Онлайн чтение книги Земля городов
4

Перед нами электрический самовар, большие фарфоровые чашки и блюдца, колотый сахар, синеющий в широкой любезной сахарнице. Семейное чаепитие просто и прекрасно, и оно поражает меня своим удивительным значением, ценностью.

Напившись чаю, отчим улыбается извиняющейся улыбкой:

— Я что-то приустал. И очень хочу спать. — Что-то лукавое слышится в простых его словах, что-то присущее только здоровым людям, удовлетворяющим здоровые естественные желания.

Мама убирает со стола, а потом мы уходим в мою комнату и садимся рядышком на диван. Комната освещена лишь уличным фонарем, И мама плачет, Осознание угрозы, тем более внезапной, приходит потом, когда она минует. Это плач как бы во вслед страху, как скорбное торжество над ним. Слезы текут обильно, без напряжения и, наверное, без боли в глазах, текут, не искажая ее лица, а только просветляя.

Впервые мама не таилась от меня. И тот вечер, когда она облегченно плакала, и последующие вечера были наполнены разговорами о минувшем, о каждом из нас в отдельности и вместе. По крайней мере три вечера занял ее рассказ о том, как она оставила городок, как встретила Булатова… Она любила отчима, в этом я ничуть не сомневался, любила и не скрывала своей нежности к нему, и не таилась от меня. Да и слишком расточительно было бы скрывать и сдерживать чувства, не ограниченные силой, но ограниченные временем. Временем, что поделаешь, ведь они были совсем не молоды.

В глупом счастливом неведении я считал, что без меня им не обойтись на новой ступени их жизни. Но мама вскоре же прекратила наши вечерние беседы. Излившись мне, она тут же стала тяготиться моим присутствием. Но, удаляя от себя, она несомненно хотела бы поручить меня кому-то надежному.

— Тебе не хватает упорства и настойчивости. Ты так мало походишь на людей нашего рода. И ты, по-моему, совсем забыл городок — свою родину. Когда-нибудь… — она глубоко передохнула. — Когда-нибудь и ты будешь сожалеть, что не сможешь вернуться в городок. А к старости ты поверишь, что нет людей вернее, чем твои родичи, и нет места лучшего, чем городок. Ты будешь плакать о потерянной земле городка.

— Может быть, мама, может быть. Хотя я-то стою на земле городка только одной ногой.

— Земля городов слишком большая, а тебе захочется родного клочка, к старости тебе ни к чему будут просторы городов.

И тут я вдруг сказал:

— Мама, а ты помнишь, я учился на первом курсе, и Деля тоже, и тетя Хава ходила к нам в гости — помнишь? Мама, а ведь я тогда любил Делю…

— Ты любил Делю? — искренно удивилась она. — Ничего похожего я не замечала. Впрочем, если бы то была любовь… — Она задумалась. — Ты, кажется, был довольно взбалмошным мальчишкой, не так ли?

Мне вовсе не хотелось соглашаться с нею, но я уныло ответил:

— Может быть, и так.

Я надеялся на том и закончить разговор, но мама удержала меня.

— Давние привязанности однажды осточертевают, — сказала она, как мне показалось, безапелляционным тоном. — Что-то в них перебраживает. Надо время от времени расширять круг связей, освежать контакты с людьми. Ты, по-моему, не умеешь это делать.

— Наверно, не умею, — искренно согласился я.

Сейчас меня притягивали именно давние связи, я вновь сходился, например, с Алешей Салтыковым. Похожую потребность, наверное, испытывал и он. Он производил впечатление немного приуставшего человека, нуждающегося в ком-нибудь, кому он мог бы пожаловаться на свои неурядицы и заботы: запорол фундамент, неудачно перевел бригаду на подряд, голова звенит, как ЭВМ на форсированном режиме, и так далее, и тому подобное.

— Но все это чепуха, — сказал он, перечислив служебные заботы. — От меня, брат, Наташка ушла. Бросила, как сукиного сына, на произвол судьбы. Один как перст. Я доконал ее терпение своим стремлением к идеальному семейному содружеству. Дружная семья для меня верх человеческих отношений. Еще ребенком я мирил папу с тетей, тетю с мачехой, потом мачеху с папой. Тетя умерла вот уж восемь лет назад, мачеха в прошлом году. Вика тогда же поступила в библиотечный техникум. Мы поделили нашу громадную квартиру, и отец, к великому своему удовольствию, получил отдельное жилье, которое превратил в крепость, дабы ни сын, ни дочка не досаждали своими заботами. Он полон сил и здоровья и живет второй жизнью. Да, не воспоминаниями о прошлых деяниях на руководящем посту, о любви и семейном счастье — он живет второй жизнью. Представляешь, занимается живописью, ездит на спортивном велосипеде с этюдником, в остальное время гуляет по парку, флиртует с пенсионерками и пьет пиво.

— Мне показалось, ты говоришь об отце с некоторой завистью, — заметил я.

— А кто бы не позавидовал такому великолепному наплевательству к своему прошлому! Может быть, не поверишь, но ему абсолютно наплевать на нас с Викой, нас просто не существует. Ну, что о нем! Так вот я, видать, его антипод, мне хотелось воздвигнуть свой идеал — семью. Бедная Наташка этого не вынесла.

— Ты слишком долго прособирался, — сказал я. — Да ведь ты об этом мечтал только в перерывах между рытьем котлована и подливкой колонн.

Он засмеялся:

— Вот потому-то, видать, и не корю Наташку. И продолжаю мечтать! О детях, племянниках, внуках. Я буду их попечителем, я выращу целое племя горожан, это будет клан, преогромный род закоренелых урбанистов, но… с нежной душой, с любовью к захудалой тетушке, к маленькому несмышленому родичу!

Он умел придавать собственным мечтаниям, заботам, даже бедам юмористический оттенок, не угнетая тебя унынием и беспросветностью, и тем искренней, достоверней были его слова. Вообще я с радостью убеждался в том, что перерыв в наших отношениях не развел нас слишком далеко.


Однажды он позвал меня в детский плавательный бассейн.

— В плавательный бассейн?..

— Ты не удивляйся, — сказал он. — Габриэлян водит туда сына. Сын плавает, а он наблюдает за ним с антресолей, вокруг него братва… вообще, там, где появляется Габриэлян, возникает уют, какой-то салонный, что ли, порядок, воздух электризуется — словом, то Габриэлян.

И вот мы идем между рядами теплых пахучих сосен, зрение мое как бы оживает, обостряется среди зелени, в груди мягко и легко. Мы входим в бассейн и поднимаемся на антресоли. Я уже издали вижу Делю. Внизу яркость и звучность воды, дробящийся детский смех, и все это взлетает, парит и, наконец, достигает ее головки и мягко, грустно витает над нею. Наши шаги по кафелю звучат слишком громко, Деля оглядывается и с улыбкой щурится на нас.

— Браво, — сказала она, — уж вас, да еще вместе, я не ждала.

Ее глаза мягко и утешительно глянули на меня. В эту минуту я почувствовал себя так, будто не было разделявших нас лет, а все по-прежнему, все только начинается, почкуется в нежной незащищенности, еще и в помине нет угрозы той нашей последней встречи, когда я сам же и послал ее утешить бедного Биляла.

Мы не заметили, как Алеша оставил нас.

…Она рассказывала о прошлом своем житье, о чем не только я, но и те, кто жил вблизи, не имели ни малейшего понятия.

Дедовская деревянная школа, святое волнение юной учительницы, озарения зрелости, и первое осознание скорбных трудов дедушки, и чувство причащенности добрым деяниям, и сомнения, и страх перед суетой сует.

— Я боялась безверия, — сказала она, — я боялась однажды… уж не знаю в какую страшную минуту невзлюбить свой труд. Но больше всего я боялась оправдать это жизненными неурядицами.

Я не произнес ни одного слова, пока она говорила, и тут она сказала:

— А ты не спрашиваешь, почему я вышла замуж за Биляла?

— Нет, — сказал я, — потому что ты не сумеешь ответить.

— Самое обидное в том, что мне не в чем упрекнуть его. Точнее, может быть, я не знаю, в чем его можно упрекнуть.

«Это печально, — подумал я, — для него печально, А впрочем, ему теперь все равно».

— Я никогда не могла понять, за что они меня, и Биляла тоже, преследуют. Не могла я этого понять! А теперь и не стараюсь. Нет, вру, все-таки хотела бы понять.

У вас разные мерки к вещам и понятиям, подумал я. Что интересно и ценно для них, для тебя не представляет ни интереса, ни ценности.

— Идем отсюда, — сказала Деля, — здесь сырой воздух, голова у меня начинает гудеть.

Мы прошли узким коридором, в котором плавала сумеречная банная сырость, спустились на первый этаж и вышли на широкое каменное крыльцо. Напротив, на поляне, стояли Габриэлян с сынишкой и Салтыков.

— Я знаю очень тихую улицу, — сказал я, — называется она Лунная.

— Где эта улица?

— В Никольском поселке.


Гремящий город затихал в тебе, стоило очутиться в Никольском поселке, затихал, терялся в глухих уголках памяти. Но автономия поселка была обманчива, иллюзорна; близко стоял завод, Никольские ходили туда пешком, близко проходили городские магистрали и рукой подать было до вокзала. Поселок был порождением Переселенки, Переселенческого пункта, точнее, Переселенки и завода «Столль и К°». Завод сейчас носил имя революционера Абалакова, а Переселенка так и называлась Переселенкой — длинные бревенчатые дома с аляповатыми надстройками на фасаде и по бокам. Курские, тамбовские, воронежские, казанские и прочие-прочие вываливались из поездов, шли на Переселенку, набирались сил перед дорогой в сибирские пространства. Уходили они оснащенные плугами столлевского завода. Иные оставались в Челябинске и строились в Никольском поселке.

Сюда любил хаживать Булатов. Здесь когда-то он жил с отцом и матерью. Улица, рассказывал он, называлась Кладбищенская, потом ее переименовали в улицу Профинтерна. Ни в одном другом уголке города я не встречал таких интересных названий, причем само по себе отдельное название не представляло ничего особенного, но вместе — улица Спартака, Испанская (в тридцатые годы здесь жили испанцы), Грейдерная, рабочего директора Малашкевича, Плужная и Лунная, Бульдозерная и Минометная — вот вешки многотрудной истории, нелегкого житья-бытья, великого обновления; даже Кладбищенская, в соседстве с другими названиями, не отдавала унынием — ведь и вправду улица вела к кладбищу, расположенному в сосновом лесу.

Поселковые жили немалыми семьями по той причине, что и не спешили разделиться, и жильем завод не был богат; держали коров, кур и гусей, сажали картошку и овощи на широком пространстве за поселком. Немощеными улочками, густыми палисадниками, утиным выводком, плывущим в пыли переулочка, поселок напоминал мне городок. Но суть сходства была не во внешних приметах, это я позже понял, — а в самих обитателях, чьи истоки были в деревне. Но деревенского, как это ни парадоксально, в обитателях поселка сохранилось больше: ведь завод, рабочее содружество являло собой тот же мир, ту же общину единомышленников, в то время как жители городка были большей частью единоличники — все эти бывшие извозчики, пимокаты, шапочники, гончары.

Мы шли довольно хаотическим маршрутом, то пускаясь вслед пылящему автогрейдеру, только что выпущенному из заводских ворот, то заворачивая к домику с особенно пышным палисадником — посидеть в тени на широкой скамейке, то вскакивали и шли дальше — ведь должны же были мы найти наконец улицу Лунную. И когда мы ее действительно нашли, то не сомневались в правомерности ее наименования; не трудно было вообразить, какой восхитительный лунный поток течет по ночам в этом широком, просторном русле.

Поселок напоминал нам о том, что жизнь штука давняя и долговечная и, пожалуй, знала заботы похлеще, чем наши.

Мы продвигались молча. Разговор о том, о сем казался необязательным, а главное вроде сказалось. Я, наверное, слово в слово мог бы повторить все то, что она успела рассказать, пока мы искали улицу Лунную.

«…Однажды я поймала себя на странном, почти фантастическом чувстве, будто не только мои мечтания и помыслы, но и сам предмет, география, не имеют никаких связей с тем клочком земной поверхности, с ее природой, народом, возможными ресурсами в ее глубине, будто все это отчленено от земли, от мира. Но моя страховидная фантазия, однако, имела под собой вполне реальную почву: для моих тамошних учеников география все то, что не их город, не их земля, в конце концов не они сами. Они с интересом могли слушать о пустынях и вечных льдах, горах и прериях, но городок с его растительностью, тварями, жителями не поддавался, точнее, как бы не нуждался в познавании, он был слишком веществен, чтобы считаться с его реальностью.

Но это было еще не самое удивительное в моем невеселом открытии. Билял вдруг напомнил мне моих учеников! Он был счастлив, оказавшись в городке. Он рассказывал мне историю своей любви к девушке из заповедника, я видела — радость так и переполняет его; боже мой, думала я, ведь он, наверное, до сих пор любит ее. А он даже не подозревал о моей обиде. Я немного позже поняла, в чем тут дело. Ведь все, чем он был так счастлив, не имело никакой вещественной связи с настоящим, сущим, так что и обижаться-то не стоило. Вся эта история имела для него всего лишь эмоциональный смысл; Билял, я уверена, даже тогда, знаясь с Катей, так, кажется, звали девушку, — даже тогда он не стремился к реальным отношениям, вся эта история не нуждалась в подкреплении… ну, не знаю, обладанием, что ли…

Его любила моя мама, да полагаю, что и сейчас любит. Она вообще склонна противопоставлять задор и самоотречение своей юности нынешнему рационализму молодых людей. Упоенность прошлым мешает ей быть проницательной. Она словно забыла, что ее-то юность была прежде всего деятельна, а Билял лишь мечтатель…

Я любила дедовскую школу. Зимой в ней бродят чистые избяные запахи, летом двор зарастает густой гусиной травкой, расцветает сирень, заборы горячо пахнут. Мама до сих пор ходит туда: посидеть в классах, походить по двору и вернуться домой с огромным, прямо-таки кипящим букетом сирени.

Школа многое говорит ее сердцу, каждым фибром мама ощущает уже невозвратное, и это помогает ей сохранять в настоящем покой и равновесие. Но меня в последнее время все больше пугал какой-то вчерашний уют, воспоминания, витающие над этим ветхим бревенчатым зданием. Дело-то в том, что мне это было так дорого, так близко… не знаю, но я чувствовала, что и сама, как мама, ухожу куда-то назад, в прошлое, почти не оставляя места настоящему. Впрочем, может быть, школа тут была и ни при чем. Знаешь, мечтательность и чувствительность таких, как Билял, заразительна. Она чиста, возвышенна, она — тебе, может быть, смешно, — но она как религия. А правда, что Билял в детстве был богобоязненным и примерным мальчиком?..»


Попрощавшись с Делей, я вышел из подъезда. Мимо тихонько прошуршало такси. Но я пропустил машину, закурил и медленно двинулся со двора. Потом я перешел улочку и вошел в другой двор — здесь, пожалуй, на километр простирались дворы, прежде чем я вышел бы на проспект. За столиками, где по вечерам и воскресеньям стучат в домино, на краешках песочных ящиков, где резвятся дети, сейчас располагалась ребятня от пятнадцати до восемнадцати, их рой жужжал басовитыми голосками, девчоночьими сопрано, огоньки сигарет сыпали искрами, заявляя о пустом щегольстве юнцов. От них веяло необъяснимой враждебностью, но, может быть, враждебность исходила от меня и ко мне же откатывалась, как эхо от глухой стены.

А у меня мог бы быть братишка, подобный этим паренькам, подумал я, и болезненное сожаление затронуло мою душу, и враждебность исчезла.

Дворы кончились, я вышел прямо к трамвайной остановке. Мне не надо было ехать, но я подошел к толпе, ожидающей трамвай. Это были рабочие, иные возвращались с работы и делали теперь пересадку, иные ехали в ночную смену. Они молчали, а если разговаривали, то так тихо, как могут разговаривать в эту позднюю пору трезвые, не праздные люди, оставившие возбуждение там, на заводе, или утихомиренные сном перед долгим ночным бдением.

Подошел трамвай, битком набитый, но ожидающие втиснулись в него все до единого без суеты, но поспешно. Я остался один, огляделся с тревожным чувством, а затем перебежал улицу и свернул в проулок…

Был одиннадцатый час, когда я пришел домой. Мама уже спала. Отчим, кажется, бодрствовал: в щель из-под его двери прорезывался свет. Я потоптался возле порога с какою-то ребячливой настырностью, пока не услышал: «Входи, входи». Я вошел и произнес шепотом:

— Добрый вечер, — так тихо, точно боялся его разбудить. Это уж было слишком: он и без того понял, как я учтив.

Он откинулся от стола, отвернув от себя абажур настольной лампы. В руке он вертел авторучку и как будто старался обратить на нее мое внимание.

— Что ты пишешь? — спросил я, садясь в кресло.

— Статью, — гордо сказал он. — В нашу многотиражку.

— Почему не нам?

— Многотиражку читают в министерстве, а вашу вряд ли. Транспортировка в наш век должна стать неотъемлемой частью технологического процесса, в наш век транспорт перестает быть вспомогательным элементом производства, он существенно влияет на всю структуру производства. Это качественно новый фактор. — Прочитав, он вдруг смутился. — Слог у меня никудышный. Впрочем, поймут. — Он отложил рукопись, отпил из стакана остывший чай. — Вот сколько помню себя на заводе, страдал от замусоренности цехов и заводского двора, от беспорядков на складах. Будто сажусь работать, а на моем столе пыль и колбасная кожура. И всегда хотелось заняться самому, но — то война, то работы по горло, да и не мое вроде бы дело. Ну, а теперь грех не взяться. Улучшаем технологию, бьемся над себестоимостью, а транспортировка как во времена царя Гороха. Склады вроде старых лабазов, в которых купчики укладывали рядком ящики, мешки, тюки с мануфактурой. Вот я составил карты рабочих мест, вот список рабочих, занятых погрузкой и разгрузкой, вот справка об автотранспортных расходах за прошлый год. Затраты — не дай бог! Заводу нужен автоматически управляемый склад, но такой склад потребует качественно новой тары… Скучно? — поинтересовался он мягко. — Склады, тара… ладно, не буду. А с этой тарой ох и намучился я в войну! Военпреды досаждали. Глянет на ящик, увидит сучок — р-раз молотком и вышибет, Я говорю: это же не сухостойный, а здоровый сучок, какого черта вышибаете? Плуги мои ржавели, чертежи растаскивались фезеушниками, а я строил тарный цех, ездил в леспромхозы выколачивать доски. Однажды вымотался жутко, от голода еле на ногах держусь. Зашел в ресторан в Свердловске, Взял порцию манной каши, чаю. Съел в один момент и только тут почувствовал, как есть хочу. А мысли самые мрачные. Вот, думаю, занимаюсь, то ящиками для снарядов, то рабочей столовой, конструкции плугов побоку, на фронт путь заказан. С отчаяния, наверно, осмелился спросить еще порцию каши. Официантка принесла. Съел — она еще несет. А я настолько смутился, что не сумел с достоинством отказаться. А когда съел и третью порцию, повеселел, думаю: а не будь моих досок, не из чего было бы ящики делать и снаряды отправлять. Самое большое — через год начнем плуги делать, ведь землю надо пахать! — Он засмеялся, воспоминания оживили его.

Я улыбнулся ему открыто, понимающе. Мое замкнутое детство, моя ребячливая юность сменились зрелостью, и наконец-то мне выпала радость общения с отчимом, радость взаимопонимания. Сейчас я был гораздо чувствительнее, зорче, да и отзывчивей, чем в детстве. Мои ровесники давно уже оставили своих седовласых родителей и лишь изредка награждали их наездами в гости, телефонными звонками, кой-какими подарками, раз и навсегда лишив их права попенять, пожурить, посоветовать. Их тяготило родительское внимание — я же был рад ему.

Мое молчание, боюсь, вызвало в отчиме беспокойные подозрения. Он, как бы устыдившись, стал сгребать в ящик стола свои рукописи. Потом заговорил с преувеличенной досадой:

— Ужасно, ужасно все меняется, когда человек оставляет дело, которым занимался всю жизнь! Он и сам чувствует, как неотвратимо глупеет, и находит себе массу ненужных занятий.

— Ты умный старик, — сказал я искренно, но сдабривая свою речь малой иронией. — Ты умный старик, и тебе незачем бичевать себя.

Он нахмурился, но я-то видел: он пытается скрыть истинные чувства, он рад моим словам! Он не долго выдерживал притворство, его глаза стали лукавыми.

— Я, пожалуй, с тобой соглашусь. — Он засмеялся, обрадовавшись, что отринул всякое притворство. Вот чего не мог он допустить никогда — ни грана лжи даже ради достоинства и чести.

Можно неплохо прожить, перенимая привычки окружающих тебя людей, подчиняясь порядкам меняющейся среды, не пытаясь нарушить ничего в твоем окружении и принимая на веру открытые кем-то истины. Но есть счастливчики, ищущие истину в себе, меряющие жизнь только собственной мерой. Все чаще приходят мне мысли о городке, о его людях…

— Все чаще приходят мне мысли о городке, о его людях, — сказал я. — И в первую очередь о дедушке Хемете. Как просто, как здраво они жили, каким нравственным здоровьем обладали и как сильно в них спокойное чувство достоинства. Почему оно не передалось, например, мне? У кого перенял я способность к притворству?..

Отчим долго не отвечал, и когда я уже отчаялся ждать, он заговорил медленно, глуховато, точно и сам еще сомневаясь. Он говорил о Хемете. Да, говорил он, Хемет достоин уважения, недаром о нем в городе ходят легенды. Но разве ты не видишь, что Хемет весь в минувшем, в затвердевшей скорлупе вчерашнего своего бытия, он закоснел не только в своей любви к лошадям, но и в понимании свободы, необходимой человеку. Где теперь Хемет? На проселке, в повозке, в то время как мимо промчались сонмы моторов, оглушив и обвеяв пылью великого движения.

А дедушка Ясави? Я ценю людей, преданных страсти. Но его страсти давно уже бурление вхолостую. Не на почве ли, взрыхленной дедами, расцвела пышным глупым цветом, например, свадьба Биляла и Дели? Не идеализация ли милых иному сердцу предрассудков портит нам потом всю жизнь?

Почему живучи предрассудки? Может, потому, что связаны с тем, что дорого нам, — с дедом, отцом, родным домом, где ты играл в детстве и сохранил о нем память вместе с памятью о юной поре. Парадоксально: юность самое светлое и незабываемое, а помнится вместе с нею давно осужденное на исчезновение.

Я слушал его и думал: что я понимаю в той жизни? В той жизни — с ее ветхими традициями, непостижимыми порядками — все в той жизни для меня только память. Для меня и для таких, как я. Ведь в сущности мы не так уж непримиримы к прошлому, потому что тешимся памятью, ищем в ней доброе зерно, даже там, где и в помине нет ничего разумного и мудрого. Мы, собственно, цепляемся за какой-то романтический стандарт, мы ни за какие блага не согласимся жить той жизнью, а между тем на всех перекрестках шумного, энергичного города поем славу нашей деревне, нашему городку. Как мы отчуждаем его, как мы не любим его, наш городок, когда с восторгом и без удержу болтаем о нем…

Потом мы долго сидели молча, и наше молчание уходило в необъятное молчание ночи. Настольная лампа, казалось, устало взмигивала перед тем как погаснуть. Да нет же, устает керосиновая лампа, когда ты сидишь где-нибудь в дедовском домике и читаешь до полуночи, и язычок пламени вздрагивает и краснеет.

— Постарайся не волновать маму, — тихо, даже с робостью проговорил отчим. — Тебя слишком долго не было, и она очень беспокоилась.

Я кивнул отчиму, улыбнулся. Я кажусь им неустроенным, может быть, не очень счастливым, они беспокоятся за великовозрастного одинокого своего отпрыска. К тому же я стесняю их, побуждаю скрывать запоздалую взаимную приязнь. Приди оно раньше, их душевное единение, оно, возможно, приняло бы несколько безалаберную, расточительную форму. Но возраст и состояние здоровья склоняли моих родителей к бережению каждого дня, каждого часа. В иные минуты мне было даже неприятно замечать, сколько почтения отдается каждому мигу, как он смакуется, как он вздорожал, каждый миг их теперешней жизни…


Читать далее

Пролог 12.04.13
Часть первая
1 12.04.13
2 12.04.13
3 12.04.13
4 12.04.13
5 12.04.13
6 12.04.13
7 12.04.13
8 12.04.13
9 12.04.13
10 12.04.13
Часть вторая 12.04.13
Часть третья
1 12.04.13
2 12.04.13
3 12.04.13
4 12.04.13
5 12.04.13
6 12.04.13
Эпилог 12.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть