он хотел привести в смущение.

Мы все же попросили его почитать нам вслух, и наше маленькое общество испытало подлинную радость, внимая яркому языку и поэтическому пылу мистика. Но и это не слишком пришлось по нраву капеллану; он продолжал читать все выразительнее и все старательнее, и с каждой страницей, которую он переворачивал, усиливалось наше увлечение этим живым и веселым проявлением поэтического духа, пока священник, не то рассердившись, не то утомясь, не отложил книги.

Тогда граф взял ее, полистал и сказал:

— Это очень содержательная и своеобразная книжка! Как правдиво и выразительно звучит уже первое двустишие:

Да будет дух твой тверд, как камень или сталь,

И чист, как золото, и ясен, как хрусталь.

Можно ли более точно определить основы для всех наших рассуждений и теорий, — независимо от того, утверждают они или отрицают? Можно ли выразительнее назвать те достоинства, которыми обладать, чтобы иметь право сказать свое слово? Читая дальше, мы с удовлетворением увидим, что крайности соприкасаются и одна может легко перейти в другую. Разве не кажется, что слышишь нашего Людвига Фейербаха, когда читаешь эти стихи:

Велик я, как господь, как я — он мал и слаб,

Он мне не господин, а я ему — не раб.

Далее:

Умру я, тотчас дух испустит божество;

Я кончусь — и конец наступит для него.

Или это:

Господь вовек блажен на небе, потому

Что всем обязан мне, не только я — ему.

Или:

Богат я, как господь, — и мне ль не быть богатым?

Делю я с господом весь мир и каждый атом.

И, наконец, даже это:

Твердят, что бог велик, но я скажу в ответ:

Дороже господа мне жизнь и правды свет.

…Куда же мне дорога?

В пустыню удалясь, я стану выше бога.

А как просто и правдиво воспета самая сущность нашего века в аллегорическом двустишии «Преодолей себя»:

Когда над временем ты духом воспаришь,

Тогда ты, человек, бессмертие узришь.

Потом «Человек — это вечность»:

Я — сам бессмертие наперекор судьбе,

Я в боге зрю себя и бога зрю в себе.

И, наконец, «Время — это вечность»:

И вечность — миг один, и вечен каждый миг,

Когда единство их ты, человек, постиг.

Когда читаешь эти строки, кажется, что добрый Ангелус мог бы свободно перенестись в нашу эпоху! Некоторые изменения во внешней судьбе, — и этот бесстрашный монах стал бы столь же бесстрашным и пылким философом нашего времени!

— Ну, это уж вы хватили! — воскликнул капеллан. — Бы забываете, что и во времена Шеффлера[221] Шеффлер Иоганн — подлинное имя Ангелуса Силезиуса. были мыслители, философы и в особенности реформаторы, так что если бы в нем была хоть малейшая жилка отрицания, она имела бы множество возможностей развиться!

— Вы правы, — ответил я, — но все это не совсем так, как вам хочется. То, что удержало бы его от этого пути тогда и, по всей вероятности, удерживало бы и сейчас, это легкий элемент фривольного остроумия, которым окрашен его огненный мистицизм; несмотря на всю энергию его мысли, этот незначительный элемент удержал бы его и сейчас в лагере мистагогов[222] Мистагоги — древнегреческие жрецы, совершавшие обряды во время мистерий, тайных религиозных церемоний. Здесь употреблено в значении «мистики»..

— Фривольного! — воскликнул капеллан. — Час от часу не легче! Что вы хотите этим сказать?

— В подзаголовке, — возразил я, — благочестивый поэт называет свой сборник так: «Остроумные эпиграммы и заключительные двустишия». Конечно, слово «остроумный» в те времена употреблялось не совсем в нынешнем смысле; но если мы просмотрим всю книжку внимательнее, то увидим, что, с нашей точки зрения, она слишком остроумна и недостаточно простодушна, так что этот подзаголовок как бы иронически предваряет содержание книжки. Обратите внимание также и на посвящение: автор смиренно приносит свои стихи в дар господу богу, точно воспроизводя даже в расположении строк ту форму, в которой тогда было принято посвящать книги знатным господам, вплоть до подписи: «Покорно ожидающий смерти Иоганн Ангелус».

Вспомните поистине сурового поборника религии, блаженного Августина[223] Блаженный А в густин — Августин Аврелий (354–430), законоучитель христианской церкви, один из основоположников христианского богословия. Келлер познакомился с сочинениями Августина летом 1854 г., во время работы над четвертой частью «Зеленого Генриха». Об этом он писал Гетнеру 26 июня 1854 г., и признайтесь откровенно: допускаете ли вы, чтобы в книге, где он кровью своего сердца начертал свои думы о боге, он поместил такое иронически вычурное посвящение? Думаете ли вы, что он вообще был способен написать такую игривую книжку, как эта? В юморе у него недостатка не было, но как он строго держит его в узде там, где имеет дело с богом! Прочтите его исповедь, и вам предстанет зрелище и трогательное и поучительное. Как осторожно избегает он всякой чувственной и изощренной образности, всякого самообольщения или обмана бога красивыми словами! Выбирая самые прямые и простые слова, он обращается непосредственно к богу и пишет как бы у него на глазах, чтобы никакое неподобающее украшение, никакая иллюзия, никакие суетные побрякушки не проникли в его исповедь.

Не причисляя себя к подобным пророкам и отцам церкви, я все же могу вместе с ними почувствовать этого единого и всерьез воспринимаемого бога. Только сейчас, когда у меня его нет больше, я понимаю, что значил тот вольный и иронический тон, которым я в юности, считая себя религиозным, обычно говорил о божественных вещах. Я должен был бы задним числом обвинить и себя во фривольности, если бы не полагал, что иносказательная и шутливая форма была лишь оболочкой того полнейшего свободомыслия, которого я наконец достиг.

Здесь священник разразился хохотом:

— Вот мы опять пришли к тому же! Свободомыслие, фривольность! Рыбка болтается на длинной леске и думает, что прыгает по воздуху! Скоро она начнет задыхаться! «А черт народу невдомек!» — вот как бы я сказал, если бы речь шла не о господе боге, прости, боже, мне, грешному!

Рассердившись, что снова попал на зубок присяжному острослову, я перестал спорить и молча удалился к окну, в котором виднелась Большая Медведица, медленно совершающая свой вечный путь. Доротея перелистывала книгу. Вдруг она воскликнула:

— Да тут самая прелестная весенняя песенка, которую я когда-нибудь видела! Послушайте:

Встань, замерзший Иисусе, [224] Встан ь , замерзший Иисусе Стихи Ангелуса Силезиуса (часть III, № 90).

Май стучится в нашу дверь,

Будешь вечно мертвым, если

Не воскреснешь здесь, теперь!

Она подбежала к роялю, взяла несколько аккордов и запела эти слова на мотив проникнутого страстной тоской старинного хорала, и, несмотря на церковную форму напева, в ее голосе дрожало влюбленное, мирское чувство.


Дорога в Унтерах.

Акварель. 1873 г.

Глава тринадцатая

ЖЕЛЕЗНЫЙ ОБРАЗ

Хотя даже рождество еще не миновало, но казалось, что, вопреки всем законам природы, действительно собирается наступить весна. Ночью, когда у меня еще звенели в ушах слова и мелодия весенней песни, которую накануне пела Дортхен, я слышал, как за окном дует южный ветер и как с крыши капает подтаявший снег; наутро не по времени теплое солнце осветило высохшие поля, а полноводные ручьи зашумели и забормотали. Не было только цветов — подснежников и ранних маргариток. И все же в душе у меня непрестанно звучало: «Май стучится в нашу дверь, будешь вечно мертвым, если не воскреснешь здесь, теперь!»

Еще вчера мне казалось, что я, со своей затаенной влюбленностью, вознесся высоко надо всем, что когда-либо чувствовал или думал о любви, и вдруг я понял, что даже не догадался о переменах, происшедших этой ночью благодаря ложной весне.

Могущественный инстинкт проснулся во мне во всей своей первобытной силе; чувство красоты жизни и бренности ее неизмеримо усилилось, и вместе с тем мне казалось, что все блага мира заключены лишь в этих двух прекрасных глазах: но в то время как я любил ее и преклонялся перед ней из одной только благодарности за то, что она существует на свете, я был полон смирения и страха и даже в мыслях боялся докучать ей. Но и смирение и страх были ложью, — десятки раз они сменялись зыбкими надеждами, представлениями о радости и счастье, вместо того чтобы привести к единственно мудрому решению — бежать.

О работе и о покое уже нечего было и думать; как только я брался за кисть, мои глаза устремлялись вдаль и все мысли летели вслед за любимой; образ ее ни на минуту меня не покидал, он все время реял вокруг меня и в то же время, словно отлитый из железа, лежал на сердце — прекрасный, но неумолимо жестокий. И лишь присутствие Дортхен снимало с меня железное бремя; как только я больше не видел и не слышал ее, я тотчас же снова ощущал эту тяжесть и страдал от нее как телом, так и душою. Эту муку нисколько не облегчало сознание того, что у меня есть гротескный товарищ по несчастью, только что изгнанный Петер Гильгус; я вообще не придерживаюсь того мнения, что физические или нравственные страдания легче переносятся, если их разделяешь с другими. Гильгус, конечно, сильно отличался от меня, и все-таки в одном мы были похожи: оба мы пришли в этот дом в поисках пристанища и оба стали мечтать о дочери его владельца.

Несвоевременная весна продлилась несколько недель; в рощах даже зацвели волчьи ягоды, так что в сочельник я мог принести к рождественскому столу охапку красных пахучих веток — другого подарка у меня не было. Собственно говоря, подарки раздавались только служащим и прислуге, да и то без всякой торжественности: граф говорил, что не годится делить с церковью только ее праздники, если не разделяешь с нею трудностей постов и молитв. Когда стол опустел и народ разошелся, на столе остался только мой букет. Доротея схватила его и сказала:

— Кому же предназначается эта прекрасная дафния? Конечно, мне, я вижу по ней!

— Если вам не слишком подозрительна эта преждевременная веша, — сказал я, — сжальтесь над этими ранними ее гонцами!

— Ну что там, надо брать все хорошее, что нам дает жизнь. Спасибо за эти веточки; мы сейчас поставим их в воду, и они будут благоухать на весь дом!

Не только в этот вечер, но и вообще в течение всех праздников Доротея была оживленна и прелестна, в особенности под Новый год, когда, впервые с тех пор, как я попал в этот дом, к праздничному столу собралось довольно большое общество. Пришли не только капеллан, но и приходский священник, доктор, окружной судья да некоторые соседи-дворяне — друзья детства, которые, несмотря на крамольные убеждения графа, оставались с ним в дружбе. К обеду прибыло несколько бойких пожилых дам и с их приездом сразу же установилась веселая вольность, или, вернее, вольная веселость, нередко свойственная пожилым дамам, которые видели лучшие дни и которым уже нечего бояться и не на что надеяться. За столом каждый говорил только то, что могли бы слышать все, и в то же время каждый рассказывал обо всем, что могло вызвать общее оживление. Каждый часто находил возможность вставить свое слово, но никто этой возможностью не злоупотреблял, ибо стоило человеку открыть рот и собраться сказать что-нибудь остроумное и неожиданное, как оказывалось, что его уже опередили. Даже капеллан проявлял свой юмор с вежливой сдержанностью, а приходский священник, правоверный, но не рьяный католик, толстый и добродушный, с самого начала трапезы установил такие широкие границы дозволенного, что никому не приходило в голову выйти за рамки приличий и никто даже не пытался сколько-нибудь к ним приблизиться.

Несмотря на все это веселье, я счел за благо вовремя удалиться: я боялся, что, оставаясь за столом, обращу на себя внимание гостей или им помешаю. В эту минуту на душе у меня было несколько спокойнее, и я отправился в старую часовню, чтобы заняться своими картинами, которые уже наполовину высохли.

Сидя в тишине, я вдруг вспомнил матушку, которая далеко на родине ждала меня, даже не зная, где я нахожусь, в то время как я здесь отдыхал и развлекался. Давно уже я мог бы и должен был дать ей весть о себе, тем более что обстоятельства мои так неожиданно изменились к лучшему; то, что я это откладывал со дня на день, объяснялось различными причинами, неясными и связанными между собой. Во-первых, с тех пор как я вышел из нужды, дела мои перестали мне казаться столь уже важными и стоящими внимания; потом у меня мелькала мысль загладить все мои прегрешения радостью неожиданного приезда, причем этот короткий промежуток времени, в сравнении с предшествующими годами, казался мне совсем незначительным; и, наконец, я был в таком душевном состоянии, что боялся дать о себе знать хотя бы одним звуком, тем более что скрытое себялюбие, несмотря на всю противоречивость моих мыслей и намерений, все же не хотело признать неисполнимость какого бы то ни было решения. Более или менее трезво разобравшись в этом хаосе, я все же решил воспользоваться выдавшейся минутой покоя и написать матери о том, где я нахожусь и как мне живется, и о том, что скоро я вернусь домой. Для этого я отправился в садовый флигель, где лежали мои книги и письменные принадлежности. По дороге туда я заметил, что все общество гуляет в парке, залитом лучами по-весеннему теплого солнца. Картина этого необычного новогоднего дня могла послужить хорошим началом для моего письма. Но едва я вошел в свою комнату, как ко мне постучали, и появилась садовница Розхен в праздничном национальном наряде изящного покроя. Было по-весеннему тепло, и потому она несла на руке шерстяную, обшитую мехом кофточку, так что корсаж из зеленого шелка с серебряными крючочками и пуговками еще лучше подчеркивал тонкую фигурку этой хорошенькой девушки. Из-под небольшого, украшенного кружевами чепца черного бархата спускались толстые золотые косы; одна коса была задорно перекинута через плечо и лежала на руке, поверх кофточки.

Розхен сказала, что послана ко мне барышней, которая велела мне тотчас же явиться к ней и провести ее на то место, где я нашел цветущие ветки волчьих ягод. Передавая поручение, девушка улыбалась с милым лукавством, — она отлично знала, что этот наряд ей к лицу. Я любовался ею, но и привлекательность служанки относил за счет госпожи, к красоте которой Розхен прибавила теперь еще одну прелестную черту. Без промедления оставил я свое намерение и, минуя вместе с девушкой деревья парка и гуляющее общество, поспешил на кладбище, где ждала Доротея.

— Куда же вы запропастились? — крикнула она, увидев меня. — Мы хотим наломать красных веток, это удается не каждый Новый год. К тому же, кроме нас, тут молодежи нет, и мы можем повеселиться на собственный лад!

Она подхватила меня под руку, и в сопровождении Розхен мы пошли к буковой роще, до которой было минут десять ходу. Земля под деревьями была по-летнему сухая, и едва мы ступили на нее, как Дортхен запела, и запела настоящую народную песню, так, как поют в народе, наивно украшая печальную мелодию легкими импровизированными фиоритурами. Розхен тотчас начала ей вторить несколько более низким голосом, — казалось, по лесу в праздник идут две здоровые деревенские девушки. Конечно, это всё были грустные любовные истории, девушки запевали их одну за другой и благоговейно доводили до конца, причем Дортхен не выпустила моей руки, пока впереди не появился красноватый блеск и мы не увидели кусты, которые искали; заходящее солнце, пробиваясь сквозь буковую листву, касалось цветущих ветвей дафнии, — этим ботаническим термином, которого я не знал, Дортхен называла волчьи ягоды. Она радостно вскрикнула, и обе девушки побежали вперед, чтобы наломать красивых, одуряюще пахнущих ветвей; я сел на ствол сваленного дерева и, любуясь девушками, следил глазами за каждым их движением.

Когда они собрали свою жатву, Розхен пошла дальше, отыскивая новые кусты, и постепенно скрылась в роще. Доротея подошла, опустилась на дерево рядом со мной и поднесла к моему лицу цветущий букет.

— Разве здесь не красиво? — сказала она. — Неужели вы не рады, что мы вас вытащили из вашего темного угла?

— Я собирался писать матери, — ответил я.

— Разве вы до сих пор не послали ей новогоднего поздравления?

— Я не писал ей все время, что живу здесь, она даже не знает, где я!

— Не знает? Ну можно ли так поступать?

Я посмотрел в сторону и оторвал пальцами кустик мха, выросший на серебристо-серой коре дерева. Потом я ответил, что не предвидел столь длительной задержки, а затем решил, что сделаю матери приятный сюрприз, если явлюсь без предупреждения.

— Хороши же вы! — воскликнула она. — Вы завтра же должны ей написать, я не потерплю этого дольше! У кого есть такая матушка, должен благодарить творца! А знаете, ваша книга теперь похожа на гербарий. Все странички, где мне что-нибудь понравилось или где мне захотелось прочесть вам проповедь, я заложила зеленым листком или травинкой. Она заперта в моем столе. Когда я читала о вашей матушке, я не раз думала: как бы хотелось мне забраться под крылышко такой матери, — ведь я никогда материнской ласки не знала! Да, но завтра письмо должно быть написано! Вы напишете его у меня в комнате, и я не отойду от вас, пока оно не будет готово и запечатано. А если вы станете хорошо себя вести, я сама тоже припишу ей поклон!

— Пожалуй, это будет неудобно, — сказал я.

— Почему же? О, замерзший Иисусе! Почему же неудобно? Разве я не могу послать поклон вашей матушке? Или вы не хотите ей писать?

Вместо ответа я продолжал прилежно выцарапывать кусочки мха, потому что железный образ Дортхен ворочался в моем сердце, пока я сидел рядом с его оригиналом, чего прежде никогда не бывало, и мне казалось, что своими тяжелыми руками он упирается в стены темного жилища.

Между тем она взяла меня за руку и повторила тихим голосом:

— Почему же вы не хотите? Или я должна написать за вас, как бы по вашему поручению? Нет, так не годится! Знаете что, я вам продиктую то, что, по-моему, доставит удовольствие вашей матушке, а вам придется только записывать! Ну?

Прежде чем я успел ответить, вернулась Розхен с полным фартуком подснежников, и уже настала пора возвращаться в замок. Дортхен замолкла. На обратном пути она не взяла меня под руку, но не отходила от меня ни на шаг. Вдруг она сказала:

— Розхен, дай мне твою кофточку, если тебе она не нужна! Мне что-то холодно.

Доротея была выше ростом, чем подруга, и потому кофточка, которую ей с готовностью протянула Розхен, оказалась ей мала и узка.

— Не угодно ли вам, сударыня, воспользоваться моей курткой? — неловко пошутил я, но она ответила:

— Нет, я не хочу быть в вашей шкуре, вы рыба!

Вернувшись в замок, она должна была распорядиться, чтобы гостям перед отъездом сервировали чай, а затем присутствовать при прощании с ними. Мне пришлось, подчинившись требованиям графа и капеллана, остаться с ними за стаканом пунша; Доротея пришла пожелать нам доброй ночи. Обвив рукой плечи графа, она, шутливо всхлипывая, проговорила:

— Ужасная жизнь у приемной дочери! Она не может даже поцеловать отца, прощаясь с ним перед сном!

— Что это тебе взбрело на ум, дурочка? — сказал граф, смеясь. — Это, конечно, не годится и даже было бы против приличий.

Железный образ снова повернулся в моем сердце и всю ночь мучительно меня давил. К тому же он стиснул мне горло, и я не мог дышать, пока не разразился потоком слез и горестных вздохов, — впервые в моей жизни я так страдал от любви. Недовольство этой слабостью еще усилило мое горе, кроме того, я сделал крайне неприятное открытие: оказывается, настоящая страсть (а я считал мое чувство таковым) лишает человека всякой свободы воли, всякой возможности разумно распоряжаться самим собою.

Когда настало утро, от «весны» не осталось и следа; шел мокрый снег пополам с дождем. Когда я появился в замке, Дортхен уже не вспоминала о письме, да сам я тем более не был в состоянии приняться за него. Еще одним новым открытием было мое отвращение к еде; никогда бы я не поверил, что подобные причины могут вызывать такие последствия. Мне стоило больших усилий скрыть отсутствие аппетита и связанную с этим унылость, а ведь я уже давно был не мальчик. Я очень сожалел, что столь выгодная страсть, позволяющая экономить на хлебе насущном, не овладела мной в те дни, когда я голодал, — она сослужила бы мне отличную службу. То, что я не мог поделиться этими реально-экономическими наблюдениями с Дортхен и развеселить ее, глубоко меня огорчало.

Дортхен же, напротив, казалась очень оживленной; с каждым днем она была все веселее и, видимо, не очень-то тревожилась обо мне. Она пускала волчком монеты по столу, приводила детей и возилась с ними, украшая их головки бумажными колпаками, кидала собакам во дворе поноску, и все это казалось мне необыкновенным, удивительным, полным неизъяснимой прелести, все очаровывало меня. Чем больше она бесилась и дурачилась, тем больше восхищался я ее природной прелестью и живостью духа; я видел, что в этой милой кудрявой головке сидит тысяча бесенят. Если женщина сначала покорила нас открытой и ясной сердечной добротой, тем, что принято называть женским очарованием, если мы потом в наивном изумлении открыли, что возлюбленная наша не только красива и добра, но еще и умна, то, внезапно обнаружив в ней озорную, детскую жестокость, мы окончательно лишаемся покоя и разума; вот и мной теперь овладел внезапный страх, что я уже никогда не обрету покоя, — ведь я никогда не смогу назвать моей эту веселую, привлекательную девушку. Ибо, если любовь не только прекрасное и глубокое, но и по-настоящему веселое чувство, она каждый миг нашей короткой жизни как бы обновляется, она удваивает ценность ЖИЗНИ, И НИЧТО так не удручает нас как сознание того, что счастье это возможно, но для нас недоступно; самые печальные люди те, которые готовы безудержно веселиться, но не находят никого, кто разделил бы с ними их жизнерадостный порыв, и пребывают в унынии и тоске. Так думал и чувствовал я в те дни, потому что не знал, что на свете существуют вещи более важные и более постоянные, чем эта юношеская веселость.

Оставаясь сама собою, моя любимая что ни день казалась мне другим и все более непонятным существом, так что в конце концов я потерял всякую непосредственность в общении с нею и, чтобы излечиться от моего недуга, попытался, подобно отшельнику, удалиться в чащу; я заявил, что желаю поближе познакомиться с местностью и людьми, и под этим предлогом целыми днями, независимо от погоды, бродил по окрестностям. Но больше всего часов я проводил на лесистых холмах, под старыми елями или в заброшенных хижинах угольщиков, избегая всякого общества; это было весьма разумно уже по той причине, что, занятый непрестанно одним и тем же предметом, я терял власть над собой и начинал думать вслух, жалуясь на нестерпимую боль, которая сжимала сердце и которую я сотни раз безуспешно пытался подавить.

— Значит, эта чертовщина и есть настоящая любовь? — говорил я как-то раз сам себе, сидя под деревьями и глядя вдаль. Разве я съел хотя бы одним куском меньше, когда Анна была больна? Нет! Разве я пролил хоть одну слезу, когда она умерла? Нет! И все же я так носился со своим чувством! Я клялся навеки сохранить верность умершей, но мне и в голову не приходило клясться в верности этой живой девушке, так как это само собой разумеется, и я даже не могу представить себе ничего иного! Если бы она тяжело заболела или умерла, разве бы я был в состоянии внимательно наблюдать за событиями или даже описывать их? О нет, я чувствую, это сломило бы меня и весь мир бы померк. Каким же я был трезвым юношей, когда так платонически, так рассудительно любил, а ведь я тогда был совсем еще зеленым юнцом. Как бесстыдно целовал я и молоденькую девушку, и взрослую женщину, словно выпивал чашку молока к ужину! А теперь, когда я стал старше и повидал свет, мне жутко при одной мысли о том, что, может быть, эта пленительная, сердечная девушка когда-нибудь, в далеком будущем, разрешит поцеловать себя!

Потом я снова глядел вокруг; проходило несколько минут, я с любопытством рассматривал белые облака, или какой-нибудь предмет на горизонте, или колеблющуюся травинку у моих ног, и затем мысли мои неизменно возвращались к прежнему, потому что железный образ не позволял им надолго удаляться и бродить в отдалении. Как-то вечером я, погруженный в печальное раздумье, спускался по крутой каменистой тропинке и, внезапно оступившись, покатился кувырком по скале; не помню, как я очутился внизу; вдобавок, к стыду своему, я порядочно расшибся. В другой раз я сидел на каком-то забытом в поле плуге, посреди начатой борозды, и вид у меня был, наверно, весьма унылый и глупый, потому что деревенский парень, который, ухмыляясь каким-то своим мыслям, шел мимо с глиняным кувшином за спиной, вдруг остановился, уставился на меня и начал безудержно хохотать, вытирая рукавом нос. Даже этот несчастный кувшин, самодовольно и бесстыдно болтавшийся за спиной крестьянина (видимо, в нем была вечерняя выпивка), возбуждал мое негодование. Как можно было таскать с собой такой кувшин, как будто на свете не существовало Дортхен?

Так как этот грубиян не уходил и продолжал смеяться мне в лицо, я встал, преисполненный обиды, и, чуть не плача, так ударил его в ухо, что бедняга покачнулся; и прежде чем он мог прийти в себя, я выместил на чужой спине все свое горе, а вдобавок еще разбил кувшин, поранив себе руку до крови; парень, пожалуй, решил, что напал на самого дьявола, и поспешно удрал; лишь удалившись на некоторое расстояние, он стал бросать в меня камнями. Совершив этот «человеколюбивый» поступок, я медленно ушел, качая головой и вздыхая о том, что в мире столько скорби.

Я сам был изумлен своим поведением, но не стал изводить себя угрызениями совести, а попытался освободиться от безумия. Я рассмотрел и сопоставил все обстоятельства, стараясь убедить себя в том, что я не способен пробудить склонность в такой девушке, как Дортхен.

«Что тебе мило, то и мне дорого, и как ты ко мне, так и я к тебе», — вот две золотые истины даже в любовных делах, по крайней мере, для разумных людей, и залогом исцеления больного сердца является непреложная уверенность, что его страдания не встречают отклика. Только себялюбцы и упрямцы способны лишить себя жизни, если их не любят те, кто им нравится. И все же мысль о том, что могло бы быть и что невозможно, делает человека несчастным, и никакое утешение не помогает, даже то, что мир велик и за горами тоже живут люди; нет, только настоящее, то, что у нас перед глазами, священно для нас и может служить утешением.

После того как я пришел к выводу, что Дортхен не думает обо мне, я стал несколько спокойнее и начал обдумывать, не открыть ли ей все мои терзания, просто в благодарность за ее доброжелательное отношение. Я думал перед отъездом, при случае, словно бы в шутку, рассказать ей, какую сумятицу она вызвала во мне, и тут же просить ее об этом не беспокоиться, потому что теперь все опять хорошо и я бодр и весел. Но, с другой стороны, у меня возникло опасение, что подобная откровенность может быть принята за хитроумное объяснение в любви; тогда я окажусь в ложном положении, а моя возлюбленная будет огорчена. Снова наступили для меня тревожные и печальные часы раздумий, — решиться на такой шаг или нет; наконец я пришел к заключению, что она заслужила это маленькое развлечение, что я со смехом и шутками, чистосердечно и непринужденно расскажу ей о буре, потрясшей меня, и тем самым верну себе утраченный покой. Я намеревался сделать это признание, не откладывая. Была суббота, ясный вечер предвещал погожий день, и я задумал воспользоваться тихим и прозрачным воскресным утром, чтобы выполнить свое дерзкое намерение, а в тот день я решил больше не показываться ей на глаза, — новые впечатления могли сбить меня с толку и заставить передумать.

Утро действительно выдалось прекрасное: лучезарное, безоблачно-чистое небо, какое бывает ранней весной, смеялось, заглядывая во все окна, и, несмотря на некоторый сладостный трепет, я был в отличном расположении духа, так как ожидал скорого избавления от позорной стесненности и воображал, что ни к чему иному не стремлюсь. Все же мое томительное волнение, заставившее меня принарядиться по-праздничному и все время придумывать новые шутки, которыми я надеялся блеснуть в предстоящем разговоре, основывалось на самообмане: я сам скрывал от себя, что меня окрыляет лишь желание так или иначе поговорить с Дортхен о любви.

Но оказалось, что она уже в субботу уехала довольно далеко навестить подругу, оттуда отправится в город и вообще будет отсутствовать несколько недель. Все мои надежды пошли прахом, и голубое небо показалось мне черным, как ночь. Прежде всего я раз двадцать прошел по дороге от флигеля до кладбища, причем старался шагать по той стороне дороги, где обычно шла Дортхен, касаясь краем платья придорожных кустов. Но кончилось все это только тем, что старая боль вернулась с новой силой, и все мое благоразумие развеялось. Тяжесть снова легла на сердце и стеснила грудь.

Все это время граф отдавался своей единственной страсти — охоте — и потому мало бывал дома. Теперь она, казалось, несколько утомила моего гостеприимного хозяина, и он снова стал искать моего общества. Он нашел меня в часовне, так как у меня не было больше причины бродить по лесам и полям, а здесь было наиболее уединенно.

— Как же дела с картинами, маэстро Генрих? — сказал он, похлопывая меня по плечу. — Подвигаются они?

— Не слишком, — ответил я робко и смущенно.

— Ну, это не к спеху, мы рады видеть вас у себя как можно дольше! Но я вижу по вашему лицу, что вам хочется скорее покончить с этим делом.

«Ты попал не в бровь, а прямо в глаз!» — подумал я и вдруг с такой ожесточенной решимостью принялся за работу, что спустя три недели обе картины были готовы. Выставив их для просушки на воздух, я заказал столяру ящики, в которых он должен был отправить их в столицу. Потом, чтобы не сидеть без дела, я отправлялся на прогулку и как-то раз, возвратившись домой поздно вечером, увидал из сада, что окна Доротеи освещены. Снова я потерял сон, который обрел было в последнее время, посвященное напряженной работе, — а ведь я даже еще не знал, в самом ли деле она вернулась.

Утром появилась Розхен и позвала меня к завтраку: в честь прибытия Доротеи мы должны были собраться за столом. Когда я пришел в замок, ее голос звенел повсюду; она пела, как соловей в летнее утро, и все было напоено жизнью и радостью; только я один был печален и немногословен, — близилась неизбежная разлука.

Она, казалось, ничего не замечала, продолжая пускаться на всевозможные проказы, которые тревожили и смущали меня; при этом она все время обращалась к другим и постоянно использовала помощь неизменной своей подруги и спутницы Розхен, безотказно выполнявшей все ее поручения. Когда же я услышал тихий, серебристый смех маленькой садовницы, который, как мне казалось, относится ко мне и вызван моей мрачностью, я догнал девушку и одной рукой сжал ей пальцы, а другой крепко держал ее головку, заставляя смотреть мне прямо в глаза.

— Над кем ты смеешься и чего ты хочешь, стрекоза? — воскликнул я. Цветущая девушка отбивалась и старалась вырваться, но продолжала смеяться. Неожиданно она затихла и прошептала мне на ухо:

— Дайте же нам посмеяться. Моя барышня так весела и довольна, что вернулась! А знаете почему?

Когда я, смущенно покраснев, отпустил проказницу, она положила мне руку на плечо и продолжала таким же тихим шепотом:

— Она была так печальна все время, потому что влюблена! А знаете, в кого?

Я почувствовал, что у меня как бы остановилось сердце, и беззвучно спросил:

— Ну, в кого же?

— Один ротмистр в кирасирском полку, — шепнула она совсем тихо, — небесно-голубой мундир, белый как снег плащ, стальной панцирь и высокая серебряная каска с круглым гребнем. Барышня говорит, он прекрасен, как Гектор[225] Ге ктор герой «Илиады» Гомера, один из сыновей троянского царя Приама, сильнейший воин; был убит в поединке с Ахиллом., хотя так зовут нашу черную собаку!

С этими словами Розхен убежала следом за своей госпожой, которая исчезла еще раньше. Правда, я заметил, что все это была шутка; однако описание красавца кирасира в такой связи пришлось мне не очень-то по вкусу.

К счастью, как раз в этот момент прибыли ящики, и картины сразу же стали упаковывать. Я сам забивал гвозди в крышки, да так, что вся часовня сострясалась от сердитых ударов, потому что с каждым ударом я все тверже принимал решение уехать на следующий день, и мне казалось, что я заколачиваю собственный гроб. Но после каждого удара раздавался звонкий смех или веселое пение из коридоров и с лестниц, — девушки то и дело бегали туда и обратно, хлопая дверьми.

Это привело к тому, что я пошел в садовый флигель и сразу же уложил чемодан, который вместе со всем содержимым купил во время последней поездки в столицу. Кончив укладываться, я с тяжелым сердцем, но сосредоточенно-спокойный вышел из дому и направился в сторону кладбища; там я сел на любимую скамейку Дортхен, надеясь, что она сама, может быть, придет и я, по крайней мере, посижу с нею несколько минут, не подвергаясь насмешкам и издевкам, — просто я хотел поглядеть на нее напоследок. Минут через пятнадцать она и в самом деле пришла, но в сопровождении дочки садовника и черного Гектора. Тогда я поспешил удалиться, в надежде, что они меня не заметили, и скрылся за церковью. Но так как до меня доносились разговор и смех девушек, я в замешательстве отправился в деревню. Зайдя к капеллану, чтобы найти у него прибежище, я сделал вид, что пришел сообщить ему о своем отъезде.

Он сидел за столом, который был залит вечерним солнцем.

— Я как раз закусываю, — сказал он, — не хотите ли составить мне компанию?

— Нет, спасибо, — ответил я, — но если разрешите, я посижу и побеседую с вами!

— Ну и молодые люди пошли нынче, — ответил преподобный отец, — у них уже нет настоящего немецкого аппетита! Да и мыслят они сообразно с этим, тут и не может другого получиться: из ничего не будет ничего!

— С каких пор ваше преподобие столь материалистично?

— Не путайте существующее с несуществующим, несчастный чернокнижник, и садитесь! Глоток пива вам, во всяком случае, не повредит!

Так, беседуя со мной, он продолжал трудиться над большим блюдом, стоявшим перед ним, где лежали уши, рыльце, ножки и хвостик недавно зарезанного поросенка. Все это было только что сварено и приятно щекотало обоняние капеллана. И он отдавал должное поросенку, восхваляя его удивительную, ни с чем не сравнимую нежность и запивая мясо золотисто-коричневым пивом, которое отхлебывал из большой кружки.

Я просидел у него минут десять, когда в дверь постучали, и, сопровождаемая только красавцем Гектором, вошла Доротея; она любезно поздоровалась, хотя, казалось, была в легком смущении.

— Не буду мешать вам, господа, — сказала она, — я лишь хотела просить господина капеллана прийти к нам сегодня вечером, так как господин Лее завтра уезжает. Вы не заняты, надеюсь?

— Конечно, я приду! — ответил священник, снова садясь и принимаясь за свое приятное занятие. — Пожалуйста, дорогой мой, принесите для барышни стул!

Я выполнил это с большим рвением и поставил стул как раз напротив себя. Доротея поблагодарила меня приветливой улыбкой и, усевшись, скромно потупила взгляд. Я почувствовал, что счастлив: в комнате капеллана было уютно и солнечно, я сидел напротив нее, а она была так доброжелательна и спокойна! Капеллан продолжал есть и говорил за всех, а нам оставалось только слушать его, в то время как собака, широко раскрыв пасть, не сводила горящего взгляда с блюда, рук и рта его преподобия.

— Ах, бедная собачка, у нее слюнки текут! — проговорила Дортхен. — Вы это тоже будете есть, господин капеллан, или разрешите дать ей?

При этом она показала на завиток хвостика, который красовался на краю блюда.

— Этот свиной хвостик? — сказал капеллан. — Нет, милая барышня, это ей дать нельзя, хвостик я съем сам. Вот постойте, здесь кое-что для нее найдется. — И он поставил перед собакой, устремившей на него умоляющий взгляд, тарелку, куда бросал косточки и хрящики. Мы с Дортхен невольно посмотрели друг на друга и не могли удержаться от улыбки: священник получал такую чистую радость от жизни в самом примитивном ее проявлении, что нам стало весело. К тому же довольное урчание собаки, которая с жадностью занялась содержимым тарелки, способствовало этому настроению. Дортхен погладила ее по голове как раз в тот момент, когда я проводил рукой по блестящей спине собаки и, увидев, что нашим пальцам грозит опасность встретиться, деликатно убрал руку; за это она быстро поблагодарила меня легкой улыбкой.

Ветерок тихо колебал занавески у открытого окна, и рой сверкающих мошек с такой стремительностью и страстью плясал в солнечном луче, как будто все они чувствовали, сколь кратко их земное существование, измеряемое, быть может, лишь каким-нибудь получасом.

В эту минуту экономка вызвала капеллана, который должен был принять некую чету, вечно ссорившуюся друг с другом; супругов пригласил к себе приходский священник, но сам он уехал.

— Вечно им надо браниться и ссориться, беда с этими семейными! — вскричал старый холостяк, огорченный такой помехой. — Уберите со стола, Тереза, потом уж я не буду есть!

С этими словами он быстро направился в приемную приходского священника, не прощаясь с нами, и потому нам пришлось остаться за столом, покрытым белой скатертью: экономка убрала лишь блюда и тарелки, а скатерть оставила. Молча глядел я на белый круг между нами, освещенный юным весенним солнцем. Слово «семейные», которое, уходя, произнес капеллан, казалось, звучало еще в воздухе, так как мы оба молчали. Ибо и Дортхен сидела безмолвно, положив руку на голову собаки, которая тоже покончила с едой. Однако это щекотливое слово не связывалось в моем восприятии с тем, что имел в виду капеллан, — оно вызывало в воображении образ счастливой пары, сидящей в своем тихом доме за столом, друг против друга. Казалось, что белый круг оживает картинами счастья, и меня охватила глубокая печаль за Дортхен: мне казалось, что лишь со мной она может быть счастлива и спокойно доживет до старости. Вздохнув, поднял я увлажненные слезами глаза и в ужасе заметил, что взгляд Дортхен с участием покоится на моем лице, что на ее плотно сжатых губах появилось выражение мягкой, приветливой серьезности, придававшей ей особую прелесть, а головка задумчиво склонилась в сторону. Даже когда я взглянул на нее, она не сразу переменила позу и выражение лица; только когда и в ее глазах появился влажный блеск, она взяла себя в руки. Это мгновение запомнилось мне навсегда, — так человек, которому однажды посчастливилось увидеть в необычно прозрачном воздухе ровное сияние неведомой звезды, никогда уже его не забудет.

Я еще судорожно искал слова, чтобы прервать молчание, а Дортхен, движимая тем же намерением, уже приоткрыла рот, как вошла экономка приходского дома и теперь не уходила, видимо, считая своей обязанностью занимать разговором молодую госпожу из замка. Вскоре возвратился и капеллан, который закончил свое дело раньше, чем сам ожидал; тут завязался какой-то хозяйственный разговор, а я, воспользовавшись удобным случаем, распростился и ушел, унося свое сердце, переполненное избытком чувств. Дортхен поглядела мне вслед и крикнула, чтобы я не слишком поздно возвращался в замок.

Побродив некоторое время, я дошел до того места, где в день моего прибытия вышел из лесу и где моим глазам предстали вечерняя равнина под дождем, раскинувшееся вдали имение и старая церковь. Я направился к церкви и вошел в нее, но перед алтарем стояла на коленях и шептала молитвы какая-то старушка, и я пробрался в один из приделов в заброшенной части постройки; там царила полутьма, так как высокие окна романской архитектуры были наполовину замурованы. В этой части храма в течение лет нагромоздилось множество самых различных предметов.

В середине высилось древнее надгробие из черного известняка, на котором было высечено изображение высокого рыцаря со сложенными на груди руками. Рядом с ним, на краю саркофага, стояла плотно закрытая и запаянная кружка из бронзы в виде небольшой урны искусного чекана; она была прикреплена к нагрудному панцирю каменного рыцаря тонкой бронзовой цепочкой. По преданию, в этой урне находилось забальзамированное и засушенное сердце покойного; и сосуд и цепочка позеленели от времени и тускло поблескивали в полумраке придела. Это было надгробие одного бургундского рыцаря, жившего в конце пятнадцатого века; неукротимый и непостоянный, хотя и честный по природе, он был преследуем всяческими несчастьями и женским коварством и блуждал по многим странам; у предков графа он нашел свое последнее прибежище, и здесь его сердце было в конце концов разбито последним предательством.

Это надгробие он сам заказал и сам выпросил себе это уединенное место; усыпальница графского рода была уже тогда перенесена в большую церковь, Об этом сердце, заключенном в урне, в народе ходили различные легенды; рассказывали, например, как «влюбленный бургундец» велел, чтобы его сердце было привязано к гробнице, пока, живая или мертвая, сюда не прибудет некая дама и не возьмет его на родину; если же она забудет о нем, то не найти ей никогда вечного покоя, и это так же верно, как то, что он надеется обрести этот покой; всякая другая женщина, которая осмелится взять в руки урну, должна будет трижды поцеловать ее и трижды прочесть «Отче наш», иначе «влюбленный бургундец» иссушит ей руку, или сломает колено, или сделает еще что-нибудь подобное. Эти россказни, очевидно, были причиной того, что сосуд и цепочка так долго хранились здесь.

Я забрался в темную нишу, напротив романтического надгробия, между отслужившими свой век дарохранительницами и старинными хоругвями, и предавался грустным мыслям о предстоящей разлуке; они были тем печальнее, что я в этот последний час должен был признаться самому себе: при всей неожиданности пережитого вряд ли мне и дальше будет сопутствовать столь же необычайная удача, вряд ли судьба подарит меня еще и возможностью одержать сказочную победу, о которой я мечтаю. В этот решающий момент необходимость заставила меня прийти к этому трезвому выводу, к тому же я стыдился своего поведения; как малое дитя, я увидел блестящий предмет и сразу потянулся к нему. Борясь с подобными чувствами, я говорил себе, что уже ни на что не могу надеяться для себя самого, что думаю только о предмете любви своей и питаю отныне лишь самоотверженное умиротворенное чувство; впрочем, возможно, что под его покровом опять притаилось прежнее желание. Таким размышлениям предавался я в сумраке церковной ниши, пока не услышал из глубины церкви легкий шум шагов и женские голоса. Вслушавшись, я узнал голоса Доротеи и Розхен. Девушки на этот раз не смеялись, они о чем-то советовались друг с другом. Но им скоро надоело быть серьезными; они спустились в нишу, и Доротея воскликнула:

— Идем, Розхен, давай посмотрим еще разок на влюбленного героя.

Они подошли ближе к памятнику и заглянули с любопытством в темное, честное лицо каменного рыцаря.

— Я боюсь, — прошептала Розхен и рванулась было убежать. Но Дортхен удержала ее и сказала громко:

— Почему же, дурочка? Он никого не обидит. Посмотри, какой он хороший дядя!

Тут она взяла в руки бронзовый сосуд и осторожно приподняла; потом неожиданно стала трясти его изо всех сил, так что высохшее нечто, лежавшее в нем более четырехсот лет, громко застучало внутри и к тому же зазвенела цепь. Дортхен взволнованно дышала; я видел ясно ее лицо, на которое падал луч дневного света, и заметил, как оно изменялось — розовый румянец перешел в мраморную бледность.

— Послушай-ка эту погремушку! — воскликнула она. — На, погреми, если хочешь!

Она сунула урну в руки дрожавшей от страха Розхен, но та вскрикнула и уронила сердце; Дортхен ловко подхватила его и снова стала трясти урну.

Я же, о присутствии которого они вовсе и не подозревали, с удивлением глядел на эту игру.

«Подожди-ка! — подумал я. — Вот я тебя напугаю!»

Быстро утер я слезы, испустил глубокий вздох и произнес по-старофранцузски печальным голосом, для чего мне не пришлось даже особенно менять свой: «Dame, s'il vous plaist, laissez cestuy cueur en repos!»[226]Сударыня, прошу вас, дайте покой этому сердцу (старофранц.).

Двойной крик был мне ответом, и девушки, как безумные, выбежали из ниши, а затем из церкви; Дортхен, бежавшая впереди, одним махом перепрыгнула через ступени и порог церковных дверей; она была бледна как смерть, но все еще смеясь подбирала платье и, перебежав через кладбище к своей любимой скамейке, бросилась на нее; все это я мог хорошо разглядеть из окна, на которое быстро взобрался.

Дортхен, чье лицо было чуть ли не белее ее белых зубок, откинулась назад, обхватила колени руками, а Розхен воскликнула:

— Боже мой, да ведь это было привидение!

— Да, да, привидение, конечно, привидение! — сказала Дортхен и захохотала как безумная.

— Ты безбожница! Разве ты совсем не боишься? Разве твое сердце не стучит еще сильнее, чем стучало там мертвое сердце?

— Мое сердце? — ответила Дортхен. — Я говорю тебе, оно прекрасно себя чувствует!

— Что же он крикнул? — спросила Розхен, которая все время прижимала к собственному сердцу обе руки и время от времени проверяла, не потеряли ли они способность двигаться. — Что сказал этот французский призрак?

— Он сказал: сударыня, если вам хочется, возьмите это сердце и сделайте себе из него подушку для булавок! Поди назад и скажи, что мы подумаем! Поди, поди, поди!

Она вскочила, сделала вид, что хочет взаправду подтолкнуть хорошенькую служанку к церкви, но вместо этого неожиданно обняла ее и стала осыпать поцелуями. Потом они обе исчезли за деревьями.

Некоторое время спустя я тоже вылез из своего укромного уголка, чтобы закончить последние приготовления к отъезду. Я отправился в садовый флигель и проверил, все ли уложено и готово к путешествию; в самом деле, упаковывая чемодан, я забыл про череп, и мне пришлось отыскивать для него место. Наконец и он был уложен; кстати, это была единственная вещь из тех, которые я когда-то взял из дому, отправляясь на чужбину. Вот почему этот обломок прошлого был мне особенно дорог; долгие годы лежал он в земле родины, потом разделял со мной одиночество моей комнатки; этот немой свидетель видел всю мою жизнь, и с ним я возвращался домой, лишенный, по крайней мере, не всего своего имущества.

Сделав все это, я направился к графу, чтобы побеседовать с ним на прощание и провести последние часы, как того требовал долг благодарности. Но он не хотел и слышать о подобном расставании и настоял на том, чтобы снова проводить меня в город, быть свидетелем того, что я предприму со своими картинами, и узнать, как пойдут мои дела.

— Надо остерегаться, — сказал он, — сразу же после первой неудачной попытки снова попасть в руки какого-нибудь перекупщика.

— Этого не следует бояться, — ответил я, — теперь я достаточно богат, чтобы оставить эти картины пока что у себя и даже привезти их домой, где они послужат свидетельством того, как я провел все последнее время.

— Ничего подобного, — возразил он, — они должны произвести надлежащее впечатление в городе искусств, иначе предстоящее вам решение не будет иметь под собою почвы.

Уйдя от графа, я направился к террасе, где и собирался провести остаток дня до нашей вечерней встречи. На столе гостиной, через которую я проходил, я увидел блюдо со сладостями, которые обычно заворачивают в пестрые бумажки, вкладывая туда какие-нибудь стишки или так называемые девизы. Доротея любила заворачивать подобные лакомства сама и вместо обычных банальных стишков надписывать остроумные эпиграммы, двустишия и строфы песен, которые она отыскивала у самых разнообразных поэтов и на разных языках. Она собирала множество таких изречений и отдавала их печатать на больших листах, которые потом можно было разрезать по мере надобности. У нее был талант подбирать каждый раз подходящие цитаты, так что за десертом общество нередко приходило в восторг от этих забавных и веселых или остроумных и язвительных намеков, которые всегда вносили оживление. Иногда она дурачилась, соединяла две строчки из разных поэтов, и всем казалось, что читаешь знакомые стихи, но неожиданное сочетание знакомого с незнакомым приобретало совершенно противоположный смысл, и это сбивало с толку читателей. У нее хранился запас подобных сладостей в плетеной серебряной корзиночке, она украшала ее цветами и сама, когда случался к этому повод, обносила ею гостей. Меня не особенно привлекала эта забава; но, как правоверный влюбленный, я считал ее если не чем-то замечательным, то все же простительной и даже милой проказой; мы ведь всегда бываем рады, находя маленькие недостатки у тех, кого любим, и не только прощаем их незамедлительно, но подчас распространяем и на них нашу любовь.

Очевидно, Доротея была занята тем, что заново наполняла свою корзиночку, но ее неожиданно позвали куда-то. После своей выходки в церкви, а также ввиду предстоящего отъезда я чувствовал себя свободней, чем обычно, и меня не смущали опасения, что хозяйка неожиданно вернется и застанет меня врасплох; поэтому я присел к столу и стал разглядывать плоды сегодняшних трудов Доротеи. В корзиночке лежало уже довольно много плиточек, завернутых в глянцевитую бумагу; когда я стал искать стишки или эпиграммы, приготовленные для них, я увидел целую пачку тонких бледно-зеленых листков, на которых было напечатано одно и то же маленькое стихотворение:

Нам надежда неверна,

Если сами неверны мы;

Верность нам хранит она,

Если мы неколебимы.

К нам надежда снизойдет

В сердце, не в открытый рот!

Когда я осторожно развернул листки (они были связаны вместе зеленой шелковой ленточкой), отовсюду глядели на меня эти простые, искренние и все же волнующие слова. Осторожно вынул я наугад из корзиночки одну готовую плиточку, потом другую, слегка раскрыл обертку и в каждой находил ту же самую зеленую песенку. Мне казалось, что я слышу успокаивающий зов перепелочки на опустевшем поле или в глубине леса нежную песенку дрозда, которая медленно нарастает и внезапно обрывается.

Насколько я знал, в этот вечер не предполагалось большого общества, поэтому Дортхен, видимо, готовила свой сюрприз для какого-то предстоящего праздника, о котором я ничего не знал. Я вдруг оставил листки и вышел на террасу, где, бросившись в кресло, провел остаток времени во вздохах и размышлениях. Спустя некоторое время появилась Дортхен с несколькими еле распустившимися бледно-алыми розами, которые она, очевидно, принесла из оранжереи; в руках у нее был подсвечник с зажженной свечой, так как сумерки уже переходили в ночь. Беззаботно принялась она за свою работу, завернула еще с полдюжины сахарных и ванильных плиточек вместе с листочками, все время напевая вполголоса две первые строчки:

Нам надежда неверна,

Если сами неверны мы,—

пока, с последней плиточкой, она не перескочила на конец:

К нам надежда снизойдет

В сердце, не в открытый рот! —

закончив неожиданной мелодией и несколько громче, на самых низких нотах, на которые был способен ее голос. Затем она спрятала неиспользованный остаток листков в карман, украсила потемневшее серебро розами и, взяв в одну руку нарядную корзиночку, в другую — свечку, покинула гостиную. Я наблюдал за ее грациозными движениями, скрытый наполовину тюлевыми занавесками высокого окна.

Раздался веселый голос капеллана, и я поспешил встретить его, спустившись по ступенькам террасы; в его обществе вошел я снова в дом, в те комнаты, где мы обычно проводили вечера. Этим искусным маневром я стремился отвести от себя подозрение Дортхен в том, что мне известна странная тайна ее корзиночки. Когда мы вчетвером сидели у стола, мне казалось, что время летит слишком быстро; мое себялюбие было польщен общей благосклонностью, благодаря которой моя особа явилась предметом этой последней беседы, и уверенность, что я в последний раз наслаждаюсь присутствием Дортхен, вдвое сокращала оставшиеся часы. Граф утверждал, что привык к моему обществу, и если б дело было в нем одном, он еще долго не отпускал бы меня; капеллан возразил ему, говоря, что я должен отправиться в путь, дабы, как он твердо надеется, благодаря перемене места и возвращению на мою прекрасную родину обрести потерянные идеалы.

Смеясь, я ответил ему, что, если верить некоторым предсказаниям моих сновидений, я, во всяком случае, обрету новые идеи, и я рассказал им о хрустальной лестнице, в ступенях которой спали идеи в образе маленьких женских фигурок. Капеллан подивился этому сну и, все более изумляясь, не сводил с меня глаз, когда я продолжал описывать странные образы сна в те несчастливые дни, так как этим я подтверждал его мнение, что в снах своих я был еще большим безумцем, то есть, по его понятиям, еще большим идеалистом, чем он — наяву. Я рассказал о мосте тождества, о золотом дожде, который я вызвал, летя на коне, о том, как я свалился кувырком с церковной крыши и, наконец, о том, как стоял, полный отчаяния, перед дверью родительского дома, после того как он чудесным образом заблестел и заискрился перед моими глазами.

За ужином мы пили крепкое вино, и оно настолько возбудило меня, что я приукрасил свое повествование множеством добавлений и выдумок и закончил, как настоящий сказочник, который пускает пыль в глаза народу, рассказывая небылицы.

— Ох, и нагородил же он — с три короба! — сказал капеллан; смущенный моим враньем, он употребил грубоватое простонародное выражение; видимо, я взялся не за свое дело и вторгся в его область, так как рассказывал действительно пережитое мною, хотя это все было ничто, пустой сон; граф, со своей стороны, заметил:

— Мы что-то до сих пор не замечали у нашего друга такой разговорчивости. Но раз он на это способен, то, я надеюсь, когда-нибудь он употребит свой дар речи и для более серьезных вещей. Давайте чокнемся за доброе будущее для всех нас!

Он снова наполнил бокалы, мы сдвинули их со звоном, но я не старался вникнуть в потаенный смысл его слов, потому что неожиданно заметил Доротею; она подошла к нам с корзиночкой, украшенной розами.

— Я тоже хочу высказать напутственное пожелание, — сказала она, подойдя ко мне, — но выбор я предоставляю случаю. Вот знакомая вам корзинка с предсказаниями, выберите себе конфету, но только одну, и будьте при этом осторожны и осмотрительны.

Я взглянул на нее удивленно и вопросительно; я ведь знал, что в каждом из всех этих изящных пакетиков лежит один и тот же стишок.

— Какой же вы мне советуете взять? — спросил я ее, охваченный глубоким волнением; но она спокойно ответила:

— Я не могу вмешиваться, когда должен высказаться оракул!

— Может быть, взять эту?

— Не знаю!

— Или эту?

— Я ничего не скажу — ни да, ни нет!

— Тогда я выберу эту и благодарю вас за любезность! — воскликнул я, развертывая бумажку, в то время как Дортхен поспешно убрала корзинку.

— Ну, что же там написано? — спросил капеллан. Я был рад его вопросу, так как сам был не в состоянии прочесть эти стихи вслух. Я передал ему листок с просьбой прочесть его. Он продекламировал стихи с выражением.

— Прекрасное изречение! — добавил он. — Вы можете быть довольны; оно основано на благочестивой и надежной жизненной философии, которую в наши дни не часто встретишь! Ну, а теперь, милостивая государыня, дайте и мне попытать удачи, посмотрим, что ждет меня здесь!

Он требовательно протянул руку к нарядной корзиночке. Но Доротея возразила:

— В следующее воскресенье и вам что-нибудь достанется, ваше преподобие! Сегодня получает тот, кто расстается с нами! — Она поспешно отошла и заперла корзиночку в буфет.

На следующее утро, когда граф и я сидели в удобной дорожной коляске, Доротея, которая уже простилась с нами, вдруг снова подошла к экипажу и сказала:

— Все-таки вы что-то забыли! Ваша зеленая книга, господин Генрих, ведь лежит у меня! Хотите, я быстро ее принесу?

— Не нужно! — сказал мой спутник. — Это нас задержит надолго. Если он нам вскорости напишет, как мы надеемся, то мы сможем переслать ему книгу в полной сохранности. Не так ли?

Радостно вздохнув, я кивнул в знак согласия; вместе с книгой, как мне казалось, подле Дортхен остается частица меня самого.

— Я буду держать ее под надежным запором, и с нею ничего не случится! — сказала она, и в момент, когда лошади тронулись, кивнула, провожая меня дружеским взглядом. И все же я тогда видел это прелестное существо последний раз в жизни.

Глава четырнадцатая

ВОЗВРАЩЕНИЕ И AVE CAESAR

Обе золотые рамы, заказанные заранее, оказались готовы, когда мы с графом прибыли в город, где уже однажды побывали вместе. Мой покровитель постарался сразу же употребить влияние, которого он, благодаря своему титулу и личным достоинствам, еще не лишился и которое в незначительных случаях мог использовать; поэтому мои картины уже через несколько дней висели на наиболее выгодном месте в одном из залов выставки, той самой, где я когда-то так безуспешно начинал свой путь. Они, правда, не были шедеврами, но все же содержали известный смысл; в них можно было увидеть и обещание будущего прогресса, и, быть может, известный предел, достигнутый ограниченным талантом, вечный отдых после первоначального бурного разбега, — отдых бегуна, который успокоился и, отказавшись от дальнейших попыток одержать победу, уселся на краю самой оживленной в искусстве дороги, именуемой «золотая середина».

К моему удивлению, рядом висели и те две небольшие картины, которые я отдал еврею-портному, торговавшему картинами, в обмен на поношенную одежду. Граф, помнивший об этом случае, разыскал их и перекупил из третьих рук. Теперь на них висели ярлыки с гордой надписью «продано». Эта хитрость графа пробудила благоприятное мнение, которое распространилось на все четыре картины, и в ближайшем же обзоре искусств весьма распространенной крупной газеты они были упомянуты в нескольких одобрительных строках, хотя замысел их и не был верно понят критиком. Короче говоря, через несколько дней объявился крупный торговец произведениями искусств, объезжавший мастерские и выставки немецких художников, чтобы приобретать целые коллекции картин для продажи в глухих провинциальных городах. По милости этого покупателя, который собирался приобрести мои картины за скромную цену, мое имя получило бы дополнение в виде «художник такой-то школы», — честь, о которой я прежде не смел и мечтать. Но граф полагал, что я должен продать картины любителю, а не торговцу, и уверял, что уже имеет кого-то в виду.

Но прошло еще несколько дней, и хранитель выставки передал мне письмо, пришедшее с севера на мое имя. Оно было от Эриксона, который писал мне:


«Милый Генрих, я только что прочел в вашей газете, выписанной мною по желанию жены, что ты еще там и выставляешь четыре работы, две небольшие и две побольше. Если ты никому их не обещал, оставь мне любую пару и пришли; я буду твердо на это рассчитывать! Назначь сам приличную цену и не будь слишком щепетилен — мне живется неплохо. Я снова восстановил положение нашей фирмы, даже не трогая денег жены, и, кроме того, приобрел сбережения, а именно двух мальчишек. Старший уже намалевал на стене черта, и даже вишневым вареньем, а сделал он это после замечания матери, что не так страшен черт, как его малюют. Славный малыш, ему еще нет и трех лет. Если будешь посылать мне картины, напиши побольше о себе!»


Не колеблясь ни минуты, я решил принять это дружеское предложение; оно более всего соответствовало моему решению отказаться от занятий искусством; ведь приобретение моих картин из дружеского расположения отнюдь не было еще доказательством моего артистического призвания. Граф вынужден был согласиться со мной, хотя у меня и возникло подозрение, что его проекты продажи моих картин мало чем отличались от этого.

Я послал картины Эриксону. В письме, которое оказалось не таким подробным, как ему хотелось (видимо, из-за обилия чувств, переполнивших мое сердце), я просил переслать деньги мне на родину, куда я направляюсь; таким образом, я вез домой не только значительный капитал наличными, превосходивший все, что у меня бывало до сих пор, но и уверенность в том, что спустя некоторое время после приезда, когда первые впечатления уже сотрутся, я получу из дальних краев немалую сумму, каковое событие должно было произвести благоприятное действие на земляков.

Однако это было еще не все; казалось, что моему злополучному сну о золоте и богатстве суждено исполниться, хотя бы и в малых размерах. Когда мое новое местопребывание стало известно властям и уже близилось к концу, мне принесли повестку в суд, куда мне надлежало явиться, чтобы получить некоторые сведения. Незадолго до этого я как раз хотел навестить старого приятеля, старьевщика Иозефа Шмальхефера, но нашел его полутемную лавчонку закрытой и узнал, что бедняга несколько месяцев как умер. К моему великому удивлению, в судебной канцелярии мне сообщили, что старик, у которого не было наследников, завещал все свое довольно значительное состояние на благотворительные цели и в своем завещании упомянул мою особу, отказав мне четыре тысячи гульденов. Если я смогу удостоверить, сказали мне, что я действительно являюсь тем лицом, которое имел в виду завещатель, указанная сумма может мне быть выплачена немедленно; до сих пор меня пытались разыскать, но безуспешно. Вопрос состоит в том, я ли тот человек, который продал покойному большое количество рисунков и т. п., а также, по случаю обручения крон-принца, раскрашивал флагштоки.

Граф мог тотчас же привести исчерпывающие доказательства в отношении рисунков; что же касается остального, то судебному чиновнику оказалось вполне достаточно свидетельства графа, заверившего его, что флагштоки разрисованы также мною.

Итак, мне были вручены государственные облигации на сумму четыре тысячи гульденов; граф продал их и обменял вырученные деньги на надежные векселя, так что мое состояние было в бумагах трех различных видов: в наличных ассигнациях, векселях и долговых обязательствах.

— Только бы теперь не появился толстый Телль со стрелами и церковная крыша! — сказал я, сидя за обедом в гостинице, где я еще продолжал пребывать гостем графа. — Мне надо поторопиться с отъездом, иначе столь необычайное счастье окажется сновидением и улетучится!

Мне и в самом деле было не по себе, и я уже начал сомневаться в фортуне.

— Зачем вы опять ломаете себе голову над глупостями? — сказал граф. — Во всем вашем состоянии, которое кажется вам столь невероятным, нет ни одного пфеннига, не заработанного вами самым добросовестным образом! И что вы такое говорите о сновидениях и удачах? Что представляют собой эти несколько гульденов в сравнении с лучшими годами вашей жизни, которые вы потеряли?

— Ну, а случай с наследством? Разве это не неожиданное счастье?

— Ничего подобного! Корни его тоже в вас! Я забыл передать вам записку, найденную мною между бумагами, когда я передавал облигации своему банкиру. Вот это письмо, которое старик оставил для вас.

Граф передал мне листок, исписанный хорошо мне знакомым неуклюжим почерком, — он был еще неразборчивее, чем обычно, по-видимому оттого, что бедняга был болен и совсем ослабел. Я прочел:


«Ты больше не пришел ко мне, сынок, и я не знаю, где найти тебя. Но я боюсь, что смерть вскорости настигнет меня посреди всего этого скарба, и мне хочется передать тебе то, чем я уже, к сожалению, не смогу пользоваться! Я так решил, потому что ты был всегда доволен тем, что я давал тебе за твою живопись, и в особенности потому, что ты так скромно и усердно работал у меня. Если в твои руки попадет это маленькое состояние, скопленное мною за долгие годы терпения и осмотрительности и ныне завещанное тебе, пользуйся им здраво и разумно; я же должен проститься со всем этим. А засим да хранит тебя господь, мой мальчик!»


— А ведь хорошо, — сказал я, испытывая еще большее удивление, — что всякий поступок ценится по-разному. То, что многие считали бы моим легкомыслием, если не беспутством, в глазах доброго старика оказывается доблестью и заслуживает награды.

— Ну что ж, чокнемся за упокой его души и за то, что он рассудил по справедливости! — ответил граф, улыбаясь. — А теперь, — продолжал он, снова наполняя стаканы, — давайте выпьем за нашу дружбу и на брудершафт, если вы ничего не имеете против!

Я чокнулся и выпил, по у меня был настолько ошеломленный и сконфуженный вид, что граф, видимо, заметил это, пожимая мне руку; разница между нами и в возрасте, и в общественном положении была слишком велика, чтобы я мог ожидать такого предложения.

— Да только не смущайся, когда придется говорить ты!  — весело сказал он. — Для меня это большая удача — быть на ты с молодым собратом из другого государства. Следуй и ты доброму немецкому обычаю, по которому юноши, зрелые мужи и старики, идущие к одной и той же цели, вступают в братский союз. А теперь поговорим о тебе! Что ты думаешь делать, когда снова будешь на родине?

— Я думаю вернуться к изучению «Боргезского бойца», — ответил я. На его вопрос, что это значит, я вкратце рассказал, как благодаря этой статуе я подошел к науке о человеке, а теперь собираюсь сделать своим призванием не только изучение внешнего облика людей, но и их жизни в обществе. — На долю мою выпала удача, даровавшая мне время и средства для достижения этой цели, и я надеюсь быстрым и разумным путем наверстать необходимые знания, а затем посвятить себя труду на пользу общества.

— Я себе представлял нечто в этом духе, — сказал мой титулованный собрат, — но раз уж так обстоят дела, я бы не терял времени на особые занятия, тем более что у вас в стране нет иерархии, а следовательно, нет и непреодолимых ограничений. На твоем месте я бы начал с того, что спокойно осмотрелся, а затем взял на себя какую-нибудь низшую должность, — в случае необходимости даже без оплаты, — и научился бы плавать, сразу бросившись в воду. Если ты возьмешь себе за правило каждый день посвящать несколько свободных часов чтению книг по общественным вопросам и размышлению над ними, ты в течение короткого времени станешь деятелем, обладающим и достаточными познаниями, и практическим опытом, причем с годами заполнишь все пробелы школьного образования, и в тебе окрепнет то, что составляет сущность настоящего человека. Разумеется, судебное дело и все с ним связанное я бы оставил на долю ученых юристов; я постарался бы добиться того, чтобы все в этом отношении последовали моему примеру. Главное, нужно знать, когда и где надлежит дать слово юристам, нужно обеспечить им почет и всеобщее уважение, если сами они высоко держат знамя законности и не судят по мертвой букве закона, нанося вред своему народу. К трусливым судьям ты должен быть непримирим, изгоняй их и клейми презрением…

— Постой, о граф! — остановил я моего собеседника, ибо он, увлекшись, совсем забыл о моем нынешнем положении. — Я еще не стал ни консулом, ни трибуном!

— Все равно! — воскликнул он еще громче. — А если перед тобой окажутся одновременно двое судей, из которых один будет труслив, а другой неправеден, вели обоим отрубить головы и приставь неправедному голову трусливого, а трусливому голову неправедного. Пусть тогда они судят, как могут!

Только теперь он умолк, потом выпил и продолжал:

— Таково примерно мое мнение… Ну, ты меня в общем, понимаешь!

Я еще никогда не видел, чтобы этот неизменно спокойный человек был так взволнован; мои слова о том, что я отправляюсь в республику, где собираюсь участвовать в общественной жизни страны, казалось, пробудили в нем горестные мысли о собственной стране и старое недовольство общественным устройством.

Между тем наступил наконец час прощания, и не было больше причин откладывать его. Дела мои были улажены, сам я был готов к путешествию, поэтому граф сразу же после обеда уехал, чтобы до наступления вечера достичь своего поместья, а я отправился на вокзал, который как раз в эти дни впервые открылся. Отдельные железнодорожные ветки Верхней Германии впервые оказались соединенными между собой, и новым путем я мог быстрее достичь швейцарской границы, хотя он и не шел в прямом направлении. По этим изменениям я мог судить о длительности моего отсутствия.

Переправившись через Рейн, я оказался в своей стране, — я попал в самый водоворот политических событий, завершавших превращение пятисотлетней федерации кантонов в единое союзное государство[227] …превращение пятисотлетней федерации кантонов в единое союзное государство Наряду с борьбой за демократическую конституцию в Швейцарии стало развиваться мощное движение за создание союза объединенных кантонов, которое привело наконец в 1848 г. к основанию буржуазно-демократической республики.; процесс этот был настолько бурный и многообразный, что заставил забыть о ничтожных размерах страны, ибо нет ничего, что было бы малым или великим само по себе, и богатый ячейками, полный жизни, жужжащий пчелиный улей значительнее огромной кучи песка. Стояла ясная весенняя погода, улицы и трактиры были переполнены, и повсюду я слушал гневные клики, вызванные неудавшимися или удавшимися актами политического насилия. Люди жили в водовороте кровавых или бескровных переворотов, волнений по поводу выборов и законодательных изменений, которые именовались путчами, и эти шахматные ходы делались на диковинной шахматной доске Швейцарии, где каждое поле было более или менее суверенным кантоном; в одних имелось народное представительство, другие были демократическими, в одних существовало право вето, в других — нет, одни были городскими, другие — сельскими общинами, а третьи были помазаны теократическим миром, так что глаза у них были плотно закрыты.

Я сразу же отдал багаж на почтовую станцию и решил проделать остаток пути пешком, чтобы собственными глазами все увидеть и предварительно познакомиться с положением дел. На пути моем то здесь, то там клокотало и дымилось недовольство.

И все же страна была окутана небесно-голубой дымкой, сквозь которую поблескивали серебром горные цепи, озера и потоки, и солнце играло на юной листве, покрытой капельками росы. Передо мной раскрывалось бесконечное многообразие форм моей родины: спокойные и плавные линии равнин и вод, зубчатые очертания крутых гор, под ногами — цветущая земля, а ближе к небесам — сказочная пустыня; все это непрерывно сменялось перед моим взором и повсюду, в долинах и горах, я видел бесчисленное множество поселений. С бездумной наивностью юноши или ребенка я считал красоту моей страны ее исторической и политической заслугой, своего рода патриотическим подвигом народа, подвигом, который равнозначен самой свободе, и я бодро шагал мимо католических и реформистских деревень, по местностям, вкусившим плоды просвещения, и по другим, которые упорно коснеют в невежестве…

Я представлял себе все это огромное решето, наполненное различными конституциями, вероисповеданиями, партиями, суверенными государствами и городскими общинами, решето, сквозь которое должно быть процежено определившееся и наконец установившееся мнение народного большинства, являющегося одновременно большинством силы, разума и жизнеспособного духа, и я почувствовал восторженное желание примкнуть к борьбе в качестве отдельного индивидуума и в то же время некоей составной части, выражающей целое, всю нацию. В этой борьбе я надеялся закалить свой дух и стать доблестным и деятельным гражданином, мужем совести и действия, способствующим благородному сражению за народное большинство. Но мне, входящему составной частью в это большинство нации, было не менее дорого и побежденное мною меньшинство, ибо ведь и оно плоть от плоти и кость от кости того же народа.

Но большинство, говорил я себе, это незаменимая действенная и необходимая сила в стране, ощутимая и близкая, как физическая природа, к которой мы прикованы. Сила эта — единственная надежная опора, всегда юная и всегда одинаково могучая; поэтому следует незаметно способствовать тому, чтобы она стала разумной и светлой силой там, где она еще этого не достигла. Такова наивысшая и прекраснейшая цель. Большинство нации — необходимо и неодолимо, а потому буйные головы всех крайних направлений вступают против него в борьбу, но ему неизменно принадлежит последнее слово, и оно успокаивает даже потерпевшего поражение; в то же время притягательная власть его вечной юности зовет побежденного к новой борьбе, и так оно сохраняет и вечно возобновляет собственную духовную жизнь. Оно всегда доброжелательно и желанно, и даже если оно заблуждается, то общая ответственность помогает перенести его ошибки. Когда оно признает свои заблуждения, то, пробуждаясь от них, напоминает свежее майское утро во всей его живой прелести. Оно не стыдится своих ошибок, более того — совершенные им ложные шаги едва ли вызывают у общества досаду, так как обогащают опытом и вызывают радостное стремление избавиться от дурного, а на фоне исчезающего сумрака еще ярче сверкает светлый день. Оно является задачей, при решении которой человек, связанный с ним, как частное со всеобщим, может использовать свои силы, и только на этом пути отдельный представитель нации становится настоящим человеком. Так осуществляется чудесное взаимодействие между целым и его живой частью.

Внимательно разглядывает толпа отдельного человека, который хочет указать ей путь, а он, мужественно выжидая, обнаруживает лучшие стороны своего существа и неуклонно стремится к победе. Но пусть он не думает стать господином над толпой; до него были другие, после него придут еще люди, и каждый порожден этой массой; он — ее частица, она выделила его из себя, чтобы вести с ним, своим детищем, своей собственностью, разговор, как с самой собою. Каждая истинно народная речь — лишь монолог, произносимый самим народом. Но счастлив тот, кто в своей стране может быть зеркалом своего народа, зеркалом, отражающим только жизнь нации, которая в то же время сама является и должна являться лишь маленьким зеркалом великого живого мира.

Подобными фразами воодушевлялся я все сильнее и сильнее, чем ярче синело надо мною небо и чем ближе я подходил к родному городу.

Правда, я не мог подозревать тогда, что время и жизненный опыт не пощадят этого идиллического представления о политическом большинстве; и к тому же я не заметил, что в ту самую минуту, когда я решил стать самостоятельным деятелем, я, еще не сделав даже первого шага, позабыл все уроки истории. В ту минуту я и не думал о том, да и не знал, что огромные массы народа могут быть отравлены и погублены одним-единственным человеком, что в благодарность за это они, в свою очередь, отравляют и губят отдельных честных людей, что нередко массы, которые однажды были обмануты, продолжая коснеть во лжи, хотят быть снова обманутыми и, поднимая на щит все новых обманщиков, ведут себя так, как вел бы себя бессовестный и вполне трезвый злодей, и что, наконец, пробуждение горожанина и земледельца от общих заблуждений большинства, благодаря которым люди сами нанесли себе немалый ущерб, далеко не так уж лучезарно, ибо именно в этот час всем ясно видны произведенные разрушения.

Но даже если бы я помнил об этих теневых сторонах, все равно то неизбежное и необходимое, чем является власть большинства, без поддержки коего самый могучий властитель превращается в ничто, и благородное его величие, когда оно не испорчено, были достаточно могущественны, чтобы поддержать мои решения и сильнее возбудить мою жажду выйти на новое ноле деятельности. Я шагал все отважнее и энергичнее, пока наконец не ступил на мостовую родного города; сердце мое застучало сильнее при мысли о матушке, которую мне предстояло увидеть.

Мои вещи тем временем должны были уже прийти вместе с почтой. Я направился сначала на почтовую станцию, чтобы получить коробку с моими скромными подарками; там была материя, более тонкая, чем та, которую обычно носила матушка (я надеялся, что уговорю ее сшить себе новое платье), а также ароматное и твердое немецкое печенье, которое должно было прийтись ей по вкусу.

И вот с коробкой в руке я шел по нашей старой улице; еще было светло, и улица показалась мне более оживленной, чем прежде; я заметил много новых лавок, старые закоптелые мастерские исчезли, некоторые дома были перестроены, другие заново покрашены. Только наш дом, прежде один из самых опрятных, теперь был темен, словно вымазан сажей. Я подошел к нему, взглянул наверх, на окна нашей комнаты; они были открыты, и на подоконниках стояли горшки с цветами; но в окнах появлялись и исчезали чужие детские лица. Никто не заметил и не узнал меня, когда я собрался войти в знакомую дверь, — лишь один человек, с линейкой и карандашом в руках, увидев меня с другой стороны улицы, поторопился мне навстречу. Это был тот ремесленник, что посетил меня на чужбине во время своего свадебного путешествия.

— С каких пор вы здесь, или вы только что приехали? — воскликнул он, поспешно пожимая мне руку.

— Я только что прибыл, — сказал я, и в ответ на мои слова он попросил меня на минуту зайти к нему, прежде чем я поднимусь наверх.

Я согласился и, подавляя внутреннее волнение, которое овладело мной, переступил порог богатой лавки, где в глубине у конторки сидела молодая женщина.

Она сразу же поднялась мне навстречу и сказала:

— Боже милостивый, что же вы так поздно приехали! Испуганно стоял я перед нею, еще не понимая, что могло так взволновать этих людей. Но сосед не замедлил разъяснить мне случившееся.

— Ваша матушка заболела, да так тяжело, что вам, пожалуй, не следует являться к ней внезапно и без предупреждения. С сегодняшнего утра у нас еще нет никаких сведений; я думаю, будет лучше, если жена сходит туда и узнает, как дела. А вы пока подождите здесь!

Удрученный, я безмолвно и все еще не желая верить такому печальному повороту судьбы, опустился на стул и так сидел, держа на коленях коробку. Соседка быстро перебежала через дорогу и исчезла за дверью, которая была еще закрыта для меня, словно я был чужой. Вскоре она вернулась с глазами, полными слез, и произнесла приглушенным голосом:

— Идемте скорей! Боюсь, она не долго протянет, священник уже там! Кажется, она уже потеряла сознание!

Соседка поторопилась вперед, чтобы в случае надобности оказать мне помощь, а я шел следом, от волнения еле держась на ногах. Быстро и легко взбежала она по лестнице; на всех этажах перед своими дверьми торжественно стояли жильцы, они разговаривали тихо, как у постели умирающего. И около нашей двери стояли незнакомые люди; спутница моя, ведя меня по старому отцовскому дому, быстро прошла мимо них, и я поднялся за нею на чердак, где увидел весь наш домашний скарб, сваленный в кучу, и каморку, где жила моя мать. Соседка тихо открыла дверь; матушка лежала на своем смертном ложе, вытянув руки поверх одеяла; смертельно бледное лицо ее было неподвижно; она медленно дышала. В обострившихся чертах, казалось, гнездится глубокое горе, которое постепенно уступает место безропотному смирению. У крова сидел младший пастор церковной общины и читал отходную. Я неслышно вошел и не двигался, пока он не кончил. Когда он беззвучно закрыл книгу, соседка подошла к нему и шепнула, что прибыл сын умирающей.

— В таком случае я могу удаляться, — сказал он, внимательно взглянул на меня, затем поклонился и вышел.

Соседка подошла к кровати, взяла платок и заботливо вытерла влажный лоб и губы больной; я все еще стоял недвижно, как перед судом, со шляпой в руке, с коробкой у ног, а она наклонилась и сказала как можно ласковее, чтобы не испугать страдалицу:

— Госпожа Лее! Генрих здесь!

Она произнесла эти слова очень тихо и все же так отчетливо, что даже собравшиеся у открытых дверей женщины услышали их, но матушка, казалось, не поняла, — она только перевела взгляд в сторону говорившей.

Я испытывал глубокую печаль, к тому же у меня захватывало дыхание от тяжелого, спертого воздуха, ибо неразумная сиделка, притулившаяся в углу, не только держала закрытым маленькое окошко, но и задернула зеленую занавеску. По этому признаку я догадался, что сегодня еще не было лекаря.

Невольно я отдернул гардину и распахнул окно. Свежий весенний воздух и ворвавшийся в комнату свет тронули застывающее суровое лицо еле заметным мерцанием жизни; слегка затрепетала кожа на впалых щеках; умирающая широко открыла глаза и взглянула на меня долгим вопрошающим взором, я схватил ее руки и нагнулся к ней. Но она уже не могла произнести то слово, которое шевелилось на ее дрожащих губах.

Соседка позвала сиделку с собой, неслышно закрыла дверь, а я с криком: «Матушка! Матушка!» — упал на колени и, плача, положил голову на одеяло. Ускорившееся хриплое дыхание заставило меня вскочить на ноги, и я увидел, как закатились ее честные глаза. Тогда я взял в руки бездыханную голову, — может быть, я впервые в жизни так держал ее. Но все уже было кончено.

Я подумал, что должен закрыть ей глаза, что для этого и нахожусь здесь, что она, может быть, почувствует, если я об этом забуду; эта горькая обязанность была для меня новой, непривычной, и робкая рука моя дрожала.

Спустя некоторое время вошли женщины и, увидев мертвое тело матушки, предложили свои услуги, для того чтобы сделать все необходимое и одеть покойную для погребения. Так как я был у себя дома, они спросили у меня указаний, во что одеть матушку. Я открыл один из шкафов, стоявших на чердаке; он был полон вполне добротной одежды, которая копилась и береглась годами и уже давно вышла из моды. Но сиделка сказала, что усопшая говорила ей о каком-то платье, приготовленном ею на случай смерти; действительно, мы нашли его на дне шкафа завернутым в белый платок. Я не знал, когда она успела его сшить.

Женщины рассказали и о том, как мало хлопот доставляла им матушка во время болезни, как тихо и терпеливо лежала она и как она никогда ни о чем для себя не просила.

Глава пятнадцатая

ТЕЧЕНИЕ ЖИЗНИ

Пока женщины приводили в порядок постель и убирали покойницу, я последовал приглашению соседки зайти к ним в дом и там отдохнуть. Прежде чем вести дальнейшую беседу, муж ее попытался осторожно выведать мои жизненные обстоятельства и переживания. Я не скрыл от него, что в дни нашей прошлой встречи мои дела были очень плохи, но затем сообщил о благоприятном повороте моей судьбы и рассказал обо всем, кроме моих любовных дел, и, как своеобразное оправдание, со слезами на глазах показал ценности, привезенные мною. Я отодвинул в сторону деньги и государственные облигации и перед этим чужим человеком зарыдал, уронив голову на стол.

Он был поражен, долго сидел безмолвно, и лишь когда я немного успокоился, выразил свое огорчение по поводу несчастного стечения обстоятельств. Не удержавшись, он изложил их мне. Мать долгое время ждала моего возвращения или хотя бы известий от меня, и однажды она, уже больная, получила приглашение явиться к полицейским властям. Оно, — как теперь можно предположить, — было, видимо, вызвано розысками моей особы немецким судом по поводу наследства Иозефа Шмальхефера. Может быть, судебные органы просто по небрежности забыли указать причину своих поисков. Так или иначе, когда матушку спросили о моем местонахождении, она не могла ничего сказать и испуганно спросила, почему меня ищут. В полиции ответили, что они не знают, что получено лишь обычное извещение с вызовом в суд: надо полагать, что я наделал долгов или еще в чем-нибудь провинился, а теперь скрываюсь. Такая версия распространилась в городе, и бедная женщина благодаря всяким намекам окончательно уверилась, что я по уши залез в долги и, обреченный на нищету, скитаюсь по белу свету.

Вскоре после этого, когда она отправилась вносить с трудом собранные ею проценты по сумме, взятой ею под залог дома, ей отказали в продлении закладной, и ко всем ее заботам и горестям прибавилась еще одна — ей пришлось искать нового займа. Но денег достать ей не удалось, так как многие хотели, отобрав у нее недвижимость, заработать на ее беде; среди этих корыстолюбцев был и разбогатевший, но все еще живший в нашем доме жестянщик, который надеялся сам заполучить дом. К тому же должна была наконец начаться постройка железной дороги; вокзал предполагали соорудить недалеко от нашей улицы, и стоимость земельных участков росла с каждым днем; мать, жившая в полной отрешенности от мира, ничего обо всем этом не знала.

Мучительные заботы, без сомнения, сократили ей жизнь, потому что день уплаты с каждой неделей придвигался все ближе.

— Если б я хоть догадывался о положении вещей, — сказал мне сосед, — я бы мог помочь советом; но замкнутость вашей матушки облегчила спекулянтам возможность держать переговоры в тайне, и только несколько дней назад я случайно услышал обо всем, когда эти господа уже считали, что добыча у них в руках. Теперь вы сами здесь, и вам достаточно десятой доли того, что лежит перед вами, чтобы погасить задолженность и выкупить дом, а сумма долга, насколько я знаю, вообще не слишком значительна. Дом может уже сейчас принести вам большую прибыль, если вы захотите его продать. Хоть он и стар и с виду непригляден, но построен крепко, и в нем много неиспользованных помещений, которые легко превратить в жилые комнаты. И вот надо же было такому случиться!

Сознание того, что причиной моего несчастья было печальное стечение обстоятельств и коварство нескольких жадных дельцов, нисколько не облегчило тяжести, обрушившейся на мою совесть таким грузом, в сравнении с которым тяжесть железного образа Доротеи показалась мне легче пушинки; или, быть может, наоборот: чувство тяжести перешло в ощущение некоей пустоты, подобно тому как высший предел холода напоминает ожог. Мне казалось, что из меня уходит мое собственное «я».

Любезные соседи предложили мне ночевать у них, но я не согласился, — я считал невозможным оставить матушку одну. С наступлением вечерних сумерек я вернулся в наш дом. Теперь у дверей своего жилища стоял и темнолицый жестянщик. Я поздоровался с ним, он же, испытующе поглядев мне в глаза, пригласил меня остановиться у него; я отказался и только попросил дать мне свечу. Получив ее, я снова поднялся на чердак, вошел в каморку и зажег старую медную лампу, — в течение многих лет я часто представлял себе матушку, сидевшую с ней долгими зимними вечерами. Лампа была давно не чищена и потускнела, но масло в ней было налито недавно. Матушка лежала, обретя наконец покой, а я, в беспечности своей так долго медливший с возвращением, теперь находил некоторое утешение в ее безмолвном присутствии, стараясь не думать, что скоро черты ее скроются от меня навеки. Я занялся своей несчастной коробкой, открыл ее и вынул тонкую шерстяную материю, предназначавшуюся матушке на платье. Я собирался, развернув кусок, прикрыть этим легким покрывалом тело матери, чтобы хоть как-нибудь отдать ей свой подарок, но вдруг понял всю никчемность этого манерного поступка, да еще в такой серьезный час; я свернул материю и спрятал ее в коробку. Несмотря на усталость после многодневной ходьбы, я провел всю ночь на соломенном стульчике возле окна и засыпал лишь ненадолго, причем всякий раз пробуждение причиняло мне новую боль — я снова и снова убеждался в безмолвном присутствии матери.

На другой день явился агент похоронного общества, одним из основателей которого был еще мой отец, и предпринял все необходимые шаги; мне не пришлось ничего делать. Даже расходы по похоронам были давно уже покрыты аккуратными взносами матушки; позднее мне выплатили даже небольшую денежную разницу. Она и в этом отношении ушла из жизни, не доставив другим ни малейших затруднений.

Когда я отыскивал в ее вещах необходимые бумаги, мне пришлось открыть шкаф и письменный стол, где я нашел разные мелочи, припрятанные ею, которых до сих пор никогда не видел. В небольшом деревянном ящичке с металлическими украшениями лежали пожелтевшие от времени уборы ее юных лет: искусственные цветы, пара белых атласных туфелек, сложенные ленты, — они ни разу или почти ни разу не были в употреблении. Мне попалось и несколько старых альманахов с обрезом, — вероятно, давно позабытые подарки, — и, то меня больше всего поразило, небольшая книжечка со списанными стихами и песенками, которые ей, видимо, нравились, она была еще девушкой. Между страницами лежал жженный листок, тоже исписанный ее тогдашним почерком, чернила выцвели, но все же можно было прочесть следующее стихотворение:


УТРАЧЕННАЯ ЧЕСТЬ,

УТРАЧЕННОЕ СЧАСТЬЕ

Тот, кому удач не счесть,

Счастлив, сохраняя честь

Честный счастлив, если он

И удачей осенен.

Честь в беде — величье душ —

Сохраняет гордый муж.

Так бушующий прибой

Катит жемчуг за собой.

Судно рассекает воды,

Моряка согнули годы,

Океан застыл, велик,

Как Медузы грозный лик.

Пел моряк: «О, сколько раз,

Волны, побеждал я вас,

Смертоносный ураган

И спокойный океан.

Честь моя была со мной,

Был я властен над волной,

Ныне честь моя на дне,

И волна не служит мне.

Честь пропала без следа,

Как падучая звезда.

Кажется, что много лет

У меня уж чести нет.

Вновь поднимутся валы,

Только мне не ждать хвалы:

Честь утративший — мертвец.

В радости, в беде — конец!»

Какие мысли волновали юную девушку, если она в те далекие годы списала и сохранила это стихотворение?

Я нашел еще несколько исписанных листков, относившихся уже к недавним годам, а быть может, и к самому последнему времени. В бюварчике, где еще сохранилась тонкая пачка почтовой бумаги, лежал отдельный листок, бывший, очевидно, продолжением какого-то письма, так как строчки начинались в левом углу, с самого верха. Вот этот отрывок:


«Если богу в самом деле угодно, чтобы сын мой был несчастен и вел на чужбине бродячую жизнь, то предо мною встает вопрос: не лежит ли вина на мне, его матери, ибо я, по невежеству, не смогла дать ему твердого воспитания и, предоставляя ребенку неограниченную свободу, потакала его своеволию. Может быть, мне надо было порадеть о том, чтобы, при содействии более опытных людей, применить некоторое принуждение и направить сына на путь надежного призвания, обеспечивающего заработок, вместо того чтобы предоставить возможность ему, не знающему жизни, отдаваться своим неоправданным увлечениям, которые лишь поглотили его деньги и ни к чему не привели. Когда я вижу, как некоторые отцы, обладающие достатком, заставляют сыновей зарабатывать себе на хлеб еще до наступления совершеннолетия и как это идет на пользу таким сыновьям, на меня с удвоенной тяжестью падает горький, давно знакомый упрек; по свойственному мне простодушию я никогда не предполагала, что меня постигнет подобное разочарование. Правда, в свое время я советовалась с людьми; но когда советы не совпадали с желаниями ребенка, я перестала их спрашивать и позволила сыну поступать по его усмотрению. Этим я вышла за рамки своего сословия. Вообразив, что произвела на свет гения, я нарушила скромность и повредила сыну, так что он, может быть, никогда не оправится. Где мне искать помощи?»


Здесь письмо обрывалось; вместо следующего слова стояла лишь начальная буква. Кому послано это письмо, было ли оно отправлено с этим добавлением или ушло без него, я не знал, да и не нашел ответа на эти вопросы в сохранившихся письмах. По-видимому, матушка все же оборвала его на этом месте. Но в моих мыслях эти строки неоконченного письма слились со словами стихотворения об утраченном счастье, в котором удивительным образом подняты вопросы чести, и легли тяжелым грузом на совесть сына, единственного носителя вины.

Итак, зеркало, которое должно было отражать жизнь народа, разбилось, и тот индивидуум, который собирался, полный надежд, расти вместе с большинством нации, утратил честь. Я уничтожил непосредственный жизненный источник, который связывал меня с народом, и потому потерял право трудиться вместе с этим народом, согласно истине: «Кто хочет исправить мир, пусть сначала подметет мусор у дверей своего дома».

После того как над гробом моей несчастной матери вырос могильный холм, я еще некоторое время жил в комнатке, где она умерла. Затем, по совету соседа, я продал дом и в самом деле выручил при продаже несколько тысяч. Вместе с тем капиталом, что я привез с собою, составилось небольшое состояние, на доход с которого я мог скромно и уединенно существовать. Я, однако, все время помнил, что стал обладателем своего маленького богатства лишь благодаря ряду случайностей, поэтому оно не доставляло мне радости, и в особенности я не мог строить себе на нем праздную жизнь; а так как человеку свойствен инстинкт самосохранения не только физического, но и нравственного, то я возобновил свои ученые занятия, как советовал граф. Я изучал науки не с целью выдвинуться, но поскольку это было необходимо для того, чтобы подготовить себя к исправлению непритязательной и тихой должности и научиться понимать государственный порядок, звеном которого она являлась. Кроме того, желая предоставить своим смущенным и подавленным мыслям некоторое вольной развлечение, я читал то более трудные, то более увлекательные книги общего характера. В то время как горечь раскаяния по отношению к матери постепенно превращалась в мрачный, но ровный и спокойно-безрадостный фон, образ Доротеи снова оживал, не внося света в мрак моей жизни.

Я все еще носил на груди, в бумажнике, стихотворение о надежде, напечатанное на зеленом листочке, и иногда перечитывал его, недоверчиво вздыхая и покачивая головой. Если даже предположить, что этим простым словам суждено сбыться и что меня ожидает счастье, я все же находился в таком положении, что должен был бояться его, подобно хвастуну, который на чужбине завоевал сердце блестящей красавицы и не смеет показать ей свою убогую хижину. Мне казалось, что я теперь не способен даже вести дружескую переписку, так как рассказать правду о себе я стеснялся, а лгать мне не хотелось. Время шутливых небылиц и игры фантазии, даже в самом невинном смысле слова, миновало навсегда.

Так прошло месяцев десять; наконец я пересилил себя и написал графу, не скрывая от него правды, но и не жалуясь на свою горькую судьбу.

Граф не отплатил мне за мою нерадивость той же монетой. Напротив, вскоре я получил от него длинное письмо; в той мере, в какой он мог судить издалека, он очень внимательно разбирал мое положение и представлял его мне как обычное течение жизни, которое равно выпадает на долю дворцов и хижин, достойных и недостойных: и которое по природе своей беспрерывно находится в движении и переменах.


«Что же касается нашей Дортхен, — продолжал он, — то и ей на долю выпало много различных перемен, коснувшихся вместе с нею и нас. С тех пор как ты уехал, мы сделали неожиданное открытие: она оказалась… моей кровной родственницей; не более не менее как племянницей. Я не буду здесь подробно тебе объяснять, как это случилось, но поясню в двух словах: вскоре после смерти моего брата, погибшего в Южной Америке во время мятежа, умерла и его вдова, выразив перед смертью свою последнюю волю — отправить осиротевшего ребенка к его немецким родственникам, поручив это верным людям. Но эти люди оказались ненадежными. Чтобы сохранить для себя некоторую часть состояния (впрочем, очень незначительную сумму), которую им неосмотрительно доверили, они решили отделаться от ребенка, по пути подкинув его мне. Они действительно находились среди переселенцев, отправлявшихся в южную Россию, или, вернее, присоединились к ним по дороге к Дунаю и очень хитро обставили свой обман. Никто в Америке ими не интересовался, да и прежде никто не извещал нас ни об отправке ребенка, ни о смерти матери, а потому не могло сойти безнаказанно. Лишь совсем недавно эту чету грешников под старость начала терзать совесть, или, вернее, жажда вознаграждения; они объявили правду и привели необходимые доказательства, которые все это время хранили у себя. И вот теперь у нас, на нашей немецкой родине, стало одной графиней больше! Сколько пройдет времени, пока она стонет темой одного или многих романов, еще неизвестно; я предсказал ей несколько народных пьес и мелодрам. Но она не слушает меня, так как готовится к сочинению второй части романа. Месяц назад графиня Доротея фон В…берг (собственно говоря, ее зовут по-настоящему Изабель) обручилась с молодым бароном Теодором фон В…берг. Это красивый и добропорядочный малый из дворянской семьи, носящей нашу фамилию, но уже в течение нескольких столетий не имеющей ничего общего с нами. Ему выхлопочут графский титул, и я не буду ничего иметь против того, чтобы майорат перешел к нему. У меня столь же мало причин препятствовать продолжению нашего рода, как и способствовать сохранению его. Ко всему этому я совершенно равнодушен, если не считать радости, которую могу доставить девочке, сделав такую любезность ее жениху.

Теперь хочу сказать тебе еще об одной вещи, которая касается нас обоих, дорогой друг Генрих! Я прекрасно видел, что ты влюбился в Дортхен! Я делал вид, что ничего не замечаю, потому что не люблю вмешиваться в такие дела, где люди сами могут справиться и знают, что им надо делать. К тому же долговолосая часть человечества настолько переменчива, что не стоит без особой нужды навязывать свои советы. Она тоже была не безразлична к тебе, и даже теперь она о тебе хорошо отзывается, и дело обстоит примерно так: если бы ты воспользовался своим пребыванием здесь (а этого ты не сделал, будучи человеком, знающим границы) и если бы учел свою выгоду или, вскоре по возвращении на родину, дал о себе знать, то, я думаю, Доротея и сейчас была бы тебе верна. Но ты упустил время, и когда появился более решительный претендент, она перешагнула через эту черту; к тому же ее жених поможет ей снова занять соответствующее положение в обществе.

Но даже если отвлечься от этих вполне понятных переживаний, мы не должны строго судить ребенка за его непостоянство, если таковое и имело место. Девушки настолько часто бывают предоставлены сами себе, им так горько приходится страдать и плакать, расхлебывая заваренную ими кашу, что именно этим и можно объяснить внезапность, с которой иногда они меняют свои привязанности. Время их расцвета проходит быстро, и они не любят долгого ожидания, а если оно затягивается на неопределенный срок и не подкреплено недвусмысленным и твердым словом, они оставляют за собой право не принимать никаких решений. Если они подают надежду, но своевременно не получают должного подтверждения, они следуют дальше по своему пути; им хочется иметь детей и воспитывать их, пока они сами еще молоды, а не когда станут зрелыми матронами. Как раз самые красивые и здоровые торопятся навстречу своему призванию и часто отклоняют жениха, если тот пропустил удобный момент.

Мой собственный брак считался своего рода исключением; люди говорили: «Это потому, что поженились двое чудаков». Что касается моей персоны, то надо мной издевались за мое презрение к предрассудкам; но жена была в лучшем смысле этого слова исключением среди себе подобных; и все же наша свадьба висела на волоске, мою невесту чуть было не увел другой.

Да, друг мой, таково течение жизни».


Не нужно было даже этих ласковых слов утешения со стороны старшего друга, чтобы изгнать из моего сердца духов страсти. Одно то, что Доротея помолвлена и что ее настоящее имя Изабель, графиня фон В…берг, говорило о пропасти, лежавшей между ее жизнью и той обстановкой, куда я привел бы ее; я понимал, что не дал бы ей счастья даже в том случае, если бы она продолжала оставаться найденышем, а я вел бы себя менее сдержанно, чем раньше, и мы сочетались бы браком. Можно ли посадить большую свободную птицу в клетку сверчка? Я все время втайне боялся обрести исполнение своих заветных желаний ценою такого унижения, и теперь этот страх, словно камень, свалился с моего сердца; рядом со скорбью по матери в нем жила только тихая грусть об утрате любимой.

Это «течение жизни» обошлось мне, пожалуй, слишком дорого; остановка в графском замке стоила мне не только матери, но и веры в свидание с нею на том свете и самой веры в бога. Впрочем, все это навсегда не исчезает из жизни и время от времени возрождается.

Глава шестнадцатая

ПРЕСТОЛ ГОСПОДЕНЬ

Год спустя мне поручили работу в небольшой канцелярии общинной магистратуры, по соседству с той деревней, где когда-то жили мои родичи. Жизнь моя текла тихо и размеренно и была наполнена скромной, но многообразной деятельностью; я находился как бы посередине между общинными делами и государственным управлением, так что кругозор мой расширялся; я теперь знал, что делается вверху и внизу, я стал понимать, откуда тянутся нити и куда они ведут. Но все это не могло рассеять мрак моей опустошенной души; вся действительность, окружавшая меня, окрашивалась в темные тона, да и все человеческие существа, с которыми мне приходилось иметь дело, казались мне более мрачными, чем они были на самом деле. Когда я видел, что и здесь проявляется легкомысленное или безответственное отношение к своим обязанностям, что каждый старается по мере сил ловко обделать свои делишки, что зависть и ревность, мешая общему делу, гнездятся и здесь, посреди мелких служебных интересов, я был склонен приписывать эти недостатки характеру всего народа и общинному устройству, тому, что так обманчиво привлекало меня издалека и в мечтах казалось прекрасным. Но когда я вспоминал о своей обремененной совести, я умолкал, вместо того чтобы при подходящем случае открыто высказать свое мнение. Я ограничивался тем, что аккуратно и как можно более незаметно выполнял свои обязанности, стремясь скоротать время, без особых тревог, но и без надежды на более яркую жизнь. Людям это казалось образцом добросовестного ведения служебных дел, и так как они были все же лучше и благожелательнее, чем я думал, то не прошло и нескольких лет, как мне поручили руководство окружной магистратурой. Так как я занимал это место, мне невольно приходилось больше бывать среди людей и принимать участие в собраниях различного рода; повсюду я оставался тем же меланхоличным и немногословным чиновником. Теперь, когда я мог наблюдать политическую борьбу вблизи и в более крупном масштабе, я столкнулся с новым, до сих пор мне незнакомым злом, хотя, к счастью, его нельзя было считать господствующим в обществе. Я видел в моей любимой республике немало людей, превративших самое слово «республика» в пустой звук, да так с этим звуком повсюду и расхаживающих, — на манер служанок, которые отправляются на ярмарку с пустой корзинкой в руке. Для других понятия «республика», «свобода», «отечество» — лишь козы, которых они беспрестанно доят, чтобы из молока выделывать головки козьего сыра для собственного употребления, и в то же время они лицемерно произносят ханжеские слова, — в точности как фарисеи[228] Фарисеи представители религиозного течения в Иудее во II–I вв. до н. э. Занимаясь толкованием библейских законов, они стали ожесточенными гонителями первых христианских общин, пренебрежительно относились к народным массам и кичились своим благочестием. В переносном смысле ханжи, лицемеры. и тартюфы[229] Тартюф герой одноименной комедии Мольера, образец лицемерия и ханжества. Его имя стало нарицательным.. Третьи, рабы собственных страстей, всюду чуют лишь пресмыкательство и измену, подобно несчастной собачонке, у которой нос вымазан творожным сыром и которая поэтому весь мир считает творогом. И хотя это рабское чутье приносило кое-кому некоторую пользу, но патриотическое самовосхваление расценивалось гораздо выше. Все это вместе представляло собою вредную плесень; она бы погубила общинное устройство, если б распространилась дальше; однако основная масса была здоровой, и стоило ей расправить плечи, как плесень сама собою отлетала. Но я был в болезненном состоянии, вдесятеро преувеличивал опасность и все же молчал, вместо того чтобы заткнуть рот лживым болтунам; так я не высказывал и многое из того, что могло в самом деле принести пользу.

Я чувствовал, что это существование нельзя назвать настоящей жизнью, понимал, что дальше так продолжаться не может, и стал раздумывать, как выбраться из этой новой духовной тюрьмы. Временами, и все настойчивей, меня преследовало желание вообще покончить счеты с миром.

Однажды я, в сопровождении архитектора, несколько часе в ходил по улицам округа, находившегося под моим непосредственным наблюдением, и исследовал состояние домов. Закончив дела, я распростился со своим спутником, — мне хотелось побродить в одиночестве. Я попал в долину между двумя зелеными склонами гор, где была такая тишина, что слышался шелест ветерка в листве далеких деревьев. Я узнал долину моей родной деревни, хотя все в ней было обыкновенно и ни одна постройка не попалась мне на глаза.

Пройдя примерно полпути по тропе, пересекавшей долину, я бросился на зеленый холмик и предался печальным мечтам; мне вспомнилось все, на что я надеялся и что потерял, все мои блуждания и ошибки. Я даже вытащил зеленый листочек Доротеи, все еще лежавший среди страничек моей записной книжки. «Нам надежда неверна, если сами неверны мы!» — прочел я и удивился, что до сих пор ношу с собой этот фальшивый вексель. Легкий ветер проносился над разгоряченной летним солнцем землей, и я отпустил листок, который сразу же запорхал среди трав и вереска; я даже не посмотрел ему вслед.

«Самое лучшее, — сказал я себе. — лежать в этой ласковой, теплой земле и ни о чем не думать! Как здесь хорошо и спокойно отдыхать!»

После этих уже не первый раз повторявшихся вздохов я случайно взглянул на противоположный склон, где у середины горы виднелась полоса серого камня. Внезапно я заметил, что вдоль скалистой полосы движется стройная фигурка такого же серого цвета; лучи вечернего солнца освещали горный склон, и по серому камню скользила тень, как бы сопровождая фигурку. Я знал, что вдоль каменного карниза ведет узкая тропка, и следил взглядом за неожиданно появившимся существом; легкие ритмические движения напоминали мне что-то знакомое. Когда фигурка, — а это была, несомненно, женщина, — дошла до края скалы, она повернула и пошла той же тропой обратно; казалось, что дух гор появился среди камней и разгуливает здесь в лучах вечернего солнца.

Я был рад случаю, отвлекшему меня от мрачных мыслей, и, поднявшись, направился через дорогу в лесок, росший у подошвы горы; пройдя через него, я спустя несколько минут достиг тропинки. Оттуда была видна вся долина, в глубине которой, освещенное лучами заходящего солнца, виднелось и мое обиталище. Стоя лицом к долине, я увидел незнакомку на противоположной стороне каменного пояса; она стояла неподвижно, глядя вдаль. Потом повернулась и пошла назад тем же путем, как раз мне навстречу. Она подошла ближе, и я узнал Юдифь, о которой десять лет ничего не слышал, узнал ее, несмотря на необычное платье. В последний раз, когда я видел ее, она носила полукрестъянскую одежду. Теперь на ней было городское платье из легкой серой шерсти, серая вуаль окутывала ее шляпу и была обвита вокруг шеи; она двигалась так непринужденно, с такой легкостью и так естественно ложились вокруг ее фигуры богатые и пышные складки, что, несмотря на свободную одежду, она оставалась грациозной и изящной. В ту минуту, естественно, мне было не до всех этих наблюдений; лишь позднее я попытался объяснить себе впечатление, которое произвела на меня эта неожиданная встреча.

Мне казалось, что лицо ее за эти десять лет совсем не изменилось; разве только оно стало выражать большее достоинство, а неуловимым сходством с сивиллой было скорее облагорожено, чем изуродовано. В незаметных линиях лба и губ можно было прочесть опытность и житейскую мудрость, но в глазах по-прежнему светились чистосердечие и искренность простой девушки.

Удивленно смотрел я, как она приближается и, заметив меня, слегка замедляет шаги. Видимо, я изменился больше, чем она; мне показалось, что она сейчас остановится в нерешительности, но затем она снова пошла быстрее, собираясь пройти мимо меня. Тогда я начал было колебаться, и лишь когда она подошла вплотную и мы оказались рядом на узкой тропинке, я отбросил все сомнения и воскликнул:

— Юдифь!

В ту же минуту неподдельная, неописуемо нежная радость озарила ее милое лицо; ее теплая твердая рука крепко стиснула мою руку и, по старому народному обычаю, долго пожимала ее.

— Это вы? — сказала она, не называя меня по имени, и я тоже не решался повторить ее имя, не зная, как мне называть ее; было маловероятно, чтобы такая женщина осталась одинокой. С некоторым смущением я спросил, откуда она появилась.

— Из Америки! — ответила Юдифь. — Я уже две недели здесь!

— Здесь? В нашем селе?

— Где же еще? Я живу в гостинице, ведь у меня нет больше никого!

— Вы разве здесь одна?

— Конечно! Кому же быть со мной?

Этот ответ сделал меня счастливым, хотя я ничего и не подумал при этом; счастье молодости, родина, покой, все, казалось, вернулось ко мне вместе с Юдифью, или, вернее, неожиданно появилось из недр горы, как дух. Разговаривая, мы шли дальше, то совсем рядом, то друг за другом, — все зависело от ширины тропки.

— Знаете, где я вас видела в последний раз? — сказала она, посмотрев мне прямо в глаза. — Я на повозке ехала за границу, а вы с другими солдатами стояли в поле. Едва я заметила вас, как вы все, словно вас дернули за веревочку, повернулись, и я подумала: «Ты никогда больше его не увидишь!»

Несколько мгновений мы шли молча; потом я спросил ее, куда она направляется и нельзя ли мне немного ее проводить.

— Я гуляла, — ответила Юдифь, — и мне пора домой. Проводите меня до деревни. Это не слишком далеко для вас?

— Что вы! Я охотно пойду с вами и поужинаю в гостинице, — отвечал я, — потом попрошу у хозяина повозку, и меня отвезут домой; ведь это добрых три часа ходьбы!

— Как это мило с вашей стороны! У меня сегодня с утра было предчувствие, что случится что-то хорошее, и вот у меня в гостях Генрих Лее, мой родственник и важный чиновник!

Вскоре мы вышли на проселочную дорогу и, дружески болтая, направились в деревню; но еще прежде чем дойти до нее, мы незаметно перешли на ты, как и полагается родственникам. Первым строением на нашем пути был дом покойного дяди; но в нем уже жили чужие люди, дядюшкины дети разбрелись по свету. Незнакомые мальчишки окружили нас и кричали вслед: «Американка!» Некоторые дети протягивали ей руку, и она одаривала их мелкими монетками. Когда мы проходили мимо ее бывшего дома, мы ненадолго остановились. Теперешний владелец перестроил его, но прекрасный сад, где когда-то она собирала яблоки, остался нетронутым. Она скользнула по мне взглядом, слегка покраснела и быстро пошла вперед. И тут я понял, что эта женщина, переплыв моря и океаны, прожив в новом строящемся мире и став на десять лет старше, была еще нежнее и лучше, чем в юности, на своей тихой родине.

«Какая чистая порода, — так, наверно, сказали бы грубые любители скачек!» — подумал я, любуясь ее милым обликом.

И потом, уже в гостинице, я снова удивился тому, с каким тактом и незаметной заботой, не тратя лишних слов, она сумела заказать хорошее угощение и как внимательно, словно добрая хозяйка, она заботилась обо мне. Я решил, что в Америке она жила все время в городах и бывала в хороших домах; но, судя по ее рассказам и описаниям своих приключений, которыми она занимала во время ужина и меня, и присоединившихся к нам хозяев, ей пришлось немало бороться с нуждой; объединяя и прямо-таки воспитывая своих товарищей-переселенцев, она поневоле поднималась над ними и облагораживалась.

Когда она со своими земляками прибыла на место, где они собирались поселиться, и когда к ним примкнули еще и другие переселенцы, среди всего этого разношерстного общества возникли всякие споры и неурядицы; в совместной жизни, столкнувшей этих людей, обнаружились и другие черты их характера, вызванные эмиграцией. Юдифь, у которой было больше средств, чем у остальных, купила довольно большой участок; но она давала его в пользование другим, а сама занялась тем, что открыла нечто вроде торговой конторы, обслуживавшей различные нужды маленькой колонии. Когда же она заметила, что ее товарищи вводят ее в убыток и ей грозит разорение, она изменила образ действий. Она снова взяла в свои руки купленную землю и наняла для ее обработки за поденную плату тех самых людей, которые были слишком ленивы, чтобы работать на себя; этим она расшевелила всех и всех привлекла к работе. Женщин она заставила образумиться, больных детей окружила заботой и принялась за воспитание здоровых, короче говоря, инстинкт самосохранения так счастливо соединялся у нее с величайшей способностью к самопожертвованию, что она смогла поддержать своих земляков и себя вместе с ними до лучших времен, пока вблизи их поселения не провели дорогу. К ним прибыли новые, энергичные люди, уже знакомые с работой; они быстро принялись за дело и подняли общее благосостояние. Все это время ей пришлось отклонять домогательства влюбленных мужчин, о чем она упоминала скорее в шутку, чем всерьез; а иногда даже, когда появлялись подозрительные авантюристы, угрожавшие ее безопасности, ей приходилось носить при себе оружие и полагаться только на самое себя.

Когда же все трудности были позади, урожай обеспечен и поселок получил имя какого-то еще до рождества Христова знаменитого города древности, она уединилась и зажила более спокойной жизнью; у нее, в сущности говоря, не было ни педагогической жилки, ни особой любви к общественной деятельности. Продав земельный участок, она смогла во много раз увеличить свое состояние, и отныне она пользовалась своей свободой, чтобы поглядеть на жизнь в столице штата и в других больших городах, или же, когда находила соответствующих попутчиков, она отправлялась по широким рекам в глубь страны, где живут дикари-индейцы.

Все это она рассказывала так живо и так занимательно, что мы без устали слушали, тем более что каждое ее слово дышало правдой. Время пролетело незаметно, — я уже много лет не сидел за столом, испытывая ощущение такого беззаботного счастья; хозяйская одноколка, которая должна была отвезти меня домой, стояла наготове, и мне пора было отправляться, так как я назначил на утро несколько служебных дел.

Прощаясь, я поблагодарил Юдифь за гостеприимство и пригласил ее запросто побывать у меня, хотя и предупредил, что нам снова придется обедать в гостинице, так как дома я хозяйства не веду.

— В ближайшие дни я приеду, сказала она, — в этой же триумфальной колеснице и потребую угощения!

Когда я уже сидел в экипаже, она безмолвно пожала мне руку в темноте и молча стояла, пока я не уехал.

Но неожиданное счастье, наполнявшее меня, омрачилось уже поутру, когда я подумал, что должен буду поведать ей о тайне, мучившей мою совесть, и о судьбе матушки. На свете был только один строгий судья, чей приговор меня страшил, — эта простая и замечательная женщина, и вместе с тем я не представлял себе ни дружбы, ни любви между нами, если она не будет знать всего.

Поэтому я ожидал ее не только с нетерпением, но и со страхом; наконец на второй день она приехала. Некоторая подавленность омрачала радость нашей встречи, и Юдифь испытывала это чувство так же, как я. Оглядевшись в моих комнатах, она положила шляпу и накидку и сказала:

— Здесь довольно славно, в этом большом селе, почти как в городе. Я бы, пожалуй, переехала сюда, чтобы быть поближе к тебе, если только…

Она остановилась, смутившись, как молоденькая девушка, но потом продолжала:

— Видишь ли, Генрих, с тех пор как ты приехал, я уже много раз бродила по горной тропинке, где мы повстречались, чтобы издали посмотреть на эти места, но я не решалась прийти!

— Ты не решалась! Ведь ты такая храбрая!

— Понимаешь, так получилось: ты мне полюбился, и я никогда не могла тебя забыть. У каждого человека есть что-нибудь, к чему он по-настоящему привязан. И вот как-то, некоторое время назад, в нашей колонии появился земляк из нашей деревни; правда, он уже несколько лет проживал в Новом Свете. Речь зашла о делах на родине, и я невзначай спросила его, не знают ли в деревне, что с тобой; но я уже не надеялась узнать о тебе и привыкла к этой мысли. Приезжий подумал немного и сказал: «Подождите-ка, я постараюсь вспомнить. Я что-то о нем слышал!» — и он кое-что рассказал мне.

— Что же он рассказал? — грустно спросил я.

— Он слышал, что ты, обеднев, скитался на чужбине, что мать из-за тебя запуталась в долгах и в конце концов умерла с горя, что ты возвратился на родину в жалком состоянии и, зарабатывая себе на пропитание, служишь где-то маленьким писарем. Когда я узнала о твоей беде, я сразу же собралась в путь, чтобы ехать к тебе и быть с тобой.

— Юдифь, неужели ты это сделала? — воскликнул я.

— Что же ты думаешь? Разве я могла оставить тебя в горе и беде, тебя, которого я еще мальчиком так нежно любила и ласкала? Неужели я могла не прийти к тебе? Но когда я вернулась, оказалось, что все это неверно! Правда, твоя мать умерла, но ты вернулся из чужих стран состоятельным человеком, ты на государственной службе и пользуешься, как я замечаю, почетом и уважением. Иные, правда, говорят, что ты загордился и не всегда приветлив! Но и это неправда!

— Значит, ради меня ты вернулась из Америки, хотя слышала обо мне только дурное?

— Кто это сказал? Несмотря ни на что, я никогда не думала о тебе дурно, я только считала тебя несчастным!

— И все же о самом дурном в этом несчастье тебе сказали правду. Я в самом деле виноват: я принес матери только горе и вернулся лишь для того, чтобы закрыть глаза той, которую погубила забота обо мне!

— Как же это случилось? Расскажи мне все, но не думай, что я когда-нибудь отвернусь от тебя!

— Но твой приговор не имеет цены, если он зависит от твоего доброго отношения ко мне!

— Как раз мое отношение к тебе и есть самый верный приговор, и ты должен будешь его принять! Ну, рассказывай же!

Я начал подробнейший рассказ, настолько подробный, что в конце концов потерял его нить и отвлекся; ибо тяжесть, лежавшая на душе моей, вдруг исчезла, и я почувствовал, что снова свободен и выздоровел. Внезапно я оборвал свой рассказ и сказал:

— Не стоит больше поминать старое! Ты сняла с моей души тяжесть, Юдифь, и я благодарен тебе за то, что снова весел; теперь я твой до конца своей жизни!

— Вот это я рада слышать! — отвечала она; глаза ее заблестели, и радость осветила прекрасные черты ее лица. Я часто вспоминал этот миг и, смущенный, размышлял о том, что внешняя красота вещей нередко бывает обманчивой, и верить и служить только ей одной было бы ошибкой. Да, в памяти моей, как некое двойное созвездие, светится образ Дортхен, сидящей за столом в доме капеллана, и лицо Юдифи. Обе звезды равно прекрасны и все же столь различны.

— Ну, а теперь я проголодалась и хочу есть, если ты можешь что-нибудь мне предложить! — сказала Юдифь. — Но остаток дня ты должен провести со мной на вольном воздухе; под светлым небом божьим мы доведем наш разговор до конца.

Мы порешили, что после обеда я с ней поеду в деревню, но у долины, где нам привелось встретиться, мы отошлем экипаж и поднимемся на вершину горы.

Весело пообедали мы вместе в парадной комнатке трактира «Золотая звезда». Одно из окон было украшено старинным, двухсотлетней давности, витражом: он изображал гербы некоей супружеской четы, давно превратившейся в прах. Над обоими гербами красовалась надпись: «Андреас Майер, фохт и хозяин «Золотой звезды», и Эмеренция Юдифь Холленбергер сочетались браком 1 мая 1650 года». Оба герба были на фоне садового пейзажа, и среди кустов роз пировала компания ангелочков. Разряженная пара, держа в руках перчатки, благосклонно взирала на это веселящееся общество. Внизу, наискось, по широкой ленте шла надпись в стихах:

Нам надежда неверна,

Если сами неверны мы;

Верность нам хранит она,

Если мы неколебимы.

К нам надежда снизойдет

В сердце, не в открытый рот!

Значит, оба, старый художник-витражист и барышня из графского замка, разделенные двумя столетиями, черпали из одного и того же источника, и книга эта, должно быть, была очень старой.

Меня поразила навязчивость случая, сверкнувшего мне снова из многоцветного окна, но она меня скорее испугала, чем обрадовала, и у меня защемило сердце; мне стало казаться, что слепое божество случая становится постоянным моим властителем, и я боялся, что этот стишок возвещает мне новое разочарование. Юдифь прочла его, не обратив внимания на картинку, и сказала, улыбаясь:

— Какое красивое стихотворение! Оно, несомненно, говорит правду, надо только верно истолковать его.

Итак, мы отправились в путь, у подошвы той самой невысокой горы отослали экипаж и потихоньку взобрались наверх, та перевал. Там, возвышаясь над всей местностью, росли два могучих дуба, а под ними стояли скамейка и каменный стол, заросший мохом. Еще в древние, языческие времена здесь, говорят, приносились жертвы, позднее было судилище; с тех пор, очевидно, сохранился и этот стол.

Сидя рядом на скамье, в тени широко разросшихся веток, глядели в синюю даль, открывавшуюся со всех сторон. Юдифь положила шляпу и зонтик на стол. Немного погодя, разглядывая стол и слушая мои объяснения о прошлом этих мест, она произнесла медленно и взволнованно:

— Как же это называется в странах, где есть короли, когда их у алтаря венчают на царство?

Я не сразу сообразил, что она хочет сказать, и задумался. Она не сводила глаз со старого каменного стола и даже сняла с него шляпу и зонтик, чтобы я мог яснее представить себе, что она имеет в виду; вдруг я понял и сказал:

— В таких случаях говорят: «Они принимают венец с престола господня!»

Она нежно посмотрела на меня и прошептала:

— Да, говорят так! Знаешь, и мы можем здесь принять с престола господня наше счастье, то, что люди называют счастьем, и стать мужем и женой! Но мы не будем возлагать на себя венец. Мы откажемся от венца, зато будем тем более уверены в своем счастье, которое сейчас, в эту минуту, наполняет нас. Я чувствую, что сейчас ты тоже счастлив!

Я был потрясен и не мог выговорить ни слова. Она же продолжала:

— Слушай, я думала уже об этом в море, во время шторма, когда сверкали молнии над мачтами, волны перекатывались через палубу, а я в смертельном страхе звала тебя по имени. И в последние ночи все снова и снова я думала об этом и поклялась себе: «Нет, ты не свяжешь его жизни ради своего счастья! Он должен быть свободен, и горести жизни не должны больше терзать его. Он достаточно натерпелся на своем веку».

Но я покачал головой и сказал в смущении:

— Я не хочу быть нескромным, Юдифь, но я все же представлял себе все это иначе. Если ты в самом деле так привязана ко мне, почему тебе не жить лучше у меня, чем быть всегда одинокой, одной на свете?

— Там, где ты, там буду и я, пока ты останешься одиноким; ты еще молод, Генрих, и сам себя не знаешь. И все-таки, верь мне, пока мы оба останемся такими, как в этот час, мы будем знать, что близки друг другу, и будем счастливы. Что же нам надо еще?

Я начинал понимать, какие чувства руководят ее словами; она слишком многое видела и пережила на этом свете, чтобы поверить полному и неомраченному счастью. Я посмотрел ей в глаза и, отведя назад ее мягкие каштановые волосы, воскликнул:

— Я же сказал тебе — я твой, и все будет так, как ты захочешь!

Она пылко заключила меня в объятия и прижала к груди своей; потом нежно поцеловала в губы и тихонько промолвила:

— Теперь наш союз запечатлен! Но он не должен связывать тебя, ты и сейчас и впредь будешь свободен!

Так и сложилась наша жизнь. Она прожила еще двадцать лет; я много работал и не был больше замкнутым и молчаливым; кое-чего, что мне было по силам, я сумел достичь на своем поприще, и всегда она была рядом со мной. Я переезжал с одного места на другое, и она порою следовала за мной, порою оставалась на прежнем месте; но мы виделись с нею так часто, как нам этого хотелось. Иногда мы встречались ежедневно, иногда раз в неделю, иногда и раз в год, — смотря по тому, как складывались обстоятельства; но всякий раз, когда мы встречались, будь то каждый день или раз в год, встреча эта была для нас праздником. А если меня одолевали сомнения или душевный разлад, стоило мне только услышать ее голос, и я сразу находил успокоение, словно я слышал голос самой природы.

Она скончалась во время смертоносной детской эпидемии, охватившей жилища бедняков. Ее деятельные руки не могли остаться безучастными, и она бросилась в дом, переполненный больными детьми, презрев запреты врачей. Не случись этого, она бы прожила еще не менее двадцати лет и всегда была бы утешением и радостью моей жизни.[230] Не случись этог о , она бы прожила еще не менее двадцати лет и всегда был а бы утешением и радостью моей жизн и . В письме к Петерсену от 21 октября 1881 г. Келлер так объяснял свое отношение к образу Юдифи: «Мне самому хотелось еще раз насладиться блеском этого невинного, не омраченного никакой действительностью, фантастического образа. Я с удовольствием продлил бы ее жизнь еще на несколько сцен. Однако пора было заканчивать, иначе книга получилась бы чересчур объемистой». Е. Брандис, Б. Замарин

Однажды я подарил Юдифи рукописную книгу о моей юности, доставив ей большую радость. Согласно ее последней воле, я после ее смерти получил свою книгу назад и добавил эту последнюю часть, чтобы еще раз пройтись по старым зеленым тропинкам воспоминаний.

Примечания

«Зеленый Генрих» Готфрида Келлера принадлежит к тем немногим произведениям мировой литературы, которые, подобно «Фаусту» Гете, сопутствуют писателю на всем протяжении его творческой жизни. Достаточно сказать, что от возникновения замысла до его окончательного воплощения прошло свыше сорока лет.

В конце 1842 года, вернувшись из Мюнхена в Цюрих с решением отказаться от живописи и проверить себя на литературном поприще, Келлер задумал роман, в котором ему хотелось запечатлеть свои мюнхенские переживания. Однако работа была прервана в самом начале, так как молодой поэт считал своей обязанностью прежде всего «дать выход гражданским чувствам». Много лет спустя он восстановил первоначальный замысел в «Автобиографических заметках» (1876): «Всевозможные пережитые горести и заботы, которые я уготовил матери, не имея перед собой никакой определенной перспективы, обременяли мои мысли и мою совесть, пока рассуждения не превратились в намерение написать небольшой печальный роман о трагическом крушении карьеры молодого художника, вследствие чего погибают мать и сын. Это, как мне кажется, было моим первым писательским намерением, которое я вынашивал приблизительно в двадцатитрехлетнем возрасте. Передо мной витал образ лирико-элегической книги с яркими эпизодами и кипарисово-мрачным концом, когда все рушится и гибнет».

Первые наброски относятся к 1846 году. Спустя несколько месяцев в письме к Ф. Фрейлиграту (от 5 февраля 1847 г.) Келлер сообщил, что собирается «покончить» со своим романом, который будет называться «Зеленый Генрих». Если Келлер-поэт чутко улавливал «зовы времени», то сохранившиеся ранние наброски романа говорят о том, что Келлер-прозаик находился еще в плену обветшалых романтических представлений и традиций. За три года замысел, по-видимому, не претерпел значительных изменений. Если бы роман в те годы был написан, то появился бы запоздалый вариант распространенного в литературе немецкого романтизма «романа о художнике» (Künstlerroman). Такого рода произведения писали многие немецкие романтики, от Людвига Тика до Эдуарда Мерике. Сохранив, как и при окончательном воплощении замысла, автобиографическую канву, Келлер подробно описывает швейцарский городок (Цюрих) и прощание героя с матерью перед отъездом в Германию.

Окончательная концепция романа сложилась в 1848–1849 годах. Гейдельбергские наброски отражают решительные изменения в сознании Келлера. Теперь Зеленый Генрих — не отрешенный от мира мечтатель, а человек, сознательно стремящийся служить своим искусством людям, приносить пользу обществу, быть достойным гражданином своего отечества. Главное внимание теперь обращено на его идейное и художественное развитие. В заметках 1849–1850 годов встречаются прямые парафразы из Фейербаха: «Изобразить бога по образу и подобию самого Генриха»; «В обезбоженном мире тем пламеннее расцветает новая любовь»; ликвидация бога, этого «произвольного, выдуманного фантома», который соответствует «конституционному монарху в действительности», должна повлечь за собой уничтожение и земного монарха и т. п.

Вопросы религиозные и философские связываются здесь с политическими еще более непосредственно, чем это найдет место в готовом романе. «Что делать богу с существом, которое мыслит и приобщается к таким понятиям, как республика и демократия?» — спрашивает Келлер и рассуждает дальше таким образом: «Республика — не искусственная форма, а изначальная сущность и сама справедливость… Монархия, напротив, утверждается как некий мистический символ и относится к республиканской доблести так же, как бумажные деньги к настоящему золоту».

Участие республиканца в гражданской жизни своего отечества расценивается как высокое этическое призвание человека. Отсюда делается вывод в духе традиций просветительского гуманизма: жертвенная смерть за республику может служить примером самопожертвования во имя всего человечества. «Добродетель настоящего человека состоит в том, что он живет и действует для блага человечества и всего мира».

Прогрессивные взгляды Келлера ярче всего выражены в отрывке, озаглавленном «Патриотизм и космополитизм». Келлеру одинаково чужд и «ограниченный, односторонний патриотизм» (мы бы сказали — шовинизм), избегающий соприкосновения с внешним миром, и космополитизм, не знающий родной почвы: «Как отдельный человек может узнать других людей, лишь познав самого себя, и только тогда до конца узнает самого себя, когда познает других; как отдельный человек может принести пользу другим, только содержа себя в порядке, а может быть счастлив только тогда, когда приносит пользу другим, — так же и отдельный народ может быть действительно счастливым и свободным в том случае, если думает о благе, о свободе, о славе других народов, и может успешно проявлять свои благородные свойства лишь в том случае, если сначала наведет основательный порядок в своем собственном доме… Не доверяйте тому, кто границами страны, как досками, забил выход в остальной мир, для кого все определяется случайностью рождения среди того или иного народа, для кого весь остальной широкий мир в лучшем случае существует только затем, чтобы грабить и эксплуатировать его для блага своего отечества.

Я живу и не перестаю чувствовать себя счастливым и изумленным тем, что родился именно в этой стране, не перестаю благодарить за это случай. Это — тоже одно из свойств подлинного патриотизма. Но это прекрасное свойство должно быть очищено любовью и уважением кчужеземному; без большой, глубокой основы, без радостной веры в грядущее всемирное гражданство, патриотизм… бесплоден, пуст и мертв».

Эти прогрессивные идеи определили в конечном счете и мировоззренческую проблематику «Зеленого Генриха». На последней, высшей ступени своего духовного созревания герой романа должен был приобщиться к тому же кругу передовых, демократических идей, что и сам автор в гейдельбергский период своей деятельности.

Теперь, казалось Келлеру, когда замысел так хорошо продуман, остается самое легкое: сесть и написать роман. Весной 1850 года, незадолго до переезда в Берлин, он послал брауншвейгскому издателю Фивегу несколько пробных глав и экспозицию всего произведения. Эти материалы так заинтересовали издателя, что он поспешил заключить контракт с неизвестным ему автором, тем более что тот обещал уже к рождеству представить законченную рукопись. Работа, однако, затянулась на пять лет. Получив рукопись первого тома и тщетно ожидая присылки остальных, издатель то обращался к «нерадивому» автору с дружескими увещеваниями, то грозил юридическими санкциями, то посылал деньги, то требовал их назад, то засыпал его грозными письмами, то несколько месяцев не подавал никаких вестей. А писатель между тем ежедневно, с пяти утра до полуночи, «корпел над ритмикой человеческих душ и метрикой характеров», изнывая от сопротивления «капризного материала». Последнюю главу он «домарывал, буквально обливаясь слезами». Когда три тома были уже в наборе, а работа над четвертым только начиналась, в августе 1853 года Келлер делился своими печалями с Гетнером: «Если бы я мог переписать всю книгу заново, то сделал бы теперь из нее нечто стоящее и жизнеспособное. В ней много невыносимой напыщенности и банальных мест, а также большие формальные просчеты. Видеть все это еще до выхода книги и с таким сомнительным чувством заставлять себя писать дальше, — вряд ли еще кому-нибудь доводилось проходить через такое чистилище!»

Серия писем к историку литературы и искусствоведу Герману Гетнеру содержит подробнейший автокомментарий, который показывает, что повышенное чувство самокритичности помогало Келлеру анализировать недостатки своего романа серьезнее и придирчивее, чем это делали впоследствии — после того, как в мае 1855 года появился четвертый том — профессиональные критики. Кроме нарушения композиционного единства и неоправданно трагической развязки (см. вступительную статью), в первом варианте «Зеленого Генриха» есть и другие просчеты. Многочисленные отступления, сами по себе очень интересные и значительные, часто не вяжутся с сюжетом, так как даются автором от себя и к герою не имеют прямого отношения. Автор еще настолько субъективен, что постоянно встает между героем и читателем, то впадая в лиризм, то вдаваясь по всякому поводу в длинные рассуждения, и, сам того не желая, снижает психологическую убедительность образа Зеленого Генриха. Бросаются в глаза и неровности стиля. Все это, вместе взятое, а также запоздалый выход последнего тома помешало широкому признанию романа.

Несмотря на то, что «Зеленый Генрих» высоко оценили такие авторитетные критики, как Герман Гетнер и Фарнгаген фон Энзе, он вскоре превратился в ходячий школьный пример «неправильно построенного» произведения. Келлера не оставляла мысль о необходимости переработать свой «многогрешный роман», но выполнить эту задачу ему удалось лишь на склоне лет. Работа, начатая в 1878 году, и на этот раз отняла у него гораздо больше времени и сил, чем он предполагал, приступая к переделке «Зеленого Генриха». Заключительный, четвертый том нового издания появился лишь на исходе 1880 года.

Осуществляя вторую редакцию романа, Келлер, задался целью сделать его «более презентабельным», «написать новое вступление и другой конец», «придать целому более однородную форму» и заодно «показать теоретизирующим филистерам, что ошибки могут быть исправлены двумя-тремя штрихами».

Автор включил в свое произведение много новых эпизодов, в том числе вставную новеллу об Альбертусе Цвихане, имя которого напоминает Генриху о душевном разладе и опасности дуализма[231]Цвихан (Zwiehan) — производное от немецкого корня «Zwie», образующего гнездо слов, которыми обозначаются такие понятия, как раздвоение, двойственность, разлад и т. п.; сцену с Хульдой, историю Петера Гильгуса, не говоря уже о новом финале, придавшем всему произведению более глубокий смысл. В общем замысле романа каждая из вставных новелл еще больше должна была акцентировать значение того или иного этапа в духовном развитии героя и предстоящий в его жизни перелом (например, история Мерет, девочки-безбожницы, замученной насмерть пастором-изувером, предваряет постепенный отход Генриха от религии). Вместе с тем из романа выпали страницы, показавшиеся теперь автору неудобными по моральным, политическим или чисто художественным соображениям. В частности, исключен был многозначительный эпизод, рисующий столкновение Генриха, только что прибывшего в Мюнхен, с Людвигом Баварским, который учит непочтительного юнца «надлежащему» обхождению с королевской особой, и выпущены еще несколько мест, содержащих острую и злободневную (для пятидесятых годов) критику монархической Германии, а также особенно резкие выпады против церкви.

Кроме того, была проведена и значительная стилистическая правка. Язык романа во втором варианте в гораздо большей степени, чем в первом, дает ощущение плавности, текучести, широты и «эпического раздолья», что как нельзя лучше соответствует неторопливой, обстоятельной манере изложения с детальным описанием всех жизненных подробностей и душевного состояния героя. Автор предпочитает прямой речи косвенную, разговорам и репликам — раздумья и внутренний монолог.

Наконец, в 1884 году, готовя третье издание, Келлер последний раз тщательно пересмотрел текст всего романа и внес много исправлений. На этом и завершилась более чем сорокалетняя творческая история «Зеленого Генриха».

Е. Брандис

К иллюстрациям

Пейзажи Готфрида Келлера воспроизводятся по следующим изданиям:

Paul Schaffner, Gottfried Keller als Maler. Stuttgart, 1923.

H. F. Berlepsch, Gottfried Keller als Maler. Leipzig, 1895.

Рисунок Готфрида Келлера «Средневековый город» воспроизводится с копии Г. Берлепша.


Читать далее

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть