III. Освобождение

Онлайн чтение книги В тени алтарей Altorių šešėly
III. Освобождение

I

Скорый поезд Берлин — Каунас — Рига лениво переполз через литовскую границу и, не найдя места для разбега, пыхтя остановился на станции Вирбалис.

Людас Васарис, жадно глядевший из окна вагона на первые литовские пейзажи, тотчас вышел на перрон и, с любопытством оглядываясь, вместе с другими пассажирами вошел в огромное здание вокзала. Он уехал из Литвы в самом начале войны и теперь, через десять лет, возвращался сюда впервые. Много перемен произошло за это время во всем мире, а Литва, после того как отхлынул захлестнувший ее поток войны, избавилась от всяких оккупантов и стала независимым государством. Каждому, кто оставил здесь еще Россию и только теперь возвращался в Литву, интересно было увидеть воочию, что именно в ней изменилось и каковы эти новшества.

Но на станции Вирбалис нового было немного. Те же, довоенные еще, огромные корпуса русской таможни, теперь слишком просторные, пустые и запущенные. Те же ряды убегающих путей, теперь уже частично заброшенных и поросших травой, вероятно, и те же служащие, только в другой форме.

Однако все здесь было Васарису дорого и мило. Все, начиная с литовского названия станции «Вирбалис» и кончая формой железнодорожников, внушало ему гордость и уверенность в том, что он возвращается в Литву не как подданный царской или кайзеровской империи, но как свободный гражданин своей республики.

Он и сам, казалось, возвращался изменившимся в изменившуюся Литву. Десять лет назад он уезжал в Россию скромным викарием Калнинского прихода, хотя и довольно известным поэтом. Но у него не было ни житейского опыта, ни уверенности в себе, ни надежд на будущее. Возвращался же он, многое повидав и многому научившись. Ему посчастливилось не только побродить по всей необъятной России, но и побывать во всех европейских столицах. В багаже Васариса было много книг, в портфеле — диплом доктора философии, а в голове — полно тревожных мыслей и забот.

Васарис был в довольно хорошем костюме, и по его виду никто бы не угадал в нем ксендза. Пальто и шляпу он оставил в вагоне, потому что августовское солнце припекало по-летнему, а в большом здании вокзала было очень жарко и душно.

Нервно приглаживая спадавшую на лоб прядь русых волос, Людас Васарис гулял по перрону в ожидании отправки поезда. Все формальности с багажом и паспортом были выполнены, он успел все осмотреть, обменять деньги на литы, а поезд все не трогался.

Между тем на перроне собралось много пассажиров. Васарис увидел двух приближавшихся ксендзов, один из которых показался ему знакомым. Он хотел было повернуть назад или вскочить в вагон, боясь, что из разговора может выясниться для посторонних его принадлежность к духовному сословию. Однако не сделал ни того, ни другого, а только притворился, будто совсем не знает этого ксендза, и, как ни в чем не бывало, прошел мимо. Все же, во избежание новой встречи, он немного погодя поднялся в вагон, занял свое место и стал читать газету.

Однако с первых же шагов ему суждено было убедиться, что скрываться на родине куда труднее, чем на каком-нибудь парижском бульваре. Не успел поезд тронуться, как в вагон торопливо вошел невысокий, довольно полный человек во всем черном. Весь его облик, манеры и выражение гладко выбритого лица говорили, что это — ксендз.

Заглянув в купе, где сидел Васарис, он как будто не поверил своим глазам.

— Простите, свободно это место? — осторожно спросил он.

Васарис поднял голову, и у ксендза рассеялись все сомнения.

— И верно Людас! — воскликнул он, разведя руками. — А, чтоб тебя! Едва узнал! Ну, наконец-то вернулся! Давай мордалию, расцелую на радостях старого приятеля.

Тут уж и Васарис обрадовался. Ксендз Антанас Мяшкенас действительно был его хорошим знакомым, даже приятелем со времен академии. Тогда Васарису улыбнулось счастье, из Петрограда он поехал в Западную Европу, а Мяшкенас, окончив академию, сразу после войны вернулся в Литву.

Поздоровавшись, приятели принялись наперебой расспрашивать друг друга о событиях последних лет и обо всем, что пришлось пережить за это время. Но ксендз Мяшкенас, с присущей ему живостью, не столько выспрашивал товарища, сколько изливал свои чувства и старался поживописнее описать свои приключения в России после Октябрьской революции и возвращение с эшелоном беженцев. Васарис был доволен словоохотливостью приятеля, так как в купе сидело еще двое пассажиров, и ему не хотелось при них пускаться в откровенности.

— Так как же ты живешь в Литве? Хорошо устроился? Чем занимаешься, где работаешь? — засыпал он вопросами Мяшкенаса, чтобы тот говорил подольше.

— Ничего, неплохо, — самодовольно улыбаясь, ответил Мяшкенас. — Профессорствую в университете, занят по уши, но не жалуюсь. Приятно, знаешь ли, поддерживать контакт с молодежью!

Он продолжал рассказывать о работе, о связанных с нею обязанностях, несколько преувеличивая их значение, чтобы придать себе веса в глазах товарища. И действительно жаловаться на жизнь у Мяшкенаса не было оснований. Преподавал он в университете богословие — науку не первостепенной важности, получал приличное жалованье, особых забот не знал, к тому же общественные условия способствовали его оптимистическому настроению.

В то время Литвой управляла уже второй созыв подряд прошедшая в сейм христианская партия и многие ксендзы занимали ответственные места в государственном аппарате. Профессор Мяшкенас, правда, в правительство не входил, но все же у власти стояли свои люди, и жизнь ему казалась прекрасной, а собственные дела — устроенными.

— Ну, а сам ты как живешь? — спохватился наконец Мяшкенас. — Вижу, что вернулся один, а у нас уж начали поговаривать, будто ты женился на француженке!

Соседи тоже заинтересовались и стали поглядывать на Васариса, а он опять испугался: вдруг из дальнейшего разговора выяснится, кто он такой.

— С чего бы это? — засмеялся Васарис, махнув рукою, — кажется, для таких предположений не было оснований!

— Да и я, признаться, не верил, что ты сделаешь подобную глупость, — согласился Мяшкенас.

Соседи, вероятно, подумали, что ксендз называет глупостью не вообще брак, а лишь женитьбу на француженке, и продолжали прислушиваться к разговору.

— Еще бы. Точно в наше время нет литовок, — подтверждая их мысли, отшучивался Васарис.

Мяшкенас громко расхохотался, и удивленные соседи решили, что этот ксендз вообще противник брака.

— Ишь, какой шутник! — воскликнул он, хлопнув Васариса по колену. — Ну погоди, вот приедешь, мы тебя живо выведем на чистую воду! Нет, расскажи все-таки, где ты столько лет бродяжил? — спросил он, неожиданно проявляя любопытство.

— Не перейти ли нам в вагон-ресторан? — предложил Васарис, — что-нибудь закажем, да там и посвободнее.

— Пива бы я выпил с большим удовольствием!

В ресторане действительно было свободно, и никто им не мешал. Прихлебывая пиво, приятели продолжали разговор. Узнав в общих чертах историю Васариса, Мяшкенас сказал:

— Слухи о твоей женитьбе, конечно, чепуха. Я ни одной минуты не верил им! А вот как с твоим ксендзовством? Из твоего рассказа о последних годах, проведенных в Париже, я вынес неясное впечатление.

— Да ничего, по-старому… — глядя в сторону, ответил Людас.

Ксендз Мяшкенас обрадовался.

— Ну, если по-старому, большего от тебя и не требуется! Понятно, что, живя за границей и занимаясь другим делом, можно и обмирщиться и позабыть, что ты ксендз, но главное — это принцип, установка, как нынче у нас говорят! Остальное придет со временем. Мы тебя сейчас же втянем в католические дела. Ты и оглянуться не успеешь, как из тебя вся твоя ересь выветрится! Ну, за твое здоровье, Людас! — потянулся он чокнуться пивным стаканом.

— Э, какой я общественник, — отнекивался Людас. — Если будет свободное время, стану писать — и все! К общественной деятельности у меня нет склонности.

— Ничего, мы тебя втянем. У меня тоже нет склонности, а вот, работаю. Теперь, видишь ли, такое время, что без этого нельзя. Думаешь, легко нам было одержать победу на выборах в сейм? Ого! Мне и самому не раз приходилось влезать на бочку!

— Я уж не полезу.

— И не надо. Нынче и без нас найдется кому лезть. На то есть студенты. Но работать все равно необходимо. И литературный труд, и знакомства, и личные отношения — все важно. Имей в виду, что если мы на этот раз провалимся и выпустим власть из своих рук, то пиши пропало, не скоро ее получим снова.

Васарис ничего не ответил товарищу, потому что все это было ему чуждо. Глядя в окно, он рассеянно слушал Мяшкенаса. Знакомые места будили воспоминания довоенных лет, ворошили наболевшее прошлое. Вместе с воздухом Литвы, с ее полями и ее людьми к нему понемногу возвращалось какое-то особенное настроение, забытое в последние годы. Разговаривая с Мяшкенасом, он не соглашался с его взглядами, ему претил клерикализм, он смеялся над обособленностью духовенства и все же не мог не ощущать, что сам продолжает оставаться ксендзом и что ксендз Мяшкенас не только его приятель, но и собрат. Странно и тревожно было Людасу сознавать это.

Промелькнула новая станция, и Васариса охватило еще большее волнение. Это была та самая небольшая станция, с которой он ровно десять лет назад уезжал в далекую Россию — в широкий мир. Тогда здесь было настоящее столпотворение. Все дороги запрудили пешие, конные и подводы. С помощью какого-то военного он насилу протиснулся на платформу и покинул Литву, чтобы вернуться только теперь. Прошлое вновь ожило в его возбужденном мозгу.

А вот и дорога на Калнинай… В пяти милях от станции и теперь находится село, стоит костел, дальше помещичья усадьба. Васарис заново пережил то страшное мгновение, когда он увидал с холма падающую башню костела, почувствовал, как содрогнулась от грохота земля… Усадьба с парком и чудесным домом… И баронесса Райнакене… Где-то она теперь?.. В России он о ней ничего не слыхал. А настоятель Платунас, викарий Стрипайтис, Рамутис? Кстати, он узнал из газет, что Стрипайтис депутат сейма.

Васарис вновь обратился к умолкшему Мяшкенасу:

— Скажи, ты не знаешь депутата Стрипайтиса? Вероятно, это тот самый, с которым мы до войны служили в одном приходе.

— Конечно, тот самый. О другом Стрипайгисе я и не слыхал. Зовут его Йонас, человек он неотесаный, но дельный.

— Ты с ним встречаешься?

— Еще бы, довольно часто.

— Интересно бы и мне с ним повидаться. Каков он теперь? Прежде увлекался кооперацией.

— Да, он у нас экономист. Говорят, даже во время войны в Киевском университете лекции слушал.

— Непременно отыщу его.

— В Каунасе это нетрудно, даже искать не придется. Впрочем, погоди. Знаешь что? Приходи-ка завтра вечером ко мне. К тому времени и отдохнуть успеешь. Попьем чаю, пригласим Стрипайтиса, еще двух-трех знакомых. Сразу почувствуешь себя веселее.

Васарис согласился, и друзья принялись перебирать общих знакомых. Оказалось, что Мяшкенас хорошо знал и доцента по кафедре истории литературы Варненаса и адвоката Индрулиса. Последний, хоть и был прогрессистом, но тоже бывал у ксендза-профессора, так как состоял с ним в родстве. С Индрулисом Васарис когда-то учился в одном классе гимназии и несколько лет назад встречался в Женеве, где тот изучал право.

Но вот поезд миновал станцию Казлу Руда, и оба товарища вернулись в купе. Приближался Каунас, да и сидеть в ресторане надоело. Профессор Мяшкенас сказал, что не может поместить Васариса у себя, извинившись тем, что у него самого всего-навсего две комнатенки, а тут еще вечные заседания и совещания. Он пожаловался, что из-за жилищного кризиса в Каунасе невозможно устроиться просторней, и посоветовал Людасу остановиться в гостинице «Бируте» или «Рута», а там видно будет.

Наконец показался Неман. Поезд загрохотал по железному мосту и через несколько минут остановился в Каунасе. Мяшкенас помог приятелю получить багаж, усадил его на извозчика и простился до следующего дня.

После заграничных городов Каунас показался Васарису необычайно мизерным и жалким. Приземистое здание вокзала, ухабистая площадь, улица с покосившимися, осевшими деревянными домишками, дырявые крыши, горбатая мостовая. По бокам — глубокие грязные канавы. Он прочел надпись — Проспект Витаутаса… Тощая кляча, громыхая подковами и спотыкаясь, волочила по рельсам какое-то подобие ящика, набитого плохо одетыми пассажирами. У поворота извозчик обогнал конку и оставил далеко позади. Заграничному жителю город казался вымершим. Ни проворно шныряющих автомобилей, ни сверкающих автобусов, ни назойливых мотоциклов, ни торопливых прохожих. Медленные темпы, медленная жизнь. Низкие, прижавшиеся к земле домики, среди которых изредка высятся трехэтажные здания, точно радуясь необъятному простору и незаслоненному солнцу. Деревянные, трухлявые столбы по обеим сторонам улицы перегружены сетью электрических и телефонных проводов. При первой же буре они грозят обрушиться, запутать прохожего в паутине проволоки и казнить током высокого напряжения. А когда ветер дует из переулков, серое облако пыли и мусора скрывает от глаз это убогое зрелище.

Глядя на временную столицу, Васарис посмеивался над собой: «Каково-то тебе здесь придется с твоими парижскими привычками, мятежными мыслями и еретическими стремлениями?..» Он приуныл, и серая, ноющая тоска закралась в его сердце.

Васарис знал, что это только первое впечатление, что Вильнюс захвачен польскими националистами, а Каунас достался нам таким от царской власти, знал, что в этих неприглядных домах кипит работа. Он понимал, что и ему самому надо включиться в нее, что не время предаваться апатии и дурному настроению. Все это он знал, но чувства не повинуются разуму.

К тому же он помнил, что вернулся на родину, не освободившись от тяжелого душевного гнета, который и был источником его пессимизма.

Но вот и гостиница «Рута». Васарис занял номер, распаковал самые необходимые вещи, привел себя в порядок и вышел осмотреть город. Впечатление оставалось все такое же тяжелое, гнетущее. Пустынные и мрачные переулки, мостовая в ухабах, закоптелые, грязные, облупленные домишки. Магазины были уже закрыты, двери и окна заставлены досками, задвинуты болтами и заперты на огромные висячие замки. Стемнело, но на улицах не было освещения, и заграничного жителя пугали скользящие вдоль стен тени. Только на Лайсвес аллее еще толпились прохожие и назойливо звучал разноязычный говор.

Васарис вернулся в гостиницу, лег в постель сомнительной чистоты и заснул в эту первую ночь тревожным сном.

Снилось ему, что он служит обедню в родном приходе, церковь полна народу, неподалеку от алтаря стоят и его родители. Он дошел до чтения евангелия, но позабыл, что надо делать дальше. Начал снова, но на этот раз забыл Confiteor [160]Исповедание (латинск.). и повторял только одни и те же слова: Меа maxima culpa, mea maxima culpa, mea maxima culpa. [161]Я величайший грешник, я величайший грешник, я величайший грешник (латинск.). Он видит, что мальчики-служки смеются над ним, а родители глядят испуганно и печально кивают головами.

Проснулся он точно с камнем на груди и услыхал, как где-то в костеле зазвонили к ранней обедне.

От этого сна у него весь день ныло сердце, словно в нем сидела заноза.

II

Вечером Васарис пошел к профессору Мяшкенасу. Не успел он переступить порог, как хозяин и депутат Стрипайтис бросились к нему навстречу с распростертыми объятиями:

— А, вот он, наконец, наш европеец! — закричал хозяин. — Ну идем, увидишься со старыми знакомыми. По сему случаю выпьем рюмочку-другую!

Но Стрипайтис отстранил профессора и сам горячо обнял и расцеловал гостя.

— Ну, брат, глазам своим не верю, прямо глазам своим не верю! — все повторял он. — Ой, как давно не виделись… Помнишь Калнинай? Ну и расфрантился ты — истый парижанин! Только кормили тебя, дьяволы, плохо, — прибавил он, вглядевшись в побледневшее лицо Васариса.

А Васарис с неменьшим удивлением оглядел бывшего калнинского викария и ответил:

— Да и ты сам, как я вижу, оевропеился! Еле узнаешь тебя!

Стрипайтис выглядел довольно неказисто в измятых брюках и тесном пиджачке, который едва на нем сходился; безвкусный галстук был повязан криво, волосы он по-прежнему стриг коротко, под машинку, а на жирном загривке так и остались от воротника сутаны две складки.

Но депутат Стрипайтис, по-видимому, был вполне доволен своей внешностью.

— Когда занимаешься общественной, государственной деятельностью, — пояснил он, — в сутане чувствуешь себя связанным. Если приедешь на митинг, ксендза и слушать не хотят, а то еще и освищут и с бочки стащат, черти! И даже рта раскрыть не дадут. Ты, де, ксендз, оттого и говоришь так! А стоит заговорить мирянину — тотчас развесят уши. Однажды все-таки пронюхали, что я ксендз, и пошла перепалка! Паспорт у меня потребовали. Еле вывернулся…

Он бы долго еще рассказывал о своих злоключениях, но тут запротестовал хозяин:

— Дай ему хоть с другими поздороваться, депутат! Еще успеешь просветить его по части общественной работы и агитационной премудрости.

Васарис стал здороваться с другими гостями профессора, в числе которых был и адвокат Индрулис. Васарис не питал к нему большой симпатии, так как Индрулис отличался мелочностью и придирчивостью. Впрочем, была у него одна особенность, плохо вязавшаяся с его характером: он старался каждому чем-нибудь, услужить и тем самым приобрести право на ответную признательность. Адвокат приветствовал Васариса как сердечного друга.

— Не сдавайся, Людас. Не то они втянут тебя в клерикальные интриги, — шутливо обратился он к Васарису. — Парни они хорошие, и я не прочь водить с ними компанию, но только за выпивкой. Они бы рады Литву подчинить Ватикану!

— Вы и сами не верите тому, что Ватикан может поработить нас, — возразил Стрипайтис. — А вот если бы вы захватили власть в свои лапы, то уж наверное бы в Москву на поклон отправились.

Индрулис иронически улыбнулся и, внезапно рассердившись, отчеканил:

— Москва только пугало для простаков. Прошу привести мне хоть один пример, когда левое крыло повредило национальной политике?

— Всякий либерализм, социализм, атеизм… — начал Стрипайтис, но профессор Мяшкенас, на правах хозяина, встал между ними и обратил в шутку завязавшийся было спор.

— Ну вас в болото, драчуны! Чуть недоглядишь, сейчас же друг друга за вихры! Бросайте спор, пойдемте лучше закусим. Пожалуйте к столу.

За столом Васарис сидел рядом со Стрипайтисом, напротив был Индрулис. Судя по напиткам и закускам, можно было заключить, что живется в Литве не только сносно, но и просто хорошо. Хозяин зорко наблюдал, чтобы рюмки не пустовали, чтобы каждый пил до дна, и тут же наливав снова. Настроение гостей поднималось как на дрожжах.

Стрипайтис пил лихо, Индрулис «поддерживал компанию», старался не отставать и Васарис.

Почувствовав ко всем прилив симпатии, он похвалил Мяшкенаса, который наполнял рюмки.

— Славный ты человек, Антанас, недаром и в профессора попал. Когда-то и я знавал профессора, читавшего курс философии, хотя его настоящей специальностью, говорят, была винософия и винтология.

— Не следовало тебе столько лет шататься по заграницам, — сказал Индрулис, — тогда бы и ты в профессора попал. Преподавал бы какое-нибудь богословие или другую священную науку. Чем ты хуже того же Мяшкенаса?

Васарис расхохотался:

— Я? Богословие?.. — начал было он, но сдержался и только осушил до дна свою рюмку.

— Чертовски изменился! — приглядываясь к Васарису продолжал изумляться Стрипайтис.

— Изменился? Возможно… Ведь я и мое поколение — люди двух эпох. Я вступил в жизнь в переломный момент. Перед войной не успел еще затвердеть в формах того времени, а потом многое изменилось. Все так встряхнуло, что многое пошло прахом.

— Не философствуй! — оборвал его Стрипайтис. — Расскажи лучше, где ты столько времени околачивался?

— Не все ли равно? Ты знал меня одним, теперь видишь другим. Но, кто знает, может, я по существу и не изменился. Прежде ты меня совершенно не знал, пожалуй я и сам себя не знал, только порою угадывал. Что было прежде под спудом, теперь всплыло. За эти годы я нашел себя. Так-то!..

— Черта с два нашел! — скептически промычал Стрипайтис. — Протрезвишься, наденешь сутану, осядешь в приходе и станешь таким же, как был!

— Ну, нет! — Васарис насупился и сердито поглядел не него, откинув со лба непослушную прядь вьющихся волос. — В приход я не пойду.

— Давно ты стал ксендзом? — полюбопытствовал Индрулис.

— Давно ли?.. Погоди… Двенадцать лет, — подчеркивая каждое слово, ответил Васарис. В голосе его прозвучало горькое изумление и сожаление: как быстро прошло столько времени, и всё лучшие молодые годы!

После этого разговора он пил только сельтерскую. Ужин затянулся допоздна. Наконец гости встали, перешли в другой конец комнаты и расположились на диване и креслах за круглым столиком. Они пили кофе с бенедиктином, курили, пошучивали, спорили.

Однако настроение Васариса постепенно падало. Тревога, томившая его в последние месяцы, особенно после весело проведенных часов, и теперь защемила сердце. Рассеянно слушал он подсевшего к нему капеллана и не сразу отвечал на его вопросы.

Между тем время бежало. Васарис поглядел на часы. Было начало первого. Он встал, прошел в другой угол комнаты, просмотрел книги профессора и уже собирался откланяться, когда к нему подошел сам хозяин и дружески взял за локоть. Мяшкенас был заметно озабочен или чем-то недоволен.

— Скажи, Людас, ты после двенадцати ничего не пил?

— Нет. А что?

— Ну, слава богу, — облегченно вздохнул Мяшкенас, — я, видишь ли, вовремя не спохватился и только недавно выпил стакан сельтерской. А завтра, понимаешь, у меня «грегорианка»[162]Совершаемое по заказу в течение месяца ежедневное богослужение.. Еще два дня осталось. Выручи, братец, отслужи завтра за меня очередную обедню.

Точно когти вонзились в грудь Васариса. Просьба была такой неожиданной, что он растерялся. Ведь он и вспомнить не мог, когда в последний раз служил обедню.

— А капеллан не выручит? — спросил Васарис с надеждой.

— Увы, он тоже пил после двенадцати. А почему ты не можешь? Ничем, кажется, не занят, проспишь часов до девяти или десяти, сходишь в собор, а через полчаса вернешься домой. Неужели это так трудно?

Тут Васарис решился:

— Дело вовсе не в трудности. Но поверь мне, что не могу, попроси кого-нибудь другого.

— Гм… Не думал я, что у тебя может быть такой серьезный casus conscientiae [163]Вопрос совести (латинск.). , — не унимался профессор. — Но если и так, можно было бы исповедаться по этому случаю. Ведь если не завтра, так послезавтра все равно придется служить обедню. А может быть, тебе не хочется надевать сутану? Так отправляйся как есть, в штатском. Депутаты сейма так и делают.

Но Васарис упрямо стоял на своем:

— Не могу. Думай, что хочешь, проси, чего хочешь, только не этого.

Он видел, что профессор обиделся и растерялся.

— Не можешь, так не можешь. Видимо, Западная Европа сделала тебя таким принципиальным… — и он отошел к другим гостям.

Васарис так и остался с нахмуренным лицом и упавшей на лоб прядью волос. Выждав момент, он попрощался с хозяином. Профессор холодно подал ему руку.

На лестнице его догнал Индрулис.

— И я сбежал. Скучно. Ты где остановился?

— В «Руте».

— Тогда нам по пути. Почему же ты в гостинице?

— Я ведь пока ненадолго, через три дня еду к родным.

— А потом?

— Потом вернусь в Каунас. Меня собираются назначить директором новой гимназии, но еще не пришло утверждение. Кстати, не слыхал — не сдается где-нибудь комната?

— Найти комнату нелегко. Знаешь что, пока можешь пожить у меня. Одна комната свободна. А со временем подыщешь. По возвращении из дому приезжай прямо ко мне.

— Большое спасибо. Вот и прекрасно. А ты живешь один? Не женился еще?

— По правде говоря, собираюсь.

— Самое время. Влюбился?

— Не без того… Что поделаешь… Этой болезнью каждый должен переболеть.

— Кто она? Красавица, богачка?

— Американка[164]«Американцами» назывались литовцы, вернувшиеся на родину после эмиграции в Америку., братец!.. Познакомлю — сам увидишь. Богатая, у отца трехэтажный каменный дом, а она единственная дочь. Понимаешь, что это значит?

— Ну конечно, как не понять, — двусмысленным тоном протянул Васарис. Ему не понравилось, что Индрулис, по-видимому, более очарован трехэтажным домом, чем самой невестой.

— А собой она какова? — спросил он.

— Ничего, красивая, — довольно спокойно похвалил невесту Индрулис. — Ноги маленькие, стройные, икры точеные. Вот только бюст маловат. Знаешь, мне нравятся женщины полногрудые, хотя они теперь и не в моде. Ну, прости, брат, не сердись! — спохватился он, — я и позабыл, что ты ксендз.

Васарис даже пожалел американку: так цинично разбирал жених ее стати. Однако он продолжал задавать вопросы:

— А что она, интеллигентная, развитая?

— Даже слишком! — воскликнул адвокат. — С высшим образованием, да еще и музыкантша. Откровенно говоря, меня это мало трогает. Я не музыкален. А ученые женщины в семейной жизни часто либо слишком холодны, либо капризны.

— Ну, я вижу, ты не особенно очарован своей невестой, — пошутил Васарис.

— Почему? Напротив, она мне очень нравится. Я ее люблю, но видишь, брат, я уж не юноша и трезво смотрю на такие вещи. Кроме того, знаешь, взрослый человек руководствуется не только чувством, но и расчетом, а такая партия не каждый день подворачивается.

Теперь Васарис окончательно понял, какова любовь Индрулиса и ради чего он хочет жениться.

— А знаешь, я бы хотел, чтобы кто-нибудь отбил у тебя американку, если она того стоит, — поддразнил он адвоката, — а ты подыщешь себе не такую ученую и музыкальную невесту с четырехэтажным домом.

— Ну-ну, не издевайся, — запротестовал Индрулис. — Когда узнаешь мою американку, поймешь, что ее любовь дороже лишнего этажа. Замечательная женщина.

Оба помолчали.

— Ну, а ты как? — спросил адвокат, — пишешь что-нибудь новое?

— Да, начал большое произведение. Драму.

— Историческую или современную?

— Фантазия на тему далекого прошлого. Затрагиваю в ней острые вопросы.

— Почитай как-нибудь. Хоть я и юрист, а литературу люблю.

— Там видно будет…

На Укмергском шоссе приятели распрощались.

Вернувшись в гостиницу и укладываясь в постель, Васарис стал думать, что же собой представляет невеста Индрулиса, если она не догадывается об истинных причинах «любви» адвоката. А еще образованная и музыкантша! Потом он задумался о своей драме и погрузился в полусон, полуявь.

III

Утром он проснулся рано, и ему сразу пришла на память вчерашняя просьба Мяшкенаса отслужить обедню. На душе Васариса стало легко и радостно при мысли, что он нашел в себе силы отказаться, и ему не придется сегодня выполнять эту неприятную обязанность. Но была ли она ему неприятна сама по себе? Нет, просто он не хотел публично признать себя ксендзом. И не только публично, — ему и самому было как-то стыдно, противно и жутко опять представить себя священником.

Да еще исполняющим самую священную обязанность. И так неожиданно, без подготовки!

Лежа в постели и все еще испытывая приятное удовлетворение, он попытался вспомнить, где и когда в последний раз служил обедню. Два последних года он провел в Париже. Нет, в Париже он не служил ни разу. До этого он полгода прожил в Риме. Да, там он еще служил обедню, хотя и не ежедневно. Пожалуй, в Риме это и было в последний раз.

Потом его мысли перенеслись к первым годам эмиграции, в Россию. Там он пробыл около трех лет, преимущественно в Петрограде. Тогда еще он ежедневно служил обедню. Васарис учился в духовной академии, где строгости были почти такие же, как и в семинарии. Но и дисциплина не помогала, его ксендзовский пыл стал угасать, тем более, что большинство воспитанников, которые были уже ксендзами, не боялись изредка нарушать эту дисциплину.

Иногда, условившись с каким-нибудь товарищем, Васарис без спроса удирал в театр. Порой, когда их водили гулять по улицам столицы или в какой-либо музей, или посмотреть выставку, — он с товарищем умудрялся сбежать и возвращался в академию только в полночь. Они слонялись по Невскому проспекту, глазели на витрины, вертелись в больших магазинах, а вечером шли к кому-нибудь из земляков, где бывали и другие гости. Кое у кого из воспитанников академии было светское платье. Оно избавляло их от многих неприятностей, потому что одетых в сутану извозчики и хулиганы часто обзывали иезуитами и провожали трехэтажной бранью.

За время пребывания в академии противоречия, терзавшие Васариса, обострились: поэт и священник не могли ужиться в его душе. В семинарии, а позднее в приходе, это выражалось в тайной душевной борьбе, и редко когда его поступки шли в разрез с установленными правилами. Здесь же, в русской столице, он часто нарушал их. Все, что интересовало его как поэта: театры, публичные библиотеки, знакомства с мирянами, все это для него, как для ксендза, было запретным плодом, вкушая который, он постепенно утрачивал характерные черты, присущие духовенству. Невольно он стал уклоняться от кое-каких обязанностей: добыл разрешение епископа заменить чтение длинного сложного бревиария более удобным чтением молитв по четкам, которые можно было отбарабанивать в трамвае и на ходу. Хотя для медитации воспитанники академии собирались в часовне, но каждый читал по своей книге. А книги эти не всегда соответствовали святой цели. Обедню они служили на скорую руку, потому что ксендзов было слишком много, алтарей и времени не хватало, и все торопились, соревнуясь между собой.

Трех лет, проведенных в академии, оказалось совершенно достаточно, чтобы не слишком пылкое рвение Васариса охладила рутина, а выполнение обрядов превратилось в привычку.

После академии ему представился случай уехать за границу. В ту пору он был полон смелых, мятежных замыслов. Ему впервые почудилась возможность освобождения. От чего? Он и сам не знал. То ли от надоевшей рутины, то ли от внутреннего конфликта, а может быть, от тоски, которая охватывала его в минуты раздумья.

Васарис уехал в далекие, незнакомые края искать знаний, искать освобождения. Скандинавия, Англия, Франция, Швейцария, Италия в течение десяти лет заменяли ему родину. Там он учился и работал, сперва в комитете помощи военнопленным, а позже в литовских посольствах и представительствах. Он сжился с чужими людьми, привык к светскому платью, но все еще чувствовал себя ксендзом, и желанное освобождение не приходило. Повторяя привычные молитвы по четкам, он часто размышлял о мирских делах или, сбиваясь и путаясь, читал «Радуйся, Мария», сам не сознавая, что читает. В месяц раз, а то и реже он исповедывался какому-нибудь капуцину или францисканцу, перечислял трафаретные грехи, выслушивал трафаретные замечания и опять возвращался к повседневным делам.

Обедню он служил почти ежедневно, особенно первые два-три года. Несколько американских ксендзов-литовцев присылали ему заказы на долларовые обедни, которые и были главным источником его существования.

Но вот он снова попал в Париж, получил хорошо оплачиваемое место в представительстве и обедни больше не служил. Только ли потому, что отпала материальная необходимость? Он и сам не знал. Вернее всего, что нет. Ежедневная работа, новые развлечения и вся атмосфера большого города уничтожила и эти последние нити, еще связывавшие его со священством. Он знал, что живущим в Париже ксендзам под страхом временного отрешения от обязанностей священника запрещается посещать театры. И все-таки ходил не только в театры, но и в мюзик-холлы, после чего им овладевало такое настроение, что стоять перед алтарем уже не подобало и даже казалось святотатством. Тем не менее он не избегал развлечений и не боролся со своими настроениями, полагая, что ему, как поэту, необходимо разнообразие.

Васарис старался избегать только тяжелых грехов и, анализируя как богослов свою совесть, воображал, что ему это удается. Но с течением времени он перестал соглашаться с богословием относительно оценки тяжести греха. Ему казалось невероятным, что, пропустив разок чтение бревиария или молитв по четкам, он совершит смертельный грех. Если бы он серьезней и глубже вник в богословие и проанализировал свою веру, то понял бы, что и в области догм ему многое чуждо, странно и неприемлемо.

Таким образом, уже на втором году своей парижской жизни Васарис избавился почти от всех внешних и от многих внутренних пут, налагаемых духовным саном. Однако сознание того, что он ксендз, не оставляло его и часто стесняло. Вполне свободно Васарис чувствовал себя только там, где его никто не знал. Часто он с удовольствием бродил по бульварам, заходил в кафе, посещал картинные галереи и театры, наслаждаясь свободой, которой бы не имел, носи он сутану. В ту пору Васарис всегда был в приподнятом настроении, упивался всем многообразием жизни, ощущал прилив энергии и решимость отделаться от всех ограничений, налагаемых духовной средой. Он жаждал всецело посвятить себя литературе, узнать людей, жизнь, вложить все свои способности и знания в творчество. «Жизнь — драгоценный дар, — думал он, — надо пользоваться ею разумно и плодотворно, и никакие формальные препятствия не должны мешать этому».

Но стоило подвернуться кому-нибудь из соотечественников, хотя и мало знакомых, но знавших, что он ксендз, как весь его энтузиазм и хорошее настроение мигом пропадали. Глаза у него потухали, он замыкался в себе, держался настороженно, конфузился, словно его заставали с поличными. Приезжим из Литвы обычно хотелось попасть в «Folies Bergères», в «Casino de Paris»[165]Названия парижских кабаре. или в другие заведения подобного рода, но если кто-нибудь из приезжих говорил ему: «Ну, ксендз Людас, поведи нас в какой-нибудь кабачок посмотреть парижских красоток», он ссылался на недостаток времени или находил другую отговорку. При обращении «ксендз» Васарис сразу терял равновесие и недоброжелательно глядел на того, кто его так величал.

Обращение «ксендз», произносимое в неподобающей обстановке, ему претило, как претило и то, что кто-то знал о его духовном сане. Сама мысль об этом мучила его, как скрытая рана, которую бередит всякое чужое прикосновение.

Именно поэтому в часы раздумья его охватывало жуткое сознание, что в жизни он одинок, ему не с кем разделить радость и горе, что он должен избегать друзей и знакомых и обречен скитаться в толпе чужих, так как быть самим собою он может только в одиночестве или в кругу незнакомых людей. Эти мысли рождали в его душе бурю отчаяния. Васарису казалось, что его преследует злой рок, что какое-то проклятие обрекло его на вечное одиночество, вечную тоску. В таком настроении он брался за перо, и в такие минуты написал свои самые мрачные стихи.

«Вот где гнездятся корни моего рабства — во мне самом. Я могу порвать с духовной средой, но пока я не перестану чувствовать себя ксендзом, я все равно не смогу обрести свободы».

Пришел ли он в Париже к окончательному решению отречься от сана? Васарис иногда задумывался над этим вопросом, но не находил исчерпывающего ответа. Порой ему казалось, что да. Но как только он представлял себе акт отречения, а себя экс-священником, особенно там, в Литве, его бросало в дрожь, и еще живущий в его душе ксендз решительно восставал. Запутавшись в собственных мыслях и чувствах, Васарис часто вспоминал слова товарища по академии. Тогда они спорили о духовном призвании, и Васарис, разгорячившись, неожиданно для себя воскликнул:

— Вот увидишь, если я когда-нибудь поверю в свой талант, то отрекусь от сана и стану тем, кем создал меня господь — свободным поэтом.

Товарищ ответил ему:

— Отрекайся не отрекайся, но свободным, брат, ты уже не будешь. Кто однажды попал под власть Рима, тому нет избавления. Отмахивайся как хочешь, но дух Рима все равно проник в тебя до мозга костей. Ты и в могиле не перестанешь быть ксендзом.

В этом споре они оба дошли до крайностей, но теперь Васарис начал убеждаться, что в словах товарища было много правды, потому что он в большей степени был ксендзом, чем сам предполагал. Будущее казалось ему неясным.

Уезжая в Литву, Васарис еще не решил, как поступить, и полагался на благоприятные обстоятельства, которые помогут ему разрешить наболевший вопрос. В Литве о Васарисе в первые дни почти никто не знал. Его называли господином, а не ксендзом, и это ему было приятно. Даже в гостинице его инкогнито не раскрылось, потому что в паспорте у него было просто указано — доктор философии.

Однако стоило ему переехать литовскую границу, как воспоминания о тех днях, когда он носил сутану, пробудились в его душе, и он снова почувствовал себя ксендзом. Это ощущение крепло не по дням, а по часам. Встреча на станции Вирбалис со знакомым ксендзом и Мяшкенасом наглядно показала ему, что его инкогнито продержится недолго, а просьба отслужить обедню означала, что духовное звание снова налагает на него давно забытые обязанности. Сон, который он до сих пор вспоминал с гнетущим отвращением, свидетельствовал о том, что в подсознании его таились силы, которые, вырвавшись на свободу, грозили омрачить его жизнь и внести в нее еще неизведанные потрясения.

Но пока что Васарис не хотел думать о надвигающихся тяготах и омрачать последние дни своего короткого отпуска. Решительно отбросив черные мысли, он скинул с себя одеяло и вскочил с постели. Часы показывали половину девятого, надо было торопиться, чтобы не остаться без завтрака.

Наскоро умывшись и одевшись, Васарис сел перед зеркалом и стал завязывать галстук. Неожиданно раздался стук. «Горничная», — подумал Васарис и, обернувшись, крикнул:

— Войдите!

Дверь растворилась, но то была не горничная. Вошедший громким грубоватым голосом восславил по-латински Христа, отчетливо произнося каждое слово:

—  Laudetur Jesus Christus! [166]Слава Иисусу Христу (латинск.).

Васарис вскочил, как ужаленный.

—  In saecula saeculorum [167]Во веки веков (латинск.)., — ответил он, повернувшись к неожиданному гостю.

Перед ним стоял монах-францисканец, рослый мужчина лет сорока, с горбатым носом, чертами лица несколько похожий на Саванаролу. Он пристально поглядел в глаза Васарису и спросил:

—  Reverendus dominus [168]Почтенный господин (латинск.). Васарис, если мне правильно указали номер?

Дурное предчувствие закралось в душу Васариса. Он сразу решил держаться похолоднее и занять почти оборонительную позицию.

— Да, Васарис, — ответил он лаконически. Вероятно, лицо его выражало изумление, потому что монах, не ожидая вопроса, пояснил:

— Вам странно, что я вас знаю? Не удивляйтесь, сударь, все обстоит очень просто: в этой гостинице часто останавливаются ксендзы. Наш костел отсюда недалеко. Если порой нам нужно отслужить добавочную обедню или нужна другая помощь подобного рода, мы обращаемся сюда и почти всегда находим ксендза. Хотя вы в светском платье и приехали из-за границы, но в Литве, carissime [169]Дражайший (латинск.). , не скроешься! Одна из служанок вас узнала, сказала, что она из того прихода, в котором вы перед войной были викарием, и указала мне вашу комнату.

— Вот уж не думал…

—  Ergo, ad rem [170]Итак, к делу (латинск.). . Заболел у нас один брат. Болезнь тяжелая, может и умереть. Вчера исповедовался. Но сегодня опять потребовал исповедника, только не местного. Никого из нас к себе не допускает. Может быть, это бред больного, а может быть, и casus conscientiae . Вас здесь никто не знает. Чего же лучше? Nonne providentia divina direxit pedes tuos ad salvandam animam iratris tui? [171]Не божественное ли провидение направило стопы твои к спасению души брата твоего? (латинск.) — закончил он торжественно и вопросительно поглядел на Васариса.

Тот тем временем надел пиджак и, уклоняясь от взгляда монаха, ответил:

— Простите, отец, сегодня не могу. Non possum [172]Не могу (латинск.). .

С минуту оба глядели в глаза друг другу, и Васарис почувствовал, что францисканец читает его мысли. Никаких объяснений больше не понадобилось.

— Ну, ничего, — успокаивал себя монах. — Я завернул сюда мимоходом. В соборе, наверное, найду исповедника. Рад был познакомиться с вами. Зовут Меня отец Северинас. Мы еще встретимся. Laudetur Jesus Christus!

В дверях он поклонился и еще раз исподлобья взглянул на Васариса. Это был выразительный взгляд умного, волевого человека. Но что он выражал? Укоризну или предостережение, сожаление или иронию — Васарис не знал, но дурное предчувствие, овладевшее им с появлением монаха, еще усилилось. Вообще к монахам Васарис антипатии не чувствовал. Он немало встречал их, особенно в Италии, и знал, что среди монахов есть люди широких взглядов. В Риме он был знаком с одним францисканцем, чехом по национальности, который посещал почти все оперы и оперетки. Да и исповедывали монахи часто снисходительней, чем иные ксендзы.

Поэтому впечатление, произведенное отцом Северинасом, было не только неприятным, но и необъяснимым.

IV

На другой день Людас Васарис уехал к родителям. Это был вторник, и он собирался пробыть там до пятницы или до субботы, чтобы не пришлось служить воскресной обедни в приходском костеле.

Сам отец приехал на станцию встречать сына. Но тщетно глаза его искали ксендза. Наверное, старик так и не узнал бы Людаса, если бы тот не окликнул его:

— Не меня ли, батюшка, ищете?

Смущенный и огорченный отец поздоровался с сыном.

— Старость, ксенженька, не узнал… И вы как изменились! Да и то, десять лет, должно быть, не виделись! Слава богу, хоть теперь довелось встретиться. А мне уже всякое приходило в голову. В нынешние времена жизнь человеческая на волоске висит. Ну, поедем. Мать заждалась.

Старик не очень удивился, увидав сына одетым «по-господски». Перед выборами в сейм приезжал к ним агитировать ксендзы, тоже в короткополом платье. Один даже обедню служил без сутаны, — и всем было неловко оттого, что сквозь широкие, сквозные кружева подризника просвечивали брюки.

Но вот Васарисы подошли к бричке. Отец оглядел лошадей, положил в бричку небольшой чемодан, сам заботливо укрыл его от пыли и, когда, наконец, оба уселись, весело погнал лошадей.

— Слава богу, — говорил он, вглядываясь в слегка нахмуренное небо. — Денек для дороги, — лучше некуда! На дождь не похоже, и солнце не печет. К ужину поспеем. Ну, каково там, в чужих краях? Писали мне, что в Риме побывали? Может, и святого отца видели?

Людас принялся рассказывать о Риме и о других городах, но ему больше хотелось услыхать о родных краях к о старых знакомых.

— Что нам, батюшка, до чужих стран и чужих людей? — заключил он. — Лучше вы мне расскажите, как пережили войну? Говорят, немцы вас порядочно измучили.

Старику самому хотелось поскорей пожаловаться сыну на пережитые ужасы, и он со всеми подробностями стал описывать тяготы оккупации. Он вздыхал, волновался и даже сердился, вспоминая о свирепом крейсгауптмане и амтсфорштеере, которые реквизициями едва не довели до голода всю округу. А потом сколько горя пришлось вытерпеть из-за бежавших военнопленных. Бывали и настоящие грабители.

Чуть ли не полпути слушал Васарис сетования отца и только изредка вставлял свои замечания.

— Много чего натерпелись, сынок, зато господь уберег от худших бед. А вот шилайняйский дядя, царствие ему небесное, так и не вернулся из России. От кровавого поноса, говорят, помер.

— Как же, помню, вы писали мне.

Однако отец снова подробно рассказал ему все, что знал о гибели шилайняйского дяди.

— Хватили горя виновные и невиновные. Покарал нас господь за грехи. Да и теперь ничего хорошего не видать. — Таким выводом закончил отец свой рассказ о напастях, порожденных войной, и быстрей погнал лошадей.

— А вам не приходилось бывать в Клевишкисе, батюшка? Как там поживает каноник Кимша? Где госпожа Бразгене, помните, его племянница, которая вышла за доктора. Кажется, его на войну взяли?

— Знаю… Помню… Настоятель жив-здоров… Ого. Старик еще крепкий… А доктор, царство ему небесное, не вернулся. Говорят, погиб во время революции. А родственница настоятеля третий уж год как за другого вышла. Говорят, в Каунасе живет. Знал ведь я и фамилию. Муж — какой-то важный господин. Отчего бы ей и не выйти? Женщина молодая, веселая, а настоятель, говорят, и денег отвалил немало…

Отец продолжал еще что-то рассказывать, но Людас не слушал. Весть о вторичном браке Люце его не только удивила, но даже как-то задела. За границей он довольно часто вспоминал госпожу Бразгене. Правда, пока он был викарием и за время последующих событий романтический оттенок их отношений поблек, но все же Люце, впервые пробудившая в нем мужчину, занимала главное место в его сердце.

Он часто любил вспоминать во всех подробностях свое знакомство с нею и живо представлял себе веселую, живую, чернобровую шалунью с искрящимися глазами, звонким смехом и грациозным станом. Какое-то предчувствие нашептывало ему, что Бразгис с войны не вернется. Но Васариса никогда не тревожила участь Люце и никогда он не предполагал, что она опять выйдет замуж. Настоятель Кимша был достаточно богат, чтобы позаботиться о своей племяннице и о ее сыне.

И вот теперь, узнав, что она снова вышла замуж, он мысленно упрекал Люце за этот шаг. Брак с Бразгисом казался ему делом естественным и даже необходимым, но выйти еще раз значило совершенно отдалиться от него, Васариса, почти отречься от их юношеской идиллии, а может быть, и совсем позабыть ее. Люце, вышедшая за другого, незнакомого человека, стала для него непостижимой, он даже не мог представить себе ее.

Только теперь Васарис впервые ощутил, что за эти десять лет порвалась главная нить, связывавшая его с юностью и воспоминаниями о родных местах. Он сразу почувствовал себя далеким от всего этого, всем чужим. Вот и отец не узнал его на станции… А если бы он еще заглянул к нему в душу, увидел, что у него на совести… А Райнакене? Но та не мучилась, расставшись с ним. С глаз долой — из сердца вон… Он был уверен, что баронесса не печалилась о нем, не тосковала. И, странная вещь, — ее он за это не упрекал, а ведь, кажется, в баронессу был влюблен сильнее, чем в Люце. Позднее, за границей, ему было приятно вспоминать свои отношения с нею, они пробуждали в нем легкую иронию, порою даже насмешку, меж тем, как образ Люце был неизменно овеян лирической меланхолией, глубокой нежностью.

Покачиваясь в бричке, Васарис с головой ушел в свои мысли и совсем не слушал отца. Отец и сам заметил, что сыну не до него, замолк и призадумался, изредка по привычке взмахивая кнутом. После таких пауз разговор, обычно, принимает другое направление: становится серьезней, глубже, интимней. Проехав в молчании порядочное расстояние, отец разок-другой поглядел на сына, кашлянул и начал:

— Как же теперь, ксенженька, столько учились, верно, вам не пристало быть викарием? Верно, сразу станете настоятелем богатого прихода?

— Настоятелем? — Людас внезапно очнулся от своих мыслей и, раздосадованный наивным предположением отца, резко ответил:

— Нет, батюшка, в приход я не пойду ни викарием, ни настоятелем. Я вернусь в Каунас. Не для того я с таким трудом получил высшее образование, чтобы закопаться в каком-нибудь приходе. Найду более подходящую службу.

— Конечно, деревенским сермяжникам годится и простой ксендз. Настоятель мне уж говорил, что, скорее всего, епископ назначит вас профессором семинарии.

— Нет, батюшка, в семинарии достаточно профессоров. Я вернусь в Каунас. Мне обещали место директора гимназии.

— Сам епископ?

— Нет, не епископ, но он дал разрешение.

Тут уж огорчился отец. Много лет мечтал он и надеялся видеть своего сына настоятелем богатого прихода с хорошей усадьбой, где были бы и земля, и скотина, и сытые кони, на которых бы Людас ездил на престольные праздники в чужие приходы. Втайне старик лелеял надежду, что под старость и для него найдется угол в усадьбе сына, что будет он присматривать за хозяйством. И вот многолетняя мечта рухнула в первую же минуту радостной встречи, когда он, наконец, дождался сына. Старик попытался было возражать:

— На что вам лишние заботы? В приходе лучше и спокойнее. Гимназия? Что там гимназия? Неподходящее это дело для ксендза.

У старика Васариса о гимназии осталось плохое мнение еще с тех времен, как учился Людас. Ему тогда случалось раза два побывать у директора. До сих пор этот директор стоял перед его глазами как живой: сердитый плешивый господин с реденькой бородкой, в синем вицмундире, полы которого были обрезаны вровень с жилетом, а сзади болтались раздвоенным хвостом. Длинноногий директор широкими шагами мерял комнату и все требовал, чтобы Людаса определили в казенный интернат. И хотя теперь старый Васарис отлично знал, что ксендзы бывают директорами, но былой неприязни к этой должности победить не мог. «Не дело это для ксендза», — и думал и говорил он о таких директорах.

— Почему не дело? — изумился Васарис. — Ведь нынче Литве нужно много образованных людей. Надо и ксендзам браться за эту работу.

— Эх, Литва, Литва!.. — глубоко вздохнул отец, и забота отразилась на его лице. Он уже знал, что именем Литвы прикрывается много дурного, что распоясавшиеся чиновники даже в пьяном виде распевают: «О, Литва, отчизна наша», что зло, творимое именем Литвы, затронуло и духовенство. Старик не осмеливался открыто критиковать ксендзов, но в его сердце скопилось немало горечи и упреков. Он знал, что переодетые в светское платье ксендзы агитируют на митингах, ввязываются в споры и позволяют всяким проходимцам нападать на себя. Даже обедни служат порой в светском платье! А там, в Каунасе, совсем распустились, прямо болото! Есть там ксендзы депутаты и министры, о делах которых он слышал много плохого на этих же митингах. А теперь вот и сын говорит, что хочет ехать в Каунас, стать директором гимназии, и все ради этой Литвы.

Своих мыслей он не сообщил Людасу, но оба почувствовали недовольство, досаду, между ними словно возникло какое-то отчуждение. И отец и сын знали, что не переубедят друг друга, поэтому снова замолчали. Но это молчание было хуже открытого спора. Людас понимал, что отцу надо дать высказаться и потом осторожно перевести разговор на другую тему.

— Так что же, батюшка, вы недовольны Литвой? Своя власть все-таки лучше чужой. Царских жандармов вы уж забыли, но ведь и немцы были живодеры!

Отец отозвался не скоро:

— Да, ничего… жить можно… налоги повысились… Власть как власть. Только там, где прежде сидел один, теперь трое или пятеро, а когда доходит до дела — беда! Народ распустился, и молодежь не по той дороге идет. Еще моду завели одеваться по-городски — обходится дорого, а хочешь что продать, дают полцены…

Долго жаловался старик на новые порядки. Как все люди его поколения, он скептически, недоверчиво относился к «литовской власти» и во всех неполадках винил ее одну. Это глухое недовольство вызывалось более глубокими причинами, чем житейские невзгоды. Сформулировать он его не мог, а если бы смог, то скорее всего выразился бы так: «Мы, старики-крестьяне, не понимаем вас, молодых, и с новыми порядками не свыкнемся. Новая жизнь не оправдала наших надежд. Вера, костел и ксендзы отдаляются от нас и служат не богу, а Литве. Что такое эта Литва, я понимаю плохо. Прежде думал, что это наш край, наша земля и наш народ, а теперь вижу, что это власть, разные партии, президент и чиновники. Они сталкивают друг друга и сажают в тюрьмы, многие воруют, жульничают, берут взятки, обижают свой народ, и все это называется Литвой. А ты, сынок, проваландавшись десять лет на чужбине, хочешь теперь бросить нас, стариков, ради этой новой Литвы!»

Подобными словами мог бы выразить старик свою боль и обиду, и никакие доводы не поколебали бы его убеждений. Сын отчасти понимал, что происходит с отцом, но успокоить его был не в силах. Напротив, чем сильнее ощущал он отцовскую боль, тем больше чувствовал себя виноватым и тем меньше надеялся утешить его. Ведь для этого прежде всего надо было надеть сутану, выбрить тонзуру, осесть в приходе, держать сытых лошадей, завести хорошую экономку, служить по воскресеньям обедню и произносить грозные проповеди с костельной кафедры.

Людасу показалось, что, приближаясь к родному краю, он приближается и к этому идеалу. И вся душа его восстала против него. Он и в первые годы священства осуждал этот идеал. В минуты юношески-восторженных порывов Людас верил, что если будет ксендзом, то уж, конечно, аскетом, скромным виноградарем Христова вертограда. Дальнейшие события и жизнь за границей' показали, что таким ксендзом он быть не может, да и не только таким: ему вообще трудно оставаться ксендзом. Ведь теперь он осуждал не только оппортунизм духовенства, но и его мистический квиетизм. Людас хотел стать не только свободным поэтом, литератором, но и деятельным членом общества, он мечтал служить своему народу и своей стране. И теперь он не изменился: согласовать свои стремления с нормами поведения духовного лица Васарис не мог.

День уже клонился к вечеру, когда, въехав на горку, они увидали родные места. На краю поля одиноко высилась Заревая гора, которую Людас еще издали искал глазами, когда возвращался из семинарии. Теперь она виднелась с другой стороны, на фоне ясного неба, а не мрачных лесов. Людас жадным взором вглядывался в давно не виданные места. Все окружающее стало беднее, непригляднее. Неизменной осталась только Заревая гора, тихая, даже величавая среди этих ровных полей, дорог и деревень. Нет, кажется, и она изменилась. Изощренный глаз путешественника заметил на вершине какие-то неровности, бугры, насыпи.

— А что там, на Заревой горе, батюшка, строится что-нибудь?

— Окопы. Русские через всю гору огромный ров вырыли, до самых изб доходит, а с другой стороны даже до рощицы.

Вот показались избы. Но что с ними стало? Людас не сразу узнал их.

— А где же ивы? — воскликнул он изумленно. Большой аллеи серебристых ив за садом, которая так красиво украшала хутор, оттеняла строения, как не бывало. Они стояли голые, открытые западному ветру.

— Работа германцев, — сквозь зубы процедил отец. — И березняк словно бритвой сбрило.

Вот и родная деревня. Бывало, когда он возвращался из семинарии, каждый приветствовал его — и старый, и малый. Теперь только кое-кто из стариков догадывался, что Васарис привез сына-ксендза, и лениво снимал шапку. Другое время — другие люди, и они его не знают, и он не знает их.

Людас Васарис с трудом разбирался в хаосе своих чувств. Кто он в родном краю? Долгожданный сын? Гость? Или заблудившийся прохожий?

Но во дворе его встретила вся семья с матерью впереди У всех на глазах блестели слезы радости.

V

Утром Людас подошел к окну и увидал, что мать, повесив на изгородь сутану, выбивает и чистит ее. Он оставил эту сутану дома, как ненужную, еще в самом начале войны, когда в последний раз был здесь. Очевидно, мать заботливо хранила ее и, заметив, что в чемодане сына нет другой, принялась чистить. Как же, придется ему в костел ехать, служить обедню.

Увидев, что Людас уже поднялся, она поспешила в горницу с сутаной в руках.

— Хорошо, ксенженька, что вы тогда оставили ее дома. Новую, небось, забыли положить в чемодан.

— Нет, мама, не забыл, просто подумал, что не понадобится. Ведь я погощу у вас недолго и в костеле побывать не успею. Не хочется беспокоить настоятеля. Сегодня погляжу на поля, поговорим обо всем, завтра я хочу побродить по лесу, в пятницу можно навестить дядю Мурмаса, а в субботу я уже должен быть в Каунасе.

Услыхав об этих планах, мать от отчаяния даже руки заломила:

— Вот беда, ксенженька, боюсь-то вам и сказать! Вы так поздно написали, что мы и не успели вас известить о своей затее. А мы, как узнали, что вы приедете, так и пригласили всю родню на заупокойную обедню по шилайняйскому дяде и всем усопшим родичам.

Людас почувствовал, как горячая волна прилила к его лицу, и, не скрывая досады, сказал:

— Ах, мама, надо же вам было делать это без моего ведома! Может, я по какой-нибудь причине не могу отслужить завтра эту обедню.

— И я так говорила, — оправдывалась мать, — да отец уперся, и все. Мол, сын благополучно вернулся, первый раз свидимся с ним, пусть уж будет радость всем родственникам — и живым, и покойникам.

Людас увидел, что мать отерла передником слезы, и дольше возражать был не в силах.

— Ну ничего, мама, что сделано, то сделано. Сутана есть, можно и в костел поехать.

Он еще не знал, как поступит, но одно было ему ясно: противиться родителям и не отслужить панихиды значило бы жестоко оскорбить их и всю родню. Да и какой предлог найти для отказа?

После обеда Людас вышел в поле, поднялся на Заревую гору, улегся на вершине, где все пропахло чебрецом, и принялся обдумывать создавшееся положение.

Оставался еще слабый проблеск надежды: не удастся ли отделаться nokturn' ом и попросить настоятеля отслужить обедню. Но и этот проблеск померк, когда он сообразил, что обедню у настоятеля обычно откупают заранее, а если бы и не откупили, то как бы посмотрели на все это родители, гости и, наконец, сам настоятель!

Значит, служить обедню придется самому. Тут Людас Васарис углубился в лабиринт своей совести. Во-первых, он уже три года не был на исповеди. Не считая других грехов, одного этого было достаточно, чтобы licite [173]По закону (латинск.). он не мог совершать низких таинств. Ксендз, не исповедовавшийся в течение года, не только впадает в тяжкий грех, но фактически лишается права служить обедню. Значит, прежде всего надо рано утром исповедоваться у настоятеля. Но, чтобы подготовиться к исповеди за три года, необходимо соблюсти хотя бы трехдневную реколлекцию, припомнить все грехи, предаться раскаянию и дать обещание исправиться, — словом, решить всю проблему дальнейшей жизни и уже с чистой совестью вступить на путь примерного ксендза.

Готов ли он, Людас Васарис, сейчас к этому шагу? Но сколько бы он ни вопрошал себя, ответ был один: — нет, не готов! Васарис знал, что не примет решения ни сегодня, ни через три дня, или через три месяца. Отречется ли он от сана или станет примерным ксендзом, он еще и сам не мог бы сказать с уверенностью. В его душе совершался какой-то логический, закономерный процесс, которого он не мог ни приостановить, ни изменить.

Однако обедню надо служить завтра. Идти к исповеди он не хотел, потому что это было бы пустой формальностью, «комедией», как, бывало, говорил Варёкас. Следовательно, он будет служить обедню, не исповедовавшись три года.

Придя к такому страшному выводу, Васарис должен был бы почувствовать ужас и отвращение к себе, но оказалось, что ничего этого он не чувствует. Путаница распутывалась легче, чем он предполагал. Почему? И вот он пришел к заключению, что от алтаря его отталкивали не затруднения этического порядка и не душевные колебания, но только нежелание публично признать себя ксендзом, надеть сутану и церковное облачение.

А что же этическая сторона? Неужели его совесть так закоснела, а сам он до такой степени опустился, что, не дрогнув, осмеливается приступить к величайшему таинству, хотя и не исповедовался три года? Но и тут он нашел успокоительный ответ. Ведь моральная оценка зла, которое он якобы намеревается совершить, исходит не из естественных законов, выраженных в десяти заповедях Моисея, но из догм или формальностей церковных уставов. Почему, например, не исповедоваться год — тяжкий грех, а месяц, полгода, год без одного дня — не грех? Формальной стороной Васарис уже давно пренебрегал. Кое-какими догмами тоже. Разве он виноват, что его ум и сердце их не принимают.

«В сущности, — рассуждал он, — эти три года я прожил так же достойно, как и предыдущие. Богослужение — акт богопочитания, символ единения человека и бога, духа и материи, смысл которого каждый понимает и чувствует по-своему. Почему же я не могу выполнить этот символический акт, тем более, что и сама церковь признает, что его объективная ценность не зависит от субъективного состояния моей совести? Для верующих моя обедня будет valide [174]Действенной (латинск.)., а для меня самого, посколько она не противоречит моей совести — и licite . Ведь моя совесть руководствуется естественными законами, а не формальным уставом».

Придя к такому заключению, Людас Васарис с легким сердцем спустился с Заревой горы.

После обеда он надел сутану. Она, хоть и была поношена, но сидела на нем отлично. Людас прошелся несколько раз по комнате, вышел во двор, — оказалось, что ничего, ноги не путаются. Приобретенный однажды навык не пропал. Лица родителей просветлели. Слава богу, их сын опять настоящий ксендз!

Отец, не скрывая своего удовольствия, сказал:

— Ну, ксенженька, теперь на вас и поглядеть приятно. И людям не стыдно показаться. По крайней мере все увидят, что вы ксендз, а то бы подумали, что старый Васарис привез какого-то собачьего барина. Не нравится мне эта немецкая мода.

— Будет уж, будет, ксенженька и сам знает, когда и как ему одеться, — остановила его мать, хотя и сама радовалась не меньше отца.

— Не все ли равно, батюшка? — оправдывался Людас. — Латинская пословица говорит, что не сутана делает монаха. Это относится и к ксендзу. А в коротком светском платье ходить куда удобнее.

— Не знаю уж, — усомнился отец. — Хороший человек всегда окажет ксендзу уважение: и дорогу ему уступит, да и другим подаст пример, а в светском платье все равны. Нынче всякая шваль может стать барином.

Людас видел, что ему не переубедить отца, и пошел в амбар разыскивать свои старые книги, чтобы повторить по ним чин обедни и тексты. Ведь за несколько лет он мог кое-что и позабыть.

До самого вечера он повторял обедню, а улегшись, с некоторым беспокойством снова стал обдумывать положение вещей. И хотя заснул Людас не скоро и в его мозгу мелькало множество решений, но ничего нового он не придумал. Людас слышал, как назойливо точил стену древоточец, а в глубине его души так же назойливо копошился червь сомнений, и никакие рассуждения не могли заставить его утихнуть.

На следующий день Людас проснулся рано и сразу принялся собираться в костел. Собирались и родители, и братья, и сестры — почти так же тщательно, как некогда на его первое богослужение. Все бегали, торопились, хлопотали, но всего, что было нужно сделать, не успели. Ведь после панихиды все родственники и соседи должны были ехать к Васарисам посидеть и подзакусить. Забот и хлопот по этому поводу было немало.

Наконец сборы окончились, все уселись в бричку, и отец, перекрестясь по своему обыкновению, тронул лошадей. Соседи провожали их взглядами, а иные даже отправились в костел, потому что в деревне все уж знали, какой у Васарисов сегодня праздник.

Настоятель встретил Людаса как дорогого гостя. Поговорив немного, оба пошли в костел. Народу собралось порядочно. Даже приглашенные из дальних приходов постарались приехать. Настоятель позаботился обставить заупокойную службу торжественно и пышно. Посреди костела стоял высокий, покрытый черным катафалк. Его украшали присланные из усадьбы настоятеля фикусы, олеандры, пеларгонии и множество свечей. Все удивлялись их обилию. Увидев такой парад и многочисленных прихожан, Васарис окончательно убедился, что отказаться от обедни невозможно.

Окончив пение nokturn 'а, он стал готовиться к обедне. Произнося слова предуготовления к литургии, Васарис старался пробудить в себе раскаяние, но сердце его молчало. Надевая поверх подризника черную, вышитую серебром ризу, он еще нервничал, пальцы его слегка дрожали, когда он возлагал святые дары на дискос, но он быстро овладел собой и, поклонившись распятию, подошел к алтарю. Начав богослужение, он совершенно успокоился, точно это было для него самым обычным делом.

Служба шла гладко. Он слышал все звуки вокруг: колокольчики мальчиков-служек, их ответы, музыку органа и голос органиста, шорох и кашель. Повернувшись к молящимся со словами: «Dominus vobiscum» и «Orate fratres»[175]Господь с вами. Молитесь, братья (латинск.)., он увидел родителей и еще несколько знакомых лиц. Сразу возникший контакт с окружающими его удивительно укрепил и ободрил.

После обедни он спел Libera [176]Избави мя (латинск.). и пошел завтракать к настоятелю, а родители и родственники остались в костеле петь молитвы по четкам.

Васарисы с гостями приехали домой почти к обеду. Центром всеобщего внимания был ксендз Людас, все радовались его благополучному возвращению и расспрашивали о жизни, в далеких краях. С изумлением узнали земляки, что на чужбине еще тяжелее, чем в Литве, и это их очень порадовало.

Наконец, желая отвлечь от себя внимание, Людас сам принялся расспрашивать земляков: как живется им после войны, довольны ли они новыми порядками? Васарис впервые очутился в таком большом обществе крестьян, и ему хотелось узнать, какое влияние оказало образование независимой республики на их умы, настроения и весь жизненный уклад. Большинство, особенно старики, думали так же, как и его отец: «Литва, это, стало быть, правительство — оно само по себе, а мы сами по себе».

— Теперь вам принадлежит вся власть, — сказал Людас. — Вы выбираете в сейм. А сейм назначает министров и самого президента. Каких людей изберете, такое будет и правительство.

Но деревенским людям это было не очень понятно. Дядя Мурма только рукой махнул:

— Надули нас, батюшка, больше ничего! Кого мы здесь выбирали? Мы только партию выбирали, а партия списки без нас писала. Вот и попали в сейм на прошлых выборах клевишкский причетник, сапожник один из Науяполиса да еще, говорят, какой-то малоземельный или новосел из Скроблай. Разве бы мы таких выбрали? Что они понимают в таких делах, как власть?

— Оттого и власть такова, — поддержал другой. — Немцы — вот это была власть! Скажут слово — свято. Не сделаешь, шкуру спустят!

— Ох, наши тоже могут шкуру спустить! — подтвердил третий. — Тебе, видать, не приходилось обращаться в учреждения или покупать лес? А то намытарился бы!

Дядя Мурма вынул изо рта трубку, сплюнул сквозь зубы и заключил:

— Если уж кто-нибудь из наших дорвется до власти — аминь! Хуже их нет! Перед выборами крестьян превозносят до небес — и край, де, крестьянский, и вы, де, опора государства и будущее народа! А пойди-ка в учреждение, там какая-нибудь расфуфыренная барышня в короткой юбчонке нос морщит и говорить с тобой не желает, а какой-нибудь господчик с протертыми локтями еще и накричит на тебя. У каждого выпрашивай милостыню!

Васарис попытался заступиться за новую власть и чиновников:

— Все это, дядя, может, и правда, но первое время надо потерпеть. Чиновники у нас еще неопытные, а зачастую и необразованные. Подождите лет десять. Вот получат люди образование в наших школах, тогда и порядки будут лучше.

— Дай-то бог, — скептически согласился дядя Мурма, — но пока что правды нет. Одни хотят поскорей разбогатеть, денег награбить, другие пьянствуют, гуляют, третьи заделались большими господами, а работать честно никто не хочет.

Услыхав, что Людас собирается поселиться в Каунасе и станет там директором гимназии, одни жалели, другие радовались, что, в случае надобности, будет к кому обратиться за помощью. Радовались и те, которые хотели сына или дочь определить в гимназию, — они надеялись извлечь пользу из родства с директором.

Отобедав и отужинав, наговорившись, наохавшись в утешившись, гости, наконец, разъехались.

Людас чувствовал себя подавленным, разочарованным. Нерадостны были его первые деревенские впечатления.

«В деревне, — думал он, гуляя по саду, — все еще царят темнота, эгоизм, косность. Крестьяне еще не скоро поймут, что надо стремиться к общему благу. Но в то же время они многое замечают и настроены критически. Каждый ошибочный шаг правительства вызывает в них не только разочарование, но и упорное противодействие, неуверенность в будущем. Они могли терпеть от русских и немцев, безучастно взирать на действия чужих, но своим ничего не прощают и ничего не забывают».

Людас Васарис никогда не стремился сблизиться с деревней. Теперь же, по прошествии десяти лет, едва уловив пульс деревенской жизни и услыхав кое-какие высказывания, он понял, что все ему тут чуждо и что сам он всем чужой. Людас заметил, что крестьяне, даже его близкие родственники, высказывались неохотно, побаивались и стеснялись его. Если он возражал, то они, хоть и соглашались порою, но лишь на словах, из вежливости, не по убеждению.

Людас чувствовал, что, отойдя от церкви, он станет преступником в глазах крестьян. Кто-кто, а они, наверное, не поймут и не простят ему этого.

Васарис горько усмехнулся, вспоминая, как восхищались им женщины, когда он служил обедню. Внезапно он с беспощадной ясностью увидел, каким фальшивым путем он идет и сколько двойственности в нем самом и его поступках. Никогда еще эта двойственность так не угнетала его, как в этот вечер. Правда, он и прежде ощущал ее, но раньше его поступки не были диаметрально противоположны этическим нормам, установленным церковью и исповедуемым всеми верующими. Сегодня это случилось впервые; как ни изворачивался он и как ни оправдывал себя сложившимися обстоятельствами, но в глубине души чувствовал себя униженным и неправым.

Нарастало желание освободиться от унижения, сбросить гнетущую тяжесть, избавиться от двойственности. Он жаждал услышать о себе мнение стороннего наблюдателя, хотя бы и нелестное.

Теперь-то Васарис уж твердо знал, в каком направлении ему идти, к какой цели стремиться.

Но думать — это одно, а делать — другое, и Васарис публично признал себя ксендзом, не желая этого, да и не имея на это права.

Желанное освобождение было еще очень далеко.

VI

В субботу Людас, как и намеревался, вернулся в Каунас. Еще перед отъездом в деревню он перевез чемоданы к Индрулису и теперь устроился в предоставленной ему комнате. Распаковал свое небогатое имущество, прибрал постель и письменный стол и, поняв вдруг, что у него впереди много свободного времени, облегченно вздохнул. Его радовало, что, отслужив дома обедню, он, вероятно, надолго освободился от подобных обязанностей.

На следующий день, в воскресенье, Васарис не служил обедни, но как рядовой верующий пошел в костел. Смешавшись с толпой, он следил за богослужением. Ему казалось, что никогда не ощущал он такого религиозного подъема, когда совершал службу сам.

Выйдя из костела, Васарис уже повернул к дому, как вдруг кто-то тонким хрипловатым голосом окликнул его:

— Людас! Откуда ты?

Пятрас Варненас, его старый знакомый, некогда исключенный с третьего курса семинарии, широко улыбаясь, протягивал ему руку. Васарис знал, что Варненас вскоре после войны окончил университет, живет в Каунасе и читает курс литературы. Он и сам собирался отыскать старого приятеля, поэтому искренне обрадовался встрече.

Они повернули на Лайсвес аллею, делясь воспоминаниями и впечатлениями, рассказывая каждый о себе. Прервав разговор, Варненас оглядел Васариса и, взяв его за локоть, спросил:

— Скажи, Людас, только не обижайся: ты еще ксендз или нет? Вид у тебя, братец, декадентский, и наслушался я о тебе всяких сплетен.

— Я и есть декадент, — пошутил Васарис. В этот пасмурный день на нем был широкий, неопределенного цвета дождевик, какие носили не только мужчины, но и женщины. — Декадентом меня называют ваши критики. Что же, я нисколько не сержусь за это прозвище. Ничего нег прекрасней декадентской поэзии. А ксендз я или нет, считай как хочешь!

— Но все-таки как же тебя называть — господином Васарисом или ксендзом?

Васарис с минуту поколебался:

— Знаешь что, Пятрас, при незнакомых ксендзом меня не называй.

Впервые этот вопрос был задан ему так прямо, и впервые он так открыто отрекся от сана. Варненас стал серьезным.

— Я всегда считал, что сутана не для тебя. Но, говоря откровенно, думал, что раз ты ее надел, то никогда уже не сбросишь. Да и стоит ли?

— Сбросить ее труднее, чем тебе кажется. А что касается того, стоит или нет, это уже вопрос убеждений, взглядов и склонностей. Я и сам еще не решил его окончательно.

— Жаль! Раз уж ты приехал в Литву, следует теперь же решить, кем ты хочешь быть. Потом будет труднее.

— Это-то я прекрасно понимаю, но понимать мало. Это надо пережить. Надо дойти до этого не только рассудком, но и сердцем. Чтобы принять решение, одной воли недостаточно.

С минуту оба шли молча. Варненас заинтересовался Васарисом еще в семинарии, в течение долгих лет разлуки следил за поэтическим ростом товарища и часто думал о том, как сложится его жизнь. Теперь ему было интересно проверить свои предположения. Между тем они свернули с Лайсвес аллеи на площадь Венибе и уселись на уединенной скамье в садике военного музея. Варненас, сгребая песок тросточкой, сказал:

— Вот в какой переплет попадает порой человек. В семинарии, вероятно, тебе и во сне не снилось, что ты очутишься на таком перепутье. А я, знаешь, часто раздумывал о том, как нелегко быть одновременно ксендзом и поэтом. Интересно, чем именно ты мог бы оправдать такой важный шаг, как отречение? Но может быть, я надоедаю тебе своим любопытством?

— Нет, пожалуйста, — сказал Васарис, — я и сам люблю поговорить на эту тему. Видишь ли, во-первых, я убедился, что у меня нет призвания. Я не набожен, и мои склонности не соответствуют характеру деятельности священника. Литературное творчество в том смысле, как я его понимаю, также отдаляет меня от священства. Прежде я думал, что именно это и явится главной причиной, но позднее возникли и расхождения идеологические. Теперь же я убедился, что при моем образе мыслей оставаться ксендзом невозможно и, пожалуй, даже нечестно.

— Так чего ты ждешь?

— Психологическое основание для такого шага, как я уже тебе сказал, есть. Но есть и разные препятствия. Человек не может существовать вне общества, и будь ты хоть трижды индивидуалист, все равно ты принадлежишь к той или иной среде. Я, например, сросся с католиками, проникся в общих чертах их мировоззрением, их общественными стремлениями, наконец, тесно связан с ними делами и дружбой. Отрекшись от сана, я должен со всеми порвать и повиснуть в воздухе. Следовательно, и здесь нужно изменить ориентацию, а я пока что не могу этого сделать.

— Что же из этого следует?

— Вот что. Родители мои старики. Я и прежде знал, а дня два тому назад еще более убедился в том, как много значит для них мой сан. Для них трагедия уже одно то, что я хочу жить и работать в Каунасе, а не в приходе. Если же я теперь отрекусь от сана, то сведу в могилу мать и омрачу последние годы жизни отца, а чего доброго и вообще сокращу дни его. Вот почему я на это не решаюсь.

Варненас слушал его, насупившись, а когда Васарис умолк, и вовсе помрачнел.

— Знаешь, Людас, — начал Варненас тоном, не обещавшим ничего хорошего, — не нравишься ты мне со всеми твоими увертками. Дело это, братец, настолько важное и так явно не терпит компромиссов, что ты должен тотчас же решиться, не считаясь ни с обществом, ни со знакомыми, ни с родителями, словом, ни с какими препятствиями морального или материального порядка. Как ты сам можешь мириться с такой мерзкой двойственностью или, скорей, с таким лицемерием?

Но Васарис совершенно спокойно выслушал слова Варненаса и даже улыбнулся.

— Я и ждал от тебя таких упреков и не только от тебя, но от каждого, с кем бы так разоткровенничался, как с тобою. И ты, и многие другие, знающие о моих внутренних противоречиях и борьбе — все вы хотите сделать из меня литературного героя, да еще в классическом стиле. Подумать только: посвящение, клятва у алтаря, человеческие страсти; чувство долга и личное счастье; благородный поступок и материнские слезы. Герой обязан быть твердым как сталь, — погибнуть или убить, но исполнить свой долг. Герои классической литературы, конечно, так бы и поступили, но я, видишь ли, не герой, а обыкновенный заурядный человек, с будничными делами и чувствительным сердцем. Если хочешь — осуждай.

— Я не осуждаю, но другие осудят и уж, конечно, сочтут тебя слабовольным.

Васарис, видимо, стал нервничать и, неожиданно ударив палкой по гравию, воскликнул:

— А плевать мне на силу воли! Сперва надо знать, что под этим подразумевается! Бессердечных эгоистов, ограниченных упрямцев, тупых святош и жестоких деспотов часто с восхищением называют героями, людьми сильной воли. Подобные герои ни перед чем не останавливаются в достижении своей цели и не раз заливали мир слезами и кровью. Мой же идеал — гуманность.

— Не буду с тобой спорить, потому что ты начал горячиться. Согласен, что у сердца своя правда, своя мораль и логика. Ты живешь сердцем и глух к доводам рассудка. Одно, брат, тебе посоветую: если ты формально останешься ксендзом, то веди себя так, как это пристало ксендзу, или хоть не делай того, что умаляет достоинство сана. А в вопросах совести разбирается один господь. De internis nemo judex, nisi deus [177]В вопросах совести один бог — судья (латинск.). . Я, кажется, правильно сказал?

—  Ad evitandum scandalum? [178]Во избежание возмущения (латинск.). Конечно, я и сам это отлично понимаю. Пусть только помнят это все, кто стоит на виду, все, кто носит сутану. За меня им краснеть не придется.

— Однако стало моросить, пойдем домой. Где ты остановился?

— У Индрулиса. Знаешь, помощник присяжного поверенного?

— Знаю. Мы с ним встречаемся, но редко. Разные у нас специальности.

Если есть время, зайди, посмотришь, как я устроился.

— Ладно. Что Индрулис, твой близкий приятель?

— Мы дружили в гимназии. Потом встречались за границей. Теперь не знаю, может быть, и подружимся.

— Сомневаюсь.

— Почему?

Тяжелый он человек. Мелочный, придирчивый и неискренний.

— Он и раньше был таким. Беда небольшая, не понравится — уйду. Кстати, он собирается жениться. Ты знаешь его невесту?

— Какую невесту?

— Индрулис говорил мне, что у него есть невеста. Кажется, американка.

Варненас засмеялся.

— Ну, это он напрасно похвастался. Есть у нас такая заморская птичка Гражулите, за которой все кавалеры увиваются. Но она такая же невеста Индрулиса, как и моя.

— Ого, догадываюсь, что эта красавица и впрямь сокровище, если даже ученые люди соперничают из-за нее. Познакомь меня с ней. Индрулис все равно собирается познакомить, — попросил Васарис.

— Не зарься на нее! — шутливо предупредил Варненас. — Индрулис ревнив, как настоящий жених.

— Меня он может не опасаться. Я не забуду твоих предостережений и от женщин буду держаться подальше.

— Не зарекайся, — смеялся Варненас, — девушка в самом деле замечательная. Красивая, образованная, богатая, самостоятельная и смелая.

— Терпеть не могу мужеподобных женщин, — замахал руками Васарис.

— Она вовсе не мужеподобная, просто современная в лучшем смысле этого слова.

Хорошее настроение вернулось к Васарису.

— Курит? — поддразнил он товарища.

— Не замечал.

— Пьет?

— Умеренно и не водку.

— Флиртует?

— В шутку — да. Например, со мной.

— Играет в гольф или теннис?

— Нет, только на рояле.

— Сентиментально и по старинке?

— Виртуозно.

— Нянчится с кошечкой или с собачкой?

— Нет. Васарис, я тебя не узнаю. Откуда такая ирония?

— Ты заинтриговал меня своей красоткой — вот и все.

— Не смейся! Увидишь — убедишься сам.

Так, перешучиваясь, они дошли до улицы Ожешко и поднялись на второй этаж одного из домов, где была квартира Индрулиса. Хозяин оказался дома, и все трое, расположившись в его кабинете, курили и беседовали. Потом перешли в комнату Васариса поглядеть, как он устроился. Варненас пересмотрел книги и, увидав на столе порядочный ворох рукописей, сказал:

— Сразу видно, что тут живет писатель. Едва успел въехать, а рукописи уж на столе! Ну, угости хоть чем-нибудь поэтическим из этого вороха, раз у тебя нет другого угощения.

— Здесь все старое, нового ничего нет, — отговаривался Васарис, пряча рукописи в стол.

— Ну, хоть открой мне, как историку литературы, что готовишь к печати? Что пишешь нового?

— Готовлю сборник стихов. Есть еще драма, вернее, даже две. Над ними я пока, работаю.

Варненас хлопнул в ладоши, слоено что-то придумал:

— Нет, братец, ты так не отделаешься! Раз уж ты приехал в Литву, то должен выступить перед публикой. Знаешь что, хозяин, — обратился он к Индрулису, — пригласи-ка добрых приятелей, и устроим литературно-музыкальный вечер. Я уже заинтересовал Васариса пианисткой, а ты ее заинтересуй поэтом, и мы послушаем замечательные произведения.

— Гм… Что же, это можно… — без большого энтузиазма ответил Индрулис, пощипывая усики. — Только у меня, видишь ли, сейчас тесновато. Здесь вот кровать стоит, и ни одной свободной комнаты.

— Хорошо, соберемся тогда у меня, — решил Варненас. — Я и пианино возьму напрокат ради этого случая. Итак, в будущую субботу. Условились? Ну и отлично. До свидания!

Варненас попрощался и, слегка сутулясь, широкими шагами направился домой.

Людас Васарис не любил публичных чтений, но на этот раз охотно согласился. Ему и самому хотелось почитать отрывки из своей новой драмы нескольким знатокам и посмотреть, как ее примут. Поэтому приглашение Варненаса пришлось как нельзя более кстати.

Вечером он раскрыл свою драму и стал отбирать сцены, которые наметил для чтения. Нужно было кое-что дополнить, кое-что переделать, и Васарис работал до поздней ночи. Хотя Варненас и пошутил, говоря, что он заинтересовался американкой, но это и вправду было так. Работая, он ловил себя на мысли, что хочет показаться в лучшем свете, особенно перед незнакомой пианисткой.

В его воображении уже рисовался ее неясный образ. Ни к одной блондинке он еще не испытывал большой симпатии, но ему почему-то казалось, что эта музыкантша — блондинка или, может быть, волосы у нее выкрашены в золотистый цвет. Брови у нее, должно быть, черные, конечно, она высокая, с продолговатым лицом, а когда улыбается, — увы, слева во рту поблескивает золотой зуб. Вероятно, играя на рояле, она иногда низко склоняется к клавиатуре, и ее светлые волосы падают на лоб. Окончив игру, садится в кресло, закидывает ногу на ногу и закуривает папиросу. Сама она, должно быть, худая, плоскогрудая, но ноги, по словам Индрулиса, у нее точеные.

Именно такой рисовало его капризное воображение образ американки. Васарис даже не мог сказать, что ему очень понравилась бы такая девушка, но именно на такую он хотел произвести впечатление, а потом больше не обращать на нее внимания.

Васарис и на другой и на третий день возился со своей драмой. Его еще не утвердили директором, и времени было достаточно. Но в среду ему позвонил профессор Мяшкенас и передал, что епископ желает его видеть и будет ждать в четверг, в таком-то часу.

Вернувшись из-за границы, Васарис еще ни разу не был у епископа. Следовало хотя бы из вежливости посетить его преосвященство, но Васарис отлынивал от этого визита и оттягивал его со дня на день. Теперь больше тянуть было нельзя. Особенно боялся Васарис, что епископ, во-первых, обяжет его носить сутану, а, во-вторых, прикрепит к какому-нибудь костелу, заставит каждый день служить обедню, принимать исповеди, а чего доброго — еще и читать проповеди. И тому, и другому Васарис решил сопротивляться до последнего.

В назначенный час, несколько взволнованный, Васарис уже сидел в приемной епископа. Он пришел в светском платье, рискуя с первого же взгляда произвести дурное впечатление. Но им руководил хитрый расчет: если епископ ничего не скажет, то он смело и, так сказать, легально сможет и впредь ходить так.

Прошло несколько минут, тихо раскрылась дверь, и епископ вышел в приемную. Васарис встал, произнес приличествующее ксендзу приветствие « Laudetur Jesus Christus » и поцеловал перстень епископа. Последний усадил Васариса за маленький стол в углу и заговорил с ним о его жизни за границей, об академии и о том впечатлении, которое произвела на него Литва после стольких лет отсутствия. Его преосвященство довольно долго расспрашивал Васариса о его занятиях и о профессорах. Васарис совершенно успокоился и только ожидал знака, когда можно будет проститься и считать свой визит оконченным, но епископ не подавал этого знака, наоборот, он, видимо, собирался перейти к другой теме.

— Да, да, — сказал он. — Вы говорили, что два последних года провели в Париже, наверное, вы смогли близко узнать жизнь французской столицы, особенно с религиозной и моральной стороны.

— Да, ваше преосвященство… Более или менее… хотя это и нелегко.

— Радует уже то, что французская интеллигенция все больше сближается с церковью. А много ли интеллигентов посещает богослужения?

— Да, ваше преосвященство, поистине много… Например, в костеле святой Магдалины… — Васарис тут же спохватился и пожалел, что назвал именно этот, излюбленный праздношатающимися туристами, костел.

— А где вы совершали святую литургию? — полюбопытствовал епископ.

— В костеле святого Фомы Аквинского. Я жил неподалеку.

Эта наглая ложь вырвалась у Васариса сама собой. Он покраснел и весь напрягся, почувствовав опасность. Ему вдруг показалось, что епископ был в Париже и даже служил обедню в том же костеле. Васарис похолодел, ожидая, что его преосвященство спросит о каких-либо существенных подробностях, и тогда выяснится, что он, Васарис, и не бывал в костеле святого Фомы. Но, к счастью, епископ удовлетворился его ответом и пожелал узнать, закончилось ли строительство костела святого Сердца. На этот вопрос Васарис отвечал с большим знанием дела и очень подробно, потому что ему приходилось неоднократно показывать проезжим литовцам костел святого Сердца, как парижскую достопримечательность.

— Где вы здесь остановились? — видимо, заканчивая беседу, спросил епископ.

— У моего старого знакомого, адвоката Индрулиса.

— Гм… Было бы правильней поселиться где-нибудь при костеле или у собрата.

— Конечно, ваше преосвященство, но у меня здесь нет близких знакомых.

— Живя у мирянина, ксендз может подвергаться всяким неприятностям. Да и нравственность может пострадать…

— Индрулис живет один, и человек он очень серьезный.

— И все-таки советую вам поселиться у ксензда.

— Постараюсь, ваше преосвященство, — поспешил согласиться Васарис, радуясь, что ему не приказывают, а только советуют.

Полагая, что визит затянулся, он уже было поднялся, но епископ остановил его движением руки. Васарис сел снова, уверенный, что теперь уже обязательно услышит что-нибудь неприятное. Он приготовился к отпору и заранее подбирал аргументы.

Опустив голову, епископ на мгновение задумался. Потом поднял глаза и, печально, даже озабоченно поглядев на Васариса; произнес тихим, мягким голосом:

— На прощание я хочу сказать вам еще несколько слов не только как начальник, но как человек намного старше вас, как ваш отец: вряд ли я ошибусь, полагая, что, идя сюда, вы боялись, что я стану допытываться о вашей жизни за границей, о ваших знакомствах и выполнении вами обязанностей ксендза, может быть, даже потребую каких-нибудь доказательств, наконец, велю вам облечься в сутану либо носить collorarium romanum [179]Римский воротник (латинск.), — застегиваемый сзади, — принадлежность одеяния католического священника. .

После этого предисловия епископ опять помолчал, словно давая Васарису время оправдаться в том случае, если он был неправ в своих предположениях, но Васарис молчал, опустив голову.

— Вероятно, я также не ошибусь, полагая, что вы решились в некоторых пунктах не уступать мне. Эти пункты я обхожу очень осторожно не потому, что одобряю ваше поведение, но потому, что не желаю с вами ссориться. Время — лучший целитель душевных недугов. Я верю, что, пожив в Литве, вы свыкнетесь со здешними условиями, постепенно втянетесь в церковную деятельность, сами поймете свои ошибки и сами их исправите.

Епископ опять замолк, может быть, ожидая от Васариса подтверждения, но поэт промолчал и на этот раз. Только крепко закушенная губа и сдвинутые брови выдавали его душевную тревогу. А епископ, помедлив мгновение, заговорил опять:

— Вы хорошо понимаете, и я тоже, что среди духовенства у вас создалось какое-то исключительное положение. Вы поэт, у вас немалый талант, много почитателей, которые потакают вам и готовы многое вам извинить. Признавая человеческие слабости, как malum necessarium [180]Неизбежное зло (латинск.). , многое разрешили вам и мы. Но наша уступчивость не должна вас поощрять. Вы не должны пользоваться своим привилегированным положением и заходить далеко в этом направлении. Церковной дисциплине чрезвычайно вредят всякие исключения и нарушения, не говоря уже о соблазне для верующих и недоверии к духовенству, вызываемых такими исключениями.

Васарис внезапно поднял голову, желая что-то сказать, но епископ остановил его жестом и продолжал дальше уже несколько повышенным тоном:

— Я внимательно слежу за вашими произведениями и поэтому знаю, какую внутреннюю борьбу порою приходится вам переживать. Но я никогда не поверю, что вы можете отречься от сана. Это невозможно! Это совершенно невозможно! Это было бы величайшим преступлением против бога, католической веры, церкви и Литвы. Я верю, что вы прониклись католической верой, почитаете ее и дорожите ею. Вы, несомненно, чтите духовное призвание, хотя могли бы лучше применить свои способности в иной области. Я знаю, что вы чтите данную богу клятву, свидетелем которой был я сам. Вы клялись, что останетесь верным церкви и католической вере. Что же, отречься от всего этого и ради чего? Ради личного счастья? Но найдете ли вы действительно это счастье? Не постигнет ли вас еще большее разочарование? А если даже и найдете, то долго ли оно продлится? Долго ли длится юность? Долга ли жизнь? Наконец, независимо от того, каковы бы ни были ваши соображения и к каким бы выводам вы ни пришли, они не могут оправдать отступничество. Подумайте обо всем. А теперь vade in pace et dominus sit tecum! [181]Иди с миром, и да пребудет с тобой господь (латинск.).

Васарис хотел отвечать. Он дрожал как натянутая струна. Все, что долгое время наполняло его горечью, рвалось наружу. Что именно и с какой целью хотел он говорить, ему и самому было неясно. Может быть, он стал бы винить себя или признаваться в ошибках — жаловаться или искать утешения, а может быть, спорить и от всего отрекаться. Но епископ не дал ему сказать ни слова. Он быстро поднялся, позволил поцеловать перстень, перекрестил Людаса и вышел из комнаты.

Васарис возвратился от епископа глубоко взволнованный. Во-первых, он был угнетен и унижен тем, что епископ так легко и безошибочно разгадал его. Какими мелкими казались ему теперь все уловки, которыми он думал замаскироваться и обмануть его бдительность. Ему стало стыдно оттого, что вот он почти решился по принципиальным соображениям отречься от сана и все-таки шел к епископу с прежней рабской покорностью, как ученик к учителю, мечтая обмануть или вывернуться.

К тому же его разбирала досада на епископа, который так откровенно и недвусмысленно высказался сам и не дал ему возможности ответить. Сделав так, епископ поступил мудро. Он предпочел, чтобы Васарис в одиночестве взвесил его слова, а не наговорил бы сгоряча таких вещей, которые могли только ухудшить положение.

Однако и епископ допустил стратегическую ошибку, так основательно расшифровав поведение Васариса. Теперь, когда Васарис увидел, что епископ все равно все знает, ему не было нужды стесняться, — он получил возможность еще больше утвердиться на позициях status quo . Кроме того, епископ резко поставил вопрос об отступничестве. Васарис до сей поры и не помышлял о том, чтобы обсуждать этот вопрос с его преосвященством. Теперь же это не казалось ему таким ужасным. В конце концов епископ доказывал, старался его убедить, повлиять на него. И это было главной его ошибкой, потому что, оставшись один, Васарис обдумал, взвесил и постарался опровергнуть аргументацию епископа. Да и каких преград не сметет человек, когда он хочет оправдаться в собственных глазах и следовать своим склонностям?

VII

В субботу вечером, как было условлено, к доценту Варненасу начали собираться гости. Все это были люди, интересующиеся искусством и литературой: редактор журнала «Луч» Карклис, известный поэт Кальнюс, драматическая актриса Лапялите, композитор Айдужис, обещал прийти еще профессор Мяшкенас и адвокат Индрулис с американкой Гражулите. Она и Васарис были, так сказать, главными номерами программы. В общем ожидалась довольно большая компания — человек в пятнадцать.

Людас Васарис волновался с самого утра, не зная, как примет его произведение столь избранная публика? Тяжелое впечатление от разговора с епископом еще не рассеялось, поколебалась его вера в себя. Он понимал, что за ним не только следят, но и пытаются навязать ему строгие нормы поведения духовенства. Неспроста епископ предупреждал его не пользоваться исключительностью своего положения. О том же говорил на днях и Варненас. Значит, на него все-таки смотрели как на священника. Но неужели он должен ограничивать себя даже в своем творчестве? И еще раз он с чувством глубочайшей горечи решил держаться осторожно, но ни в коем случае не отрекаться от своего внутреннего мира, созданного им за долгие годы борьбы и метаний.

Когда Васарис пришел к Варненасу, большая часть приглашенных уже собралась, но Индрулиса и Гражулите еще не было. Одни расположились в углу на диване, другие, беседуя, столпились у окна, но никто еще не садился за стол с холодными закусками, где красовалась бутылка коньяка и скромно выглядывал графинчик с водкой. У стены напротив щеголевато блестело лаком пианино, взятое напрокат специально для этого вечера.

После того как Васариса представили гостям, прерванный было разговор завязался снова. Сидящий на диване редактор Карклис возобновил спор с поэтом Кальнюсом и, продолжая развивать свою мысль, сказал:

— Обвинять общество в наше время стало таким трафаретом, что я заранее знаю все ваши упреки. Вся наша печать полна жалоб и анкет с вопросами о причинах литературного кризиса. То, что вы ищете чего-то нового — хорошо; плохо то, что вы всю вину сваливаете на обывателей и чиновников, а не оглядываетесь на себя. Но что вы сами предлагаете этим обывателям? Волнуют вас общественные нужды? Идете ли вы вровень с жизнью? Нет, вы заняты только собой, вздыхая, поете о луне, звездах и своих чувствах, вместо того чтобы всколыхнуть народ действительным, актуальным, подлинным творческим словом. Не такое нынче время, господа поэты!

Кальнюс заерзал, будто его укололи.

— О чем же прикажете писать? О контрабандистах, взяточниках, пьяницах, разводах, абортах и аферах? Пожалуйста, укажите, где он, этот общественный идеал, который бы питал литературу? Его нет. И не только его, но нет и минимального интереса к вопросам культуры. Вот отчего возвышенная поэзия недоступна и не по вкусу нашему интеллигенту. Он не дорос до нее.

— Так вы признаете, что отстаете от общества или идете за ним? А мне кажется, что поэты должны быть вождями народа, проповедывать новые идеалы, учить общество вдохновляться ими, следовать им. Особенно это относится к молодому обществу, молодому государству. Романтикой звезд и нежными чувствами его не проймешь.

— Нет, редактор, — перебил его Варненас, — напрасно ты так нещадно нападаешь на бедного поэта. В его словах много правды. Среди всеобщего разложения трудно требовать от поэтов, чтобы они воспевали невесть какие идеалы. Их все равно бы никто не услыхал. По-моему, пусть они пишут и в духе декадентского неоромантизма, лишь бы у них выходило талантливо. Если хоть один поэт исчерпает все возможности, которые предоставляет это направление, воспользуется всеми поэтическими средствами, то в истории литовской литературы он по праву займет выдающееся место.

— Ты говоришь, как профессионал, — возразил редактор. — Мне кажется, что ничего они не исчерпают и ничем не воспользуются — опоздали! Сейчас требуется нечто новое. Что именно — не знаю, не могу определить, только новое.

В споре решил принять участие и профессор Мяшкенас:

— Вы говорите о повальном разложении, — сказал он, уставившись на Варненаса. — Ну, как хотите, коллега, а я протестую. Не вижу я повального разложения в Литве. Правда, интеллигенция и чиновники опустились, стали материалистами. Но есть же в Литве союз стрелков, союз освобождения Вильнюса, есть славное войско, есть тысячные организации идеалистически настроенной молодежи и, наконец, есть сейм и правительство!..

Эти слова в устах Мяшкенаса прозвучали так комично, что одни откровенно засмеялись, а другие выразили сомнение и принялись рассуждать о том, существует ли вообще идеализм и где его искать.

Спор завязался снова, но появление трех новых гостей прервало его. Это были Индрулис, госпожа Генулене и еще одна барышня, которой Васарис не знал. Он тотчас догадался, что это так называемая невеста Индрулиса. Пока они знакомились, Васарис успел убедиться, что образ, нарисованный его воображением, мало соответствует оригиналу, хотя и не вовсе противоположен ему.

Американка оказалась ниже ростом. Она действительно была блондинкой, но с более темными, натурального цвета волосами, которые отливали на завитках прически золотом. Правда, овал лица был удлиненным, как он и думал, но выражение лица было совсем иным. Васарис предполагал, что она похожа на современных американок с развязными манерами, каких он часто встречал в Париже, а увидел почти типичную литовку, только более современного образца, без налета деревенщины, но и без шаблонного лоска столичной цивилизации. Не была она также ни худой, ни плоскогрудой, как туристки-англичанки. Когда, здороваясь с Васарисом, девушка улыбнулась, он увидал ряд белоснежных зубов, без единого золотого. Понравилось ему и ее имя — Ауксе[182]Ауксас — золото (литовск.).. Позднее он узнал, что это — переделанное на литовский лад Аурелия. Васарис подумал, что оба имени очень подходят к ее золотистым волосам. В этот же вечер он заметил, что она не курит и в ее манерах нет ничего от кокетки или куртизанки. В результате его первоначальное желание произвести на нее впечатление, а потом равнодушно отвернуться показалось ему суетным и смешным. Произвести впечатление он хотел и теперь, но не мимолетное. Васарис боялся, что это будет нелегко, а меж тем ее мнение уже казалось ему важным.

Когда гости уселись, хозяин хлопнул в ладоши и потребовал тишины:

— Я думаю, — начал он, — что будет лучше, если мы еще немного попостимся и сперва приступим к программе нашего вечера. Мои милые гости, конечно, все хорошо знают и ценят Ауксе Гражулите, как прекрасную пианистку. Все вы также знаете по имени и по книгам известного поэта Людаса Васариса, а теперь и лично познакомились с ним. Он — мой старый приятель, только что после многих лет отсутствия вернулся в Литву и впервые появился в нашей компании. Пусть же он угостит нас каким-нибудь произведением, которого мы еще не читали. Настроение создаст Ауксе Гражулите, если окажет любезность и сыграет что-нибудь подходящее к этому случаю.

Ауксе без лишних церемоний села за пианино. Что она играла, ни Васарис, ни остальные не знали. Композитор Айдужис сознался потом, что и он не знал. Скорей всего, по его словам, это была свободная импровизация. Впрочем, это не походило на импровизацию. Ауксе играла почти в классическом стиле: спокойно, уверенно, без какой бы то ни было бравурности. Она глядела прямо перед собой, словно видела сквозь стену ей одной открывавшийся простор, и лишь изредка взглядывала на клавиатуру. Музыка ее всех очаровала своей искренностью и простотой. Настроение и впрямь создалось поэтическое, приподнятое. Никто не аплодировал пианистке, каждый чувствовал, что лучшей благодарностью были сосредоточенность и тишина.

Васарис разложил перед собой ворох бумаг и начал:

— Я хочу познакомить вас со своим новым произведением — драмой, последние сцены которой еще не написаны. Я не стану испытывать ваше терпение и читать все целиком. Отдельные сцены без контекста, без продолжения покажутся непонятными. Поэтому я не столько прочту, сколько расскажу схему драмы и укажу главные ситуации, из которых выяснится характер, идея и замысел моего произведения.

— Действие относится к глубокой древности и носит мифологический характер. То были времена больших страстей, жестоких законов морали и борьбы с воображаемыми богами. Всё это люди облекали в поэтическую форму, которая придавала реальным событиям глубокий символический смысл. Сюжет моей драмы таков. В одной стране или у одного племени есть молодой правитель, которому пришло время жениться, чтобы иметь наследника престола, потому что прекращение династии всегда и везде считалось небесным проклятием, причиной войн и катастроф. Верховный жрец сватает ему дочь одного вельможи, но молодой правитель медлит с женитьбой, потому что любит жрицу главного божества племени. Любовь правителя превращается в непобедимую страсть, и он, преступая заповеди и традиции, уводит жрицу из храма и женится на ней.

Порывшись в листках, Васарис прочел несколько сцен из первого действия, изображавших этот святотатственный брак. Перед глазами слушателей отчетливо предстал мятежный правитель, столкновение его сторонников-воинов со служителями храма, испуганная жрица и ропщущая толпа. Казалось, само небо угрожало правителю. Первое действие кончалось ливнем и бурею, прерывающими свадебный пир.

— Ну, знаешь, твой правитель — смелый человек, — заметил Варненас, когда Васарис кончил читать. — Но удивляться тут нечему: во все эпохи находились смельчаки, восстававшие против богов. Немало их и в литературе. Вспомните Мато и Спендия из «Саламбо», похитивших священное покрывало богини Таниты.

— Или нашего Кейстутиса, похитившего Бируте, — прибавил еще кто-то. — Может быть, ты о нем и написал?

— Нет, — объяснил Людас, — мне неважна историческая обстановка. Я беру только ядро мифа и сценически обрабатываю его.

— Сказать по правде, сцена производит сильное впечатление.

Актриса Лапялите несколько экзальтированно воскликнула:

— Ах, теперь у меня одна мечта — сыграть молодую жрицу!

— Так послушаем дальше, — предложил Варненас.

И Васарис возобновил рассказ.

— Во втором акте выясняется, что счастье героев недолговечно. У них рождается сын, и тотчас же на страну сыпятся разные напасти: саранча пожирает хлеб, жители погибают от чумы, все племя винит правителя и его жену. Наконец отвергнутая дочь вельможи уговаривает отца отомстить молодому правителю за свое унижение. Вельможа поднимает мятеж и свергает с трона молодого короля. Короля и королеву приговаривают к смерти, но оракул вещает, что приговор может утвердить только законный наследник. Права наследства переходят к их сыну. До его совершеннолетия правителем назначается верховный жрец. Он надеется впоследствии заставить наследника утвердить смертный приговор и только после казни открыть ему имена осужденных. Между тем несчастных короля и королеву заключают в тюрьму.

А теперь послушайте сцену, в которой король и королева узнают о своей судьбе, а верховный жрец и дочь вельможи торжествуют.

Когда Васарис кончил, взял слово Варненас:

— Разреши мне заметить, что ситуация несколько искусственная, но выражена очень сильно.

Композитор Айдужис, до сих пор не раскрывавший рта, уверенно сказал:

— Из этой драмы выйдет отличное оперное либретто, впрочем, к драме тоже понадобится музыкальное сопровождение.

— Браво! — воскликнул Кальнюс. — Айдужис вдохновился. Садись за пианино!

Индрулис шепотом спросил Ауксе, понравилась ли ей драма, но она уклонилась от ответа.

Воспользовавшись минутой молчания, Васарис продолжал:

— Между вторым и третьим действиями проходит двадцать, лет. Сын свергнутого короля стал красивым юношей, а верховный жрец — согбенным старцем. Но сердце его не смягчилось. Во дворце идут приготовления к коронации наследника. После нее королевичу впервые предстоит совершить суд над преступниками, среди которых находятся и его родители. Он этого не знает, — его еще в детстве уверили, что родители давно умерли. На коронацию прибывает и дочь вельможи, теперь уже пожилая женщина. Она ликует в ожидании ужасного приговора. Однако при виде молодого королевича она начинает колебаться. Наследник поразительно похож на своего отца, некогда любимого ею. В душе женщины борются противоречивые чувства. Ей жаль и короля и королевича. Напрасно ищет она в своем сердце злобу, — ее нет. Она пытается убедить верховного жреца сжалиться над несчастными и не омрачать жизни всеми любимого королевича. Но жрец тверд как скала, ибо суда и казни требуют законы и обычаи страны, иначе народу снова грозит гнев богов. Тогда дочь вельможи решается на рискованный шаг: она открывает наследнику, что его ожидает и кого он будет судить. Королевич изумлен, взволнован и подавлен. Женщина яркими красками описывает благородство, величие и храбрость его отца, красоту матери. Юноша решается было их спасти, но недаром его воспитал верховный жрец: он боится гнева богов, хочет остаться верным законам и обычаям. Сомнениями и колебаниями королевича кончается третий акт.

— Прочитай, — попросил Индрулис.

— Нет, довольно. Это длинная сцена и без контекста не будет понятна, а фабула и так, кажется, ясна.

Профессор Мяшкенас попросил слова.

— Мне не совсем ясно поведение дочери вельможи. Слишком неожиданно она отказалась от мщения и сменила гнев на милость.

— Ничего удивительного, — ответила госпожа Генулене, — при виде красавца-королевича вспомнила былую любовь и могла все забыть и простить.

— Наоборот, жажда мести должна была вспыхнуть в ней с удвоенной силой оттого, что она лишилась такого счастья.

— Извините, женщины способны не только мстить, но и прощать.

— Особенно, когда «звезда надежды угасает»[183]Из песни А. Венажиндиса..

Тут посыпались шутки, остроты, веселые замечания. Невольно все отвлеклись от трагедии Васариса, но хозяин поспешил восстановить тишину.

— Положение наследника поистине драматично. Ну, а скажи, как же он поступил? Осудил родителей или оправдал?

— Четвертое и последнее действие начинается коронацией наследника. Перед глазами зрителя проходит торжественный обряд, сопровождаемый музыкой и пением. Королевича сажают на трон. Он щедро награждает достойных — и в первую очередь вельможу и его дочь. Потом приводят преступников, должен начаться суд. Увы, здесь моя драма обрывается, потому что конец еще не написан. Я и сам колеблюсь вместе со своим королевичем.

— Какие тут могут быть колебания? — воскликнула артистка. — Конечно, он оправдает их.

— Современный человек так бы и поступил, — прибавил редактор, — потому что современный человек не любит всей этой метафизической путаницы, которая ведет свое происхождение от религии, от различных традиций и усердно оберегается клерикалами всех времен и всех народов. Впрочем, в этой драме изображаются времена языческих суеверий, так что и решение короля может быть совершенно противоположным. Поэтому здесь необходимо яснее очертить эпоху.

Уставившись на редактора, профессор Мяшкенас воскликнул:

— Современный человек, милостивый государь, не менее суеверен, только его суеверия во сто раз хуже, потому что объясняются не моралью, не верой в сверхъестественное, но его распущенностью, погоней за модой, беспринципностью et cetera. Не мешает напомнить и современному человеку с притупившимися чувствами о нравственном долге, о муках совести. Поэтому я приветствую драму Васариса, если она способствует укреплению принципов нравственности и чувства долга, в противном же случае пусть бы ее вовсе не было. Основная мысль мне пока еще неясна.

— Ксендз профессор, — миролюбиво обратился к нему редактор, — не станем затевать напрасных ссор не на тему. Я с вами согласен только в одном: мне тоже неясна основная мысль.

— Это потому, что мы слышали только план, а идея, конечно, станет ясна из текста, — сказал Кальнюс.

— Прошу слова, — неожиданно зазвенел голос Ауксе.

— Просим, просим! — раздалось отовсюду, и все повернулись к ней.

— Окончание драмы и мне неясно, — начала Ауксе, — но смысл ее мне понятен.

— Вот что значит женская интуиция, — заметил Индрулис.

— Пусть это будет интуиция. Мне кажется, что идея драмы такова: человек еще со времен древности стеснен в своей жизни многими предрассудками, которые часто мешают нам проявить себя, пользоваться своими способностями. Смысл этих предрассудков нам уже не всегда понятен, но они настолько укоренились в нас, что если мы пытаемся нарушить их, то нередко страдаем, а порою и гибнем. Жрица, например, давала обет безбрачия. Какой в нем смысл? Поэтический? Сентиментальный? Никому от него не было никакой пользы. Между тем, когда молодой король полюбил ее и женился на ней, то почувствовал, что жизнь его стала богаче и он сделал много добра себе и людям. И все же за то, что он убедил ее преступить обет безбрачия, они не только должны были погибнуть сами, но еще и навлекли проклятие на своего сына. Какой бы приговор ни вынес сын-судья, он все равно будет несчастлив: если осудит — от скорби, что погубил родителей, если оправдает — потеряет покой оттого, что он оскорбил богов. Вывод мне кажется ясен: следует искоренять из жизни принципы, которые, будучи сами по себе бесплодны, мешают нам отдать все свои способности на благо общества и, наконец, обрекают нас на бессмысленные муки.

Редактор зааплодировал:

— Браво, браво! И я того же мнения.

Но профессор Мяшкенас агрессивно насупил брови.

— Прошу прощения, но не соблаговолите ли вы ответить мне, какие принципы плодотворны и какие нет? Скажем, в древности обет целомудрия давали жрицы, а в наши дни ксендзы и монахини. Можно ли сказать, что этот обет бессмысленен? Где же критерий? Разве только материальная польза определяет плодотворность принципов? Вот, господа, основные вопросы.

— Конечно, — согласился редактор, — но, споря о них, мы уклоняемся от темы. Вернемся к драме Васариса. Слова Ауксе Гражулите и возражения профессора Мяшкенаса только подтверждают то, что хотел сказать я, а именно: Васарис написал прекрасную драму, но допустил ошибку, перенеся действие в какую-то неопределенную древность и изобразив экзотические персонажи, вместо того, чтобы осуществить свой замысел в обстановке наших дней и показать современные отношения. Тогда нам было бы понятней, насколько позитивны принципы, породившие этот конфликт.

— Это опасно! — крикнул кто-то из сидящих в углу.

— Многие бы узнали себя в выведенных персонажах, — добавила госпожа Генулене.

— Особенно потому, что автор — ксендз, — снова отозвался кто-то из угла.

«Дурак», — подумал уязвленный Васарис и осторожно оглянулся на Ауксе, но, встретив ее взгляд, отвернулся. Ауксе снова обратилась к хозяину.

— Можно продолжать? Я не совсем согласна с господином редактором. Мне, например, очень нравится экзотическая старина, на фоне которой развертываются героические подвиги, кипят сильные чувства, сталкиваются необузданные страсти. В этой экзотической старине много поэзии, настроения, она дает большой простор фантазии, меж тем, как взяв настоящее время, автор должен был бы считаться с современной психологией, с повседневным бытом, который нам так хорошо известен, что любое расхождение с действительностью нарушило бы иллюзию, и мы бы воскликнули: нет, так не может быть! Я еще не кончила, но боюсь, не заболталась ли?

— Просим, просим!

— Итак, будем говорить откровенно. И сегодня, как сказал профессор, существуют монахи и священники, связанные соответствующими обетами. И сегодня некоторые из них влюбляются и женятся. Есть у нас также ревнители законов и традиций, которые восстанавливают общество против их нарушителей. И если бы могли, то поступили бы с ними так же, как верховный жрец из этой драмы поступил с молодым королем.

— Ну, сегодня за это никого в тюрьму не сажают и не карают смертью, — заметил редактор.

— Особенно в Литве. Некоторые экс-ксендзы даже занимают почетные должности, — добавила Генулене.

— И все-таки, — продолжала Ауксе, — изображенная в этой драме сцена суда может повториться и в нашей жизни. Допустим, что у преступивших обет безбрачия родился сын. Если он придерживается традиционных ортодоксальных взглядов, то будет очень несчастен в жизни Правда, он не обрекает родителей казни или заключению, но разве не казнит их презрением, а порой и угрозой загробных мук? Подобная жизненная драма может быть такой же трагичной, как и написанная поэтом Васарисом.

Все на минуту задумались и умолкли. Первым заговорил профессор Мяшкенас.

— Так каковы же выводы из всего этого, милая барышня?

— Выводы, господин профессор, всецело зависят от наших убеждений и взглядов на жизнь и людей. Тут уж трудно прийти к одному мнению.

Спор продолжался, но Васарис уже невнимательно слушал, кто что говорил. Слова Ауксе были для него столь неожиданным сюрпризом, что все еще продолжали звучать в его ушах. Он был счастлив, что о нем как будто позабыли на минутку, и он может мысленно повторить ее слова. Таких серьезных речей он не ожидал от этой барышни. Васарис не мог заглушить в себе чувства удовлетворения: ведь Ауксе не только отлично поняла его, но и защищала. Кроме того, она вкладывала в драму такой смысл, какой и не снился автору. Васарис написал эту пьесу потому, что его затронула интересная ситуация и острый конфликт, позволявшие раскрыть тайники человеческого сердца, рассказать о многих тревожащих его мыслях и, наконец, создать сильные драматические сцены.

Правда, в драме выражался его собственный протест против бессмысленных пут, мешающих человеческой личности, но ему и в голову не приходило пристегнуть его к современности, отнести к монахам и ксендзам. Теперь он и сам увидел эту параллель, и толкование Ауксе показалось ему вполне логичным.

Однако Васариса не слишком радовало такое обогащение идеями и такое осовременивание его драмы. Поднявшийся вокруг спор наталкивал его на новые мысли, а пускаться в публичную дискуссию ему не хотелось. Интересно было ему поговорить с одной только Ауксе. Мнение ее уже стало для него дорогим и важным. Радовало его и то, что она первая так открыто затронула проблему священства и так свободно, просто смотрела на нее. Теперь Людас даже был благодарен тому «дураку», который кольнул его ксендзовством, потому что, подумал он, лучше уж сразу рассеять всякие недоразумения касательно своего положения. Наконец ведь и Ауксе и все другие отлично знали, что он ксендз. А если кто и не знал, то все равно вскоре узнал бы. Васарис уже не раз испытал, какой неприятный конфуз получается, если в начале знакомства выступаешь инкогнито, а потом выясняется, что ты ксендз.

Но вот хозяин пригласил гостей закусить, потому что многие уже бросали нетерпеливые взгляды на стол. Разговоры и споры прекратились, каждый, подходя к столу, выбирал себе соседа и место. Васарис и Ауксе, то ли благодаря маневру хозяина, то ли по собственному желанию, очутились рядом и, не дожидаясь других, сели за стол. Лапялите усадила Индрулиса возле себя в другом конце стола. Там же уселась госпожа Генулене с профессором Мяшкенасом. Своих ближайших соседей Васарис видел впервые. Он обменялся с Ауксе несколькими незначительными фразами, но связный разговор у них не клеился. Оба стеснялись друг друга и безуспешно пытались найти нужные слова, нащупать точку соприкосновения. Васарис хотел похвалить игру Ауксе, но в это время к ней обратился сосед справа, и разговора не получилось.

Наконец он решился заговорить о своей драме:

— Вы очень хорошо прокомментировали мое произведение. Я бы сам так не сумел.

Она как-то насторожилась:

— А вы, конечно, думали, что я ничего не смыслю в литературе?

— Напротив, меня просто изумило, что вы так хорошо разгадали смысл моей драмы, даже не прочитав ее.

— Да? — протянула она, не выражая ни малейшего желания вдаваться в эту тему.

— Вы даже защищали мою драму от редакторских нападок. Я очень благодарен вам, — не унимался Васарис.

Она пожала плечами.

— С чего вы взяли, что я защищала ваше произведение? Я только высказывала свое мнение.

Раздосадованный Васарис замолчал и решил оставить ее в покое.

«Страшная гордячка, — подумал он, — и чего это она на меня взъелась?»

Он стал разговаривать с другими, но все внимание его было поглощено одной Ауксе.

Да и сама Ауксе тоже была недовольна своим обращением с поэтом. Она почувствовала к нему немалую симпатию, но по какому-то капризу с самого начала стала сопротивляться ей и таким необычным способом. До сих пор она ни с кем так резка не была, — Ауксе это понимала и хотела даже загладить свою вину, но не могла себя побороть и обратиться к Васарису с приветливыми словами. Она весело болтала со своим соседом справа, но и ее внимание было поглощено Васарисом.

Досадное недоразумение в тот вечер так и не рассеялось. Когда все встали из-за стола, Ауксе, извинившись, сказала, что играть больше в этот вечер не может, и попросила Индрулиса проводить ее домой. Всю дорогу она была в дурном настроении и неохотно отвечала своему спутнику.

Вскоре после нее ушел и Васарис. Единственным впечатлением, вынесенным от этого вечера, была Ауксе — ее музыка, ее слова и выказанная ему холодность.

Они оба думали друг о друге, оба были недовольны собою и оба надеялись при первом же случае объясниться.

VIII

Наконец кандидатура Людаса Васариса на пост директора гимназии была утверждена. Руководство католической организации дало согласие, епископ разрешил, и министр просвещения подтвердил назначение. Начало учебного года решили отпраздновать как можно торжественней. Было приглашено много католических деятелей: ксендзов, профессоров, депутатов сейма, и даже сам министр просвещения обещал сказать речь. Торжество началось молебном, и совершить богослужение полагалось директору — Васарису. В этот день он как бы официально признал свой сан перед избранным кругом литовской интеллигенции, и отныне ученики и учителя стали называть его ксендзом-директором. Васарис продолжал ходить в светском платье, хотя ему часто приходилось выполнять обязанности священника. По воскресеньям он поочередно с капелланом служил обедню, говорил проповеди, а порой и принимал исповеди.

К рождеству Васарис совершенно свыкся со своими новыми обязанностями. Три месяца пролетело непостижимо быстро. Работы было много: руководство делами гимназии, подготовка к урокам, заседания. Все прочее было отложено. Ни драмы своей он не закончил, ни сборника стихов не отредактировал. Васарис жил еще у Индрулиса — все не мог найти подходящей комнаты. Изредка он виделся с Варненасом, Стрипайтисом и Мяшкенасом. Новых знакомств не заводил, нигде не бывал, и к нему никто не приходил. Он, как и другие, с головой ушел в хлопоты самой страдной осенней поры.

После встречи с Ауксе сердце Васариса продолжало ныть, словно от занозы, но еще раз встретиться с ней и сгладить недоразумение не удавалось. Правда, раза два он видел ее издали в театре, раза два на улице. Он раскланивался, она любезно отвечала, но все оставалось по-старому. После каждой такой встречи образ Ауксе долго преследовал его, Васарис ловил себя на мечтах о ней; и желание узнать ее поближе все крепло.

В ту пору одно событие внесло разнообразие в его хлопотливые будни. Случилось это вскоре после торжественного начала учебного года. Было объявлено открытие театрального сезона. Шла опера «В долине». Васарис заранее запасся билетом и вечером отправился в театр. Он уже сидел в одном из первых рядов партера и ждал поднятия занавеса, когда мимо него прошли какой-то господин с дамой. Они заняли места рядом — дама возле Васариса, господин по левую сторону ее.

Васарис не разглядел вошедших, потому что свет уже погас, и, наконец, просто не заинтересовался ими. Но по тонкому запаху духов, по элегантному силуэту дамы и по крахмальной манишке мужчины можно было судить, что это люди богатые.

Васарис забыл о своих соседях, но как только действие окончилось, и снова зажегся свет, он поглядел налево и не поверил своим глазам. Рядом сидела Люция Бразгене или женщина, удивительно похожая на нее. Он видел только ее профиль и то не целиком, потому что она повернулась к своему спутнику. Но вот она оглянулась, посмотрела на Васариса, и на лице ее тоже отразилось изумление и сомнение. Васарис больше не сомневался.

— Госпожа… Люция?.. Неужели это вы?

— Ксендз Людас? Какая неожиданность!.. Вы прямо как с неба свалились… Правда, я слышала, что вы в Каунасе.

— Видно, я в добрый час купил билет, что оказался рядом с вами.

— Повилас, — обратилась она к своему спутнику, — познакомься, это друг моей юности, поэт Людас Васарис.

— Повилас Глауджюс.

— Мой муж, — добавила бывшая госпожа Бразгене. Сказав несколько слов, господин Глауджюс попросил разрешения пойти покурить и покинул жену на попечение Васариса.

Оставшись вдвоем, они принялись расспрашивать друг друга, и Васарис узнал, что Люце уже четвертый год замужем, муж ее довольно крупный лесопромышленник, живут они богато, и Витукас уже готовится к поступлению в гимназию.

Когда антракт кончился и свет погас, Васарис не сразу мог сосредоточиться на опере. Своенравная, веселая Люце, с которой он познакомился пятнадцать лет назад у клевишкского настоятеля, предстала перед ним в новом обличье. Действительно, велика была разница между бывшей госпожой Бразгене и нынешней Глауджювене. Первая была красивая, здоровая провинциалка, несколько склонная к полноте; вторая — нарядная, элегантная столичная дама с модной стрижкой, похудевшая, следившая за «стройностью линий», привыкшая пользоваться пудрой и губной помадой.

Что осталось от прежней Люции? Цвет волос, профиль, черты лица и тембр голоса… Она и держала себя и разговаривала совершенно по-иному. От прежней непосредственности, искренности и порывистости не осталось и следа. Взгляд ее был спокоен, даже холоден, речь размеренна. Она тщательно выбирала слова и улыбалась сдержанно, словно боясь морщин. Ровно выщипанные дугами брови Люции были удлинены и не взлетали, как раньше, а из черных глаз ни разу не брызнули жгучие искры.

Что пережила его былая мучительница, очаровательница Люце? Какова она теперь, к чему стремится и о чем думает? — старался разгадать Васарис, слушая трогательные сцены оперы. Вспыхнет ли в их сердцах былое чувство или они останутся холодны друг к другу?

Замечая происшедшую в Люце перемену, он еще не хотел признаться себе, что госпожа Глауджювене ему нравится.

Во втором антракте, прогуливаясь с Люцией по фойе, Васарис разглядел ее лучше. «Очень изменилась, но изумительно хороша», — решил он, когда они снова заняли свои места. Свет еще не погасили, Люция сидела, закинув ногу на ногу, словно нарочно показывая точеную, обтянутую шелковым чулком икру и круглое колено. Конечно, она делала это не нарочно, просто в моде были короткие платья, но Васарис подумал, что Люция, быть может, утратила и былую скромность. Острое любопытство пронзило его, и ему захотелось узнать, что же представляет собой госпожа Глауджювене?

Однако в тот вечер поговорить им больше не удалось. Опера окончилась, и Люция простилась с ним, любезно выразив надежду, что они еще встретятся и что он «как-нибудь», «при случае» навестит ее.

Вот уже приближалось рождество, а Васарис за множеством дел до сих пор не побывал у Глауджювене. Он решил сделать это на каникулах.

А пока над ним тяготело множество других забот, отдалявших его и от Ауксе и от Люции. Внутренне он никак не мог войти в колею, совесть его была неспокойна. По субботам и воскресеньям, когда у него бывало больше времени, он много думал и размышлял либо безвольно барахтался в одолевавших его противоречиях. Васарис отлично понимал, какую большую ошибку он сделал, не приняв решения до своего возвращения в Литву. Но тут он находил себе оправдание, выдвигая целый ряд причин, по которым не мог ни тогда, ни теперь отречься от сана.

Так или иначе, но он все больше увязал в ксендзовских обязанностях и все сильнее ощущал гнетущую двойственность.

Ведь он был директором католической гимназии, ему доверяли воспитание детей и юношей. Он отлично понимал, что если бы люди, поручившие ему эти обязанности, узнали, что творится в его душе, то, вероятно, ни одного дня не продержали бы его в гимназии. А если бы узнали об этом ученики? Разве не пошатнулся бы его авторитет?

Что же делать? Ходить к исповеди и читать бревиарий? Нет, нет. Уже теперь, на третьем месяце такой жизни, Васарис знал, что это было бы тщетным шагом, новым лицемерием.

К тому же здесь таилась и другая большая опасность. Если ходить к исповеди, читать бревиарий и даже носить сутану, то можно обмануть всех и себя самого, усыпить свою совесть, погрязнуть в болоте и лишиться даже редких моментов просветления. Ведь он видел и знал ксендзов, которые и ходили к исповеди, и читали бревиарий, а все-таки жили безнравственной жизнью. Что пользы в исповеди, если они продолжали совершать все те же грешки, не исправлялись ни на йоту и даже не старались исправиться. Однако эти ксендзы, видимо, чувствуют себя спокойно и первые бросили бы в него камень, если бы смогли проникнуть в его мысли.

Иногда совесть нашептывала Васарису: «Чистосердечно раскайся и постарайся исправиться раз и навсегда. Откажись от бренной славы, от пустых мечтаний, от мирской суеты. Цель твоя не в земной жизни, а в небесной».

«А кто зажжет во мне дух апостольского рвения? — упрямо спрашивал он свою совесть. — Во мне его никогда не было и нет. Я никогда не любил бога, я только боялся его. Раскаяться, но в чем же?»

«В двойственности, во лжи, в которой ты погряз».

«Но ведь это ложь только внешняя, а по существу я не хуже тех, которые…»

«Вспомни молитву фарисея», — прерывал его голос совести.

Подобными рассуждениями он мучил себя каждую свободную минуту в последние дни перед рождеством. И чем больше он старался убедить себя подобными рассуждениями, тем труднее ему было принять какое-нибудь решение. Старательное исполнение обязанностей, ежедневная работа — только это немного поддерживало Васариса. Последние три месяца, возвратившие его к обязанностям священника, были, пожалуй, самым тяжелым временем его жизни.

Однажды, когда он по обыкновению был погружен в свои размышления, его навестил ксендз Стрипайтис.

— Ну, здравствуй, директор! — приветствовал Васариса депутат, как всегда находившийся в самом приятном расположении духа. — Да ты чертовски мрачен! Что случилось? Уж не влюбился ли в какую-нибудь красотку? Знаешь, у нас в сейме есть дьявольски красивая канцеляристка. Вся фракция втюрилась.

Васарис насупился:

— Охота тебе вечно болтать чепуху и непременно о женщинах, — сказал он. — Надоело!

— Да ведь я шучу. А пошутить лучше всего насчет баб. Хочешь, расскажу анекдот про то, как одна дама…

— Нет, я серьезно прошу тебя, депутат, перестань. Стрипайтис стал серьезным.

— Какого черта тебя передергивает? Я помню, на тебя и в Калнинай нападали корчи. Неужели ни заграница, ни академия тебя не излечили?

Васарис горько улыбнулся.

— Напротив, брат. В Калнинай я только предчувствовал свою болезнь, а теперь, должно быть, переживаю кризис.

Стрипайтис сильно затянулся папиросой, видимо, он напряженно думал.

— Помнишь наш разговор в тот вечер перед моим отъездом? — спросил он. — Тогда я переживал кризис, а ты стремился к совершенству. Теперь болеешь ты, а я здоров. Выздоровеешь и ты.

Васарис ничего не отвечал, а Стрипайтис прислонился к спинке кровати и, прищурив глазки, всматривался в его лицо. Наконец он выпустил струйку дыма и как ни в чем не бывало преспокойным тоном спросил:

— Слушай, Людас, ты служишь обедни?

— Служу, — глухо ответил Васарис.

— А исповеди принимаешь?

— Изредка.

— А сам ходишь к исповеди?

— А ты?

— Я хожу.

— Хожу и я.

Оба лгали, потому что ни тот, ни другой не ходили к исповеди. Стрипайтис опять затянулся и неожиданно залился долгим, дробным смехом:

— Видишь, какая я сволочь, хотел у тебя выведать, а про себя все скрыть. Людас, а ведь я не хожу к исповеди. Думаю, и ты не ходишь.

— Ну и нечего радоваться, — раздраженно ответил Васарис.

— Как нечего? Я ведь депутат католической фракции, а ты — директор католической гимназии.

Васарис почувствовал такое омерзение и к себе и к Стрипайтису, что ему захотелось выставить его за дверь и уйти, куда глаза глядят.

Но Стрипайтис совершенно спокойно курил и продолжал философствовать:

— Видишь ли, я смотрю на это так: кому какое дело, как я верю и что у меня на совести. Работаю честно — и ладно. Служил в приходе викарием — исповедовал богомолок, читал проповеди; теперь меня выбрали в сейм, и я защищаю интересы церкви, выполняю партийную программу, борюсь с социалистами. И ты так делай. Директорствуй, воспитывай ребят в христианском духе, а веруй и поступай, как хочешь. Только избегай scandalisare parvulos [184]Соблазнять малых сих (латинск.).. Это единственное непреложное правило жизни. Если его не нарушишь, ни единый волос не упадет с твоей головы. Думаешь, мы одни такие?

— Мошенников всегда было достаточно, но зачем прятаться за других?

— Знаешь, Людас, мне кажется, мы многое усложняем и сами себе затягиваем петлю на шее. Особенно ты. Ну какого черта тебе сокрушаться? Ты талантливый поэт, всеми уважаемый человек, место у тебя неплохое, живи и радуйся! Если одному скучно, — приручи какую-нибудь дамочку, хотя бы эту чертовку Генулене. Она на тебя, как кот на сало, поглядывает. Пользуйся жизнью, не будь простофилей.

— Спасибо за совет. Я его слышу не впервые и не от тебя одного.

— Ну и отлично! Чем чаще будешь слушать, тем скорей убедишься.

Визит Стрипайтиса не улучшил настроения Васариса. В цинично откровенных словах депутата он слышал отзвук собственных мыслей, видел собственный, хотя искаженный, образ, и перед его глазами вставала мрачная перспектива дальнейшей жизни: свыкнуться, обрасти мхом, пойти ко дну, задохнуться.

В словах депутата была большая психологическая правда: «чем чаще будешь слушать советы, тем скорей убедишься», — так он говорил. И как ни сопротивлялся Васарис советам Стрипайтиса, все же после этого разговора на душе у него чуть-чуть полегчало: «Ведь не я один такой… Такова жизнь…»

Возможно, что если бы он дружил с одним Стрипайтисом, держался веселой компании, в которой пили, флиртовали и беззаботно проводили время, не мучаясь вопросами совести, то свыкся бы со своим положением или, как говорил Стрипайтис, «убедился бы». Но Васарис постоянно встречался с людьми, бередившими его рану.

Адвокат Индрулис, у которого он все еще жил, был человек передовой, но, как правильно охарактеризовал его Варненас, с тяжелым характером, зачастую мелочный и придирчивый. Он любил затевать споры, в ходе которых обнаруживалась двойственная позиция Васариса. Последний не мог, а иногда и не хотел высказываться искренне и должен был изворачиваться или просто лгать.

— Черт бы побрал твоих католиков! — кричал иногда Индрулис, врываясь с газетой к Васарису. — Послушай, какой законопроект проводят в сейме христианские демократы. Положительно, режим этих настоятелей и пономарей задушит в Литве всякую инициативу, всякую мало-мальски свободную мысль.

Он читал вслух газету и настойчиво спрашивал мнения Васариса. Если Васарис выступал в защиту законопроекта, то Индрулис принимался спорить, а если Васарис соглашался, то он удивлялся и иронизировал:

— И это ты говоришь? Ты — ксендз и директор католической гимназии! Как же ты можешь оставаться ксендзом, если у тебя такие взгляды?

Еще тяжелей бывало, когда Индрулис затевал спор по вопросам веры и мировоззрения.

— Объясни мне, Людас, как богослов, ты это должен знать. В священном писании говорится, что бог сначала сотворил свет, а потом солнце, луну и звезды, а в другом месте — что Иисус Навин остановил солнце на небе. Так что же, он остановил круговращение земли, что ли? Вообще, как вы объясняете такие абсурдные противоречия на уроках естествознания?

— Есть о чем думать, — отговаривался Васарис. — Я такими пустяками не интересуюсь, это задача для гимназистов. В священном писании следует искать истин морали и веры, а не законы природы.

Индрулис обижался и старался побольнее задеть Васариса. Например, он говорил:

— Все-таки, Людас, в тебе немало иезуитизма. Насколько я заметил, ты уже научился ловко изворачиваться, а в гимназии был правдивым, прямодушным мальчиком. Испортили тебя духовные науки.

Однажды на этой почве они почти всерьез рассорились. Индрулис заспорил на тему об исповеди. Васарис стал доказывать, что это таинство необходимо и рационально. Тогда адвокат перевел разговор на практику самих ксендзов, и по кое-каким его выражениям можно было предположить, что он слышал беседу Стрипайтиса с Васарисом.

— Все вы так, — иронически улыбаясь и пощипывая бородку, говорил Индрулис. — Учите одному, а делаете друroe. За примером ходить недалеко. Взять хотя бы твоего приятеля Стрипайтиса. Я весьма сомневаюсь в том, что он ходит к исповеди, и что ему дорого то, что он отстаивает с трибуны сейма. Кроме того, он еще грубиян и бахвал. Вообрази, однажды расхвастался, будто он нравится Ауксе. Ну, не балбес ли?

Васариса осенила ехидная мысль, и он сказал, будто что-то вспомнив:

—  A propos [185]Кстати (франц.). , ты говорил мне, что Ауксе твоя невеста. Ведь это тоже хвастовство…

Индрулис покраснел и смешался:

— Почему хвастовство?

— Да потому. Я уверен, что она никогда не выйдет за тебя.

— Гм, откуда такая уверенность?

— Это уж моя тайна, — многозначительно ответил Васарис.

— Ну, эту тайну мы живо раскроем, — промычал Индрулис.

Спор оборвался и с этого вечера больше не возобновлялся. Индрулис держался сухо, официально, и Васарис понял, что ему во что бы то ни стало надо найти другую квартиру.

Он даже рад был отделаться от одного из тех, кто растравлял его рану, но вскоре нашлись и другие, отделаться от которых было гораздо труднее.

Профессора Мяшкенаса беспокоила судьба Васариса с первых же дней его возвращения в Литву. Решительный отказ Людаса отслужить за него обедню подтвердил его давние подозрения. Он полагал, что друг его близок к отступничеству. Это мнение разделял и отец Северинас, с которым профессор Мяшкенас водил знакомство, и который при первом же случае рассказал ему о своей случайной встрече с Васарисом. Отец Северинас был человек опытный, много повидавший на своем веку, хороший психолог. Он умел читать по лицу, как по книге, и о Васарисе высказывался резко и неодобрительно:

— Он совершенно, совершенно обмирщился, этот ксендз. В нем не осталось ни одной присущей священнику черты. Я встречался с ним в городе. Все его манеры изобличают мирянина. Сознаюсь, что он внушает мне серьезные опасения.

На литературном вечере профессор Мяшкенас убедился что отец Северинас ничуть не преувеличивал. Дискуссия разгоревшаяся вокруг драмы Васариса, ему очень не понравилась. Она ясно показывала, что содержание произведения не такое, какого следовало бы ждать от автора-ксендза, и что сам автор заражен опасными идеями. Особенно не понравились ему речи Ауксе, во-первых, по сути, а затем и потому, что исходили из уст красивой девушки, которая, безусловно, могла приглянуться молодому, либерально настроенному автору. Теперь в свою очередь профессор Мяшкенас поспешил поделиться с отцом Северинасом своими впечатлениями и опасениями:

— Эта женщина, — сказал он, — может оказать на него очень дурное влияние. Взгляды у нее либеральные, она, пожалуй, еще натолкнет Васариса и на более рискованные темы. Мне показалось, что она и драму-то комментировала, чтобы половчей закинуть ему удочку.

— А он что?

— В тот раз ничего. Я следил, за ним. За столом они сидели рядом, но разговаривали мало.

— Ну, пока что мы не можем сделать серьезных выводов. Возьми Васариса под свою опеку. Так, незаметно, по-дружески. Отвадить его надо от неподходящих знакомств.

— Боюсь, что я не смогу повлиять на него, — сознался профессор Мяшкенас. — Мы слишком давно знаем друг друга. Попытайтесь вы сойтись с ним поближе.

— Почту своим священным долгом.

Приятели распростились, твердо решив оберегать Васариса от всевозможных искушений и во что бы то ни стало удержать его в среде духовенства.

IX

Адвокат Индрулис уже целый год был знаком с Ауксе Гражулите, при каждом удобном случае выражал ей свою симпатию и старался всюду ее сопровождать. Он был глубоко убежден, что любит ее, но если бы разобрался в своем чувстве, то увидал бы, что им руководит самолюбие и желание добиться руки красавицы-богачки, а не подлинная любовь. Правда, Ауксе нравилась ему больше других женщин, но лишь постольку, поскольку она была богаче и красивей их. Однако ни ради Ауксе, ни ради любой другой он ничем бы не пожертвовал и ни в чем бы себе не отказал.

Ауксе успела за это время достаточно изучить характер своего усердного обожателя и держалась настороже, — она так ловко лавировала, что Индрулис до сих пор не осмеливался сделать ей предложение, боясь получить отказ и испортить все дело. Он рассчитывал преуспеть, надеясь на время и на свою выдержку.

Чувствуя, что Ауксе его не любит, адвокат стал осторожен, ревнив и подозрителен. Он косился на каждого, кто чуть только привлекал ее внимание. У него был тонкий нюх на таких счастливцев. Сначала ему почудилось, что Ауксе заинтересовалась доцентом Варненасом, и он уже собирался его атаковать, но вскоре убедился, что историк литературы — конкурент неопасный, и оставил его в покое.

На литературном вечере у Варненаса Индрулису бросился в глаза повышенный интерес Ауксе к драме Васариса. Очевидно было, что она ей понравилась, произвела на нее впечатление. «От драмы, — рассуждал он, — интерес ее может легко перекинуться и на драматурга». Дурное настроение, рассеянность Ауксе после этого вечера тоже показались ему подозрительными.

«Правда, Васарис — ксендз, — думал он, — но это небольшое утешение. Жениться он на ней хоть и не женится, но любое увлечение отдалит ее от меня. Если же она, глупышка, влюбится по уши, тогда пиши пропало! Она пойдет на все. А полюбить ей пришла пора. Да и Васарис, какой он, к черту, ксендз, — и у него много данных ей понравиться!»

Терзаемый этими мыслями, Индрулис стал так нетерпелив и неосторожен, что, встретясь через два дня с Ауксе, сам начал рискованный разговор:

— Ну, как вам понравился мой товарищ?

— Какой? — улыбнулась Ауксе.

— Конечно, Людас Васарис.

— А, Васарис? Интересный человек. Можно сказать, впервые такого встретила в Литве.

— Ах, даже так? Ну, ну… не влюбитесь только. Он ксендз.

— Так что же? Разве нельзя полюбить ксендза? — Ауксе была в веселом настроении и все видела в розовом свете.

— Можно, но не следует.

— Не следует? Почему же?

Индрулис заколебался.

— Ну, ясно почему. Во-первых, это — дурной тон, а во-вторых, к чему это приведет? Ведь он не может жениться.

Ауксе изумленно взглянула на своего спутника.

— Вы это серьезно говорите? — спросила она.

— Гм… Почти.

— Ну так знайте, что в данном случае я совершенно не думаю о замужестве. Если мне нравится мужчина, то вовсе не потому, что он может на мне жениться, но в силу своих внутренних… ну, и внешних свойств. Кажется, я рассуждаю разумно?

— Жаль, что женщины теперь рассуждают слишком разумно, — попытался отшутиться Индрулис.

Прощальные слова Ауксе не только не рассеяли ревнивых подозрений Индрулиса, но еще усилили их. В душе его росла неприязнь к Васарису, однако он долго старался ее скрывать. Ауксе же этот короткий разговор заставил призадуматься. Она уже давно считала Индрулиса мелочным и ревнивым, его ухаживание ей порядком надоело. Она терпела его только потому, что не хотела оскорблять своего усердного и услужливого поклонника, но теперь Ауксе начала подумывать, что пора поставить точку над «и».

Задумалась она и о Васарисе и еще раз пожалела, что была с ним резка. После разговора с Индрулисом она даже прониклась участием к поэту, который только из-за того, что он ксендз, мог подвергаться всяким упрекам и подозрениям. Вспоминая отдельные стихи Васариса и отрывки из его драмы, она решила, что поэт несчастлив, и захотела узнать его поближе.

Ауксе была живой, отзывчивой, очень импульсивной девушкой. Она всего год провела в Литве, но уже успела освоиться с окружающей обстановкой и правильно ориентировалась во многих вопросах. Ауксе рано лишилась матери, была единственной дочерью богатого отца, который не жалел денег на ее воспитание и образование. Три года она училась в Лионском университете. В 1923 году вместе с отцом Ауксе вернулась в Литву и поселилась в Каунасе. Отец привез немало денег: часть их вложил в малоприбыльное предприятие, а на остальные решил построить в Каунасе большой дом, справедливо рассчитав, что поскольку квартиры дороги, дом скоро окупится и будет приносить доход. Весной, когда приехал Васарис, дом уже был построен, и в нем поселился сам Гражулис с дочерью. Все понимали, что Ауксе единственная наследница, и поэтому претендентов на ее руку было очень много.

Возможно, что именно это обилие претендентов и отпугивало ее. Сватались к ней и высокопоставленные чиновники, и военные, и дельцы, и ученые, молодые и пожилые, но никто не пришелся ей по сердцу. В каждом она находила какой-нибудь серьезный недостаток, и все ей скоро надоедали. Возможно, Ауксе предъявляла к своим поклонникам слишком большие требования, потому что знала, что она красива, богата, а следовательно, может выйти за того, кто ей придется по сердцу. Но такого не находилось.

Довольно странно, что Ауксе Гражулите, выросшая за границей, в стране индустрии и бизнеса, помимо трезвого ума и практической жилки обладала еще и романтической натурой. До двадцати трех лет она не видала Литвы, но мечтала о ней, как о далекой сказочной стране, полной тайн, волшебств и чудес. Она унаследовала от отца внешность, а от матери англичанки — англосаксонскую склонность к романтике и всему таинственному. Ей угрожала большая опасность «обамериканиться», но с самого младенчества она привязалась к отцу, заменявшему ей мать, и считала Литву своей родиной. Ауксе изучила литовский язык, дружила с литовцами, читала литовские книги, словом, выросла настоящей литовкой.

Отец боялся, как бы это увлечение Литвой не привело ее к разочарованию, когда она столкнется с действительностью, и не обернулось другой крайностью. Поэтому он рисовал ей Литву в нарочито черных красках. Но все то дурное, что она слышала и читала о Литве, не нарушало очарования далекой родины. Даже горести и нищета Литвы манили ее так же, как манили литовская природа, песни, сказки, литовские лакомства, которые она каким-то образом умудрилась отведать.

После всего, виденного во Франции, Каунас ее, правда, разочаровал, но вскоре она привыкла к нему, и ее патриотизм нисколько не уменьшился, только стал сознательнее и глубже. Она быстро освоилась, разобралась в окружающей обстановке и сумела увидеть жизнь и людей в истинном свете.

С детства у нее была склонность к искусству, особенно любила Ауксе музыку и, хоть не стала профессионалкой, но играла превосходно. Она думала, что если и полюбит кого, то скорей всего художника. Ауксе выработала целую теорию любви в фаталистически-идеалистическом духе. Согласно древнему мифу, она верила, что каждый человек рождается с половиной души и обретает вторую половину, только соединившись с любимым существом. Значит, любить можно только однажды, и такая любовь вечна и неотвратима.

Практический ум и привитый школой позитивизм заставляли ее порой иронизировать над собой и сдерживать романтические порывы. Но они гнездились глубоко, в подсознании, и часто толкали ее на непонятные ей самой поступки.

После разговора с Индрулисом она все чаще вспоминала Васариса, а порой даже сердилась, что нигде его не встречает. Ауксе достала все журналы, где печатались его стихи, и усердно читала их. Символика его поэзии показалась ей понятной и близкой, а музыка этих стихов ласкала ее взыскательный слух.

Однажды, когда пришел Индрулис, она спросила:

— Почему вы никогда не приведете к нам Васариса? Отец хотел бы с ним познакомиться.

— Только ли отец? Я вижу, что поэт интересует и вас.

— Правда, мне тоже хочется узнать его поближе. Приходите как-нибудь вместе.

— Васарис нигде не бывает. Уверяет, что очень занят.

— Ну, а по субботам что он делает?

— Трудно сказать. Иногда лентяйничает, иногда слоняется из угла в угол, порой даже надоедает мне. Он мой старый приятель, но, сказать по правде, странный тип.

— Что за выражение, да еще о приятеле! — возмутилась Ауксе. — Что же с ним такое? Пишет что-нибудь?

— Нет, кажется, ничего не пишет. Так, какие-то переживания. А может, влюбился. — Тут Индрулис засмеялся.

Ауксе даже удивилась: она не ожидала, что у нее так ёкнет сердце.

— Ох какой вы сплетник! В кого же ему влюбиться, если он никуда не ходит?

— Откуда я знаю? Может быть, в Лапялите, а может быть, в госпожу Генулене.

— А не в меня ли? — спросила будто в шутку Ауксе. Но Индрулису показалось, что она не без причины так пошутила, и настроение его испортилось.

— Пока что не знаю, — процедил он сквозь зубы, пощипывая бородку. — Помимо всего прочего, он, кажется, недоволен тем, как вы истолковали его драму. В городе уже идут разговоры, что ксендз Васарис написал пьесу и в ней, прикрываясь стариной, подвергает критике обет безбрачия, который дают ксендзы и монахи. А Васарис старается угождать епископу.

Правда, какой-то намек на это Индрулис однажды слышал, а все остальное сочинил тут же на месте, поддавшись дурному настроению и не думая о последствиях.

— Что вы говорите? — изумилась Ауксе. — Он недоволен? Боится епископа? Ну, я все это должна немедленно выяснить.

Индрулис понял, какую глупость сморозил, и с досады больно дернул себя за бородку. Но сказанного не воротишь, и, пытаясь вывернуться, он окончательно запутался.

— Я думаю, не стоит говорить об этом. Васарис мне прямо ничего не сказал, я вывел это из кое-каких его фраз. Но ведь он скрытен и мастерски изворачивается. Ни за что не признается.

Ауксе подозрительно поглядела на поклонника.

— Хорошо же вы отзываетесь о своем товарище. Мне он показался совсем другим. Знаете что, приходите-ка в следующий раз вместе с ним. Здесь какое-то недоразумение. Я вовсе не хочу ссориться с поэтом.

— Ну, этого я вам не обещаю. Не могу же я тащить его за шиворот, если он не хочет.

— Господин Индрулис, я говорю серьезно. Без Васариса лучше не показывайтесь.

В глазах Индрулиса блеснул злобный огонек, он решился пойти ва-банк.

— Сударыня, — сказал он дрожащим голосом, — сказать по правде, вы ближе знакомы с Васарисом, чем делаете вид.

— Интересно, с чего вы это взяли?

— С его же слов. Васарис мне объявил одну вещь… от вашего имени… Так сказать, заверил.

— Что же именно?

— Вы сами знаете. Это для меня очень важно. Так сказать, вопрос жизни.

— Ничего не понимаю. С Васарисом я не говорила о вас ни слова.

Индрулис чувствовал, что во рту у него пересохло, но удержаться не мог.

— Васарис уверял меня, что вы никогда не выйдете за меня…

Ауксе иронически улыбнулась и пожала плечами.

— Господин Индрулис, — начала было она, но Индрулис схватил ее за руку и заговорил умоляющим голосом:

— Прошу вас, больше ни слова. Я только хотел узнать, говорили ли вы об этом с Васарисом?

— Нет.

— А с кем-нибудь еще?

— С кем бы я стала говорить об этом? Это было бы бестактно и смешно. Но теперь я должна вам сказать…

— Не надо, не надо! — воскликнул Индрулис, вскочил, как ужаленный, поцеловал ей руку и убежал.

Возвращаясь, он бранил себя последними словами за то, что черт дернул его сделать из мухи слона и так бессовестно наврать. В этот момент он глубоко ненавидел Васариса.

Между тем Ауксе была изумлена и смущена. Она чувствовала, что события нарастают. В этот вечер Ауксе долго не ложилась спать, накинула на лампу пестрый платок и мыслями унеслась в прошлое. Ей казалось, что в ее жизни наступает перелом и медленно, медленно надвигается что-то неизбежное…

И она ждала.

X

Наконец наступило рождество, и Людас Васарис облегченно вздохнул. Он решил провести эти три недели каникул беззаботно, ни о чем не думая. Васарис уже снял комнату в городе, наскоро устроился и теперь мечтал зажить самостоятельно. С Индрулисом они расстались дружески, как подобает старым знакомым, но оба чувствовали, что от искренней дружбы уже ничего не осталось. Об Ауксе ни один из них не упоминал, хотя оба сознавали, что именно в ней кроется причина неприязни, пустившей ростки в их сердцах.

Индрулис не передал Васарису приглашения Ауксе, но Людас сам решил на каникулах встретиться с ней. А пока что, в первый день рождества, он пошел поздравить с веселым праздником госпожу Глауджювене.

Уже в пять часов вечера Васарис звонил у дверей с выгравированной на медной дощечке надписью «Повилас Глауджюс». Открыла ему франтоватая горничная, сказала, что барыня принимает, и проводила в гостиную.

Люция тотчас вышла из соседней комнаты и, увидав Людаса, очень обрадовалась.

— Вот хорошо, что надумали прийти сегодня. Вы уже так давно в Каунасе, — могли бы и раньше вспомнить обо мне.

Да, это были слова Люце, но было в них и нечто незнакомое. Людас тотчас почувствовал себя не в своей тарелке, не зная, как ему держаться — то ли по прежнему — дружески, то ли любезно-официально, на правах старого знакомого? Он ответил в оправдание, что не знал не только ее адреса, но и фамилии. На это она иронически улыбнулась:

— Это правда, я слишком часто меняла вывеску: сегодня Бразгене, завтра Глауджювене, — как тут не запутаться.

«Одну ли вывеску?» — подумал про себя Васарис, а вслух сказал:

— Вывеска, сударыня, означает то или иное содержание. Не скрою, вы очень изменились.

— Конечно, постарела.

— Нет, время, очевидно, не имеет власти над вами. Просто вы какая-то другая. Извините, быть может, я слишком нескромно анализирую вас.

— Поздравляю вас с этим. В прежние времена вы были слишком скромны!

— Значит, и я изменился!

— Несомненно. И скажу откровенно — к лучшему. Так они обменивались банальными фразами, пытаясь разгадать друг друга. Этот шуточный разговор только еще усилил впечатление Людаса, вынесенное им от первой встречи в театре. Ему показалось, что Люция стала светской дамой «mondaine», которая заботится о своей красоте и туалетах, любит весело пожить, не избегает и флирта. Были ли у нее высшие запросы и какова была ее внутренняя, духовная жизнь — он еще не успел разобраться.

Вскоре в гостиную вошел господин Глауджюс. Васарис едва узнал его. В театре тот показался ему много моложе, живей и симпатичней. Теперь Людас увидел крупного, пожилого, тучного господина в темной паре, которая сидела на нем не очень ловко — чуть-чуть узковатые брюки, чуть-чуть широковатый пиджак, чуть-чуть коротковатые рукава придавали ему несколько смешной вид.

Поздоровавшись с гостем, хозяин плюхнулся в кресло, закинул ногу на ногу и, неизвестно почему и для чего, сказал:

— Так, так, так…

Жена презрительно поглядела на него, а Васарис ждал, что он скажет еще.

— Так, — еще раз решительно произнес господин Глауджюс. — Так, значит, сегодня рождество.

— Да, уже рождество, — подтвердил Васарис.

— Так угости нас чем-нибудь, — обратился он к жене. Люция молча вышла из комнаты.

— А вы, я слышал, все по заграницам разъезжали, — обратился Глауджюс к гостю.

— Да, осенью только вернулся, и чувствую себя в Литве почти новичком.

— Где служите?

— Я директор гимназии.

— Директор гимназии, — каким-то неопределенным током, не то изумленно, не то сочувственно протянул Глауджюс.

— Я с самого начала войны и до сих пор не был в Литое. Все меня интересует — и люди, и здешняя жизнь. Вижу, что война уже забывается.

— Да, в Литве войны будто и не было.

— Ну, а как обстоит дело с промышленностью? Есть надежда, что в будущем мы сможем конкурировать с заграницей хоть по некоторым товарам?

— Да, да, сможем.

— Американцы, кажется, построили у нас текстильную фабрику?

— Ничего у них не выйдет.

— Почему?

— Обанкротятся.

— Но почему же?

— Не вытянут.

Спросить еще раз «почему» было бы невежливо, и гость решил переменить тему.

— Вы часто бываете с супругой в театре?

— Она часто, а я только на премьерах.

— Конечно, вы очень заняты. Приятно, все-таки, что в Каунасе такой хороший театр. Увы, я тоже очень редко хожу.

Глауджюс опять, неизвестно почему и для чего, повторил:

— Так, так, так.

К счастью, в этот момент вернулась Люция. Она принесла поднос с бенедиктином и сладостями.

— Сейчас будет кофе. А пока что не выпьем ли по рюмочке?

— Налей, — буркнул муж.

Ничего не сказав, он осушил рюмку и сам наполнил ее снова.

Люция и Васарис говорили о праздничных визитах, о знакомых, о театре, о новостях дня, а Глауджюс только изредка вставлял свое «так, так, так».

— Сударыня, а где же мой крестник? — вдруг спросил Васарис. — Я думаю, он уже совсем взрослый. Мне хотелось бы с ним познакомиться.

— Пожалуйста. Витукас! Витукас! — крикнула она, раскрыв дверь в другую комнату.

В гостиную вошел красивый десятилетний мальчик и, не зная, что от него хотят, остановился в дверях.

— Витукас, знаешь, кто этот господин? Это твой крестный отец, — сказала Люция, взглядом показывая на Васариса. — Помнишь, я тебе о нем рассказывала. Ну, подойди, поздоровайся.

Витукас подал руку и шаркнул ногой, искоса поглядев на отчима.

— Ого, какой молодец, — удивился Васарис. — Может быть, уже и гимназист?

— Нет еще, — объяснила мать, — в будущем году поступит.

— Ну, Витукас, как ты учишься? Какой предмет тебе больше всего нравится?

— Природоведение и география, — ответил Витукас. — Там много картинок и карт. У меня есть большая коллекция растений и бабочек.

— Покажешь мне?

— Пойдемте, — сказал крестник и потянул Васариса за рукав.

Но мать ласково остановила мальчика.

— Не надо так торопиться. Может быть, крестный отец вовсе не интересуется твоими коллекциями.

— Как не интересуюсь, — вступился Васарис, — я непременно хочу поглядеть.

Однако Глауджюс неодобрительно покосился на пасынка.

— Ступай в свою комнату, — резко сказал он мальчику. — Не люблю, когда дети вертятся возле взрослых.

— Ну, пусть он побудет со мной, — вступился Васарис. — Такому большому мальчику полезно побыть со старшими.

— Ступай, ступай в свою комнату, — повторил суровый отчим, и Витукас, опять хмуро поглядев на него, вышел.

Подали кофе, выпили еще по рюмке ликера, но Глауджюс по-прежнему сидел насупившись — бирюк-бирюком! С изумлением наблюдал Людас, как Люция с истинно парижским шиком курила папироску.

— Знаете что, милый кум, — что-то вспомнив, сказала она, — пойдемте завтра в театр. У мужа есть билет, но он идти на может.

— Не могу, — подтвердил Глауджюс.

— С удовольствием, — согласился Васарис, — вопрос только в том, достану ли я билет. Ведь праздники.

— А билет мужа? Дай свой билет.

— Так, так, так, — роясь в бумажнике, хмуро сказал муж Люции. — Вот. Четвертый ряд, левая сторона, десять литов.

Васарис изумился и машинально полез в карман за деньгами, но Люция не позволила ему заплатить и вручила билет. Людас стал прощаться. Господин Глауджюс лениво поднялся и проводил его до дверей гостиной.

«Так вот кому досталась бедная Люце! — думал, возвращаясь домой, Васарис. — Неудивительно, что, живя с таким остолопом, она и сама так изменилась. Другая, возможно, опустилась бы на ее месте, а она превратилась в шикарную даму. Ну, посмотрим…»

На другой день госпожа Глауджювене позвонила ему и попросила прийти к шести часам поужинать с нею и вместе отправиться в театр. Глауджюса не было дома, так что ужинали втроем — хозяйка, Витукас и гость. Люция ела мало и вскоре ушла заканчивать свой туалет. Витукас повел крестного показать свою коллекцию.

В его комнате царил порядок, на стенах висели детские картинки и собранная мальчиком коллекция бабочек в деревянной рамке под стеклом. Васарису тотчас бросился в глаза большой портрет Бразгиса над постелью мальчика — очевидно, сделанный на фронте и потом увеличенный снимок.

— Витукас, кто этот господин? — нарочно спросил он.

— Это же мой папа, разве вы не узнали? — изумился Витукас.

— Узнал, но не сразу. Ведь я его никогда не видал в военной форме.

— Он воевал с немцами и погиб на войне. А сегодня мамочка рассказывала мне, что вы с ним были друзьями.

— Да, да, Витукас, твой папа был очень хороший человек, — подтвердил Людас, и тоска сжала его сердце: вспомнились былые времена, когда он втайне соперничал со студентом Бразгисом из-за благосклонности своенравной Люце. Тогда юный семинарист Васарис оказался победителем. Победителем, пожалуй, был он и теперь, потому что Люце, кажется, снова благосклонна к нему, а несчастный доктор Бразгис уже давно тлеет в холодной земле. Да, один Бразгис тлеет в земле, а другой подрастает. Мужа, насколько ему известно, Люце не любила, а за сына готова отдать жизнь. Тот ради Люце бросился бы в огонь и воду, а этот? И Васарису захотелось испытать мальчика.

— Витукас, а нового папу ты любишь?

— Какого нового? — не понял мальчуган.

— Тебе мама дала второго папу.

— Господина Глауджюса?

— Да. Ведь он теперь твой папа, правда?

— Совсем он мне не папа. Я его не люблю, потому что он ни меня, ни маму не любит. Когда я вырасту, я маму возьму к себе.

— Вот как, — изумился Васарис. — Кто тебя, Витукас, научил так разговаривать?

— Никто не научил. Я и сам слышу, как мама говорит с господином Глауджюсом.

И лицо и слова мальчугана дышали смелостью. Продолжать расспросы и выведывать семейные тайны было неудобно и непедагогично. Людас решил все узнать от самой Люции.

Наконец вышла из своей комнаты элегантно одетая Люция, и Людас, знавший, что ей уже около тридцати пяти лет, изумился — такой молодой и красивой она казалась.

Выйдя на улицу, Люция и Васарис решили пройтись, потому что времени было достаточно. Вечер был хотя и морозный, но тихий и ясный.

— Ваш сын, — заговорил Васарис на волнующую его тему, — умный мальчик и вас очень любит. Только мне странно, что отчима он называет господином Глаутджюсом.

— А как же ему его называть?

— Обыкновенно дети зовут отчима отцом.

— Вы неправы. Я думаю, что для ребенка слово отец слишком дорого, слишком много значит, и нехорошо называть этим именем чужого человека.

— Мне показалось, что Витукас не очень любит господина Глауджюса.

— Вы стали очень наблюдательны. А вам не показалось, что господин Глауджюс очень любит моего сына?

— Кажется, не очень…

— Ну, значит, все в порядке, — сухо закончила Люция, давая понять, что дальнейший разговор об этом ей неприятен. Васарис сделал вид, что не заметил ее тона, и продолжал:

— Извините, если я буду назойлив, но я недавно приехал в Каунас, ничего не знаю и на правах старого знакомого хотел бы разобраться в ваших отношениях. Что ваш брак с господином Глауджюсом несчастен, это ясно всякому, кто хоть полчаса пробыл у вас. Но мне хотелось бы знать, что вас заставило выйти за него замуж?

— Ах, не портьте мне настроения перед спектаклем, не то я буду плохо выглядеть в театре.

— Ну, тогда после театра?

— Странно, что вы так мною интересуетесь. Прежде вы меня не баловали вниманием. Лучше расскажите мне о ваших новых приятелях и приятельницах. Не верю, что вы живете таким монахом.

— Приятели мои пока немногочисленны и мало интересны. Правда, я мог бы похвалиться одним знакомством, но оно только еще начинается.

— С кем это?

— Есть такая Ауксе Гражулите.

— А, слышала. Даже в лицо знаю. Красивая.

— И умная.

— И богатая. Ого, целый хвалебный гимн ей спели. Жаль, что вы не можете к ней посвататься. А может быть, за это время вы успели изменить свои взгляды? Я даже слышала, что за границей вы отреклись от сана. Правда это?

Васарис колебался: быть ли ему откровенным и искренним с Люцией или ограничиться туманными фразами?

— За границей, может быть, так и было, но в Литве я снова стал на путь истинный.

— На время или навсегда?

— Как вам сказать, — задумчиво ответил Васарис.

— До удобного случая? — помогла ему Люция. — Ну, что же, я вас не осужу. Кто из нас не ошибается? Могу похвастаться тем, что когда-то я лучше вас предвидела будущее.

Людас заметил, что она уже не раз возвращалась к этому «когда-то» и «прежде». «Что это? — думал он, — укоризна, издевательство или что другое?»

— Когда-то, — сказал он серьезно, — и вы были веселой, своенравной девушкой, а теперь стали важной светской дамой.

— И только? Перестаньте, господин Васарис, разговаривать со мной таким торжественным тоном и так церемонно. Раз уж вспомнили о том, что было «когда-то», можно было бы разговаривать проще.

Васарису показалось, что в голосе Люции зазвучали давние нотки.

В театре оба чувствовали себя хорошо. В антракте делились впечатлениями, хвалили и бранили артистов, побывали в буфете. Людас заметил, что у Люции много знакомых мужчин. Они здоровались с нею, провожали ее глазами и, по-видимому, о ней говорили. Многие интересовались и ее спутником. Любопытные еще раз окидывали их взглядом, узнав, что спутником Глауджювене был поэт Людас Васарис; для иных он был просто ксендзом Васарисом.

Люция, заметив это, сказала полушутя, полусерьезно:

— Придется вам пострадать из-за меня. Ведь меня многие считают отчаянной кокеткой. Каунасская публика ужасно любит позлословить. Если еще раз появимся вместе, вас объявят моим любовником.

— А были такие, которых объявляли?

— О, и не один, — засмеялась она. — Поживете дольше, наслышитесь всяких историй.

— Я решил не верить ни одной, — рыцарски запротестовал Васарис.

— Это неважно. Можете верить всем.

Опера окончилась рано, и госпожа Глауджювене предложила Васарису зайти к ней выпить стакан чаю. Васарис охотно согласился. Он чувствовал, что, хотя и при иных обстоятельствах и в иной обстановке, этот вечер вернул их к далеким клевишкским временам. Оба они изменились, но чужими друг другу не стали, и обоих это радовало. Приятно сознавать в зрелом возрасте, что очарование юношеской влюбленности и дружбы не нарушено.

Уже в гостиной, когда они сидели рядом, Васарис сказал:

— Знаете, я был бы смешон, если бы назвал наши прошлые отношения любовью. Но должен вам признаться, когда узнал от отца, что вы снова вышли замуж за другого, мне стало горько, и я мысленно упрекал вас за измену дням нашей юности.

— Вы поэт, — улыбнулась Люция, — и к жизни у вас литературный подход. Кроме того, в вас говорит чистейший мужской эгоизм.

— Почему эгоизм? — изумился Васарис.

— Очень просто: пусть я тебя не любил, бросил, пошел своим путем и теперь мечтаю о прекрасной американке, но ты меня не забывай и ни за кого другого не выходи. Разве не правда, господин Васарис? Я теперь буду звать вас господином Васарисом, хорошо?

Она говорила полушутя, но Людас уловил в ее голосе тайную печаль, и ему стало стыдно.

— Прошу вас правильно понять меня, — начал было он оправдываться, но Люция его прервала:

— Не надо, не надо… Я очень хорошо понимаю вас. Ведь есть любовь и есть влюбленность. Вот в чем разница между нами. Я это окончательно поняла только после смерти мужа, когда решилась выйти за другого. Вы можете быть довольны: во втором браке я не нашла счастья и изменять прекрасным дням юности не было причины.

— Вчера я убедился в этом. Господин Глауджюс не из тех, кто может создать семейное счастье. Но разве вы сразу не поняли этого? Как вы решились на такой брак?

— Со временем все становится виднее. Вспомните, что это произошло три года назад.

— Расскажите. Мне необычайно интересно знать, что именно заставило вас выйти за него?

— Вы забыли про чай. Он совсем остыл. Увы, всего объяснить я не сумею. Иные события не поддаются описанию. Когда переживаешь их, все кажется простым и естественным, а начнешь рассказывать, получается нелепо, а зачастую и глупо. Так и в этом случае. Вы думаете, я колебалась, боролась, размышляла? Ничуть не бывало. Все мне казалось очень простым. Представьте мое положение после гибели мужа. Как жить? Рассчитывать на помощь дяди? Остаться жить у него, да еще с ребенком? Я ничего не умела делать и к работе не привыкла. Правда, могла бы стать учительницей, пожалуй, и пошла бы по этому пути, но тут неожиданно в Клевишкисе появился Глауджюс. Это было в двадцатом году. В Литве все бурлило и клокотало.

Мне было море по колено. Глауджюс тогда был крупным деятелем. Ездил с разными миссиями за границу, занимал ответственный пост в правительстве. И хотя он был немолод, перед ним открывалось большое будущее.

— Все-таки, и тогда он был таким увальнем?

— Если бы вам рассказать, как он увивался за мной, как сумел понравиться дяде… Тогда это ему удавалось.

— Он не говорил все время «так, так, так»?

— Реже и осмысленней. Только, пожалуйста, не смейтесь над моим мужем. Так вот и вышло, что я через полгода стала госпожой Глауджювене. Впрочем, выходить замуж без любви мне не впервые.

— Почему же все так быстро переменилось? Люция грустно улыбнулась:

— Часто любовь кончается вместе с медовым месяцем, а иногда и раньше. Мне и медовый месяц показался достаточно горьким.

— Но отчего же?

— Видите ли, муж мой был старый холостяк. Все его джентельменство и ухаживание кончилось вместе со свадьбой. Энергии его хватило только на то, чтобы обзавестись женой, — обзавелся и опустился. Я была ему нужна до тех пор, пока не наскучила. А наскучила довольно скоро. И он снова вернулся к своим прежним привычкам. Кроме того, муж мечтал о сыне, которому мог бы оставить свое богатство. Но детей у нас, к сожалению, нет. Поэтому он разочаровался, возненавидел Витукаса, а отчасти и меня. Вот и все.

— Простите, сударыня, но о 'мне показался тупицей.

— Ну нет, в практических, денежных делах он человек способный. Только опустился очень…

— Разойдитесь с ним.

— Невозможно. Он не соглашается. Как-никак, семья. И надеется, что у него еще будет сын.

Васарис допил чай, поднялся, прошелся раза два по гостиной, поглядел на картины. Уходить ему еще не хотелось.

— Играете? — спросил он, заметив ноты на рояле.

— Да. Теперь больше прежнего. Времени много, что же еще делать?

— И больше вы ничего не ждете от жизни?

Она ответила не сразу. Вынула папироску, закурила, пересела на другое место, устроилась поудобнее и только тогда заговорила:

— Чего же мне, в конце концов, ждать? Мой муж, хоть меня не любит, но зато и не надоедает. Я обеспечена, стараюсь, как могу, разнообразить свою жизнь и не очень себя стесняю. Чего же еще нужно? Скоро уж постарею, а там всему конец.

Сердце Людаса сжалось от этих слов. В устах Люце они звучали почти отчаянием. Не от радости говорила она такие слова и не от радости так поступала.

— Вы меня пугаете, сударыня, вы еще несчастнее, чем я предполагал.

Она засмеялась деланным смехом:

— Какой вы чудак… Если неудачно вышедшая замуж женщина хочет пользоваться жизнью, вы называете ее несчастной. Это в вас говорит ксендз.

— Другой, может быть, это и подходит, но вам нет.

— Э, все мы одним миром мазаны, из одной глины слеплены. Чего уж там.

Она нервно скомкала папироску и тотчас закурила новую. Закурил и Васарис. Молчание продолжалось долго.

— Фи, что это я сегодня какая, — тряхнув головой, сказала Люция. — Наговорила вам много ненужного и сама расстроилась.

Васарис ничего не ответил, и после новой паузы она продолжала:

— Знаете, если бы не Витукас, мне было бы бесконечно тяжело. Не знаю, что бы я делала без этого мальчика? Жизнь не имела бы никакого смысла.

— Будущее его обеспечено?

— Да. Если у Глауджюса будут дети, Витукас получит одинаковую долю с ними; если брак останется бездетным, он — единственный наследник. После, когда достигнет совершеннолетия, он может отказаться от прав на наследство и потребовать себе третью долю всего состояния. Я думаю, что он этим правом когда-нибудь воспользуется.

— Берегите, Люция, вашего сына. Он хороший мальчик. Точно в подтверждение его слов, она с любовью принялась рассказывать о Витукасе и повеселела. Вероятно, Люции, как и всякой матери, любовь к единственному сыну скрашивала жизнь.

Поздно ушел домой Васарис, довольный проведенным вечером и даже Глауджюсом, чей отъезд способствовал возобновлению старой дружбы с Люцией.

XI

Уже через год после замужества Люция Глауджювене окончательно убедилась, что ее жизнь с мужем не удалась. Она поняла, что допустила ошибку, когда надеялась наладить с ним сносные отношения, как в свое время с нелюбимым Бразгисом. Но Бразгис был молодой, приятный человек. Он любил ее и рад был делать все, что она пожелает. А Глауджюс оказался черствым эгоистом, который уже после года совместной жизни вспоминал о жене, только когда просыпалось желание и надежда дождаться от нее сына.

Были, однако, и у него кое-какие хорошие качества: он не был скуп, хорошо одевал жену и давал ежемесячно на булавки столько, что она ни в чем себе не отказывала. Самолюбивому выскочке, крупному промышленнику и коммерсанту хотелось, чтобы его жена выглядела знатной барыней, чтобы ей завидовали даже жены министров. Хоть он и не подавал вида, но в глубине души был доволен и гордился, что Люце умеет держаться как важная дама и кажется аристократкой не только потому, что хорошо одевается, но и потому, что она развита, много читает, играет на рояле и говорит по-французски. Ее приглашали на все приемы, рауты и файфоклоки. Все это было в его интересах и с лихвой окупало истраченные деньги.

Была у Глауджюса и другая хорошая черта характера — он не ревновал, тогда как многие мужья, даже не любя своих жен, ходят за ними по пятам как церберы. Легко представить, что за красивой, богатой и нарядной женой такого неотесанного дельца увивалась стая поклонников. Едва Глауджюсы приезжали на бал, как уже в вестибюле к Люции подлетал какой-нибудь майор либо директор, либо партийный лидер, либо еще какой-нибудь видный, галантный, нестарый господин. Провожаемые любопытными взглядами, они проходили в уютный уголок буфета или в какую-нибудь экзотическую комнату в китайском, японском или индусском стиле. Муж заказывал что-нибудь закусить и выпить и оставался здесь на весь вечер, а жена танцевала и только время от времени подсаживалась к нему, чтобы пригубить бокал вина.

Иногда Люция и без мужа, в сопровождении добрых друзей, отправлялась на бал или в оперу. Каунасские барыньки, скучавшие в одиночестве под надзором скупых либо ревнивых мужей, возмущались ее поведением и распускали дурные слухи. Но Глауджюс, потому ли, что мало интересовался женой или слепо верил в ее добродетель, ничего предосудительного в этих знакомствах и развлечениях не видел.

Люция провела лучшие годы юности в глухом провинциальном углу и теперь, попав в водоворот столичного общества, постепенно вошла во вкус веселой и приятной жизни. В то же время она поняла, что для нее наступили последние годы, когда женщина еще может радоваться и радовать других, не прилагая к тому больших усилий со своей стороны и не требуя жертв от другого. Она решила не терять времени даром. Правда, годы войны погасили и охладили ее порывистый, живой нрав, но природная жизнерадостность ей не изменила, и, хотя неудачный брак и подрезал Люции крылья, бывали минуты, когда глаза ее искрились, а смех звучал так же звонко и заразительно, как пятнадцать лет назад.

Однако у Люции было тонкое чувство такта, она понимала, что то, что идет двадцатилетней девушке, не к лицу тридцатипятилетней женщине, как бы молодо она не выглядела. Поэтому она решила укротить не растраченный в юности темперамент и держаться соответственно своему возрасту и положению. Это удвоило ее очарование. За изысканными манерами светской дамы каждый, кто знал ее ближе, чувствовал горячее сердце и душу, способную на высокие порывы.

Когда Васарис встретился с нею впервые в театре, сердце ее было свободно от какого-либо глубокого увлечения. Люция очень обрадовалась встрече, хотя ничем себя не выдала. Она уже знала о возвращении Васариса, слышала также о литературном вечере, на котором он будто бы читал свою драму о женитьбе короля на монахине. Теперь она часто думала о нем и гадала, как бы сложилась ее жизнь, если бы Васарис в свое время вышел из семинарии и женился на ней. Конечно, его тоже могли убить на войне. Но если бы он уцелел, то кем бы стал? Провизором, юристом, профессором или известным литератором? Люция нетерпеливо ожидала встречи с ним: ей было интересно знать, что он собой представляет теперь, тем более, что до нее дошли слухи о том, что в Париже он будто бы отрекся от сана.

Совершенно неожиданно очутившись с ним рядом в театре, она изумилась и обрадовалась: будто сама судьба после многих лет свела их. Не выдавая своей радости, Люция в то же время старалась ему понравиться. Людас показался ей очень изменившимся, возмужавшим, уверенным в себе. И если прежде Люции импонировали скромность и робость молодого семинариста, то теперь ее привлекала именно эта мужественность и уверенность в себе. Она почувствовала, что еще не все кончено между ними.

Однако Васарис такого чувства не испытывал. Ему было приятно возобновить знакомство с женщиной, которая его впервые очаровала, но к большей близости он не стремился. Люце правильно определила их прежние отношения, говоря, что она любила, а он был только влюблен. Ему самому казалось, что полюбил бы и он, но семинария, посвящение в ксендзы, ее замужество и, наконец, знакомство с баронессой окончательно убили зарождавшееся чувство…

Раздумывая о своей жизни, Васарис тоже порой гадал, что было бы, если бы он вышел из семинарии и женился на Люце. Скорей всего они жили бы хорошо, он был бы покойней, нравственно чище, но ничего бы в жизни не достиг. Семинария не дала ему настоящего образования, поддержки ему ждать было неоткуда, а если бы война его застала в Литве, то и подавно все пошло бы прахом. Поэтому Васарис не очень жалел, что не соединился с Люце Вспоминая события последнего времени, он пришел к вы воду, что хотя судьба ведет его извилистым путем сомнений, скорби и внутренней борьбы, но на этом пути он скорее обретет духовное богатство и в конце концов до стигнет еще неведомой, но великой цели.

Быть может, и встреча с Ауксе Гражулите содействовала тому, что возобновившееся знакомство с Люце пробудило только его любопытство, не затронув сердца. В тот же вечер, вернувшись от госпожи Глауджювене, он вспоминал золотоволосую пианистку. Анализируя впечатление, которое произвели на него обе женщины, Васарис отдал предпочтение Ауксе, хотя Люце была красивей ее, да и вообще брюнетки типа Люце ему нравились больше блондинок.

Но в Ауксе было для Васариса какое-то необычайное очарование, которое порой ощущает мужчина, встретившись с незнакомой женщиной и еще не сказав с ней двух слов. Мистики зовут это сродством душ, физиологи — естественным отбором, фаты — «sex appeal»[186]Сексуальной привлекательностью (англ.).. Однако скорей всего это тайное предчувствие, подсказывающее, что вот тот или та единственная, которая может заполнить наиболее тягостную пустоту в жизни. Поэтому теперь все мысли и чувства Васариса постоянно сосредоточивались вокруг Ауксе, и, незаметно для него, она помогала ему выбраться из угнетавшей его душевной неразберихи.

Однажды вечером, после упомянутого визита к госпоже Глауджювене, когда Васарис уже осознал, что Ауксе восторжествовала в его душе над Люцией, к нему зашел Варненас. Людас подал кофе, и приятели принялись философствовать о поэзии и о жизни.

— Я замечаю, — говорил Варненас, — что твоя поэзия находится на перепутье. В твоих последних стихах и в драме, с которой ты нас познакомил, помимо прежних мотивов горечи и протеста, есть еще налет резиньяции, пессимизма и безнадежности. В этом направлении дальше идти уж некуда. Ты или совсем бросишь писать, или начнешь писать по-другому. Последнее я бы приветствовал.

Васарис, помолчав, ответил:

— Я мог бы и дальше писать в пессимистическом духе, но что толку? Самому противно, поэтому и не пишу. Ты говоришь, я стою на перепутье? Я на перепутье уже давно. Теперь, видимо, скоро этому конец. Сам чувствую, что здесь, в Литве, я приму то или другое решение. Сейчас я переживаю с удвоенной силой то же, что десять или пятнадцать лет назад.

— Ты так хорошо изучил механизм своей души? — пошутил Варненас.

— Еще бы, я стал прямо специалистом по самоанализу.

— Тогда ты должен знать, что сдвинет тебя с мертвой точки.

— Знаю.

— Ну?

— Какое-нибудь неожиданное событие, может быть, душевное потрясение. Возможно, я вообще займусь одной литературной работой. Творчество станет единственной целью моей жизни. Если я поэт, то никем иным быть не могу. Призвание должно определять образ жизни, а не наоборот.

— Конечно, — согласился Варненас, — жизнь должна всегда подчиняться каким-нибудь принципам и стремлениям. Но если ты так думаешь, мне хочется задать вопрос: является ли для тебя этим высшим началом поэзия или ее в свою очередь следует подчинить еще более высокому началу, например, религии. Особенно, если ты уже с ней связан. Тебе понятно, что я имею в виду твою принадлежность к духовенству?

— Никогда, никогда! — воскликнул Васарис. — Главное для меня это то, что позволяет мне совершенствоваться и плодотворно употреблять свои способности и силы. Все остальное — только ненужные путы, и оберегать их можно только из суеверия.

Варненас улыбнулся:

— Ты повторяешь слова Ауксе Гражулите, уж не заразился ли ты ее взглядами?

— Извини, но если Ауксе почерпнула их из моей драмы, то они мои. К тому же, они коренятся не только в моей драме, но во всей моей жизни.

— Ну, не злись, я тебя не обвиняю в плагиате. А ты вспомни упреки Мяшкенаса: как знать, какой жизненный принцип плодотворен и какой бесплоден?

Васарис пренебрежительно махнул рукой:

— Мяшкенас, конечно, имел в виду метафизические основы: нерушимость клятвы и прочее. Что же главное? Это опыт, практика, очевидность результатов. Вот что главнее! Стань медиком, но если увидишь, что ты мясник, то брось лечить, потому что это только во вред людям. Так же вышло и с моим священством. Какая тут метафизика!

— Знаешь что, брат, — начал Варненас, видимо, всерьез решивший дать отпор. — Все это хорошо в теории, но в жизни такой крайний индивидуализм может привести к сущему хаосу. Если мы будем попирать свои обеты, забросим свои обязанности, начнем метаться от одного к другому — то ничего хорошего не сделаем. Вспомни, что человеку свойственно обманываться и потакать своим слабостям. Стремясь жить полной жизнью, он фактически ищет преходящего счастья и наслаждения. Смотри, как бы тебя не объявили гедонистом.

— Ты меня считаешь таким?

— Нет, я говорю вообще.

— А я говорю отнюдь не вообще. Пусть каждый заглянет в себя. Все эти жизненные теории могут быть весьма относительны. Что касается меня, то я спокоен. Я все взвесил, я много думал и страдал, итог моей жизни для меня очевиден. Мне такой индивидуализм по вкусу.

— Значит, ты не только релятивист, ты индивидуалист даже в применении принципов?

— Несомненно. Говоришь, меня объявят гедонистом? Меня мало трогает, кем меня объявят. Наконец существуют разные виды наслаждения: одному приятно вкусно есть, пьянствовать, бездельничать, целовать красавиц; другому — иметь чистую совесть, обрести душевную гармонию, избавиться от парализующих противоречий. Кто не видит разницы между этими видами наслаждений, пусть думает обо мне, что хочет, а кто видит, пусть судит меня по моим делам.

Варненасу нравилось, что его приятель говорит в таком резком, даже вызывающем тоне и, кажется, готов на решительные действия. Поэтому, как уже часто бывало, он и теперь, заканчивая спор, сказал:

— Хорошо! Допустим, что ты рассуждаешь правильно. Тогда чего же ты ждешь? Делай, как считаешь нужным, и чем скорее, тем лучше.

Но Васарис заявил:

— Нет. Laissez faire, laissez passer. [187]Пусть все идет своим ходом (франц.).

— Комедиант! — возмутился Варненас, — то ты доказываешь, что твою жизнь должны формировать художественные склонности и устремления, то собираешься коснеть в рамках, не дающих простора этим устремлениям.

— В жизни художника, — пояснил поэт, — все совершается само собой. Насильственным путем здесь ничего не добьешься, скорее испортишь дело. Придет время, жизнь сама подскажет как поступить.

После таких разговоров Варненас приходил к выводу, что его приятель стал неисправимым софистом, что различного рода соображения и размышления мешают ему прийти к окончательному решению, и он стал придумывать, как бы вывести поэта из этого состояния.

Когда Варненас собрался уходить, Васарис сказал, будто ему это только что пришло в голову:

— Знаешь, Пятрас, помоги мне еще раз встретиться с Ауксе Гражулите. После того вечера мы расстались ни тепло, ни холодно, и мне до сих пор не удалось с ней поговорить. Одному идти к ней неловко, мы слишком мало знакомы.

— Я тоже редко ее вижу и у них не бываю. Но попытаюсь что-нибудь придумать. Какое сегодня число? 29 декабря? А что если мы где-нибудь вместе встретим Новый год?

— Это было бы замечательно.

— Может быть, соберемся у Индрулиса? У него теперь стало просторнее.

— Ни в коем случае. Хорошо бы вообще обойтись без него.

— Даже так? Откуда такая вражда?

— Можешь думать об этом, что хочешь, но встречу организуй.

— Ладно, позабочусь. До свидания.

Друзья расстались довольные проведенным вечером и друг другом. Васарис радовался скорой встрече с Ауксе, а Варненас тому, что организует литературно-музыкальный вечер в канун Нового года.

XII

На другой день Варненас позвонил Ауксе будто бы для того, чтобы спросить, где и как она намеревается встретить Новый год. Оказалось, что она еще твердо не решила, Может быть, пойдет в оперу или к знакомым, а скорей всего останется дома и будет играть Шопена либо Дебюсси. Думала пригласить кого-нибудь, но, вероятно, в этот вечер все будут заняты.

— Вот и отлично, — обрадовался Варненас. — Мы с Васарисом сговорились собрать маленькую теплую компанию и провести вечер, слушая музыку и стихи. Вопрос только — где? У меня пианино уж увезли.

— Это не проблема: у нас большая квартира, мы с папой будем искренне рады гостям. Так кого же пригласить?

Решили позвать еще несколько человек, по большей части тех же, кто был на литературном вечере у Варненаса. Обещали прийти поэт Кальнюс, композитор Айдужис, артистка Лапялите, редактор журнала «Луч» Карклис и еще две барышни, — все люди молодые и компанейские. Старик Гражулис, боясь, что ему будет скучно с молодежью, пригласил двух гостей постарше. Компания обещала быть веселой и разнообразной.

В девять часов вечера под новый 1925 год в квартире Гражулиса было светло, уютно и весело. Собрались почти все гости. Просторная гостиная, смежная со столовой, звенела от голосов и смеха. Композитор Айдужис, присев к роялю, чтобы размять пальцы, негромко брал арпеджио, и под эти ненавязчивые звуки каждый чувствовал себя хорошо и уютно.

Варненас с Васарисом, как зачинщики, пришли первыми, думая, что их услуги могут понадобиться хозяйке, но все уже было приготовлено.

Васарис шел к ней несколько обеспокоенный: как-то примет его эта гордячка? Но уже с первых слов Ауксе он почувствовал себя с нею легко, как со старой знакомой.

— А, господин Васарис, — радостно воскликнула Ауксе, — и не стыдно вам, за полгода ни разу не навестили меня и не познакомились с папой? Он ведь почти так же интересуется вашими стихами, как и я. Пятрас, — обратилась она к Варненасу, — хорошо, что вы догадались привести к нам господина Васариса. Идемте, я познакомлю вас с папой!

Отец Ауксе был высокого роста, седой, еще крепкий мужчина лет шестидесяти. Овалом лица, линиями носа и губ он напоминал дочь. Гражулис, приветливо улыбаясь, поздоровался с гостями и любезно выразил свое удовольствие по поводу их прихода. В ожидании своих «стариков», которые запаздывали, он нашел о чем поговорить с Варненасом, но к молодежи не присоединялся.

Едва все собрались, как хозяйка пригласила гостей ужинать, чтобы успеть до наступления Нового года повеселиться вволю. Гости шумной толпой направились в столовую, окружили стол и рассматривали карточки. Каждый искал свое место и оглядывался направо и налево, кого же назначила хозяйка ему в соседи?

Людас Васарис обрадовался, увидав, что его место рядом с Ауксе.

— Второй раз мне выпадает счастье сидеть с вами, — сказал он. — Но в первый раз это не доставило вам удовольствия. Боюсь, что я и нынче не сумею вам угодить.

Ауксе весело улыбнулась.

— Я очень сожалею, что тогда у меня было плохое настроение. Вы, наверно, подумали, что я ужасная злюка.

— Если и не злюка, то весьма ученая и строгая женщина. Что касается учености, я не ошибся, а насчет строгости — нынче увидим.

Обмениваясь шутками, они приглядывались друг к другу и делали выводы.

Людас Васарис думал: «Она очень естественна, не ломается, не претенциозна и совсем не кокетка; смеется она искренне, от души, мнение свое выражает не банально».

Ауксе же думала так: «Он не такой хмурый и замкнутый, как мне казалось раньше, характер у него открытый и прямой, но видно, что он недоволен своей судьбой. У нас есть что-то общее. Не пойму, что же меня так в нем привлекает?»

За ужином они много разговаривали и шутя и серьезно на различные темы. Но тайный смысл всех их разговоров был таков: «Ты мне нравишься, и я хочу тебе нравиться. Я хочу, чтобы ты знала, что нравишься мне. Мы отлично понимаем друг друга».

Оба они это чувствовали и приходили все в лучшее и лучшее настроение. Их радость заражала собравшихся, потому что счастливая Ауксе, как хорошая хозяйка, ни на минуту не забывала и о других гостях. Время от времени она каждому уделяла внимание, каждому говорила что-нибудь приятное.

Наконец все поднялись из-за стола и перешли в гостиную. Варненас было предложил послушать игру Ауксе, но она отказалась, понимая, что гости хотят просто повеселиться. Кто-то опять усадил Айдужиса за рояль, он заиграл какой-то танец, и три пары вышли на середину гостиной.

— Господин Васарис, — сказала Ауксе, снова подсаживаясь к нему, — вы живете один, замкнуто и, судя по вашим стихам, погружены в мрачные мысли. Как вы себя чувствуете в такой вот веселой компании, где все смеются, пляшут, болтают вздор и стараются стряхнуть с себя все заботы?

— Как когда, — ответил он. — Вообще, мне кажется, мало есть людей, которые умеют по-настоящему веселиться и радоваться. Обыкновенно мы себя обманываем: раз собрались повеселиться, то думаем, что уже веселимся.

— Но вы уклонились от ответа на мой вопрос.

— Как я себя чувствую? Разве я являюсь исключением? Впрочем, признаюсь, мне редко бывает весело, особенно на людях.

— Почему особенно на людях?

— Веселиться на людях, в обществе, можно, если рядом есть близкий друг. Я думаю, что настоящую радость, настоящее веселье испытываешь только тогда, когда делишь их с близким человеком. Точнее говоря, даже не делишь, а просто чувствуешь с ним внутреннюю связь. А это возможно только с очень близким, скажем, с любимым человеком. Если же такого человека нет, то при виде окружающего веселья становится еще обиднее: ведь нигде так не чувствуешь своего одиночества, как в шумной толпе. Вот почему мне среди общего веселья чаще всего бывает грустно.

Ауксе выслушала его, не проронив ни слова.

— Из ваших объяснений, — ответила она, — можно сделать кое-какие выводы.

— Вы очень интересно истолковываете мои мысли, однажды я убедился в этом. Любопытно было бы послушать ваши выводы и теперь.

— Извольте. Во-первых, вы признаетесь, что мало любили или по крайней мере никого не любите, поэтому чувствуете такую печаль и одиночество.

Вместо ответа Васарис поглядел на нее и весело рассмеялся, но Ауксе нарочито серьезным тоном продолжала:

— Во-вторых, вы избегаете людей и любите природу, потому что наедине с ней не так чувствуете свое одиночество как в веселой толпе. Ведь с природой можно ощущать такую же внутреннюю связь и близость, как с любимым человеком.

— Совершенно верно, — согласился Васарис, — но я вижу, что вы не только делаете выводы из моих слов, но кое в чем признаетесь и сами. Я уверен, что вы так же чувствуете себя наедине с природой.

— А в-третьих, — сказала Ауксе, и ее глаза странно блеснули, — я думаю, что вы все-таки ищете любви, хотите быть любимым, любить и радоваться. Ведь не побежали же вы на Алексотский холм или в долину Мицкевича, а пришли к нам.

Васарис засмеялся:

— Ваши выводы логичны, я готов согласиться с ними.

— Значит, вы очень одиноки и вам грустно у нас?

Людас пристально поглядел на нее и значительно произнес:

Пришел печальный, одинокий,

Уйду с воскресшею душой.

Я полон радости глубокой,

Отныне будешь ты со мной.

— Вы опять избегаете ответа, а вместо этого декламируете стихи, — воскликнула она с притворной досадой.

— Эти строки никогда и никем не были написаны.

Ауксе покраснела, вскочила с места и подошла к роялю, за которым импровизировал Айдужис. Васарис проводил ее глазами, недоумевая, почему она ушла. Меж тем Ауксе облокотилась на рояль и, будто бы слушая музыку, поглядела на него долгим, выразительным взглядом. Многое прочел в нем Васарис, но только не гнев и не упрек. Он был уверен, что они поняли друг друга.

Идти за Ауксе Людас счел нетактичным и подсел к старому Гражулису, который беседовал в углу с пожилыми гостями. Через минуту к ним присоединилась и Ауксе.

— Папа, господин Васарис скучает у нас, — шутливо пожалозалась она отцу; — Не хочет глядеть ни на одну барышню. Сбежал вот к вам, старикам.

— И хорошо сделал, — отрезал отец. — Лучше сидеть со стариками, чем с неинтересными барышнями.

— Барышни-то интересные, — оправдывался Васарис, — но, кажется, все уж заняты. Поглядите, как за ними увиваются кавалеры.

— А вот моя дочка свободна. Она так распугала всех кавалеров, что, наверное, останется старой девой, — пошутил отец.

— Что ж, если суждено, то и останусь, — покорно ответила Ауксе.

Один из стариков попытался ее утешить:

— Женщины нынче не стареют, только интересней становятся.

— Спасибо на добром слове, — улыбнулась Ауксе. — Некоторые мужчины так же думают о себе.

— Все-таки будьте понастойчивее и составьте ей компанию, — сказал Гражулис Васарису. — И прошу навещать нас почаще, у нас мало кто бывает.

— С удовольствием, — обрадовался Васарис, — у меня почти нет знакомых в Каунасе.

— Вот как быстро подружились, — изумилась Ауксе. — Ну, а теперь пойдемте, я угощу вас таким тортом, какого вы никогда не пробовали. — И, уводя Васариса с гостиную, пошутила:

— Я помню ваши строки и постараюсь их осуществить: «Отныне буду я с тобой…»

Васарис ответил ей в тон:

Пришел печальный, одинокий,

Уйду с воскресшею душой.

Было уже около двенадцати. Гражулис и Ауксе приготовили бокалы и заморозили шампанское, чтобы встретить Новый год как можно торжественней. Айдужис заиграл шумный фокстрот, приглашая танцующих весело закончить старый год. Между тем появились еще двое совершенно нежданных гостей: Индрулис с одним из своих коллег.

Ауксе, Варненас и Васарис очень удивились их приходу. Составляя список приглашенных, Варненас не включил в него Индрулиса, Ауксе тоже промолчала, потому что и так уж стали распространяться распускаемые Индрулисом слухи, будто она его невеста.

— Прошу прощения, Ауксе, — оправдывался незваный гость, — что я так неожиданно вторгаюсь, да еще не один. Впрочем, под Новый год это позволительно. Проходя мимо, мы увидали у вас свет и не утерпели, — зашли пожелать вам нового счастья.

— Я была уверена, что вы встречаете Новый год в «Метрополе». Там, говорят, бывает очень весело. Проходите, времени осталось мало.

Индрулис холодно поздоровался с Васарисом и пошел, к другим гостям.

Часовая стрелка приблизилась к двенадцати, и хозяин откупорил первую бутылку шампанского. Пробка выстрелила.

— Милые гости, — сказал он, — за счастливое окончание старого года. Кто был счастлив, пусть помянет его добрым словом, кто несчастен — пусть радуется, провожая его, а нам с дочкой на старый год обижаться не приходится.

Он поцеловал дочь, и они начали чокаться с гостями. Когда бокалы опустели, отец снова наполнил их и сказал дочери:

— Мне, старику, пристало пить за старый год, а тебе, молодой, подобает произнести тост за Новый. Начинай, осталась одна минута.

Пока Ауксе собиралась с мыслями, пока угомонились гости, часы начали бить двенадцать. Тогда, подняв бокал, она заговорила:

— Дорогие гости! В этот миг во всех концах земли тысячи тысяч людей с улыбкой весело желают друг другу счастья. Но редко кто знает, каким должно быть это счастье. Недавно один знакомый сказал мне, что для того, чтобы радоваться и чувствовать себя счастливым в веселой толпе, надо разделять свою радость с близким человеком. В этот миг тысячи тысяч поднимают сбои бокалы. Вот и я поднимаю свой за того близкого человека, который, может быть, здесь, а может быть, затерялся в этой толпе и тоскует по нас.

Все зааплодировали. Ауксе поцеловала отца и пошла чокаться с гостями. Подойдя к Васарису, она ничего ему не сказала, но они поняли друг друга без слов. Глухо зазвенели их бокалы, и блестящие пузырьки, как искры, поднялись кверху.

Индрулис со злобной завистью слушал Ауксе. Инстинкт ревнивца подсказал ему, что Ауксе перефразировала слова Васариса, а не кого-либо иного. «Быстро же они спелись, — подумал он, — и еще на какой теме! Ненавижу сентиментальности!» В том, что Ауксе его не пригласила, он тоже винил Васариса и тут же решил ему отплатить. Все стали чокаться, шутки и разговоры замолкли, и в наступившей тишине, когда Васарис осушил свой бокал, раздался насмешливый голос Индрулиса:

— Васарис, ты же после двенадцати пьешь шампанское! Чревоугодничаешь, голубчик! Кто же теперь за тебя обедню будет служить? — и он расхохотался.

Никто его не поддержал. Всем стало так неловко и стыдно от этой бестактности, что каждый думал только о том, как бы сгладить неприятное впечатление.

Васарис вспыхнул, но, овладев собой, сказал:

— Благодарю вас за то, что вы напомнили мне о моих обязанностях, но в другой раз прошу не беспокоиться. Я и сам их знаю.

Индрулис понял, что поступил бестактно, и хотел все обратить в шутку, но, встретившись с возмущенным взглядом Ауксе, не окончил фразы и отвернулся.

— Господа! — воскликнул отец Ауксе, — если уж мы чревоугодничаем после двенадцати, то давайте не ссориться, а веселиться! Господин Айдужис, пожалуйста, сыграйте вальс. Я пойду в первой паре.

И старик в самом деле подхватил дочку и пустился вальсировать. Своей шуткой он поднял настроение гостей, но Васарис сидел хмурый, ни с кем не разговаривая и не зная, куда деваться. Тщетно поглядывала на него из-за отцовского плеча Ауксе, он явно избегал ее взглядов и не отрывал глаз от своей потухшей папиросы.

После вальса некоторые гости простились. Поднялись и Васарис с Варненасом. Отец и дочь просили обоих заходить почаще. Васарису пришлось обещать Ауксе, что на крещение он поведет ее на бал, устраиваемый артистами драмы.

— Чего к тебе прицепился этот Индрулис? — спросил Варненас, когда друзья вышли на улицу. — Я с некоторых пор замечаю, что он на тебя косится.

— Вероятно, боится, что я отобью у него Ауксе, — откровенно признался Васарис.

Но Варненас не придал значения его словам.

— Я тебя предупреждал, что долго ты с ним дружить не будешь. Тяжелый человек. Разнюхал все-таки, что мы встречаем Новый год у Гражулисов.

Дойдя до угла, приятели расстались. Васарис проснулся утром с неприятным осадком в душе от едкой насмешки Индрулиса. Теперь он уже не сердился на него, словно Индрулис тут был ни при чем. В памяти остался только оскорбительный и унизительный факт. Индрулис сказал правду. Его устами говорил долг священника, мстящий за пренебрежение к нему именно в тот момент, когда Васарис потянулся к женской любви — наиболее запретному плоду. Васарис снова всем своим существом захотел покончить с этим двусмысленным положением, чтобы правда, сказанная Индрулисом, оказалась неправдой, чтобы подобные выпады его больше не задевали.

Новогодних визитов Васарис никому не делал, но счел своим долгом поздравить с праздником Глауджювене. Он пришел в обычное для визитеров время, в двенадцать часов, и, как и надеялся, не застал хозяина. Однако госпожа Глауджювене была не одна. В гостиной сидели два незнакомых господина и, потягивая вино, занимались банальным флиртом, говоря комплименты хозяйке дома. После их ухода Люция вздохнула с облегчением:

— Слава богу, пока придут другие, можно будет минутку отдохнуть с вами. Ну, рассказывайте, где и как вы встретили Новый год?

Услыхав, что Людас встречал Новый год у Гражулисов, она с любопытством принялась расспрашивать, кто был в гостях, кто с кем флиртовал, что ели и что пили.

— А как вам понравилась Ауксе Гражулите?

— Очень интересная девушка, — сказал Васарис. — Среди литовок таких мало.

— Чем же она отличается от других?

— Развитием, вкусом, манерой говорить, общей культурой. Деревенской распущенности и расхлябанности в ней нет и следа.

— И это говорите вы, хотя сами родились в деревне, — рассердилась госпожа Глауджювене.

— Увы, и во мне немало этой деревенщины и других присущих литовцам недостатков. Но у нее их нет.

— Ну а у меня? — кокетливо спросила Люция.

— Вы и родились и воспитывались не в деревне.

— Значит, я такое же совершенство, как и эта пианистка?

— Конечно, в деревне свои пороки, а в городе свои, неудачно поправился Васарис.

Госпожа Глауджювене весело рассмеялась:

— Ну, по крайней мере откровенно сказано! Вероятно, это вы только ради Нового года. Ого, да вы влюбились в это совершенство. Познакомьте меня с ней!

Поговорив немного с госпожой Глауджювене, Васарис захотел поздравить и крестника. Витукас строил у себя в комнате замок из кубиков и, увидав крестного отца, радостно кинулся к нему.

— Ну, Витукас, чего бы ты хотел больше всего в этом году? — спросил его Васарис.

Мальчик задумался и, глядя на свое сооружение, серьезно ответил:

— Я хочу, чтобы у меня был такой замок и мы бы с мамочкой жили в нем. Вас, крестный, я бы тоже принял.

Мать обняла его и горячо поцеловала, а Людас задал еще один вопрос:

— Ну, а мне, Витукас, что ты пожелаешь в Новом году? Витукас заколебался:

— Да я очень мало знаю вас. Я спрошу у мамочки. Возвратившись в гостиную, Васарис похвалил умного мальчика. А Люция, довольная сыном и своим кумом, предложила:

— Знаете, вы, как крестный отец, должны позаботиться о мальчике. Не могли бы вы понаблюдать за его занятиями?

— С большим удовольствием, — отозвался Людас, — я теперь директор гимназии, лицо компетентное в вопросах образования. После праздника и займемся этим.

Звонок в прихожей возвестил о новом визитере, и Васарис поспешил проститься.

Домой к нему зашли с новогодними поздравлениями несколько учителей гимназии и родителей учеников. Больше визитеров не предполагалось, и он решил, что вторую половину дня будет свободен.

Однако около пяти часов неожиданно пришли профессор Мяшкенас с отцом Северинасом. Приход Мяшкенаса не удивил Васариса, но появление отца Северинаса было для него сюрпризом. После встречи в гостинице они ни разу не виделись, и Людас совсем было о нем позабыл.

—  Laudetur Jesus Christus , — проговорил отец Северинас. — Вижу по вашему изумлению, что вы меня совсем не ожидали. Но на Новый год уместно вспомнить даже дальних знакомых. Хорошо по этому случаю и навестить их, особенно, если они fratres in Christo [188]Братья во Христе (латинск.). . Ну, gratulamur tibi, omniaque prospera optamus! [189]Ну, поздравляю тебя и желаю всяческого благополучия (латинск.).

Торжественный тон монаха показался Васарису несколько комичным и сразу привел его в смешливое настроение. Он чувствовал, что отец Северинас непременно попытается его прощупать, и решил прикинуться наивно-откровенным и беззаботным.

Профессор Мяшкенас, как и подобает другу, не стал церемониться. Пожелав Васарису успеха, вдохновения и счастья, он поцеловал его, развалился в кресле и попросил сельтерской, потому что его порядком утомили визиты.

Васарис принес сельтерскую, откупорил бутылку вина, наполнил три стакана, уселся напротив Мяшкенаса и предложил выпить.

— Хорошее вино, — пригубив, похвалил монах. — С того времени, как я был в Италии, мне редко удается попробовать хорошее вино.

— Правда, — согласился Васарис. — У нас и во время обедни дают такую каплю, что даже вкуса не почувствуешь. Вот в Италии, как нальют сткляницу, так одно удовольствие.

—  Ne misceamus sacra prophanis [190]Не будем смешивать святое с мирским (латинск.). , — серьезно заметил отец Северинас. — А вы, domine , последние годы, кажется, жили в Париже, в этом новом Вавилоне!

— Великолепный город! — воскликнул Васарис. — Inter nos loquendo [191]Говоря между нами (латинск.). , парижанки, которых я видел в мюзик-холле или в театре, — самые изящные женщины во всей Европе.

Отец Северинас нахмурился, а профессор Мяшкенас расхохотался во все горло.

— Ха-ха-ха! Браво! Ну, директор, сегодня ты, видно, слишком много визитов сделал. Значит, парижанки! Вот, шутник!

Васарис не стал защищаться:

— По правде говоря, начал со вчерашнего вечера.

— Где же ты так весело встретил Новый год?

— Да у одного американца Гражулиса. Собралась веселая компания.

Отец Северинас многозначительно взглянул на профессора Мяшкенаса и спросил:

— Не тот ли это Гражулис, о дочери которого говорят, что она большая вольнодумка и in moribus suspecta [192]Сомнительной нравственности (латинск.). ?

Мяшкенас понял, что монах зашел слишком далеко, и поспешил его поправить:

— Нет, отче, вы слишком резко выражаетесь о ней. Признаю, что взгляды ее не ортодоксальны, но suspecta , — нет!

— Я бы даже сказал наоборот, — заметил Васарис, — а вот судя по тому, что мне передавали об иных каунасских барыньках, так она сущая скромница. Право, такой культурной девушки, как эта Гражулите, я до сих пор не встречал. Отличная пианистка, знает толк в литературе, тактична, не сплетница. Сказать по правде, если бы я имел право жениться, то лучшей невесты и не желал бы.

Отец Северинас, не веря собственным ушам, гневно глядел на Васариса и ждал, что скажет профессор Мяшкенас.

— Ну, ну, директор, оставь свои шутки! — с неодобрением сказал тот. — Я тебя знаю давно и понимаю, что ты, братец, шутишь, но вот отец Северинас чего доброго и рассердится.

— Я ничего не сказал предосудительного, — с удивлением ответил Васарис. — Я и впрямь думаю, что целибат отжил свой век.

— Какими доказательствами можете вы подкрепить это мнение? — спросил отец Северинас ничего хорошего не предвещавшим тоном, решив, что молчать дольше было бы просто грешно.

— Да это не всерьез, — попытался успокоить его профессор.

Но Васарису уже было море по колено:

— Какие доказательства? Такие же, какие приводит сама природа, создав нас во плоти. Если бы господь желал целибата, то и сотворил бы genus neutrum [193]Средний род (латинск.). , но такой существует только в грамматике. В природе его нет.

—  Blasphemia sapit! [194]Это богохульство! (латинск.). — воскликнул монах, стукнув кулаком по столу. — Но это неправда, что в природе существует только famelli et famellae [195]Самцы и самки (латинск.). . Если бы вы были знакомы с естествознанием, то знали бы, что у пчел, муравьев, термитов и других организованных насекомых самую полезную работу выполняют не трутни-самцы, а…

— Ах почтенный отец, — перебил его Васарис, — причем тут насекомые. Они сами по себе, а люди сами по себе. В прошлом целибата не было, придет время, когда его снова не будет.

— И вы ждете этого времени?

Но Васарис зашел уже слишком далеко, чтобы отступать:

— Сказать правду, меня это мало беспокоит. Если бы я захотел жениться, то отрекся бы от сана, и дело с концом.

— Что ты все шутишь да шутишь! — воскликнул Мяшкенас.

— Верно, до сих пор я говорил в шутку, но это сказал всерьез, — признался Васарис.

—  Quod avertat a te dominus [196]Да отвратит тебя от этого господь (латинск.). , — по-настоящему рассердившись, произнес отец Северинас. — Вижу, что сегодня нам не удастся сговориться. Ну, ксендз профессор, — обратился он к Мяшкенасу, — мне пора домой!

— Что вы так торопитесь, посидите, — уговаривал их Васарис. — Не хотите ли еще вина?..

Но гости распростились. Васарис радовался, полагая, что после столь приятной беседы монах оставит его в покое. Но он ошибся.

Очутившись на улице, профессор Мяшкенас и отец Северинас шли некоторое время молча. Первым заговорил монах:

— Да… Диагноз, который я поставил, когда впервые увидел Васариса, оказался совершенно правильным. Он стоит на краю пропасти.

— Я тоже не могу понять, что все это значит, — отозвался Мяшкенас, — одна надежда, что на него напал spiritus contradictionis [197]Дух противоречия (латинск.). , и он хотел нас подразнить.

— Уважающий себя честный ксендз никогда не позволил бы себе этого, особенно в присутствии мало знакомого человека, да еще монаха. Видно, Васарис совсем не дорожит своей репутацией.

— Что же нам делать?

— Проявить бдительность. Предостеречь Васариса. А если ничего не поможет, то обратиться к его преосвященству.

Но Мяшкенас колебался.

— Пока у нас нет достаточных оснований. Надо подождать.

— Боюсь, чтобы потом не было слишком поздно.

— Я всегда думал, что он debilis spiritu [198]Слаб духом (латинск.). , но не верил, чтобы он мог зайти так далеко.

И озабоченные приятели разошлись.

XIII

Желание Людаса Васариса беззаботно провести рождественские праздники сбылось. Последним проблеском этой беззаботности был крещенский бал, на который он сопровождал Ауксе Гражулите. Это было его первое появление в обществе с женщиной, которая так много значила в его жизни. Интересная программа традиционного бала как всегда привлекла много избранной публики. Ауксе тотчас окружили усердные поклонники. Она танцевала, но в промежутках между танцами возвращалась в буфет, где Васарис с двумя знакомыми занимал столик.

Васарис видел издали и госпожу Глауджювене с мужем, но за их столом было так шумно, он был так заставлен бутылками и вокруг него теснилось столько народу, что Васарис и при желании не смог бы подступиться к ней; Люция казалась настоящей царицей бала, и ни одна женщина не могла бы состязаться с ней в элегантности. Танцевала она каждый танец с новым кавалером, и Людас никогда еще не видал ее такой веселой и очаровательной.

Однако все его внимание было обращено на одну Ауксе. Людас знал, что, даже танцуя с другими, Ауксе не забывает о нем. Каждый раз, когда она приближалась к тому месту, где стоял Васарис, он встречал ее взгляд и улыбку.

Этот бал настолько их сблизил, что, возвращаясь домой, Ауксе сказала:

— Даже странно, как быстро мы сдружились. С моей стороны это не удивительно: я давно знаю вас по стихам, но отчего вы так скоро доверились мне?

— А я сразу почувствовал в вас близкого человека, знал, что вы правильно поймете меня и мне не придется вам ничего объяснять и доказывать. Ведь я нахожусь в особом положении.

— Да, — согласилась Ауксе, — я подхожу к людям независимо от их положения, потому что сегодня оно одно, а завтра может стать другим. Только отвлекшись от внешних обстоятельств, можно увидеть истинное лицо человека.

После недолгого молчания Ауксе нерешительно добавила:

— Боюсь, что я не имею права задать вам один вопрос: разве вы никогда не встречали ни одной женщины, которая стала бы для вас близкой и даже любимой? Ведь у вас нет недостатка в знакомых.

— Я даже рад вашему вопросу, — я хочу, чтобы вы знали мое прошлое. Действительно, две женщины играли большую роль в моей жизни. Первая пробудила во мне юношеское чувство, — она вышла замуж, когда я кончал семинарию, и теперь я с ней в приятельских отношениях. Она говорит, что любила меня, а я бы не мог точно определить свое чувство. Другая, помещица-аристократка, расшевелила во мне честолюбие, решимость достигнуть большего. Она раскрыла мне глаза и указала путь в широкий мир. Я был в нее очень влюблен. С той поры прошло десять лет. Все это время я ничего о ней не слыхал. Насколько я ее знаю, могу предположить, что, расставшись со мной, она ни разу не вспомнила обо мне.

— И все-таки я думаю, что оба эти знакомства были значительнее, чем это кажется с ваших слов.

— Правда, — согласился Васарис. — Много было тогда пережито горестей и радостей, а теперь первое мне кажется ребяческой наивной мечтой, а другое — коротким романтическим эпизодом.

Оба замолчали и задумались.

— Интересно, что вы скажете через десять лет о нашем знакомстве? — спросила, искоса взглянув на него, Ауксе.

— Это зависит от того, надолго и тесно ли сблизятся наши жизненные пути. Мне кажется, что после поисков и блужданий наступает время, когда человек познает себя, и тогда он должен выйти на свою дорогу и выполнить свое жизненное назначение.

Из его невнятного ответа Ауксе поняла: Васарис ничуть не опасается того, что их пути сблизятся, наоборот, это сближение даже поможет ему выполнить свой долг. А поняв это, она почувствовала, что жизнь ее стала полнее и приобрела новый смысл, которого ей не доставало.

В ту ночь они расстались, будто обменявшись торжественным обещанием, нарушив которое, причинили бы друг другу боль.

Так окончились рождественские каникулы, и для Васариса начались гимназические будни. Вспомнив о просьбе Люции, он взял Витукаса под свою опеку. В школу мальчик не ходил, репетитор на дому готовил его в гимназию. Людасу оставалось только проверять, как идут занятия и соответствуют ли они гимназической программе. Порой Витукас прибегал к нему, или он сам захаживал к Глауджюсам. Мальчик оказался способным, толковым и быстро привык к своему новому покровителю. Он любил говорить и расспрашивать о покойном отце, которого совсем не помнил, и сам рассказывал о Клевишкисе и канонике Кимше, который любил его и баловал. Иногда Витукас рассказывал и о своей матери, по детской наивности даже выдавая кое-какие ее тайны.

Однажды он сообщил, что мать сегодня очень нервничала, ни за что побранила его и не вышла к обеду.

— Что ж случилось с твоей мамой? — спросил Васарис, — может, она заболела?

— Нет, — ответил Витукас. — Вчера вечером она поругалась с господином Глауджюсом,

— Витукас, — попытался остановить его Людас. — Мне не нравится, как ты называешь своего второго отца. Разве мама тебя этому учила?

— Нет, мамочка меня этому не учила. Но я и сам знаю, что он мне не отец. Он меня не любит и маму не любит.

Мальчик сказал это так упрямо, что Васарис не знал — дивиться ли его упорству или жалеть Люцию и ее сына. В другой раз Витукас пришел совершенно неожиданно.

— Что случилось, Витукас? — спросил Васарис. — Кажется, мы не уговаривались на сегодня?

Витукас, по-видимому, и сам был недоволен. Усевшись на диване, он хмуро поглядел на Людаса и нехотя ответил:

— К маме пришел в гости капитан Райбис, вот мне и велели идти к вам.

— Вон что… Этот капитан мамин хороший знакомый? — поинтересовался Людас.

— Прежде он приходил к нам очень часто, а потом мама велела Аделе говорить, что ее нет дома, когда он приходит. Сегодня он звонил маме по телефону. Я слыхал, как мама сначала отказывалась, а потом согласилась, сказала, что в последний раз.

Васарис превозмог любопытство и не стал больше ни о чем допытываться. Но уже из того, что он знал, можно было сделать кое-какие выводы касательно интимной жизнь Люции и убедиться в том, что ее двусмысленные признания были верны.

Госпожа Глауджювене все больше интриговала его. Порой, думая о ней, он искренне жалел, что резвая, веселая Люце, его первое увлечение, а может быть, и первая любовь, превратилась в особу сомнительного поведения, о которой сплетничают в гостиных, будто у нее были и есть любовники. Васарису было противно и думать о них, он презирал этих любовников, ненавидел их, но презирая и ненавидя, ревновал к ним. Ревность его вызывалась не любовью, но тайным желанием приобрести права на когда-то любившую его и теперь весьма расположенную к нему женщину. «Доступность» госпожи Глауджювене начинала понемногу разжигать чувственность Васариса.

Теперь Васарис часто вспоминал, как давным-давно, еще будучи в семинарии, он однажды мог ее поцеловать, но из скромности не решился и как потом жалел об этом; думал, что уже никогда, никогда ему больше не удастся поцеловать ее.

Теперь он видел, что это «никогда, никогда» минуло, кончилось. Он понимал, что если захочет, то сможет завязать с ней более близкие отношения, нежели двенадцать лет назад. Но хотелось ли ему этого? Он уверял себя, что нет, но соблазн был велик.

Присматривая за Витукасом, он бывал у Глауджюсов и встречался с Люцией. Они виделись почти каждую неделю. Обыкновенно он оставался ужинать и просиживал целый вечер. Глауджюс, казалось, был доволен этим. Директор гимназии, поэт, да еще и ксендз — пусть его ходит! Когда они садились за ужин, Глауджюс чаще всего углублялся в газету или молчал, изредка вставляя свое бессмысленное «так-так». После ужина он удалялся в кабинет; вскоре, пожелав доброй ночи, уходил и Витукас, и Васарис оставался наедине с Люцией.

Эти вечера их сближали, волновали его воображение, дразнили чувственность. Люция его не стеснялась, считала своим человеком, только избегала показываться ему неподкрашенной и неприодетой. Вообще после ужина, если никого больше не ждали, она выходила в гостиную в свободном халатике и в комнатных туфлях. Иногда она играла на пианино, и он слушал музыку, следя за проворными движениями ее пальцев, иногда забиралась с ногами в кресло или полулежала на диване, и они покуривали и болтали о разных пустяках.

Людас Васарис вскоре заметил, что теперешние манеры Люции напоминают ему баронессу Райнакене, с которой он познакомился десять лет назад, когда еще был викарием Калнинского прихода. Разница состояла в том, что баронесса была содержательней, беседа с нею часто давала пищу его уму, быть может, даже формировала его. А Глауджювене чаровала его или, вернее, пленяла, как пленяет запоздалый летний цветок своей чуть увядшей прелестью.

Васарис вспомнил, что и Люце когда-то умела будить в нем глубокие чувства и мысли, но теперешняя госпожа Глауджювене не любила вдаваться в рассуждения о жизни. Иногда Васарис думал, что Люция стала примитивней, беднее духом; он знал, что она несчастна, даже страдает, но не мог заставить себя сочувствовать этой роскошной даме, которая, удобно развалившись в мягком кресле, показывает ему круглые, обтянутые шелковыми чулками, колени.

Когда он возвращался после таких вечеров, ему хотелось погрустить о прежней Люце, брызжущей красотой здоровой юности, пахнущей ветром полей, радовавшейся палевым бессмертникам с Заревой горы. Ему хотелось погрустить и о себе, каким он был тогда, когда скромно отводил глаза от ее чуть обозначавшейся под платьем груди и переживал целую гамму чувств при мысли о поцелуе.

Да, иногда ему хотелось погрустить, но грусти не было. В конце концов Васарис должен был сознаться, что теперешняя Люция нравится ему больше какой-нибудь целомудренной провинциалочки и что госпожу Глауджювене с модной стрижкой и тонкой талией он не променял бы на здоровую, полную, с блестящими толстыми косами госпожу Бразгене.

Значит, изменилась не одна Люция — быть может, еще больше изменился он сам, Васарис. И, странное дело, эта перемена происходила с ним еще быстрее здесь, в Литве, несмотря на то, что он снова выполнял некоторые обязанности священника и был связан серьезной работой. В ту пору Людас Васарис, сам того не понимая, приближался к моральному упадку, когда парализуется энергия, слабеют силы, мельчают стремления, тускнеют идеалы.

Проведя всего полгода в Литве, Васарис был на пути к тому духовному состоянию, которое Стрипайтис метко охарактеризовал одним словом «привычка». С течением времени, через год-другой, он, может быть, и впрямь привык бы служить обедню и принимать pro forma [199]Формально (латинск.). исповеди, возможно, носил бы «колоратку», а позже и сутану. В то же время он привык бы пользоваться благосклонностью госпожи Глауджювене или какой-либо другой дамы, и все бы шло как по маслу. Барынек, благоволивших к ксендзам, он знал много. Знал и несколько конкретных примеров, которые своей «благопристойностью» побуждали его брести по проторенной дорожке.

Людас Васарис предчувствовал и опасался этого состояния, однако едва ли избежал бы его, если бы не встреча с Ауксе Гражулите.

В то самое время, когда он продолжал бывать у Люции и его отравляла окружающая ее атмосфера чувственности, в сокровенном уголке его сердца крепла любовь к Ауксе. Правда, первые недели после рождества он встречался с ней реже, чем с Люцией, но зато каждое свидание с Ауксе точно раскрывало ему новые свойства ее души, еще больше связывало с ней общностью мыслей и чувств.

Позже Васарис сам изумлялся, как он мог, искренне полюбив Ауксе, в то же время бывать у Люции и добиваться ее благосклонности. Видимо, двойная жизнь, которую он вел, способствовала развитию таких плохо совместимых чувств.

Достаточно того, что Людас Васарис понимал фальшь этих отношений и не рассказывал ни Люции об Ауксе, ни Ауксе о Люции, хотя обе они знали, что каждой принадлежит частица его сердца.

Ауксе, со свойственной ей простотой, вскоре перешла с Васарисом на ты, и если он долго не приходил, сама навещала его. В первый раз она пришла одна и стала полушутя оправдываться:

— Ты не думай, что я привыкла бывать у мужчин. Это только для тебя сделала исключение.

— Почему же только для меня? — спросил он, довольный этим.

— Потому, что ты не похож на других, и я тебя уже не стесняюсь. Ведь мы друзья, правда? А к другу можно заходить запросто.

— Ну, конечно, Ауксе. Мне кажется, мы хорошо знаем, а еще лучше угадываем друг друга и можем вести себя как добрые друзья.

Оба говорили о дружбе, а думали о любви, хотя еще избегали этого слова.

Каждое свидание с Ауксе удивительно освежало его. Она всегда была или старалась быть в хорошем настроении, на все смотрела оптимистически, думала и чувствовала непосредственно, здраво, естественно. Ей не нравилось, что Васарис вечно чем-то недоволен, озабочен или вял.

— Знаешь, — говорила она, — если бы ты с такой миной показался, например, в Америке, то обратил бы на себя всеобщее внимание. Мальчишки забросали бы тебя палками, а полисмен решил бы, что ты пьян. Что с тобой?

От этой картины Васарису уже становилось веселее, но он пытался протестовать.

— Конечно, в твоей Америке все, как идиоты, вечно улыбаются, словно в жизни не над чем призадуматься.

— Конечно, призадуматься есть над чем, — соглашалась Ауксе, — но то, что плохо, надо просто исправлять. Всякое стремление победить зло рождается только из оптимизма. Страдания и терзания ни к чему не приводят.

Они спорили, но Васарис возражал только из упрямства, потому что в глубине души был с нею согласен. Ему просто нужно было, чтобы эти мысли высказал кто-нибудь другой, в особенности Ауксе. Тогда они как бы приобретали объективную ценность, становились более четкими, неопровержимо убедительными.

Часто Ауксе нападала на него не только за его мрачное настроение, но и за тот пессимизм и рафинированный декадентский символизм, которыми была пронизана вся его позднейшая лирика.

— Знаешь, — говорила она, прочитав какое-нибудь его стихотворение, — это очень красиво, сильно, производит впечатление, мастерски сделано — что хочешь, но только неестественно. Ну кто в наше время станет ломать голову над подобными метафорами, разгадывать туманный смысл, погружаться в такие нелепые настроения? Признайся, что ты не видал такой природы, никому не говорил таких слов и не испытывал ни подобных чувств, ни переживаний.

— Но ведь это поэтические приемы, — отвечал Васарис.

— Приемы? Чему они служат?

— Как чему? Искусству, поэзии, выработке мировоззрения, наконец.

Со скептической гримасой она слушала его доводы или прерывала:

— Чепуха! Мне кажется, приемы так приемами и остаются. Приемы, приемы… По-моему, поэтическим приемом должно быть простое слово с его обычным смыслом. А поэт должен видеть людей, природу и вещи такими, какие они есть, какими мы все их видим.

В этих спорах ничего нового для Васариса не было. Подобные возражения, даже еще лучше обоснованные, он уже не раз слышал и читал. Но, странная вещь! — в других случаях они не убеждали, а слова Ауксе незаметно воздействовали на него. По правде говоря, воздействовали не слова, но сама она, ее близость. К тому же тут колдовала любовь.

Благодаря этой возраставшей близости перед Васарисом все чаще брезжила надежда на какую-то новую жизнь, она заставляла его не покоряться, не поддаваться силе привычки, искать выхода. Положение его было во многих отношениях двусмысленным, сложным, запутанным и гнетущим. Оттого и в творчестве своем Васарис мог высказываться лишь посредством туманных символов, — расплывчатых образов. Полюбив Ауксе, он стал внутренне крепче, собраннее, порой он надеялся, что положение его определится и он сможет жить нормальной жизнью, не боясь показывать себя таким, каков есть, не стараясь отыскивать во всем тайный смысл.

Когда одержало верх это настроение, пришел конец и его символическим стихам. Постепенно он приучился воспринимать природу независимо от собственных чувств и переживаний, и только тогда постиг всю изумительную красоту и многообразие природы, которая существовала вне его и которой бессмысленно навязывать свои радости и печали.

Привыкнув объективно видеть и наблюдать природу, Васарис и для своих новых стихов тоже стал искать объективных и простых слов. Порой он находил их в народных песнях, но чаще всего они сами рождались в его душе, когда он вызывал в своем воображении какую-нибудь глубоко запавшую в душу картину.

Однажды он прочел Ауксе одно из таких простых стихотворений. Радости ее не было границ.

— Вот это стихи, — повторяла она. — Даже ребенок поймет, как это хорошо. Такие простые, естественные, и в то же время столько в них содержания.

Таким образом, Ауксе все больше вникала в его работу…

По натуре он был замкнутым и даже с ней неохотно делился своими мыслями и планами. Но ему было приятно, что его пытаются разгадать, понять, узнать. Он уже не чувствовал себя одиноким отшельником. Поддаваясь своему чувству, Васарис решил окончательно завоевать Ауксе. Как это произойдет и в какие формы выльются их отношения, он сам еще не знал. Все же его жизнь пошла явно по новому пути.

Путь-то изменился, но он сам не сразу утвердился на нем и не сразу понял, что эта простая, цельная жизнь потребует не только строгой последовательности всех поступков, но и отказа от некоторых удовольствий и даже заставит пожертвовать ожившими воспоминаниями юности. Здесь его подстерегали многие опасности, — чуть было не расстроилась еще не окрепшая дружба с Ауксе.

XIV

Перед самой троицей, когда Васарис пришел к Глауджюсам, Люция поделилась с ним одним своим планом.

— В троицын день, если будет хорошая погода, мы устроим скромный пикник на Немане. У меня есть знакомый в управлении речных путей. Он даст моторную лодку человек на десять. Вас я приглашаю заранее, чтобы вы не давали обещания другим. Мне хочется, чтобы вы обязательно поехали. Вот увидите, будет очень весело.

Отказываться не было причины, и Людас согласился, Кто еще участвует в прогулке, он толком и не расспросил, удовлетворился словами Люции, что будут всё милые люди и даже кое-кто из его знакомых.

Дня за два до троицы ему позвонила Ауксе:

— Алло, Людас! Что ты делаешь на праздник? У меня есть хорошее предложение: проедемся в автомобиле по Сувалкии, а вернемся через Алитус и Бирштонас. Отец, мы с тобой и еще двое знакомых.

Неизвестно, что заставило его солгать:

— Увы, не могу. В субботу еду к своим. Неотложное дело.

Едва у него вырвались эти слова, как он спохватился, что поступил глупо и некрасиво. Ведь Ауксе легко может узнать, куда он поедет. Кроме того, изворачиваться и лгать, да еще ей, было очень противно. Он клял себя и свой скверный характер, который не впервые подводил его, но отказаться от своих слов не решился. «Скорей всего Ауксе не узнает, — говорил он себе, — а если узнает, я как-нибудь оправдаюсь». На этом он успокоился.

Когда в условленный час Людас пришел на пристань, он чуть не выругался с досады, увидев собравшуюся компанию. На мостках вертелся Индрулис, помогая дамам садиться в лодку. Адвокат выглядел очень элегантно в белых брюках и синем пиджаке; он был в хорошем настроении, веселил дам, что-то выкрикивал и сам же громко смеялся. Остальная компания тоже не понравилась Людасу. Двое военных, три довольно красивых дамы или барышни, еще какой-то франт — все люди незнакомые и совершенно чуждые Васарису. Правда, госпожа Глауджювене познакомила их, но он не мог принять участия ни в разговоре, ни в шутках. Людас сидел хмурый, не зная, о чем говорить со своей соседкой, которая смущалась и поглядывала на него искоса. Индрулис едва удостоил Васариса двумя словами, а потом только бросал на него иронические взгляды. Люция обменивалась шутками с каким-то военным и франтоватым штатским и беспричинно громко смеялась. Словом, все точно сговорились раздражать Васариса и портить ему настроение.

Теперь он уже не сомневался, что Ауксе обо всем узнает. Правда, она заметно охладела к Индрулису, но изредка с ним встречалась. Индрулис готов был на все, чтобы вновь завоевать симпатию Ауксе, и если бы он знал, как повредить Васарису в ее глазах, то поторопился бы это сделать… «Индрулис обязательно расскажет Ауксе об этом пикнике, уж он не упустит случая подгадить мне».

Индрулис и тут не утерпел, чтобы не задеть Васариса и не уколоть его дружбой с Ауксе. Дождавшись удобного случая, когда все приумолкли, он крикнул с другого конца лодки:

— Ксендз Людас, я был уверен, что ты сегодня где-нибудь на берегу Еси читаешь стихи Гражулите, а ты, оказывается, здесь!

Все оглянулись на Васариса. Никто не знал, что он ксендз. Барышни невольно одернули свои слишком короткие юбки, франт пронзил его презрительным взглядом. Васарис сидел как на иголках.

— Да, я здесь, — ответил он, оправившись, — но вот не пойму, почему ты не с невестой, а плывешь с нами в Качергинский лес?

Кое-кто засмеялся, потому что все знали о тщетных попытках Индрулиса завладеть богатой невестой. Тот понял иронию и сразу пошел на попятный:

— Сидеть с невестой, когда тебя приглашает госпожа Глауджювене, было бы сущим бедствием! — галантно отшутился адвокат.

Ровно постукивал мотор, лодка быстро несла их вперед, и, рассекаемая на две струи, вода бурлила и пенилась у кормы. Барышни запели, мужчины подхватили, и настроение Васариса стало мало-помалу улучшаться.

Выбравшись на берег, вся компания с криком и смехом углубилась в лес и принялась разыскивать место для «привала». Военные тащили чемодан, в котором что-то звенело, булькало и переливалось на радость всему обществу. Индрулис нес патефон, а франт и Васарис — плащи дам.

Компания набрела на ровную красивую полянку под соснами, окаймленную кустарником, и Люция принялась хозяйничать. Из чемодана достали скатерть, холодные закуски, бутылку коньяка, вино, сельтерскую. Все это было встречено одобрительными возгласами мужчин и расставлено на лужайке. Индрулис завел патефон, и три пары, выпив по стаканчику, тотчас заскользили в фокстроте по устланной хвоей траве. Люция, отдавая дань хорошему тону, наотрез отказалась танцевать в лесу.

Сидя на траве рядом с Васарисом, она закурила, оперлась на локоть и задумчивым взглядом окинула вершины деревьев, синее небо и сквозные белые облака. Васарис растянулся возле Люции, подперев руками подбородок, и наблюдал за ней, пытаясь угадать ее мысли.

— Помните, Люция, мои проводы и Заревую гору? — спросил он. — Тогда тоже водили хоровод и пели «Прекрасную розу», «Мы идем» и «Ой, паренек, паренек!» У меня все так ясно стоит перед глазами, словно это было вчера.

Лицо Люце затуманилось, и она ответила с некоторой горечью:

Да, я прекрасно помню и Заревую гору и многое другое… Только не лучше ли оставить воспоминания в покое, если от них нет никакого толку.

— Почему никакого? — возразил Людас, — в воспоминаниях мы осознаем опыт прошлого. Кое-что из него можно повторить, кое-чего избежать.

— Спасибо за утешение, — сказала Люция, — но редкой женщине приятно сознавать, что у нее есть прошлое. А вот воспользуетесь ли вы своим опытом, я сомневаюсь.

Людас не понял, почему она заговорила так резко, и ничего не ответил. Немного помолчав, Люция сказала:

— Как странно. Стоит мне только вспомнить о том времени, и всегда у меня портится настроение. Эх, не умели мы жить, Павасарелис!..

Сердце Людаса застучало, а потом словно остановилось. Впервые услыхал он от Люции прозвище, которое в былые времена невыразимо волновало его. Голос ее был все такой же глубокий, грудной, вибрирующий, совсем как тогда, когда она приехала пригласить его на свою свадьбу и они долго беседовали вдвоем.

Все это показалось Людасу настолько странным, что он не знал, что ей отвечать. Он любил вспоминать то время, но после сближения с Ауксе эти воспоминания стали для него просто «опытом прошлого», возвращаться к которому у него не было охоты. А у Люции, — теперь Васарис увидел это, — минувшая любовь еще тлела в глубине сердца, и ветер весенних полей мог оживить ее.

В первый момент Васарис изумился и даже испугался этого оживающего прошлого. Он окинул испытующим взглядом госпожу Глауджювене. Нет, прошлого не вернуть. Прежней Люце не существует. Перед ним полулежала на голубом плаще совершенно другая женщина, с подстриженными завитыми волосами, напудренным лицом, крашеными губами. Красный шелк ее платья еле прикрывает колени, и солнечные блики ложатся на светлые шелковые чулки блестящими полосами, подчеркивая округлость икр. У этой женщины нелюбимый муж, за нею увивается какой-то капитан Райбис и еще черт знает кто…

Васарису хотелось презирать ее, возмущаться, но он уже сам желал ее. Она была так близка, доступна. Он ласкал ее зажегшимся взглядом и не понимал, что в ту минуту, в первый и единственный раз после возобновившегося знакомства, в столичной даме ожила прежняя Люце с наивными мечтами юношеских лет. Но эта минута была так коротка!

Из патефонного ящика все еще неслись звуки фокстрота, гнусавый голос все еще пел банальные куплеты, четыре пары все еще топтались подле сосен, среди разросшихся орешин. Люция повернулась на бок, тряхнула головой, точно стараясь избавиться от гнетущей печали, и с улыбкой спросила:

— Вы еще не танцуете фокстрота?

— Нет, не танцую.

— Жалко. С вами бы я потанцевала даже на этой лужайке!

Он насмешливо поглядел на танцующих.

— Танцевать здесь фокстрот — это издевательство над природой, презрение к ней. Взгляните, как гордо тянутся ввысь эти стройные сосны, это небо, синеющее сквозь их зеленые кроны, эти палевые облака так ласкают взгляд, что сердцу любо. Если бы не этот дурацкий патефон, мы бы услыхали, как шелестит ветер, щебечут птицы, далеко-далеко на Немане заливаются пароходы… Нет, не умеем мы чувствовать природу.

— Вы говорите, как поэт, — чуть-чуть иронически сказала Люция. — Всё ищете нежных чувств и красоты. Но в природе не все нежно и красиво. В фокстроте тоже выявляются какие-то естественные инстинкты. Почему же не продемонстрировать их здесь, на лоне природы?

Васарис понял скрытый в этих словах цинизм, и ее приглашение потанцевать показалось ему пикантной двусмысленностью.

Желая дать почувствовать, что ее намек не пропал даром, Васарис так же насмешливо ответил:

— Нет, я думаю, что такой фокстрот больше подходит к будуару или спальне.

— Фи, какие у вас дурные мысли, — возмутилась Люция, но по ее тону заметно было, что она вовсе не сердится.

Наконец музыка смолкла, и усталые танцоры расположились вокруг разостланной на траве скатерти. Мужчины пили коньяк, женщины — вино, все шумели, кричали, смеялись. Когда выпили по несколько рюмок, развеселились еще больше. Осмелевшие мужчины, стараясь поудобней усесться или улечься, невзначай прижимались к барышням, клали им головы на колени. Те сопротивлялись и вскрикивали; наконец новый фокстрот поднял всех на ноги.

Солнце садилось, повеяло прохладой, и Люция первая заговорила о возвращении. Многие запротестовали, доказывая, что после захода солнца в лесу станет еще интересней, но желавших вернуться оказалось больше. Смех и шум не прекращались и в лодке. Люция была довольна, что спутники занялись другими дамами и оставили ее в покое. Она накинула плащ и, глядя на журчащую за бортом воду, погрузилась в раздумье.

Молчал и Васарис, наслаждаясь картиной наступающего вечера. На фоне неба Неман и его высокие, поросшие деревьями берега сливались в неразличимую, холодную, стального оттенка мглу, в которой вспыхивали огни плывущего парохода и отдавались эхом возгласы и пение пассажиров. Позади, на северо-западе, играла целая симфония красок. В багряном небе облака казались фантастическими холмами и замками, то блистающими расплавленным золотом, то утопающими в темных тенях. Вода Немана отсвечивала тысячами цветов. Каждая волна, каждый водоворот и каждая излучина светились, меняли очертания, кружась и образовывая симметричную расширявшуюся полосу, которая тянулась за лодкой, как хвост гигантской кометы. Только берега оставались тихими, темными, таинственными.

Вскоре лодка обогнала пароход. С палубы махали белыми платками, шапками, наконец просто руками и что-то кричали на разные голоса. Страшно заревела закопченная труба и обдала их мелкой угольной пылью. Долго отдавалось эхо на темных берегах. Наконец показались городские огни.

У причала было тесно и шумно. Возвратившиеся с пикника несли в город приподнятое настроение, запахи полей и лесов. Все торопились домой. На улицах еще было жарко и душно.

— Меня проводит господин Васарис, — сказала Люция спутникам, которые вызывались было проводить ее. — Нам по пути.

Индрулис подозрительно прищурился и попрощался, ничего не сказав. Мысль об Ауксе еще раз мелькнула у Васариса, но он уже шагал рядом с Люцией. Проводив ее до дверей дома, Васарис хотел проститься, но Люция запротестовала:

— Нет, нет, что вам сейчас делать дома? Зайдите к нам. Еще не поздно. Посидим, отдохнем.

Он ждал этого приглашения и принял его, не колеблясь. Глауджюса не было дома. Витукас уже спал. Они поужинали вдвоем и перешли в гостиную.

— Как хорошо здесь после дневной жары. Я все-таки очень устала, — сказала Люция, усаживаясь в углу дивана.

Васарис сел рядом в кресло, достал папиросы, и они закурили. Действительно, после целого дня, проведенного на воздухе, здесь было необычайно уютно. Мягкий свет лампы полутонами рассеивался по комнате, тени предметов сливались в полумраке, все здесь было проникнуто интимным настроением.

Васарис и Люция долго сидели молча, не испытывая потребности говорить, потому что без слов ощущали, как сближает их эта тишина.

— Знаете, что мне пришло в голову? — наконец заговорил Васарис. — Наши с вами отношения развиваются неровно, они полны нелепых противоречий.

— Как так? — не поняла она.

— А вот так. Во-первых, не будь я семинаристом, мы бы и не познакомились. Во-вторых, когда у каждого из нас было определенное место в жизни — я был приходским ксендзом, а вы примерной супругой, наше знакомство почти оборвалось. Теперь же, когда я повис между небом и землею, а вы неудачно вышли замуж, мы сблизились снова.

— Интересно, не правда ли? — усмехнулась она. — Исходя из ваших слов, можно сделать вывод, что, только совершенно обанкротившись, мы наконец сблизимся.

— Вывод для нас не очень утешительный, — заметил Васарис.

— Поэтому не стоит так долго ждать, — снова усмехнулась Люция и странно поглядела на него.

Васарис встал, принес из утла пепельницу, хотя одна уже стояла на столе, и пересел на диван рядом с Люцией. У него не было никаких определенных намерений, но он чувствовал, что близость Люции его опьяняет, и уже не в силах был владеть собой. Все волнующие моменты их встреч и все желания поднялись со дна его души и слились в одно, роковым образом толкавшее его к женщине, некогда пробудившей его первые юношеские мечты. Люция не противилась, когда он взял ее руку, обнял за талию, привлек к себе и стал целовать в губы, шею, грудь и опять в губы. Тогда она сама откинулась, упираясь в его грудь ладонями, напряглась как пружина и, вдруг обняв его за шею обнаженными руками, прижалась к губам безумным, мучительным поцелуем.

Поздно вернулся домой Васарис, а вернувшись, лег не сразу. Не зажигая света, он присел к окну, закурил папиросу и погрузился в водоворот хаотических мыслей и чувств. «Только обанкротившись, мы наконец сблизимся» — в этих словах Люции была мефистофельская ирония, издевка над ним, — но ведь он сам дал основания для такого вывода!

«Неужели я совершенно обанкротился? — задал себе вопрос Людас. — Видимо, так». Он не мог оправдать себя не только как священника, но и как человека вообще. Ведь он лелеял любовь к Ауксе, надежды на освобождение, на новую, правильную жизнь и вот — в один миг сам все разрушил. Он еще больше ухудшил свое двусмысленное положение, которое так мучило и терзало его.

Людасу казалось, что он унизил не только свое светлое будущее, о котором мечтал, но и чистое прошлое, которым гордился. Казалось неестественным, даже ненормальным, что он, берегший в памяти целомудренный образ своевольной Люце, теперь страстно увлекся чувственным увядающим очарованием госпожи Глауджювене.

Бледный свет приближающегося утра уже проникал в окно, когда Людас лег в постель и заснул, так и не прийдя ни к какому решению.

XV

Весь следующий день Васарис провел в тревоге, ожидая, не зазвонит ли телефон, не услышит ли он голос Ауксе, не придет ли она его навестить? Сам он не решался искать с ней встречи и ждал, чтобы она сделала первый шаг. Но никто не звонил и не приходил. Ауксе, вероятно, думала, что он не успел вернуться от родных. Прошел еще один день, а она по-прежнему не давала о себе знать. Васариса мучили разные догадки. Теперь он уже понимал, каким тяжелым ударом была бы для него потеря Ауксе, и в сотый раз осуждал себя за необдуманную ложь.

Но вот в конце недели, после обеда, в комнату вбежала Ауксе с охапкой сирени. Она излучала радость и счастье, от нее веяло прелестью юности. В комнате стало светлее от ее светлого платья, белой шляпы, сияющего лица и смеющихся глаз. С одного взгляда он понял, что все хорошо, и вскочил ей навстречу. Она протянула ему душистые ветки, и он обхватил ее вместе с цветами. Опьяняющий запах сирени наполнил его грудь, когда он коснулся лицом лиловатых соцветий. Сквозь гроздья сирени на него глядели радостные глаза Ауксе. Он прижал ее к себе и вдруг встретил ее раскрывшиеся в улыбке губы. Их первый поцелуй был радостным, весенним, пахнувшим сиренью, как солнечное майское утро.

— Ну, вот мы и влюбились друг в друга, и объяснились в любви, — просто сказала Ауксе, положив цветы на стол и снимая шляпу.

— Все вышло неожиданно, — улыбнулся Васарис, — и довольно современно, без сентиментальных слов, луны и вздохов.

— Но сирень была!

— Сирень сыграла здесь очень важную роль. Если бы не она, кто знает? Может, пришлось бы ждать сумерек и луны.

— Если бы ты соскучился по мне, как я по тебе, то ждать не понадобилось бы, — ответила Ауксе.

— Вот тебе доказательство, без сирени и без луны! — сказал Васарис, снова прижимая ее к груди.

Но она уже стала серьезной.

— Ну, довольно. Объяснились — и конец.

— Я думаю, это только начало, — заметил Васарис.

— Нет, пока конец, — твердо сказала Ауксе. — Продолжать так мы не можем. Посмотрим, во что это выльется.

Она поставила цветы в воду и спросила:

— Ну, как провел праздники? Что хорошего дома? У него екнуло сердце, но он беспечно ответил:

— Да ничего нового. Все здоровы. Брат собрался жениться, вот мне и надо было кое-что обсудить. А ты как провела время?

— Мы отлично прокатились. В Дзукии есть изумительно красивые места. Я все время жалела, что тебя с нами не было, — не с кем было полюбоваться.

— Я тоже жалею, — сказал Васарис, чувствуя презрение к самому себе за то, что в ответ на ее искренность и доверчивость он вынужден лгать и лицемерить.

После ухода Ауксе Васарис опять упрекал себя, что не сказал ей правды. Ведь теперь ему было бы легче объяснить все это, и она скорее бы его простила. Он сам не мог понять: гордость ли заставила его солгать и на этот раз, нежелание ли оправдываться или боязнь неприятного разговора? Так или иначе, он видел, что увязает все глубже во лжи и оправдаться теперь труднее. То, что прежде казалось незначительной мелочью, теперь, после связавшего их поцелуя, грозило стать причиной серьезного недоразумения.

В воскресенье ему надо было зайти к Глауджюсам, проверить, что сделано за неделю Витукасом. Он пошел с твердым решением поздороваться с Люцией так, как будто ничего не произошло, и сразу же после занятий уйти.

Но едва он вошел в гостиную, как от его решения ничего не осталось. Уже в дверях Люция обняла его и, крепко прижавшись, поцеловала в губы.

— Ступай и скорей кончай заниматься с Витукасом, — сказала она. — Я тебя подожду здесь. До прихода Глауджюса еще целых два часа.

Словно огонь пробежал по жилам Васариса. Просматривая задачи Витукаса, он не переставал ощущать на своих губах поцелуй Люции, нежный запах ее духов кружил голову, словно колдовские чары.

Перелистав тетради Витукаса и задав ему несколько вопросов, он велел мальчику пойти побегать, а сам вернулся в гостиную, где Люция играла на пианино. Едва он вошел, она закрыла ноты, усадила его на диван и села рядом.

— Чем тебя угостить сегодня, Павасарелис? — спросила она, касаясь его руки. — Придвинь мне вон ту коробочку, в ней хорошие сигареты.

Васарису стало не по себе от этого прозвища, напоминавшего юношеские дни, и, подвигая ей сигареты, он сказал, иронизируя сам над собой:

— Не называйте меня больше Павасарелисом. Какой уж я Павасарелис? Скорее осень.

Но она не сдалась:

— О, нет, теперь ты летний зной. Таким ты мне больше нравишься.

Ему не хотелось слушать эти плоские сравнения, он стыдился откровенного заигрывания Люце, но ее близость заглушала неприязнь, он не мог противиться ее женскому обаянию.

Вдруг в передней настойчиво задребезжал звонок и заставил их обоих вздрогнуть. Люция подскочила к зеркалу и торопливо поправила волосы, а Васарис пересел в кресло и закурил. Через минуту Аделе доложила, что «два господина, которые были на пикнике», хотят видеть хозяйку.

Васарис затягивался дымом и мял папиросу, не сводя глаз с дверей, чтобы скорей увидеть, кто же эти два господина, а когда увидел, готов был сквозь землю провалиться от досады. Это был Индрулис и тот франт, имени которого Васарис так и не узнал.

Здороваясь с хозяйкой и целуя ей руку, Индрулис сказал:

— Мы с господином Александром вспомнили прошлое воскресенье и не утерпели — решили проведать вас и удостовериться, что вы здоровы, веселы и хорошо себя чувствуете. Вижу, что и ксендз Васарис пришел с той же целью. Странно, что наши пути так часто скрещиваются, — добавил он, повернувшись к Васарису и двусмысленно улыбаясь.

Люция притворилась очень довольной и отвечала в том же тоне:

— Приятно, что вы меня не забываете. Правда, мы славно прокатились на троицу? Только вот господин Васарис был не очень весел, по крайней мере вначале.

— Ну, ему, как поэту, пристала меланхолия, — будто бы оправдывая его, сказал Индрулис.

Люция приказала Аделе подать кофе и, попросив извинения, вышла в столовую. Индрулис проводил ее цинично-насмешливым взглядом и таким же взглядом окинул Васариса с головы до ног. Людас инстинктивно оглядел себя, но спохватился слишком поздно: на левом плече остались следы пудры и женский волос.

Ничто не ускользнуло от глаз Индрулиса. Он засмеялся, лукаво подмигнув и показывая глазами на пудру:

— Ей богу, Людас, не будь ты ксендзом, я бы подумал, что это свидетельство победы, которой ты можешь гордиться… Поздравляю!

А франт поделился собственным опытом:

— Пудра, губная помада и мел на ботинках иногда здорово подводят.

В дверях показалась Люция, и циничные улыбки мигом исчезли с лиц гостей. Вскоре на столе появились кофе и ликеры. Гости потягивали приятную влагу, курили, рассказывали смешные случаи, анекдоты, ввертывали комплименты хозяйке. Вернулся с прогулки Витукас и, увидав, что Глауджюса нет, зашел в гостиную похвастаться пойманной бабочкой. Индрулис, услыхав, что Васарис крестный отец мальчика и занимается с ним, значительно покачал головой и протянул:

— А-а… Ну, это дело другое. Теперь все понятно. Вышли они все вместе и тут же у дверей распрощались.

Индрулис с франтом отправились своим путем, а Васарис пошел домой. Теперь он был почти уверен, что вскоре услышит о себе и Люции были и небылицы и что эти слухи, если не прямо от Индрулиса, то из десятых уст в конце концов дойдут до Ауксе. Изо дня в день он ждал этого.

Первым откликнулся Стрипайтис. Однажды вечером, запыхавшись, он ввалился к Васарису и, едва успев поздороваться, выпалил:

— Ну, молодчина, директор! Говорят, что ты завел роман с двумя каунасскими красавицами: с одной дамой и с одной барышней. Ох, уж эти мне поэты!

— Откуда такая точная информация? — спросил Васарис.

— В Каунасе, брат, не спрячешься. Ты чихнешь перед сеймом, а в Шанчяй ответят «будь здоров!» Ну, а Гражулите и Глауджювене — дичь крупная. Ой, берегись, Людас! Смотри, попадет тебе!

— Расскажи хоть толком.

— Встретил я вчера Мяшкенаса. Поболтали немного. Вот он мне и говорит: «Слушай, не можешь ли ты предостеречь милого Васариса, а то как бы он не попал в историю. Мне, говорит, Индрулис рассказал подозрительные вещи. Неудобно, говорит, как-никак, директор гимназии, известный поэт… Жалко, мол, человека!» Черта с два жалко, думаю. Завидуешь ты, вот что! Я и не подумаю предостерегать тебя, скорей подзадорю. Будь мужчиной и не обращай ни на кого внимания!

Васарису было противно все это слышать, и он ничего не ответил Стрипайтису.

— Глауджювене-то, оказывается, бывшая докторша из Науяполиса, — продолжал депутат. — Я был с ней когда-то знаком. Теперешний муж ее ловкий спекулянт, бестия. Поведи и меня как-нибудь к ним. А баронессу помнишь? Невредная бабенка была!

— Где она теперь? — полюбопытствовал Васарис.

— Черт ее знает. После войны в Литву не вернулась. Имение во время земельной реформы разбили на участки, в центральной усадьбе сидит уполномоченный барона.

После ухода Стрипайтиса Васарис долго шагал по комнате, размышляя о том, как легко в Каунасе приобрести дурную славу. Люди варятся здесь в собственном соку и, преследуя других, дрожат за свою шкуру. Одно было ясно: Индрулис начал действовать и поступил неглупо, избрав поверенным профессора Мяшкенаса.

Почти в то же самое время услыхал Васарис подобное же предостережение из уст Варненаса. Однако историк литературы отнесся к сплетне серьезней, чем Стрипайтис.

— Мне очень жаль, — сказал он Васарису, — что эта милая, веселая девушка, с которой я познакомился когда-то на твоих проводах, так изменилась. Я еще тогда замечал, что вы льнете друг к другу, как мухи к меду. Но теперешняя госпожа Глауджювене, право, не заслуживает твоего внимания. Влипнешь в какую-нибудь глупейшую историю, потом у всех на языке будет твое имя.

Заботливость товарищей начала изрядно раздражать Васариса. Он уже готов был поступить им назло. Поэтому, выслушав Варненаса, Васарис резко ответил:

— Так что ж? Может быть, ты и сам состоишь в числе моих аргусов?

— При чем же тут аргусы? Прими это как дружеское предостережение, и больше ничего.

— Ну и спасибо. Только я считаю такие разговоры бессмысленными. Я ведь и сам недоволен своими отношениями с госпожой Глауджювене и вскоре прекращу их, но совсем по другим мотивам. Все вы хотите отпугнуть меня от Люции ссылками на ее дурную репутацию, угрозами «неприятных историй». Но я не придаю этому никакого значения. Я ее знаю лучше вас всех, знаю, почему она стала такой, понимаю ее и мне ее жаль. По моему глубокому убеждению человека надо судить по всей его жизни, а не по отдельным поступкам. Пережитые в прошлом страдания могут оправдать или хотя бы объяснить позднейшие заблуждения.

— Напрасно ты горячишься, — сказал Варненас, — вся эта философия, может быть, и верна, но в обыденной жизни мы в такие тонкости не вдаемся и вынуждены довольствоваться обычным здравым смыслом, оглядываясь на общепринятые нормы поведения и общественное мнение. Ничего не поделаешь, раз мы живем в обществе, то должны с ним считаться, хоть оно и несовершенно. Иначе невозможна социальная жизнь.

— Нет. Если я твердо уверен в противном, то и не буду считаться.

Варненас скептически улыбнулся.

— Извини, но если это не хвастовство и не поза, то просто праздная болтовня.

— Ты хочешь сказать, что я до сих пор считался с общепринятыми нормами?

— Да.

— Не думай, что я поступал так из уважения к ним.

— Так почему же?

— У меня не было твердого, ясного мнения.

— Вряд ли оно у тебя будет когда-нибудь.

— Правда, я слишком долго взвешиваю pro и contra [200]За и против (латинск.). , поэтому мне необходим был сильный внешний стимул.

Тут они, как это часто бывало, увязли в анализах и рассуждениях, пока Варненас не заметил:

— Вот куда мы заехали. Начали с госпожи Глауджювене и добрались до этических и психологических проблем.

— Все пути ведут в Рим, — закончил разговор Васарис.

Проводив Варненаса, он еще долго думал о своих отношениях с Люцией. Хотя Васарис и утверждал, что предостережение товарищей и общественное мнение не имеют для него значения, однако после разговора с Варненасом вся неблагопристойность этих отношений стала для него еще очевидней, тем более, что он и сам осудил их. Но порвать с Люце без борьбы с самим собой он не мог, а решиться на эту борьбу в конце концов его заставила Ауксе.

Через два дня после разговора с Варненасом Ауксе позвонила Васарису и попросила немедленно прийти поговорить о чем-то очень важном, касающемся их обоих. Васарис сразу понял, что ей уже все известно и что разговор будет серьезным, а может быть, и решающим.

Ауксе приняла его как обычно, поздоровалась так сердечно, что Васарис даже подумал, что она еще ничего не знает и хочет говорить о чем-то другом. Однако с первых же ее слов он понял, что это не так.

— Я просила тебя прийти, — начала она, — чтобы объясниться с тобою по поводу того, что произошло за последние две недели. Мне кажется, я имею на это право после нашей последней встречи. Мне будет легче, если ты скажешь, что знаешь, о чем я хочу говорить.

— Да, Ауксе, знаю, — признался Васарис. — Ты услыхала от Индрулиса или от кого-нибудь еще об экскурсии по Неману в троицын день, а может быть, и о моем визите к госпоже Глауджювене.

— Спасибо, что своим признанием ты избавил меня от необходимости самой называть эти факты. Ты, конечно, понимаешь, как меня унижает и оскорбляет твоя бессмысленная ложь.

— Да, Ауксе, я с самого начала понял, что веду себя некрасиво, не по-джентльменски. Но постарайся и ты понять меня. Я ничуть не оправдываюсь, только хочу объяснить. Я и сам не знаю, зачем солгал тебе, будто еду домой, а не на пикник с госпожой Глауджювене. Она пригласила меня раньше, чем ты, и я уже дал ей согласие. Но солгал я тебе ненамеренно. Солгал как-то помимо своей воли, точно эти слова произнес за меня кто-то другой. Вероятно, я инстинктивно хотел оградить себя от объяснения, а тебя от неприятного сознания, что я вожусь с неподходящей компанией.

— Напрасно, — заметила Ауксе, — будь ты со мной откровенен, я бы не стала ревновать.

— Конечно, меня подвел эгоистический инстинкт, но согласись, что неведение часто охраняет нас от лишних опасений и подозрений. Но, повторяю, я не оправдываюсь. Может быть, у меня есть какая-то злополучная склонность прикрываться неведением даже перед самыми близкими людьми и прибегать ко лжи. Если ты мне поможешь избавиться от этого, я буду тебе очень благодарен.

— После троицы мы встречались несколько раз, и у тебя было достаточно случаев сознаться. Однако ты этого не сделал и вряд ли сделал бы, если бы я сама не начала разговора. И никогда не говори мне, что лучше не знать правды. Если один из друзей что-то скрывает от другого, то создается неравенство отношений, которое рано или поздно приводит к разрыву. Будем называть все своими именами: ложь, так ложь, неискренность, так неискренность, скрытность, так скрытность и так далее.

— Не стану отрицать, — согласился Васарис, — я поступил скверно. Но и меня и тебя должны больше тревожить не отдельные поступки, а их причины, корни. Я не согласен, что каждый дурной поступок свидетельствует о порочности человеческой натуры. Порой неведомые нам самим побуждения толкают нас на проступки. Я понимаю, что в прошлый раз, когда ты забежала ко мне с сиренью, мне следовало все тебе рассказать. Тогда сделать это было нетрудно. Возможно, мы бы даже вместе посмеялись. Однако я этого не сделал. Почему? Из ложного стыда? Или из гордости? А может быть, из трусости? Думаю, что нет. Я сам не знаю, почему. Язык не повернулся — и все.

Но Ауксе, видимо, не убедили его слова.

— Не нравится мне эта витиеватая философия, — отрезала она, — мне кажется, что ты стараешься объяснить какими-то глубокими тайными причинами свое малодушие и распущенность, чтобы только оправдать себя.

— Не знаю. Иногда я хочу сделать одно, а делаю другое. Сейчас вот, идя к тебе, я собирался оправдываться и защищаться, а пришел и сознался во всем. Делай со мной, что хочешь.

— Так слушай, я тебе скажу, почему ты не захотел рассказать мне правду и солгал. Произошло это потому, что ты тогда еще не решил порвать с госпожой Глауджювене. Да и теперь еще не решил. Правда?

Людас немного подумал и тихо ответил:

— Правда. Но разве это так необходимо?

— Ты все еще любишь ее?

— Нет, но она мне дорога с юношеских лет.

Ауксе поглядела на него сосредоточенным взглядом И, словно дело шло о самом простом, спросила:

— Ты целовался с ней после того пикника?

Первым движением Васариса было рассмеяться, прикинуться наивным, изумленным, воскликнуть: «Что ты?» Но он замялся, помедлил и, сделав над собой усилие, признался:

— Да, целовался.

Печаль затуманила глаза Ауксе. Помолчав с минуту, она сказала упавшим голосом:

— Видишь, дело здесь не в твоей лжи по поводу пикника, все обстоит гораздо серьезней. Я думаю, что и тебе ясно создавшееся положение и ты справедливо оценишь его. Гордость не позволяет мне встречаться с тобой, посколько ты связан с другой женщиной, хотя и говоришь, что любишь меня. Я еще не знаю, в какую форму выльются наши отношения, но делать из них забаву не могу. Для меня это вопрос жизни.

Она ожидала ответа, и Васарис, немного подумав, сказал:

— Хорошо. Я решил разойтись с госпожой Глауджювене.

Но не того ждала от него Ауксе. Лицо ее затуманилось еще больше, и она совсем тихо сказала:

— Боюсь, что ты решился только на словах. А чтобы выполнить это решение, нужно время, борьба с самим собой и умение кое-чем пожертвовать. Я вижу, что ты не очень хорошо разбираешься в своих мыслях и чувствах. Я хочу, чтобы ты проверил себя. Поэтому мы должны разойтись, а значит, не общаться, не встречаться долгое время, а может быть, и никогда.

— Ауксе! — воскликнул Васарис. — К чему эта комедия? Я и без того могу не бывать у Глауджювене, если ты этого непременно хочешь.

— Если ты считаешь это комедией, тем хуже. Наконец дело не только в том, что ты бываешь у нее. Поздней ты сам поймешь это.

Он ничего не ответил. Некоторое время оба обдумывали свои слова. Васарис тыкал окурком в пепельницу, а Ауксе машинально распутывала бахрому диванной подушки.

— Может быть, это и к лучшему, — наконец сказала она — что мы будем считать близкие отношения порванными. Тебе будет легче проверить себя и на что-то решиться. Тебе прежде всего нужна ясность. Иначе ты погубишь себя и свой талант.

Он хотел еще возражать и спорить, но Ауксе перебила его:

— Не говори ненужных слов. Видишь, я не сержусь, не горячусь и все это хорошо обдумала. Насколько я тебя знаю, я уверена, что поступаю правильно. Прощай, Людас. Скоро я на все лето уеду за границу. Ничего от тебя не требую. Поступай так, будто я и не существую!

— А ты? — воскликнул Васарис. — Неужели ты с легким сердцем и так жестоко выносишь мне приговор? Неужели ты все взваливаешь на меня одного, миришься с создавшимся положением и уезжаешь, словно только от меня зависит судьба наших дальнейших отношений? Это несправедливо, Ауксе.

Ауксе печально усмехнулась:

— Поверь мне, если бы она зависела от меня, я бы не побоялась никаких жертв. Но теперь все в твоих руках. Ведь расстаемся мы не по моей вине.

Выражение решимости и надежды озарило лицо Васариса. Он пристально взглянул ей в глаза и, взяв за руку, сказал:

— Хорошо, Ауксе, ты хочешь меня испытать? Я согласен. Надеюсь, что когда мы встретимся осенью, и тени недоразумения не останется между нами.

— Дай-то бог, — ответила Ауксе.

Он собрался уходить. Разговор их принял совершенно неожиданное для Васариса направление. Что-то роковое нависло над ними обоими. Прощаясь с Ауксе, Васарис чувствовал, что их отношения перешли за грань обычного знакомства и легкой влюбленности. Однако в душе Ауксе образовалась пустота. На прощание она поцеловала Васариса, словно видела его в последний раз.

XVI

Васарис не знал точно, когда она уехала. После того разговора он уже не старался ее увидеть, не искал с нею встреч, стал спокойней, собраннее, осознал свой долг и решил его выполнить. Он даже гордился, чувствуя, что хорошо справится с задачей.

Пока что ничего в его жизни не изменилось. Учебный год подходил к концу, и надо было внимательно следить за Витукасом, чтобы он выдержал вступительные экзамены; поэтому сразу порвать знакомство с Глауджюсами Васарис счел неудобным. По субботам, после занятий с крестником, он оставался посидеть у Люции. Иногда они уезжали в автомобиле далеко за город, а порой она сама заходила к нему на квартиру.

Каждый раз он был недоволен собой, чувствовал угрызения совести, но ничего не предпринимал, чтобы выпутаться из этого ложного положения. После каждого свидания с Люцией, он вспоминал последний разговор с Ауксе. И словно живая струя вливалась в его сердце и укрепляла его решимость. Особенно ему запомнился тот момент, когда он признался ей, что целовал Люцию. Этим признанием он гордился, считая его первым шагом по пути к намеченной цели.

Действительно это был значительный момент, потому что он открыл Васарису, какое облагораживающее влияние оказывает любовь. До тех пор Людас жил одиноко, замкнуто, не чувствуя себя обязанным кому бы то ни было давать отчет в своем поведении или перед кем-нибудь открывать тайное тайных своей души. Правда, Васарис часто отчитывался перед своей совестью, но поскольку его поступки касались только его одного, он ни с кем их не согласовывал, все таил в себе и лавировал, руководствуясь только субъективными суждениями.

Подружившись с Ауксе и полюбив ее, Людас уже не раз чувствовал, что его уклончивое поведение не вяжется с прямотой и принципиальностью Ауксе и что одному из них придется уступить. Ведь для полной гармонии в их отношениях необходимы были полная искренность и откровенность. Кроме того, он увидал, что говорить неправду любимому человеку тяжело, что бремя этой лжи невозможно выносить долгое время и что правда всегда всплывает наружу. Полюбив, человек старается» быть правдивым, двойственность ему невыносима, он становится сильнее, прямодушнее и совершеннее.

Людас Васарис, признавшись любимой и любящей женщине в том, что он целовал другую, совершил подвиг, то есть сделал первый шаг на пути к совершенствованию. Ауксе оценила это признание, но справедливо рассчитала, что дальнейшее должно исходить не от нее, а от Васариса. Ведь если бы она продолжала оказывать на него давление, то он решил бы, что Ауксе так поступает из мелкой ревности, и она бы ему опротивела. Теперь же, когда они разошлись и ему грозила опасность совсем потерять ее, Васарис должен был убедиться, насколько она ему дорога, добровольно подчинить свое поведение требованиям любви.

Так и случилось.

Вскоре после отъезда Ауксе он начал тосковать по ней, вспоминал все их встречи, разговоры, споры и шутки. Он представлял себе Ауксе так живо, словно она была тут же, рядом. В мечтах физическое ее обаяние волновало его сильнее, чем в действительности. Золотистый отблеск ее волос, ласковый взгляд, весь ее облик, прикосновение руки и, наконец, поцелуй — все это казалось ему теперь недостижимым счастьем. Он искренне сожалел, что прежде мало интересовался ею и мало наслаждался ее обществом. Благородство ее души, ее доброта и тонкая прелесть, — все это теперь привело его к мысли, что совершеннее женщины он не встречал за всю свою жизнь и вряд ли встретит. Невозможность видеть Ауксе и общаться с нею его мучила.

Беспокойство его было тем сильней, что они расстались не как добрые друзья, уверенные в скором счастливом свидании, но как дипломаты, поставившие перед собой определенные задачи, от решения которых зависели их дальнейшие отношения.

Размышляя обо всем этом, Людас ощущал недовольство не только собою, но и Люцией, из-за которой был осужден на такое тяжелое испытание. Он нетерпеливо ждал экзаменов Витукаса, потому что только после них решил серьезно поговорить с госпожой Глауджювене и покончить с этой двусмысленной связью.

Да и очарование Люции уже несколько поблекло в его глазах. Его живое воображение, его артистическая натура требовала от женщины тонкого духовного содержания и отклика на все мучившие его конфликты, проблемы и вопросы. Меж тем Люция не интересовалась никакими проблемами — ни личности, ни нации, ни литературы, ни общественными. Их отношения были однообразны и редко выходили за пределы элементарной приятности.

Поэтому, если бы даже Ауксе не поставила резко вопрос о его отношениях с Люцией, они все равно бы рано или поздно оборвались, но тогда этот разрыв не имел бы для него такого морального значения. Теперь же ему приходилось бороться с собою, отказываясь от Люции. Он сознавал, что поступает так ради любимой, и это придавало ему уверенность в себе и еще больше сближало с Ауксе.

Наконец экзамены Витукаса благополучно закончились, мальчик поступил в гимназию, и Людас мог уже не ходить к Глауджюсам. Люция собиралась вскоре ехать в Палангу, и он готовился к решительному прощанию, потому что хотел покончить со всем этим раз и навсегда.

Позднее он так же долго вспоминал это прощание с Люцией, как и первое знаменательное прощание с ней, когда она приехала приглашать его на свою свадьбу перед его посвящением в иподьяконы.

В тот вечер Васарис позвонил Люции по телефону и, удостоверившись, что она одна и никого не ждет, пошел к ней. Люция, приказав по обыкновению горничной никого не принимать под предлогом, что ее нет дома, повела Васариса в гостиную. Витукас все еще не освоился со своим счастьем — ведь он был уже гимназист — и вертелся возле них, пока мать не пожурила его и не отослала спать.

Было жарко и душно в нагревшейся за день гостиной, но Люция заперла окно, потому что не выносила уличного шума. Зажигать свет было еще рано. Да и вечера в конце июня достаточно светлы, чтобы уютно посидеть вдвоем.

Люция удобно расположилась на диване и предложила Васарису место рядом, но он шагал по гостиной и курил.

— Садись же, Людас, разве ты не находился за день?

— Спасибо, Люция. Сегодня ужасно жарко, а на диване особенно…

— Ах, значит ты хочешь освежиться, шагая из угла в угол?

— Да, проветриваю комнату и вношу освежающую прохладу.

Таким полушутливым, полуироническим разговором они часто начинали свои вечера, но на этот раз Люция сказало раздраженно:

— От тебя и так весь вечер холодом веет. Сядь же наконец. Меня нервирует это метание.

Он придвинул кресло и сел. Некоторое время оба молча курили.

— Я думала, — заговорила Люция, — что мы проведем этот вечер, как старые друзья, а происходит что-то, похожее на сцену.

— Люция, — начал Васарис, — сегодня я хочу поговорить с вами искренне и серьезно.

— Для чего же это предисловие? Я не двадцатилетняя невеста, меня ничем не удивишь и не огорчишь.

— Тем лучше. Я хотел сказать, что с некоторых пор наши отношения, как они сложились за последнее время, очень тревожат меня, и я недоволен собою. Все-таки вы замужняя женщина, а я…

— Ксендз?

— Нет, дело не в этом. Но я хочу построить свою жизнь на иных основах. Сегодня я не смогу вам всего объяснить, но вскоре вы поймете.

Люция ответила не сразу, а когда заговорила, трудно было понять, что она чувствует — так спокойно и ровно звучал ее голос.

— Я предвидела, что наш роман этим кончится, только не думала, что конец наступит так скоро. Правда, я немного старше тебя, но еще не старуха. Значит, здесь замешана другая женщина. Хочешь, я назову ее имя?

— Не надо. И дело тут не в возрасте.

— Тогда сродство душ? Высокий интеллект? Конечно, этим я тебе импонировать не могу. Последние десять лет иссушили меня, приучили иначе относиться к жизни и требовать от нее иного, — с горькой усмешкой призналась госпожа Глауджювене.

Васарис не хотел ни утешать ее, ни возражать.

— Я уверен, — сказал он, — что в глубине души вы не одобряете произошедшей во мне перемены. Вероятно, было бы лучше, если бы мы вообще не встретились. По крайней мере не были бы так жестоко развеяны юношеские иллюзии.

Но Люция возразила:

— Наоборот, я довольна, что мы встретились. Теперь я хоть знаю, что все кончено и не о чем жалеть.

Эта трезвость не понравилась Людасу, и он с горечью сказал:

— Разве что так. А все-таки мне и теперь жаль наших встреч на Заревой горе.

— Ах, оставь в покое эту Заревую гору! — с внезапным раздражением воскликнула Люция. — Я могу подумать, что когда ты жалеешь о тех временах, то метишь в меня: вот, мол, какая ты была юная, красивая, веселая, чистая, а теперь стала старой, развратной ведьмой, которая покушается и на мою невинность. Вот как могу я понять твои сожаления.

Васарису стало нестерпимо стыдно за свои слова, но его удивило внезапное волнение Люции.

— Ну что вы выдумали, — защищался он. — Мне и в голову не приходили подобные мысли! Мне просто приятно вспоминать наше первое знакомство, юношескую идиллию, и только…

— А я в этих воспоминаниях не нахожу ничего приятного. Наоборот — одну горечь, разочарование и безнадежность.

— Не понимаю, почему? — изумился Васарис.

— Что тут непонятного? Ты думаешь, приятно сравнивать чистое, красивое прошлое с черным, грязным настоящим? Вспоминать юношеские мечты и сознавать полное свое банкротство? У кого жизнь обернулась так, как у меня, тому нечего умиляться воспоминаниями о девичьей чистоте.

Люция так глубоко затянулась папиросой, что даже закашлялась, и слезы выступили на ее глазах. Успокоившись, она продолжала:

— Ты знаешь, Людас, что я несчастна, но не видишь, какой ад у меня в душе. Ты думаешь, я не слышу, что говорят обо мне в городе? Я отлично знаю, как обо мне злословят мои милые друзья и приятели, от чьих комплиментов мне тошно становится. Эх, что уж там! Недавно, правда, вся эта лесть опьяняла меня, как наркотики, но теперь — довольно. Надоело, опротивело. Наконец все это просто смешно и глупо!..

Она говорила так искренне и с такой болью, что Васарис не пытался ни возражать, ни протестовать.

— Теперь ты понимаешь, Людас, — продолжала она, — что знакомство с тобой было для меня не просто развлечением, легкой забавой или причудой. Не знаю, что ты обо мне думаешь, но я уверена, что ты меня не презираешь. Чувствую, что ты понимаешь меня. Ты один не отвернулся от меня, не делал гримас, и я ни разу не заметила на твоем лице циничной улыбки. Для такой женщины, как я, это уже очень много.

Он пытался возражать, уверить ее, что она напрасно так бичует себя, но Люция не давала ему говорить:

— Довольно!.. Все кончено… Ты понимаешь меня, я — тебя. Тебя ждет новая жизнь, новые дела. Прощай и будь счастлив!..

Васарис не уходил. Ему казалось, что он только сейчас до конца понял Люцию, и захотелось отдалить момент прощания.

— Признайся, Людас, — помолчав с минуту, обратилась к нему Люция, — что, идя сюда, ты не надеялся так легко порвать со мной?

Он согласился.

— Да. Я не надеялся на себя. Связь, соединявшая нас, всегда была крепка. Думаю, что такой она и останется, хотя с этого вечера наши пути разойдутся. Люция печально улыбнулась.

— Спасибо за утешение. Но знай, что я никогда не воспользуюсь этой связью и не встану на твоем пути. Меня радует, что у тебя еще остались благородные порывы. Ну, конечно, ты человек с талантом, и жизнь у тебя впереди. А что остается мне?

— Неужели ничего? — попробовал подбодрить ее Васарис. — С вашими-то способностями, развитием и богатством? А общественная жизнь, благотворительность?

Она громко расхохоталась. Его слова показались ей нелепыми.

— Может быть, прикажешь мне сделаться синим чулком, надеть очки, вооружиться брошюрами и агитировать за федерацию труда? Фи! И как могла тебе прийти в голову такая чушь?

Васарис не пытался спорить. Ему самому было ясно, что для подобной деятельности Люция не подходит. Будущее ее рисовалось ему незавидным.

— Единственное, что еще поддерживает во мне желание жить — это сын, — сказала она. — Ради него я могла бы выносить нужду, выполнять любую работу. Не будь его, с утратой молодости жизнь потеряла бы всякий смысл. Ах, Людас, и у тебя жизнь сложилась неудачно, но ты не представляешь себе всей пустоты моей жизни.

Она произнесла это таким хватающим за сердце голосом, что Васарис даже вздрогнул. И хотя он думал, что хорошо знает Люцию, но только сейчас понял, что есть у нее такие черты, о которых он и не подозревал.

Прощаясь, Васарис был благодарен Люции за то, что она не попрекала его, не насмехалась и, хотя знала причину разрыва, тактично обходила ее молчанием. Казалось, Люция нарочно избегала всего, что могло бы оскорбить его и унизить. Они простились мирно, как добрые друзья, которые понимают, что уже бессильны помочь друг другу. Васарис горячо прижал к губам руку Люции и покинул ее, а Люция продолжала сидеть на том же самом месте. Она словно не имела сил подняться, стряхнуть с себя груз гнетущих мыслей. Еще немного, и Васарис отказался бы от своего решения и остался бы с ней еще на час, а может быть и навсегда. Но он овладел собой, не оглядываясь, тихо вышел из комнаты и очутился на улице.

Прохладный душистый ночной воздух повеял ему в лицо. Город, казалось, дремал, только на другой стороне улицы галдели какие-то молодые люди, и где-то вдали цокала копытами по мостовой лошадь запоздавшего извозчика.

Возвращаться домой Васарису не хотелось. Тишина этой теплой ночи так успокаивала его и манила, что он машинально повернул в переулок, дошел до Немана и направился по мосту в Алексотас. Васарис решил подняться на Весулавский берег и полюбоваться зрелищем ночного Каунаса. Говоря по правде, его влекло не столько зрелище, сколько желание сделать что-то необычное и тем самым как-то отметить прощание с Люцией.

Миновав мост, он повернул налево и стал взбираться по лестнице. По одну сторону был крутой берег, по другую — глубокий, поросший деревьями и кустами овраг, дно которого тонуло во мраке. Оттуда тянуло сырой прохладой. Бесконечно длинной показалась Васарису эта лестница. Наконец ему удалось добраться до вершины. Здесь было светлее и уютнее. На скамьях виднелись силуэты сидящих людей, в чаще деревьев кто-то свистел, кто-то разговаривал вполголоса. Вдали загудел паровоз, и по железному мосту прогрохотал поезд.

Васарис нашел место, откуда лучше всего были видны Неман и Каунас. Город утопал в густой тени.

Тысячи огней мерцали в огромной долине. Огненные бусины отмечали тянущуюся вдоль ленту Укмергского шоссе. В самом низу, за деревьями, бесшумно катились волны Немана. Огни другого берега отражались в них, преломлялись, зыбились и вытягивались до середины реки. Возле каменного мола Цимбрувки дремали тихие пароходы. Окрашенные в светлую краску борта отражались в воде, а отнесенные назад толстые трубы терялись во мраке и в тени берега.

У самой воды маячил костел Витаутаса. Сверху он казался не выше окружающих домов, его восьмигранная красная башня не выделялась на фоне неба, и отыскать ее можно было только зная, где она находится. Но эту башню осенял ореол героической эпохи, она была овеяна легендами. Отыскав костел в темноте, Васарис долго не мог оторвать взгляда от его смутных очертаний.

Налево виднелся стройный костел и башни ратуши. Их белые силуэты поднимались над городом. Дальше массивная, четырехугольная башня базилики слегка возвышалась над ее темными стенами, еще дальше — только огни и темная даль, в которой невозможно было различить, где кончается город и начинается ночной мрак.

Людас Васарис долго сидел над обрывом, окидывая взглядом эту широкую панораму. Он повидал много больших городов, знал их жизнь, улавливал настроение. Каунас, по сравнению с ними, казался маленьким, убогим провинциальным городком, одним из тех, которые можно встретить только в небогатом краю. Но теперь Васарис почувствовал, что и над Каунасом расправляет крылья и точит когти демон больших городов, и, чтобы насытить его, требуется много невинных жертв, много тщетных усилий, много униженных, обреченных, разочарованных сердец и поверженных во прах благородных идеалов.

Здесь, на вершине Весулавы, Васарис размышлял в ту ночь о том, что одной из жертв демона столичной цивилизации стала Люция, что этот демон и в него вперил свой огненный взгляд и в его сердце хочет запустить острые когти. Васарис понял, что ему надо быть начеку, постоянно совершенствоваться и работать, чтобы не превратиться в моральную развалину, не задохнуться в этой душной, тесной, пыльной каунасской низине.

Сосредоточенно вглядывался он в далекий горизонт. Заря уже перешла с запада на север, подвинулась к востоку и из белесой сделалась огненно-золотой. Воздух был прозрачным. Словно какой-то пепел стлался низко над землей, а выше становилось все светлее и яснее. Костельные башни уже отделялись одна от другой. В пространстве определилось расстояние и открылась перспектива. Вдалеке, направо, выступил светлый купол Игулы, еще дальше — белые башни кармелитского костела и закопченные фабричные трубы. На холме Витаутаса чуть заметно вырисовывались ажурные мачты радиостанции.

Весь Каунас скучился в долине, и уже ясно обозначалась граница между откосами Зеленой горы и розовевшим горизонтом. Но солнце еще не всходило.

Людас Васарис поднялся со своего места и бодрым шагом направился домой.

XVII

Это лето было для него как бы длительной медитацией, как бы уходом в самого себя. Отойдя от людей, от жизни, он хотел получше разобраться в себе, собраться с силами и окончательно стать на тот или другой путь. Он ясно понимал, что год, прожитый в Литве, пока он был директором гимназии и выполнял обязанности ксендза, отнюдь не вернул его к священству. Теперь Людас Васарис жалел, что, будучи за границей, только по своей инертности, только из страха перед решительным шагом не отрекся от сана. Этот год был тесно связан с тем моментом, когда он в последний раз служил обедню, казался продолжением того времени. Но каким печальным продолжением! Это была какая-то агония, какое-то призрачное, двойственное существование, которое он уже не в силах был выносить.

Захоти он только, сейчас было бы самое время вернуться к прошлому! С Люцией он успел порвать, Ауксе же дала ему полную свободу и все предоставила на его усмотрение. Ауксе, правда, имела в виду только его отношения с Люцией, однако он-то знал, что его сан имеет огромное значение не только для него самого, но и для нее. Значит, нужно на что-то решиться. Иначе он не мог быть искренним с Ауксе и вообще не знал, как себя с нею вести.

Вот почему Людас решил провести свой отпуск в тишине и в уединении Ниды, где никто из каунасских знакомых не помешал бы ему обдумать этот вопрос.

Однако сначала надо было еще навестить родителей. В своих письмах они молили его вернуться домой и подольше погостить у них. Писали, что оба хворают и, бог весть, дождутся ли следующей весны. Людас отлично понимал, что сентиментальное настроение родителей обезоружит его, помешает сделать решительный шаг, но не откликнуться на их мольбу было бы слишком жестоко и гадко.

С тяжелым сердцем поехал домой Людас.

Он понимал, что является для родителей единственной опорой. Не будь его, жизнь казалась бы им пустой, лишенной смысла. Если бы он отрекся от сана, они считали бы, что это их вина, что на них лежит тяжкая ответственность за его грех. Людас также хорошо знал, что его мать винила себя за все проступки своих детей. Это она плохая, если плохи дети, это она не сумела воспитать их как следует, это она их родила такими и она отвечает за них перед богом. Она плакала, мучилась, ходила к исповеди, и никакими доводами нельзя было выбить из ее головы эти мысли.

И теперь она часто говорила Людасу:

— Если бы не вы, ксенженька, не знаю, что бы со мной и было. Теперь хоть тем и утешаюсь, что сын у меня ксендз. Когда умру, помолитесь за меня, отслужите святую обедню, может быть, смилостивится господь и надо мной, грешницей.

Для него эти слова были, как нож в сердце. Избегая дальнейших разговоров, он уходил в сад или в поле, и страшно становилось ему, когда он представлял себе, что будет с его матерью, если он отречется от сана. Большей муки для нее не придумал бы никакой палач.

Иногда же в сердце его поднималась ярая злоба против всего того, что воздвигало стену непонимания между ним и его родителями и так угнетало мать, что она и тени своей боялась. Он знал, что мать его была святая женщина, никогда никому не причинившая зла. Она отдавала все силы, чтобы примером собственной жизни, своим трудолюбием, молитвами и наставлениями спасти души детей. А могла ли бы дать ей эта жизнь хоть искорку радости, если бы она узнала, что Людас, ее надежда, идет гибельным путем?

Размышляя обо всем этом и в то же время присматриваясь к жизни крестьян, стараясь вжиться в их печали, заботы и чаяния, Васарис чувствовал, особенно после разговоров с матерью, что земля уходит из-под его ног, что центр жизни перемещается куда-то в сторону. Вся его решимость, планы и надежды отступали перед библейским: «Все суета сует». Он снова впадал в хандру, становился вялым и мрачно смотрел на будущее. Ему хотелось бросить в огонь все свои стихи, все рукописи, пойти к епископу и сказать: «Назначьте меня куда-нибудь в Шлавантай или Пипирмечяй. Пусть я там сгину, как жертва собственного заблуждения, на радость родителям, на благо церкви, к вящей славе господней».

Конечно, в таких душевных порывах была минутная искренность, но также и театральность. Однако, подобно тому, как волнуется и страдает актер, переживая чужую драму, так и Васарис глубоко страдал от своей собственной.

Наконец, когда наступил день отъезда, на сердце у него полегчало, словно он совершил трудный подвиг. Но и тут Васарис корил себя за то, что радуется, покидая опечаленных родителей, хотя и не Мог оставаться с ними дольше. Мать озабоченным взглядом следила за сыном, когда, снова переодевшись в пиджак, он уложил в чемодан свою сутану и, не утерпев, спросила:

— Что же вы там, в Каунасе, совсем не носите сутаны?

— Надеваю, мама, по воскресеньям, когда хожу в костел.

— Разве вы только по воскресеньям служите обедню?

— Кое-когда и в будни, но по большей части не удается. Приходится пораньше идти в гимназию, готовиться к занятиям.

— Разве не грешно так редко служить обедню?

— Нет, мама, не грешно. Ксендз обязан только раз в год отслужить обедню. Вот если он этого не выполнит, тогда уж согрешит.

Мать не верила своим ушам. Ей всегда казалось, что это учение у французов да у немцев могло сбить с толку ее ксенженьку. Теперь она опасалась, что так и случилось.

— Беда, беда, ксенженька. В книгах ведь написано, сколько милостей ниспосылает бог душам, которые томятся в чистилище, за каждую обедню. И про то написано, как ангелы радуются, что люди почитают бога, когда девять раз звонят на Sanctus [201]Песнопение, основная часть обедни. , а при вознесении даров все падают ниц перед божьим величием. И на всей земле ни на минутку не перестают служить обедню. В одном месте кончают, в другом начинают. А если хоть на минутку прервется обедня, господь погубит весь мир за грехи людей. Только святая обедня сдерживает справедливый гнев божий.

Людас с самого детства слышал все эти рассуждения и знал, что мать не переспоришь и не переубедишь. Поэтому он стал утешать ее, применяясь к ее взглядам:

— Ничего, мама, приходских ксендзов на всей земле так много, что обедня никогда не прерывается. Тем, кто не служит в приходе, сам епископ разрешает в будни обедню не служить.

Но он видел, что мать это объяснение не утешило.

Вернувшись в Каунас, Васарис тотчас же собрался ехать в Ниду, потому что половина лета уже прошла, а ему надо было отдохнуть и вдали от людей серьезно обдумать свое положение. К тому же он хотел дописать драму.

Об Ауксе он ничего не знал и узнавать не старался. Сперва разрыв с Люцией, потом домашние впечатления словно вытеснили из его мыслей красивую американку. Но теперь она снова воцарилась в его душе и сердце.

В Ниде Васарис поселился на отшибе, в горнице у рыбака, ни с кем не встречался и целые дни проводил у моря, в сосняке или на дюнах. В первое время, когда он начал обдумывать вопрос о своем священстве, воспоминания о доме и целая вереница противоречий не давали ему вырваться из заколдованного круга, в котором он столько времени томился. Но постепенно он успокоился, мысли его посветлели, на сердце полегчало. Тем временем незаметно потускнел, исчез и самый объект его размышлений. Не осталось никаких вопросов, никаких проблем. Он хотел только жить, радоваться летнему солнцу, воздуху, морю, теплу, покою — и ничего больше.

Часто он отправлялся к поросшим низкими сосенками дюнам, уходил подальше от тропы и, найдя нагретую солнцем полянку, растягивался на ней, собираясь серьезно подумать — на что ему решиться по возвращении в Каунас! Именно в ту пору у него явилась мысль отказаться от поста директора католической гимназии.

Однако он ни о чем не мог думать. Растянувшись на песке, он прежде всего испытывал приятное чувство усталого человека, которому больше не надо двигаться и ощущать тяжесть собственного тела. Потом внимание его привлекали свист неизвестной птицы, разные подробности окружающей природы: большие и маленькие муравьи, ползавшие рядом по его коврику, необычайно длинное корневище сосны, протянувшееся через всю полянку, или же просто голубое небо, смотреть на которое ему никогда не надоедало. Никаких сложных вопросов в такие минуты он решать не мог.

Если же Васарис шел на взморье, в сосновый бор и на высокие лысые дюны, впечатлений было еще больше — здесь он тоже не мог распутывать проблемы своей дальнейшей жизни. Приблизившись к великой природе, пышащей обилием летней радости, он незаметно для себя сливался с ней, подчиняясь ее законам. А под летним солнцем не существует ни забот, ни проблем. Звучит один-единственный клич: живи и радуйся жизни!

Когда небо хмурилось, Людас по большей части сидел у себя в горнице. У него снова появилось желание писать. Он достал привезенную с собой драму и принялся править ее и заканчивать. Теперь он ясней представлял себе ее смысл, его собственные переживания помогли ему углубить содержание, более четко обрисовать характеры, усилить драматический конфликт, отделать язык и стиль. Он предполагал по возвращении в Каунас предложить пьесу драматическому театру и, в случае удачи, уйти из гимназии и покончить с обязанностями ксендза. Им овладела мысль, что только литературное поприще принесет ему освобождение.

Возможно, что эти, так благоприятно начавшиеся каникулы и кончились бы без особо сильных переживаний, если бы однажды вечером он не захотел взобраться на самые высокие дюны.

Васарис вышел на закате, после ужина, и, хотя прогулка обещала быть длительной, он не сомневался, что свет зари, а позднее луна будут достаточно ярко освещать дорогу и окружающий пейзаж. Иногда его непреодолимо тянуло побродить одному в романтической обстановке.

Он пошел берегом залива по направлению высоких дюн. Здесь было безветренно, тихо. Против городка вдоль берега стояли рыбачьи шхуны с высокими мачтами. Кое-где виднелся лес их, а кое-где только широкие, четырехугольные паруса черными тенями выделялись на белесом небе. То тут, то там возле рыбачьих сетей с криком возились купающиеся мальчуганы.

Вдали несколько шхун с поднятыми парусами меланхолически маячили в вечерних сумерках. Ветер утих, и они лениво скользили к берегу.

Но вот городок остался позади. Кругом царила невозмутимая тишина и оцепенение. Только на западе, где краснело небо, все еще шумели неугомонные волны. Постепенно всю природу охватывало сумеречное настроение.

Высокие песчаные дюны были уже недалеко. Словно настоящие горы, их острые светлые вершины вырисовывались на вечернем небе.

Васарис огляделся. Слева над заливом уже довольно высоко стояла луна, справа чернели поросшие соснами низкие дюны, а над ними мигал яркий глаз нидского маяка.

«Наверное, с дюн открывается удивительный вид!» — подумал Васарис и пошел дальше.

Вскоре потянуло холодной сыростью, и сухой песок сменился заливными лугами. Поросшие соснами дюны становились выше и выше, подступая отвесной стеной к суживающемуся берегу залива. Впереди, где кончались деревья, из самой воды вздымался белесый песчаный холм. При свете луны вершина его, словно выточенная, выделялась на темно-голубом небе.

Однако Васарис решил, не доходя до него, взобраться на поросшую сосняком дюну по одной из тех тропинок, которые в нескольких местах параллельными светлыми полосами спускались с вершины к подножью. Осторожно перейдя заливной луг, он очутился перед крутым склоном, густо поросшим сосенками высотой в рост человека. Широкая, точно пробритая тропа убегала вверх.

Жутковато стало Васарису, когда он остановился на этой тропе, между двух плотных стен зарослей. Ни звука, ни признака жизни, — только комариный рой жужжал над головой, и от этого жужжания все кругом казалось еще более мрачным и безлюдным.

Но когда он поднялся выше, жуткое впечатление стало рассеиваться. Взору открывался широкий горизонт, исчезло ощущение пронизывающей сырости, на душе становилось покойней и легче. Однако взбираться было трудно. Ноги вязли в песке, скользили, спотыкались о корневища, которые, словно длинные крепкие канаты, тянулись вдоль и поперек тропы.

Изрядно утомленный, поднялся Васарис наверх, а тропа уходила все выше на другой холм, откуда, должно быть, открывался вид на море и залив, на вершины южных дюн, на зеленые сосны и лес в окрестностях Ниды, тянувшийся далеко на север.

Когда Васарис наконец добрался до вершины, вид действительно оказался чудесным. Даль тонула в серебристом лунном тумане. На западе еще играли краски заката. Волнующееся море светилось серебром, расплескивало тысячи отблесков и оттенков, прекрасное и могучее в своей безграничной свободе. Где-то на горизонте, сливаясь с небом, оно поглотило солнце и отбрасывало вверх полосу пламени, не угасающего в течение всей короткой летней ночи.

А на востоке темно и мрачно. Не различишь, где небо, где воды залива. Все скрывается во мгле и в тумане. Только луна выстелила длинную дорожку по чуть зыблющейся глади.

Людас Васарис стоял один высоко над двумя водными равнинами и не отрывал глаз от величественного зрелища, ощущая торжественное спокойствие, словно в каком-то таинственном святилище. Море — светлое, радостное, волнующееся с одной стороны и мглистый, неподвижный, печальный залив с другой казались двумя символами, смысл которых таился в его собственном сердце.

Было уже поздно, но ему неудержимо захотелось идти дальше, к мертвым сыпучим пескам, к вершинам больших дюн, которые, казалось, были уже недалеко. Сосняк вскоре кончился, лишь кое-где торчали кустики ракиты да скудные клочья сухой травы, а дальше один песок и песок — сухой, белый и чистый, волнообразный, словно неожиданно застывшая водная гладь.

Странное смущение охватило Васариса в этом мертвом песчаном море. Оно и пугало его и опьяняло. А эти мертвые пески заманивали и зазывали все дальше и дальше. Они подавляли своим однообразием, внушали ужас, начисто отрицали жизнь.

Васарис все шел. Уже он казался еле различимой былинкой в этом мертвом, безмолвном песчаном море. Но ему хотелось подняться на ближайшую вершину, которая И отсюда казалась довольно высокой. Новый прилив энергии толкал его вперед. Эта поздняя прогулка сейчас казалась ему чем-то обычным, и если бы впереди появилось какое-нибудь человеческое существо, он бы ничуть не испугался и не удивился.

И действительно он заметил на самой вершине движущуюся к нему высокую белую фигуру, залитую лунным светом. Встреча была неизбежной. Вскоре Васарис увидал, что это женщина. Кто же эта храбрая незнакомка, и откуда она взялась здесь в такое позднее время?

Они встретились на самом краю откоса, с одной стороны отвесно спадающего в залив, а с другой спускавшегося к поросшему кустарником берегу моря.

Васарис внимательно поглядел в лицо поздней искательницы приключений и изумленно воскликнул:

— Ты, Ауксе?

Она протянула ему руку и весело засмеялась:

— Ну, не романтическая ли встреча? Я давно тебя узнала, потому что луна светила тебе в лицо. Но если бы ты не окликнул меня, прошла бы мимо, как незнакомая.

— И тебе не стыдно говорить это? — упрекнул он.

— А наше условие помнишь? Срок еще не истек.

— Уже истек. Надеюсь, что ты останешься мной довольна.

— Посмотрим. Ну, об этом после, а теперь проводи меня домой.

— И ты не боишься бродить так далеко по ночам?

— Чего мне бояться? Разве я не привыкла странствовать?

Людас спросил ее, как она попала в Ниду. Ведь она уехала за границу. Оказалось, что Ауксе уже с неделю как вернулась в Литву и дня два тому назад приехала на взморье. О том, что Людас в Ниде, она не знала.

Было уже за полночь, когда они вернулись в городок и распростились у дверей пансиона Ауксе, условившись о завтрашнем свидании. Людас радовался этой необычной встрече, он думал, что Ауксе и сама по нем соскучилась и что оба они охвачены одним и тем же чувством.

В течение нескольких дней, которые Ауксе провела в Ниде, они много гуляли и беседовали на тему о призвании и назначении человека. Казалось, что только теперь они до конца узнали и поняли друг друга. Ничего не утаивая, Васарис рассказал Ауксе о своем разрыве с Люцией.

Ауксе в свою очередь призналась, что ревновала его к ней и что ее самолюбие было сильно задето. Тогда она поборола себя и справедливо решила, что им полезно будет не встречаться некоторое время.

Рассказ Людаса о его поездке домой и тамошних переживаниях произвел на нее глубокое впечатление. Хотя Ауксе давно знала, что Васарис ксендз, но не придавала этому никакого значения. Она никогда не видала его в сутане, а в его поведении не было ничего, напоминающего ксендза. Васарис, правда, не походил на других ее знакомых, но она относила это за счет его индивидуальных черт, к тому же он был поэт.

Теперь Ауксе впервые осознала, что он действительно ксендз. Она увидела его нерешительность, угрызения совести, словом, все, что препятствовало ему сделать реши тельный шаг в том или ином направлении. Вначале его терзания и философствования показались ей чуждыми, непонятными, безосновательными, но постепенно она вошла в его положение, постигла доселе неведомые обстоятельства и со многим примирилась.

После долгих споров они договорились лишь по одному вопросу, что Людас не станет выполнять обязанностей ксендза, пока не примет окончательного решения. Людас согласился и с тем, что, может быть, в недалеком будущем ему придется отречься от сана. Для него это было скорее вопросом такта, а не убеждений. Но тут уж их мнения резко расходились.

Ауксе не признавала его главного довода — самопожертвования ради счастья родителей.

— Отцы и дети, — говорила она, — никогда не понимали и не поймут друг друга. Жертвовать спокойствием своей совести, своим достоинством и даже всей жизнью из любви к родителям было бы бессмысленно и неправильно. Взрослый человек сам отвечает за свои поступки и строит свою жизнь так, как считает нужным, а не так, как хотели бы родители. Это огорчит родителей? Да, это грустно, но никакие чувства, не должны мешать человеку исполнить свой долг.

Однажды, охваченный новыми сомнениями, Васарис признался:

— Я боюсь, что если отойду от костела, то утрачу мой талант и лучшие человеческие черты. Священник коренится во мне глубже, чем я сам думаю. Например, такое чувство, как любовь. Мне и самому себе совестно признаться в любви к женщине. А выразить эту любовь словами было бы вовсе невмоготу. Это уже въелось в меня. А если я заставлю себя поступать и думать так, как будто не был ксендзом, это приведет к разрушению моей личности. Не поздно ли сейчас искоренять то, что сформировано в моем характере саном? Ведь, отрекшись от него, я смогу стать циником, лжецом, нравственно упасть еще ниже, чем теперь.

Ауксе вышла из себя.

— Перестань ты, наконец, копаться в своей душе! — нетерпеливо воскликнула она. — Ничего в тебе не сформировал твой сан и ничего ты не разрушишь, если от него откажешься. Если ты будешь так рассуждать, то никогда ничего не сделаешь, ничего не добьешься. Мало того, что ты терзался всю жизнь, а теперь еще хочешь опередить события и предугадать будущее. Так ты никогда ни на что не решишься. Должен же ты чего-нибудь достигнуть в жизни! Если так, то действуй, иначе все наши разговоры бессмысленны.

По правде говоря, Васарис и сам так думал. Но ему необходимо было высказать все свои сомнения Ауксе, увидеть, что она не считает их серьезными, услышать ее возражения. Только тогда он мог их отбросить.

После отъезда Ауксе Васарис еще неделю оставался в Ниде. Это было лучшее время его каникул. Большая часть мучивших его мыслей развеялась, пока он бродил среди дюн и по сосняку, состязался с волнами и жарился на солнце. Многие сомнения рассеялись во время разговоров и споров с Ауксе. Теперь он чувствовал, что окреп душой и телом.

С воскресшей энергией Васарис закончил драму и написал несколько стихотворений, таких же простых и солнечных, как дни, проведенные в Ниде.

Перед самым отъездом он снова поднялся на дюну, где произошла встреча с Ауксе. Вечер был такой же тихий и ясный, море так же горело закатными красками, и только залив чернел как темная бездна, потому что луна не перебросила через него мерцающую серебром полосу.

Он возвращался поросшей соснами тропинкой, ориентируясь по свету маяка, длинный луч которого мелькал над его головой, словно спица гигантского колеса, за несколько мгновений обегавшего весь горизонт.

На следующий день Васарис уехал в Каунас, полный новых сил, надежд и решимости.

XVIII

Перед началом учебного года в гимназии опять был торжественный молебен, но директор на этот раз обедню не служил и проповеди не читал. На этой почве у него вышло неприятное столкновение с капелланом и с председателем католического общества, но он не сдался.

— Директора, — повторял Васарис, — церковные службы не касаются, на это существует капеллан.

— Представьте себе, говорил он, — что директор гимназии мирянин. Ведь тогда бы он не служил обедни и проповеди не читал. В прошлом году я сделал это не по обязанности, а по доброй воле. Теперь же отказываюсь, потому что мне это неудобно, у меня много другой работы. И прошу запомнить, ксендз капеллан, что не только сегодня, но и весь год я не буду принимать участия в богослужениях. Я твердо решил исполнять только свои непосредственные обязанности.

Председатель и капеллан были удивлены и недовольны.

— Попробуй, столкуйся с поэтом! — возмущался председатель. — Пришла в голову какая-то фантазия, уперся, и никак его не убедишь. Я с самого начала знал, что с ним у нас ничего путного не получится. Тут нужен человек более солидный.

— Да фантазия ли это, ксендз каноник? — усомнился капеллан. — Нет ли здесь чего-нибудь посерьезнее? Боюсь, что наш директор начал эмансипироваться. Я и раньше кое-что о нем слышал. Его поведение и взгляды внушают опасения.

— И еще это светское платье! Нет, его преосвященство совершает большую ошибку, когда позволяет ему и другим таким же ксендзам не носить сутаны.

Долго еще сетовали председатель с капелланом, а Васарис радовался, что твердо вступил на избранный им путь. Теперь он решил придерживаться следующей программы: совершенно освободиться от исполнения обязанностей ксендза, поступать так, как велит ему совесть и общепринятая мораль, и стараться, чтобы его поступки в глазах общества не набрасывали тень на духовенство, но чтобы судили его за них как мирянина.

Васарис жаждал доказать всем, что он совершил ошибку, став священником, что его дарование нельзя сочетать с требованиями, предъявляемыми саном, что теперь он хочет исправить эту ошибку и не станет зарывать в землю свой талант.

Но как доказать другим, если он и сам до сих пор стыдится своих чувств? Вот, например, ему неловко признаться в любви к женщине. Почему? Потому, что ему трудно отказаться от мысли, что он ксендз. А ведь другие не знают, какой путь сомнений, колебаний и борьбы он прошел. Им-то еще труднее оправдать его.

А все, казалось, обстояло так просто и ясно.

Однажды Ауксе сказала ему:

— Послушай, ты говоришь, что не можешь открыто признаться в любви к женщине? Но почему? Ведь любовь — благороднейшее человеческое чувство. Мне кажется, только ненормальный человек может презирать или скрывать любовь. Даже ксендзу не стыдно было бы полюбить женщину. А если уж он решил вернуться в мир, к жизни, ему следует только гордиться любовью и радоваться ей. Ведь любовь лучшее доказательство того, что у него здоровая натура, что он такой же, как все люди.

Быть таким, как все люди, стало теперь как бы девизом Васариса. Быть таким, как все, не подавлять своей личности, высвободиться из пут своего сословия, отвоевать права, которыми пользуются другие люди, и отказаться от так называемых привилегий духовного сана.

Прежде всего он жаждал свободы — свободы веры, мыслей и чувств, жаждал избавиться от обязанностей, требующих от него таких верований, мыслей и чувств, к которым он не мог себя принудить. Перестав выполнять эти обязанности, он, казалось, приобрел духовную свободу и спокойствие. Многие обстоятельства, которые раньше смущали Васариса как священника, теперь уже не тревожили его, хотя люди и могли бы осудить его за это. Но мнение людей — вещь непостоянная, и он мало обращал на него внимания.

Другое дело открыто полюбить женщину, вступить с нею в брак. С его точки зрения любовь касалась только их двоих, но брак выходил за пределы личных отношений, ставил любящих в зависимость от общества и поэтому казался невозможным. Ведь общество консервативно, на его стороне традиции и законы. Оно осуждает всех, кто пытается поколебать существующие устои.

Впрочем, поскольку для Васариса вопрос о браке не был актуальным, он интересовался им скорей теоретически и столкнулся с ним случайно.

На многолюдном собрании одной католической организации известный и влиятельный деятель ее публично порочил какого-то бывшего ксендза, который женился и где-то в захолустье преспокойно служил в государственном учреждении.

— Поглядите только, что вокруг нас творится! — воскликнул оратор. — Такому-то (имярек) поручены такие-то ответственные обязанности. Разве может человек, отрекшийся от сана, состоящий в незаконном сожительстве, удовлетворительно исполнять их? И начальство терпит его. И общество никак не реагирует на это. Мы, католики, должны поднять голос и выразить решительный протест и требование, чтобы таких людей немедленно увольняли из государственных учреждений. В порядочном обществе им не должно быть места!

Незаконное сожительство! Вот одно из тех страшных слов, которыми общество клеймит преступивших его законы. Что же оставалось этому бывшему ксендзу? Изменить вере и официально вступить в брак? Но тогда бы для него нашлись еще более жесткие слова осуждения. Всего лучше, конечно, если бы он остался ксендзом и шел проторенной дорожкой. Тогда бы он считался опорой общества и церкви. Васарис знал много таких примеров. Ведь и ему самому Стрипайтис не раз советовал поступать так.

Первая определенно и ясно заговорила о браке и семье Ауксе. Однажды, когда они сидели у нее вдвоем, Васарис был как-то особенно молчалив и озабочен.

— О чем ты думаешь? — спросила его Ауксе.

Ни о чем особенном он тогда не думал и ответил первое, что пришло в голову:

— О нашем будущем.

— Это хорошо, — похвалила его Ауксе, — и я часто думаю о том же.

— Ну и что же?

— Ничего. Мы должны пожениться.

Васарис изумленно поглядел на нее и рассмеялся. Она обиделась.

— Тебе это, в самом деле, кажется смешным?

— Не смешным, но довольно странным, — поправился он.

— Ты меня любишь?

— Ну да.

— И я тебя люблю. Но ведь мы с тобой не дети и не брат с сестрою. Мы знаем, что конечная цель любви — семья.

Но Васарис не хотел с этим согласиться:

— Семья — это цель брака, а любовь может обойтись и без семьи. Признаться, я даже не вижу, каким образом мы бы могли основать семью.

— Об этом надо подумать. Но знай, Людас, что я думаю именно о семье. Никаких других форм отношений между мужчиной и женщиной я не признаю. Если же ты принципиально против брака, то нам придется разойтись.

Это было их первое серьезное расхождение во взглядах. Каждый отстаивал свое. Ауксе, полюбив Васариса и узнав, что она любима, тотчас же задумалась о будущем. Быть в двусмысленном положении любовницы ей не позволяли ни убеждения, ни честь. Она была молода, здорова, красива, богата и, связывая свою судьбу с любимым человеком, хотела обеспечить себе определенное, надежное положение на всю жизнь. Васариса она уже не считала ксендзом, а то, что он был им когда-то, ее мало беспокоило.

Однако Васарис думал несколько иначе. Правда, он любил Ауксе и боялся ее потерять. Но причем здесь семья? Разве не могли они, свободные люди, свободно любить друг друга? Он был художник, поэт, он чувствовал, что в атмосфере семейной жизни ему будет душно. Детский плач, мелкие домашние заботы внушали ему ужас. За свое будущее Васарис не беспокоился: «Э, как-нибудь проживу. А вот если обзаведусь семьей, увязну по уши». Освобождаясь из одних тисков, он боялся попасть в другие.

Пожалуй, Васарис хотел также избежать сурового осуждения и мести католических кругов. Ведь из духовного сословия можно выйти незаметно, тишком, но если он женится, скандал на всю страну неизбежен. Пока он одинок, ему не страшны ни месть, ни осуждение, а когда обзаведется семьей, все станет сложнее. Наконец, если у него будет сын, не осудит ли он родителей, и не разыграется ли драма, похожая на ту, что он написал?

Вообще, прежде чем принять какое-либо решение, Людас Васарис обыкновенно долго его обдумывал и взвешивал; и на этот раз он поступил так же. Ауксе, зная эту особенность его характера, терпеливо ждала конца размышлений; а между тем все складывалось так, что они могли бы уже теперь пожениться.

Обстоятельства действительно благоприятствовали им. Во-первых, литературные удачи внушали Васарису уверенность в себе и позволяли, ни на что не глядя, идти своим путем. По возвращении из отпуска он предложил государственному театру свою драму, ее сразу начали готовить к постановке, и премьера состоялась на рождество.

Критика отнеслась к ней благожелательно. Католическая печать расхвалила пьесу даже больше, чем свободомыслящая, и не обнаружила в ней никаких либеральных мыслей и тенденций. Как же, ведь автор — свой человек. Однако не все обстояло так благополучно, как это казалось сначала Васарису.

Однажды к нему зашел профессор Мяшкенас. После премьеры прошло уже две недели, но интерес к ней еще не остыл. Сказав несколько общих фраз, Мяшкенас заговорил о пьесе:

— Ну Людас, наделал ты шуму своей драмой! Говорят, каждый спектакль идет с аншлагом!

— Ты ведь был на премьере, как тебе понравилось?

— Мне, как профану, не следует говорить о литературных достоинствах твоей драмы. Вообще же постановка мне понравилась. Знаешь, я ведь человек широких взглядов. Но, говоря по правде, Людас, мнения расходятся.

— Конечно, — согласился Васарис. — Как же иначе? Даже бесспорные истины вызывают споры, а ведь это только драма! На всех не угодишь!

Но Мяшкенас, видимо, имел в виду другое.

— Так-то так, — промямлил он, — но есть мнения и мнения. Я не говорю, что ты должен огорчаться из-за всякой неблагоприятной критики, но с некоторыми суждениями приходится считаться.

— А именно?

— Скажу напрямик: Consilium vigilantiae [202]Совет бдительности (латинск.). обратил на тебя внимание.

Васарис заинтересовался не на шутку.

—  Consilium vigilantiae ? Неужели нашел ересь?

— И еще какую! Но, кажется, первая ее обнаружила твоя нынешняя симпатия, Гражулите. Ей-то и должен быть благодарен Consilium vigilantiae .

— Решили, что я имел в виду ксендзов и монахинь?

Мяшкенас кивнул головой.

— Параллель очевидна. Но не это важно. Важно то, как в твоей драме освещены обеты, чувство долга, религия и ее служители, хотя они и не христиане. Затем, как представлены человеческие страсти, грехи и возмездие за них. Все это, брат, не выдерживает богословской критики.

— Ну, приятель, — весело сказал Васарис, — можно ли критиковать мое произведение с позиций богословия?

— Художественные качества нет, но проповедуемые в нем идеи — да. Сам знаешь, сколько художественных произведений включено в индекс[203]Подразумевается указатель запрещенных книг (Index librorum prohibitorum), периодически составляемый католическими епархиями..

— Однако католическая пресса превознесла до небес мою пьесу.

Мяшкенас засмеялся.

— Превознесла потому, что она твоя. Надо признаться, что рядовой зритель сознательной ереси в твоей пьесе не заметил. Так зачем же поднимать этот вопрос в печати? Но Consilium vigilantiae обязан искать и скрытые опасности, потому что они, как медленно действующий яд, всего губительнее.

— Пустяки, — отмахнулся Васарис. — Какой там яд, какие опасности!

Но Мяшкенас продолжал:

— Кроме того, тебя обвиняют в нарушении благопристойности. Знаешь, что ни говори, а эти восточные танцы в первом и в четвертом актах не совсем приличны. Ведь танцовщицы-то полуголые. Сквозь газ все просвечивает. И зрелого человека в соблазн введут, а что же говорить о молодежи!

— Но ведь танцы не я сочинял — это дело режиссера.

— А кто станет в этом разбираться. Пьеса твоя, значит, все идет от твоего имени. Ведь ты бы мог помешать этому.

— Ну, что дальше?

— Тебе этого мало? Вот шутник! Вспомни и то обстоятельство, что ты ксендз. Тогда все предстанет в еще более разительном свете. Скажи, зачем тебе понадобилось выходить на сцену? Я понимаю, что автору приятно принимать овации, но ксендзу это не пристало, особенно после таких танцев.

— Так. Что же мне за это будет?

— Думаю, что тебе придется отправиться с объяснениями к епископу. Скорее всего, ничего серьезного не будет. Самое большое — могут предложить, чтобы ты свои сочинения давал на аппробацию, потому что это требуется и по канонам. Могут еще запретить посещение театров. Полагаю, этим дело и кончится.

— Ты находишь, что этого мало?

— Конечно, хотя это и не наказание, а лишь кое-какие ограничения, тебе они могут показаться очень неприятными. Надеюсь, что особых затруднений все-таки у тебя не будет. Так что вставать на дыбы не к чему. Видишь ли, дисциплина в нашем сословии необходима.

Васарис заметно нервничал, но старался владеть собой. Прошелся раза два по комнате и наконец, остановившись перед Мяшкенасом, сказал:

— Знаешь, брат, на этот раз я попрошу тебя помочь мне. Может быть, ты встречаешься с отцами из Consilium vigilantiae . Так передай им вот что: все их упреки мне и моей пьесе я считаю чепухой. Я и впредь буду писать, что хочу и как хочу, ни на какую аппробацию или цензуру давать свои вещи не стану. И в театры буду ходить по-прежнему, несмотря ни на какие запреты. И к епископу не пойду объясняться, чтобы пощадить и его и свои нервы. Вот и все.

— Ого! И шутник же ты!.. Нет, тут, братец, не до шуток! Я тебе еще не сказал, что говорят о твоих отношениях с Гражулите. Получишь предписание sub poena suspensionis [204]Под угрозой временного отрешения (латинск.). . Вспомни, что ты священник и директор гимназии.

— Плевать мне на все это! — вырвалось у Васариса. — Надоело до смерти это тыканье на каждом шагу моим священством. Я и сам знаю, что я плохой ксендз. Я сам себя давно отрешил от обязанностей ксендза, не дожидаясь, пока это соблаговолит сделать епископ. От директорства тоже могу отказаться хоть завтра…

Напрасно Мяшкенас старался успокоить Васариса и убедить его, что не стоит буйствовать, что все обойдется и, может быть, ему не запретят посещения театров. Васарис действительно успокоился, но, забившись в угол дивана, упорно молчал и нервно вертел в руках папиросную коробку.

— Так как же, Людас? Обещай, брат, что не сделаешь такой глупости, а я тебе помогу, насколько сумею, — сказал Мяшкенас, собираясь уходить.

— Ничего не обещаю и впредь буду поступать, как захочу. Спасибо за добрые пожелания, но помощи не потребуется.

Мяшкенас простился с ним обиженный, озабоченный и обеспокоенный. Он по-своему любил Васариса и дорожил им, но в то же время был ревностным защитником чести и интересов духовенства, а история с Васарисом грозила большим скандалом.

На следующий день профессор пошел посоветоваться с отцом Северинасом. Описав ему свой визит к поэту, он прибавил:

—  Feci quod potui [205]Сделал, что мог (латинск.). . Теперь, отец, очередь за вами. Проповедовать и убеждать — это ваша специальность. Человек он впечатлительный. Постарайтесь обращаться не только к его разуму, но и к сердцу. Может быть, образумится.

— Почту своим священным долгом, — ответил монах. — С божьей помощью еще раз побеседую с ним.

— Только надо подождать, — предупредил Мяшкенас. — Сейчас момент неподходящий.

А Васарис после разговора с Мяшкенасом решил как можно скорее напечатать свои произведения. Через несколько дней он договорился с издательством и сдал в печать драму и большой сборник стихов. Прошел месяц, и книга появилась в книжных витринах. На страницах сборника отразился его путь к творчеству, к свету, к освобождению, но ни свободы, ни света Васарис еще не обрел. Эти страницы только рассказывали о стихийном стремлении человеческого сердца к жизни, к счастью, которое всегда видится в недостижимой дали, о том, как человек блуждает в тумане и томится, отыскивая путь. Всем, кто читал этот сборник, казалось, что они читают историю собственного сердца.

XIX

Дружба Людаса Васариса и Ауксе Гражулите крепла. Они часто встречались и не боялись показываться вместе в общественных местах, ходили в театр, на каток, в хорошую погоду совершали загородные прогулки, бывали в гостях. Отец Ауксе привык к Людасу, как к своему человеку, и радовался, что дочка не скучает в одиночестве. Трудно было понять, догадывался ли старый Гражулис, какое чувство связывало его дочь с Васарисом. Никогда он с нею об этом не заговаривал, да и Васарис, внимательно наблюдавший его, никакого вывода сделать не мог. Одно было ясно — старика мало беспокоил духовный сан Васариса, и он как будто совсем забыл, что его гость ксендз.

Однако в городе дружба Васариса с Ауксе многим бросалась в глаза. Богомолки возмущались и злословили. Местные барыньки возводили на них всякие небылицы. Отвергнутые поклонники Ауксе, вроде Индрулиса, презрительно пожимали плечами и называли ее «такой особой». Люди с сомнительным прошлым, на себе самих испытавшие всю мерзость греха и считавшие женщин сосудом дьявольским, во всеоружии самой возвышенной аргументации уличали Васариса в падении.

И Васарис и Ауксе все это видели и слышали. Однажды Ауксе пожаловалась Васарису:

— Нет, в этом городишке можно задохнуться. Столько здесь злобы, зависти, неуважения к личности и духовного кретинизма, что поневоле мечтаешь о большом городе, где не замечаешь ни любопытных глаз, ни длинных ушей. Бедняги! Как они все заблуждаются в отношении нас!

— Единственное, что меня утешает, это мудрое изречение: numerus stultorum est infinitus [206]Число глупцов бесконечно (латинск.). , — успокаивал ее Васарис. — Если бы это касалось только нас — беда небольшая. Но подумай о том, что в этой духоте гибнет всякая творческая инициатива и энтузиазм. Нет человека без грехов и пороков. А если в каждой кофейне выворачивают наизнанку не только твои грехи, но и всего тебя, то откуда возьмутся высокие порывы, чувство собственного достоинства и авторитет? Если правильно изречение: «Нет пророка в своем отечестве», то в отношении нас оно сто раз правильно.

— Единственный выход — запереться в четырех стенах и с крыши любоваться окрестностями Каунаса. Там чище воздух.

— Как сказать, — усомнился Васарис, — злые сплетни какого-нибудь идиота проникнут скорее, чем ядовитые гады, и за семь замков. Здесь требуется какая-то аскетическая нечувствительность или способность удерживаться на высоте духа, куда не достает ни дым, ни пыль.

Вскоре ему действительно пришлось убедиться, что и четыре стены не охраняют от назойливого вторжения посторонних. Он мало где появлялся. Все свободное от гимназии время проводил дома, писал, а больше обдумывал свое произведение, которое собирался начать во время каникул.

Все хорошие знакомые как-то незаметно от него отдалились. Варненас сам засел за работу. Мяшкенас оставил его в покое, Индрулис избегал, а Стрипайтис слонялся по всей Литве, организуя митинги и собрания, потому что весной должны были состояться новые выборы в сейм. Вся печать была полна межпартийной грызней, взаимными обвинениями и демагогией.

Был уже великий пост. Как-то в субботу после обеда, когда Васарис, вернувшись из гимназии, рылся в своих бумагах, в дверь громко постучали, и он услышал резкий голос отца Северинаса:

—  Laudetur Jesus Christus!

Стараясь скрыть неудовольствие, Людас попросил гостя сесть и, догадываясь, что разговор будет не из приятных, поставил перед собой пепельницу и коробку папирос.

— Простите, domine , — начал, усаживаясь, монах, — что не предупредил и явился неожиданно. Думаю, вечер субботний, вы свободны, может, я и не слишком обременю.

— Ничего, — подтвердил Васарис, — я просто просматривал старые рукописи.

— Да, на то и дан нам пост, чтобы мы пересматривали свои труды, книгу своей жизни, — торжественно изрек отец Северинас, своей неуклюжей аллегорией наводя разговор на серьезную тему.

Васарис молча ждал, что за этим последует.

— Вероятно, вы догадываетесь, domine , что я пришел не ради пустой болтовни, но для серьезного разговора, как и подобает во время великого поста людям духовного звания.

Людас зажег папиросу и ответил:

— Кажется, догадываюсь. Правда, когда-то вы намеревались прийти ко мне и побеседовать на более легкие темы: о годах учения, о жизни за границей, о Риме.

— Помню. К сожалению, уважаемый, наши отношения не таковы, чтобы допускать дружеские беседы. Я пришел потому, что меня призвал сюда голос сурового долга.

— К чему этот торжественный тон, отец? Поговорим просто и искренне.

Монах долго не отвечал. Засунув руки в широкие рукава своего одеяния, он откинулся на спинку дивана, опустил голову и о чем-то задумался. Должно быть, он старался угадать, как именно обратиться к заблудшему собрату, чье желание поговорить просто и искренне указывало на его уверенность в себе. А может быть, отец Северинас сосредоточенно просил святого духа о ниспослании вдохновения, как привык делать всякий раз, собираясь произнести слово господне.

И действительно глаза монаха зажглись вдохновением, он поднял голову и, вперив в лицо Васариса горящий взгляд, заговорил:

— Ксендз! Быть может, в последний раз я называю тебя этим благородным именем. Ты хочешь отречься от него, а может быть, уже и отрекся. Но позволь мне все же в последний раз воззвать к твоей совести. Господь, милостив, и непостижимы пути, которыми он ведет грешников к спасительной гавани. Если я послужу орудием в руках господа, то наша беседа не пропадет даром.

Васарис хотел было посмеяться над этим пафосом, но лицо монаха изобличало такое волнение, что он и сам почувствовал покоряющую силу его слов.

— Ксендз Васарис, — продолжал монах, — ясно ли ты представляешь себе то положение, в котором очутился? Если бы ты мог поглядеть на себя со стороны, ты бы испугался своего образа. Вот ксендз, посвятивший себя богу, давший клятву послушания и верности церкви, теперь изменил ей, обмирщился, отрекся от своего долга и возмущает своим поведением верующих. Что может быть прискорбнее?

Увы, эти трафаретные слова медитаций и реколлекций, много раз слышанные Васарисом! А он то ждал от монаха чего-нибудь нового.

— Трогательные речи не производят на меня впечатления, отец. Я не раз задумывался о своем положении. Поступки мои вытекают из моих убеждений, из желания, из принятого решения. Поэтому я прошу вас говорить яснее и точнее.

Отец Северинас с минуту поколебался, но тут же собрался с мыслями и, придав голосу твердость, возобновил атаку:

— Вы восстаете против церкви!

— Нет, — отрезал Васарис. — Я хочу только сбросить с себя путы, наложенные на меня церковью — терпеть их я не в силах.

— А, вы хотите избавиться от пут церкви, чтобы беспрепятственно грешить… Будьте откровенны, ксендз, признайтесь, что восстаете против церкви не из-за убеждений, не из-за благородной цели, но чтобы дать волю плотской страсти, из-за женщины, из за девки!

Монах произнес последние слова так цинично, с таким отвращением, словно боялся оскверниться. Васарис ткнул папиросу в пепельницу и вскочил с места.

— Отец! — воскликнул он, едва владея собой. — Я уважаю ваш сан, ваше желание помочь мне, но то, что вы сказали обо мне — чепуха и отвратительная клевета! Я с первого года в семинарии боролся за свой талант, за все лучшее, что было в моей душе, за духовную, творческую свободу, наконец за внутреннюю гармонию и спокойную совесть. Если в эту борьбу вмешалась женщина, если она помогла мне узнать самого себя, лучше разобраться в своих чувствах и склонностях, вы не имеете права презирать ее за это. Упрощать и сводить все к пошлости — легко. Я мог бы сказать, что и вы совершаете богослужение не ради идеи, но ради легкого куска хлеба, ради денег! Это было бы правильней, чем ваши выводы, будто я хочу освобождения ради плотских наслаждений и женщины!

Слова лились из уст Васариса, словно неожиданно прорвавшийся поток. Отец Северинас, не ожидавший такого упорного сопротивления, с удивлением слушал его, но сдаваться не собирался.

— Ваше постоянное общение с этой женщиной всех возмущает. Вы лишитесь доброго имени не только как пастырь, но и как человек! Таких свободных отношений не потерпит не только церковь, но и общество!

Васарис. решил идти до конца.

— О моем духовном сане больше говорить не станем. С этим покончено, и вы не убедите меня никакими доводами. А теперь скажите, пожалуйста, где, кем и когда было запрещено дружить с женщиной и даже любить ее? Не говорите мне ни о каком возмущении. Одна святоша на исповеди призналась, что ее ввели в соблазн брюки ксендза. Возмущение глупцов и фарисеев столько же беспокоит меня, сколько гусиный гогот или собачий лай. Прежде чем осуждать, надо знать кого и за что вы осуждаете. Моих отношений с этой, как вы сказали, женщиной никто не знает. У нас с ней нет причин скрывать их, а тем более отрекаться от них. Она мне нужна — вот и все.

Отец Северинас почти потерял надежду на победу, но прекращать спор не хотел. Он упрекал, доказывал, старался растрогать, менял аргументы и тон, стараясь произвести впечатление и разбить противника. Он видел, что поэт сомневается, устает, мучается и волнуется, но крепко держится своей еретической позиции. Сгорбившись в углу дивана, монах следил за шагающим по комнате Васарисом и, выслушивая его длинные реплики, искал уязвимого места в этой закосневшей душе. Наконец он снова возвысил голос:

— Я вижу, domine , что ошибся, думая пробудить вашу совесть, совесть ксендза. Нам уже трудно понять друг друга, потому что мы стоим не на одной платформе. Разница наших постулатов и принципов мне уже совершенно ясна. Но вот я хочу стать на вашу точку зрения, на точку зрения поэта… Вы говорите, что боретесь за свой талант. Я тоже дорожу им и хочу увидеть пышный расцвет его. Почему же ему вредит духовный сан, служба господу — источнику всего прекрасного, cui servire regnare est ?[207]Подчиниться которому — значит властвовать (латинск.). Разве сан помешал тебе стать поэтом? Разве не будучи ксендзом написал ты свои лучшие произведения? Да, сан налагает узду на чувства и вожделения, но разве это не способствует вдохновению, не придает силы? Подумай, может быть, удалившись от алтаря и от бога, ты утратишь и дар божий — свой талант.

Монах затронул самую жгучую проблему для Васариса — судьбу его таланта. Васарис снова сел, спокойно закурил папиросу и заговорил:

— Нет, отец. Было бы слишком долго рассказывать вам о моих переживаниях, о внутренних ощущениях. Но я уверяю вас и прошу поверить мне, что быть ксендзом и поэтом одновременно я не могу. Для меня это психологическое противоречие. Я прежде всего поэт, и духовный сан доставляет мне одни страдания, огорчения, сомнения и тревогу. Вам бы хотелось чтобы я и впредь в тоске и терзаниях сочинял печальные песни. Нет уж, спасибо, хватит. Сейчас я вижу, что в жизни есть более полезные занятия, чем анализ скорби. Погублю ли я свой талант? Может быть. Лучшую часть своей жизни я уже погубил. Может быть, это отзовется и на моем будущем. Но меня это не пугает. И до меня священство загубило не один талант. Попробую спасти хоть остатки своего собственного.

Отец Северинас безнадежно опустил голову.

— Тогда все кончено! Superbia vitae [208]Гордыня (латинск.). погасила в тебе светоч божий. Misereatur tui omnipotens deus [209]Да помилует тебя всемогущий бог (латинск.). от которого ты отрекся ради тленных земных благ.

— Ошибаетесь, отец, — ответил Васарис. — От бога я не отрекаюсь. Только тот бог, в которого я верую, не нуждается ни в каких клятвах, не налагает никаких пут, не заставляет человека бессмысленно мучиться и губить свою жизнь. Он требует только, чтобы я жил честно, и его десять заповедей я буду соблюдать всю жизнь.

Отец Северинас, воспользовавшись этим исповеданием, снова было принялся за богословскую аргументацию в доказательство непогрешимости основ и догм церкви. Васарис некоторое время нетерпеливо слушал его, но наконец перебил:

— Напрасно вы все это мне говорите. Я неплохо помню богословие, знаю все доказательства, порой их даже перечитываю, но все это для меня мертвая буква, абстрактные, искусственные построения, очень логичные, цельные и красивые, но не совпадающие с моим внутренним миром, с моим опытом, это словно прекрасная картина или волшебный замок Монтсальвата, к которому нет мостов.

Лицо отца Северинаса омрачилось, на лбу его резко обозначились морщины. Он снова опустил голову и задумался. Надо было идти на последний компромисс. Видимо, решившись, монах заговорил снова:

— Хорошо. Вы сказали, что верите в бога — спасибо и на этом. Я уверен, что в вашей душе еще сохранились связующие с ним нити, какое-нибудь религиозное чувство и привычки. Не все связи порваны и с духовной средой. Все знают, что вы ксендз, потому я и прошу вас сохранить status quo. От вас немногое и потребуется. Будьте осторожны в обществе, на людях, и никто вас больше не потревожит. Можете даже не выполнять обязанности священнослужителя, но во имя бога не совершайте акта отступничества. Время, милый, все исправит и восстановит все мосты. Придет старость, пустыми покажутся сокровища творчества, ради которых вы подняли мятеж против бога. В конце своей жизни, in die ilia tremenda [210]В тот страшный день (латинск.). , вы сами отречетесь от всех своих заблуждений и, ударяя кулаком в грудь, воскликнете: «Меа maxima culpa! Miserere mei deus secundum magnam misericordiam tuam!» [211]1 Я великий грешник! Помилуй мя, боже, по великой милости твоей (латинск.). Так не совершайте же, любезный, акта отступничества!

Монах несомненно говорил искренне, и Васарис отлично понимал, как велико было желание отца Северинаса спасти его для церкви, если он пошел на такой компромисс. Конечно, смысл этого компромисса нельзя было свести к тому, что когда-то говорил прелат Гирвидас: «Греши, но не будь отступником», или Стрипайтис: «Не суй носа в мои дела». Отец Северинас думал, что священник оживет, воскреснет в душе Васариса, и милостью божьей он опять станет на правильный путь.

Но Васарис не хотел идти ни на какие компромиссы. В споре с монахом он почувствовал, как окрепла его позиция. Долгожданное освобождение было уже недалеко. А каждая уступка снова толкала его назад, к душевному хаосу и состоянию двойственности, к сомнениям и нестерпимым мукам. Поэтому он сопротивлялся до конца:

— Не могу. Я еще настолько порядочный человек, что не хочу лицемерить. Я чту высокую идею священства и не хочу умножать число тех, которые ее оскверняют. Надо или быть образцовым священником или вовсе не быть им. Я хочу, наконец, открыто жить так, как верю и думаю. Если в конце своей жизни увижу, что ошибся, тогда я действительно ударю себя в грудь и скажу: mea maxima culpa! Тогда, отец, мое раскаяние и мое обращение будут искренними. А согласившись на сомнительный компромисс, я просто впаду в ничтожество и пропаду ни за грош.

Опустив голову, с тяжелым сердцем слушал отец Северинас поэта. Наступило молчание. В комнате было почти темно. Васарис включил электричество, и яркий свет внезапно залил комнату, разрядив гнетущее напряжение, которое чувствовали и хозяин и его суровый гость.

Продолжать спор ни одному из них не хотелось. Оба почувствовали неловкость и избегали глядеть друг на друга. Отец Северинас вдруг потерял всякую самоуверенность и почти сожалел о сделанном шаге. Васарису было стыдно, что он так откровенно, даже беспощадно, высказал монаху свои взгляды. Не зная, что предпринять, чтобы благопристойнее закончить эту сцену, он вспомнил, что в шкафчике у него еще с масленицы осталась бутылка вина и, не подумав, сказал:

— Может быть, выпьем, отец, по капельке? В горле пересохло от нашего спора.

Но отец Северинас покачал головой:

— Спасибо. Пить не буду. Пора домой. Прошу прощения за то, что отнял у вас дорогое время. Думал, что это мой долг.

— Ну, пустяки. Ведь сегодня суббота. Мне иногда даже приятно подиспутировать на эту тему.

— Диспуты приносят пользу лишь тогда, когда они открывают истины, просвещают ум и побуждают волю к правильным решениям, — сказал, поднимаясь с дивана, монах. Бренча большими четками, он поправил пояс и, спрятав руки в рукава, простился с поклоном:

—  Laudetui Jesus Christus!

Васарис открыл ему дверь, монах, не подав руки, поклонился еще раз и исчез в темноте.

XX

В споре с отцом Северинасом Васарис высказался о своем сане гораздо определеннее и резче, чем сам в ту пору желал. Поэтому ему следовало теперь же подать в отставку, не дожидаясь, когда ему предложит сделать это правление общества.

Своим местом Васарис не особенно дорожил. К педагогической работе у него не было склонности, а к административной и подавно. Гимназия отнимала у него почти все время, выматывала нервы, а никакого удовлетворения он не получал. Васарис выбивался из последних сил, стараясь добросовестно выполнять свои обязанности, так как считал, что должен быть на высоте и на литературном и на служебном поприще, чтобы иметь право преобразовать свою жизнь. Работой его были довольны, и это было единственной наградой за все его труды.

Правда, место директора давало ему достаточно средств, так что он мог не заботиться о других источниках существования. Впрочем, Васарис надеялся, что, и бросив гимназию, как-нибудь вывернется. На представление его драмы публика ходила, книги его покупали, а стихи готовы были печатать все журналы и газеты. За границей он привык довольствоваться малым, обойдется и теперь.

Через несколько дней Васарис подал прошение об отставке. Ответили ему скоро и неопределенно: вопрос, де, окончательно не решен, а пока правление католического общества просит директора выполнять свои обязанности до начала нового учебного года.

Время тогда было неспокойное. В мае предстояли выборы в новый сейм, поэтому вся интеллигенция работала, не жалея сил на общественной ниве. В каждом селе надо было устраивать митинги, организовать пропаганду, находить надежных людей. Левая оппозиция развила активную агитацию. Печать не утруждала себя этическими соображениями. На митингах ораторов стаскивали с бочек, забрасывала камнями, кое-где случались даже кровавые побоища. Агитаторы разных партий: учителя, студенты, даже ученики сновали из деревни в деревню, распространяли прокламации, брошюры и своим красноречием ловили избирателей.

В центре, в партийных комитетах, ночью и днем кипела напряженная работа. Надо было составлять списки, писать воззвания, брошюры, рисовать плакаты. Все типографии жарили без перерыва, выбрасывая сотни тысяч листовок, сулящих земные и небесные блага. Жестокая борьба шла на всех фронтах.

Неудивительно поэтому, что Людаса Васариса, хотя у него были заклятые враги в правлении общества, оставили на должности директора гимназии до следующего учебного года, а неофициально даже просили не отказываться, не ставить общество в затруднительное положение.

Во время пасхальных каникул он вздохнул свободней, написал новые стихи и нашел время навестить нескольких знакомых.

В первый день пасхи он решил поздравить с праздником госпожу Глауджювене. После памятной разлуки их знакомство не оборвалось. Ведь они понимали друг друга. Ссориться с Люцией у Васариса не было ни причин, ни желания, она же была настолько разумной женщиной, что даже не помышляла о мести. Она несколько раз встречала Людаса с Ауксе, с любопытством оглядывала их и печально улыбалась. Люция уже окончательно отказалась от личного счастья и злобы к влюбленным в своем сердце не вынашивала. Ведь ее жизнь уже кончилась, а жизнь Васариса только начиналась. С Ауксе она так и не познакомилась, да теперь уже и не особенно хотела этого. Ауксе же побаивалась Люции как дамы надменной, хотя со слов Людаса и знала ее незавидную историю.

Витукас поступил в гимназию, учился хорошо, ему уже не требовалась опека Васариса, но изредка он навещал крестного отца. Прибежал он и в страстную субботу похвалиться и рассказать, как накрывают пасхальный стол мамочка, Текле и Аделе.

— Посреди стола будет стоять высокая, <…>[212]В скане оборвана часть страницы. (valeryk64) на одном конце жареная индюшка, а на другом поросенок с яблоком в зубах. На каждый <…> дила сахарную розу, а Аделе на од <…> «Аллилуйя», а на другом «Со святой пасхой!» <…> похожий на ежа. Сегодня перед <…> а когда вернусь, я вырежу узо <…>мочке, другое вам, а третье <…>

— Хорошо, приду, Витукас.

На первый день пасх <…> только у Глауджюсов <…>

<…>

Не успел Людас обменяться с ней несколькими фразами, как в передней снова задребезжал звонок, и трое военных, звеня шпорами, показались в дверях. Очевидно это уж были хорошие знакомые Люции. Все они выглядели отлично. Галантно поздоровались и поздравили Люцию со светлым праздником, а когда сели за стол и принялись отведывать закуски и вина, похваливали хозяйку и делали комплименты. Люция оживилась и повеселела. Васарис понял, что эти визитеры ей приятны, и вскоре распрощался.

Выйдя на улицу, Васарис тщетно старался подавить досаду по поводу того, что не удалось побыть вдвоем с Люцией. «Неужели, — думал он, — я все еще ревную, когда она флиртует с другими?»

<…>

<…> программу партии, то ничего бы не добились. Программы у всех хороши, а на митинге надо уверять, что хороша только твоя. Разве глупая деревенская баба или мужик поймут что-нибудь, если перед ними разводить умные речи? Надо социалиста размалевать как черта; мол, он вернет барщину, продаст народ большевикам, ксендзов поубивает, костелы разрушит и погонит католиков венчаться к раввину! А мы, мол, и землю дадим, и налоги отменим, позволим вырубать леса, введем четырехчасовой рабочий день. И тогда, если после тебя какой-нибудь черт не наобещает еще больше, — можешь рассчитывать, что будут голосовать за твою партию. О, провести митинг — это целое искусство! Порой одним удачным словом разгромишь противника! Надо знать психологию людей!

Тут в разговор вмешались хозяин и другие гости, — одни порицали подобные митинги, другие защищали. С митингов беседа перешла на сейм и политику. Оказалось, что многие из гостей — сторонники оппозиции, и Стрипайтис с трудом защищался от их нападок.

Вышел он вместе с Васарисом и по дороге говорил с озабоченным видом:

— Куда ни сунешься, всюду берет верх оппозиция. Плохой признак. На этот раз можем и провалиться. Ну да ладно, поглядим.

Приятели условились, что ровно в восемь часов Стрипайтис заедет за Васарисом, и уже собирались расстаться, но депутат неожиданно вспомнил, что еще нужно зайти к художнику Дягутису, который рисовал плакаты и должен был взять их из литографии.

— Пойдем вместе, — предложил Васарис, — может, там еще что-нибудь интересное увидим.

Дягутис был молодой, недавно окончивший училище малоизвестный художник, жил он довольно скудно и, когда началась предвыборная агитация, стал подрабатывать рисованием плакатов. Стрипайтис считал художника своим человеком, высоко ценил его работу и всей фракции внушал, что надо поддержать начинающий талант. Поэтому у Дягутиса было теперь полно заказов и от христианских демократов, и от крестьянского союза, и от федерации труда. Фантазии у него было хоть отбавляй, и он мог ярко изобразить лозунги любой партии.

— Ну, господин мазила, готовы плакаты? — едва успев поздороваться, спросил ксендз-депутат. — Ну, показывай. Если намалевал плохо — прибью!

Юркий человечек достал из-под кровати свернутые плакаты и один из них развернул на стене.

— Пожалуйста, господин депутат, вот ваш плакат. Ничего не может быть выразительней! Крестьянина он убедит скорей, чем десять брошюр.

Плакат был разделен пополам. На одной половине пылал костел. Красные языки пламени уже достигали башен. Плачущие прихожане бежали с костельного двора. На базарной площади стояла виселица, и на ней болтался ксендз, у дороги заросший бородой большевик рубил топором крест. Внизу стояла многозначительная надпись: «Так будет, если вы отдадите голоса за такие-то и такие-то списки…» На другой половине плаката красовался залитый солнцем костел. На костельном дворе ксендз учил ребятишек, а по дороге мчались запряженные в брички неукротимые кони, гуляли нарядно одетые пешеходы. Вдали виднелись красные крыши новых крестьянских изб, тучные стада и поля с обильными хлебами. Надпись внизу гласила: «Так будет, если вы будете голосовать за такие-то и такие-то номера христианской партии».

Стрипайтис критическим взглядом изучал плакат, делая кое-какие замечания:

— Да… Вообще ничего… Идея есть… Мысль ясна, краски выразительные. Только ксендза, брат, напрасно вздернул на виселицу. Ни к селу, ни к городу… Хотя, иным, может, и понравится, — так сказать, нагонит страху. А вот тому, кто рубит крест, надо на поясе написать: социалист.

— И так поймут, господин депутат, — объяснил Дягутис. — Еще лучше, если люди сами начнут доискиваться смысла деталей. Больше заинтересуются.

— Отлично! Молодец! — похвалил его депутат. — Заверни-ка мне несколько десятков. Завтра в восемь утра заеду за ними. А это что такое? — полюбопытствовал он, увидав еще какие-то рулоны.

— Так, пустяки, господин депутат, разные бумажки, эскизы для федерации труда… — отговаривался Дягутис.

Но Стрипайтису захотелось полюбоваться и плакатами федерации.

— А, интересно, интересно. Поглядим, какое распрекрасное житье ждет трудовой люд, если на выборах победят федеранты!

Он расправил один лист и от изумления даже рот разинул. Плакат изображал страшную сцену. Пан пахал поле на запряженном в соху, оборванном крестьянине, а жирный ксендз шел рядом и погонял беднягу кнутом. Дальше виднелись роскошные палаты и сад, в котором пировали разряженные господа, а в сторонке ютилась покосившаяся избушка и плачущая женщина с маленькими детьми. Надпись внизу предостерегала: «Крестьянин, так будет в Литве, если ты проголосуешь за такие-то и такие-то списки клерикалов. Кто хочет земли и свободы, выбирает только кандидатов таких-то и таких партий».

— Ну не черт ли, — возмутился Стрипайтис, схватив за шиворот художника. — Мы ему деньги платим, поддерживаем, считаем своим человеком, а он для оппозиции, против нас, всякую дрянь малюет!

— Господин депутат, все мои симпатии на вашей стороне! — защищался Дягутис. Ваш плакат куда художественней и, главное, двойной: показывает и отрицательное и положительное. А это что? Действительно дрянь — только отрицательное…

— Вот я тебе как надаю по шеям и отрицательно и положительно, тогда ты живо узнаешь, как служить двум господам! — не на шутку рассердился Стрипайтис.

Дягутис, знавший грубость депутата, даже не очень обиделся.

— Прошу прощения, господин депутат. Я по своим убеждениям и по своему мировоззрению — ваш, но как художник стою выше всех партий. Если мне заказывают плакат ваши противники, я не могу отказаться. Этого требует от меня искусство, профессиональное беспристрастие.

— За копейку душу продаешь, — вот оно, твое хваленое беспристрастие. Шиш ты от меня в другой раз получишь, а не заказ! — пригрозил депутат.

Васариса эта сцена изрядно развеселила. Он попрощался со Стрипайтисом и, улыбаясь, зашагал домой.

На второй день пасхи, как было условлено, в восемь часов утра они в комфортабельном автомобиле выехали из Каунаса. В ногах у них лежали плакаты и основательная пачка брошюр, которыми надо было снабдить несколько сел.

Васарис, предвидя, что выступление Стрипайтиса в Калнинай может закончиться катастрофой, попытался его предостеречь.

— Знаешь что, депутат? Не ограничиться ли просто раздачей брошюр и плакатов? Откровенно говоря, с калнинцами ты расстался не ахти как тепло.

Но Стрипайтис и слушать не хотел:

— Ничего-то ты не понимаешь, директор! За десять лет много воды утекло. Наконец, если среди мужиков найдутся всякие, то бабы обязательно будут голосовать за кого я прикажу. Надо только поагитировать. Вот увидишь, все пойдет как по маслу.

Когда они подъехали к Калнинай, служба уже кончалась. Из окна автомобиля путешественники с любопытством оглядывали знакомые места. Оказалось, что при взрыве башни костел уцелел и теперь уже был кое-как отремонтирован. В селе мало что изменилось. А вот и дом причта, где Васарис жил в ближайшем соседстве со Стрипайтисом. Теперь они оба глядят на это крыльцо, на эти окна. Поток воспоминаний уносит их на десять лет назад. Кажется, что все это было так недавно.

Стрипайтис приказал шоферу ехать к дому настоятеля. На рыночной площади собралось довольно много народу. Все глазели на автомобиль, догадываясь, что приехали агитаторы.

Нового калнинского настоятеля Васарис видел впервые, но Стрипайтис уже был знаком с ним и заранее предупредил о своем приезде. Все было подготовлено, и во время проповеди настоятель сам объявил с амвона, что из Каунаса приезжает депутат сейма посоветовать, за кого следует голосовать католикам.

Верные помощники настоятеля тотчас взялись раздать людям брошюры и расклеить на видных местах плакаты. Пока служба не кончилась, настоятель пригласил гостей зайти к нему подкрепиться.

Преемник Платунаса был еще довольно молодой ксендз, не старше сорока лет, свежий, румяный, подвижной и разговорчивый. Он очень увлекался политикой и партийные дела принимал близко к сердцу. Настоятель так приставал к Стрипайтису, что даже надоел ему.

— Хватит! — резко оборвал его депутат. — Дай хоть пожрать! Какой из тебя политик, когда оппозиция верхом на тебе ездит.

Васарис расспросил о бывшем настоятеле Платунасе, который умер в конце войны. Оказалось, что разоренное в начале войны хозяйство настоятеля так и не восстановилось. Были изрыты окопами и вытоптаны еще не убранные поля, солдаты при отступлении захватили лучших лошадей, а позднее немцы реквизировали скот и так притесняли, что Платунас не мог с ними ужиться. Войну он еще кое-как промучился, но лучших времен так и не дождался. Умер от болезни сердца. Ксендз Рамутис получил в конце концов приход, но о нем ничего не было слышно.

Спрашивал Васарис и о бароне Райнакисе, но и о нем настоятель ничего достоверно не знал. От управляющего имением он слыхал, что барон умер в России, а баронесса живет в Польше. Хотела было вернуться в Литву, но когда правительство конфисковало имение — передумала.

Пока они беседовали, прибежал запыхавшийся причетник и объявил, что митинг уже начался. Выступает какой-то социал-демократ. Все вскочили, словно по сигналу военной трубы. Стрипайтис с причетником, не дожидаясь других, помчались вперед. Настоятель оправдывался, мол, ему неловко самому лезть на митинг, он будет наблюдать с костельного двора, но если депутату придется туго, тотчас прибежит на помощь. Васарис решил составить ему компанию. Вернувшийся из костела викарий намеревался постоять в толпе и репликами «с места» поддержать подходящее настроение. Если же понадобится, то и выступить.

Настоятель и Васарис взобрались на камни у костельной ограды и отлично видели все, что происходило на митинге. Посредине площади, словно шумный пчелиный рой, кишела людская толпа. На телеге, подле телеграфного столба, размахивая руками, во всю мочь выкрикивал речь агитатор. День был тихий, и его зычный голос раздавался по всей площади и костельному двору.

— Итак, за последние годы мы могли отлично убедиться, куда ведут Литву хорькомы[213]Хорьком — по-литовски «шешком», т. е. комитет шести представителей от партий клерикального блока: христианских демократов, крестьянского союза и федерации труда (игра слов: шяшкас — хорек, шяши — шесть (литовск.)., — кричал агитатор. — В стране процветает мошенничество, взяточничество, государственное имущество расхищают, трудящихся угнетают, панам во всем потакают. В области внешней политики — сговор с поляками. Хорькомовцам не жалко потери Вильнюса! Хорькомовцы посылают делегацию в Копенгаген, в Лугано, в теплые края, где она пирует в роскошных дворцах и сговаривается с поляками, собирается продать им не только Вильнюс, но всю Литву!

— Что это за хорькомовцы? — выкрикнули из толпы.

— Хорькомовцы — это христианские демократы, крестьянский союз и федерация труда. Это у них такой комитет, который до сих пор правит Литвой.

— А почему хорькомовцы? — спросил кто-то.

— А потому, что они, как хорьки, забрались в свои норы, расхищают достояние народа и отравляют в Литве воздух мерзким клерикальным духом.

Кто-то громко расхохотался, другие, вероятно, сторонники оратора, закричали: «Долой хорькомы!» Но внезапно голос ксендза Стрипайтиса перекрыл все остальные. Васарис и настоятель увидели его уже в самой гуще толпы, прямо против оратора. Он резко выделялся среди других своим высоким ростом, коричневым пальто и светло-серой шляпой.

— Эй, парень, не то говоришь! — заорал депутат. — Хорькомовцами их зовут потому, что они хотят всех таких как ты, хорьков-большевиков, из Литвы выкурить! Хорькомовцы потому, что всем хорькам хвосты отрубают! Слезай с телеги! Дай-ка мне сказать, я тебе хвост прищемлю.

Громкий хохот и одобрительные возгласы волной прокатились по толпе. Люди почувствовали, что у нового «орателя» язык поострей, и уже заранее предвкушали начинающуюся схватку. Но выступающий почуял опасность и не захотел уступать. Выискивая глазами оппонента, он продолжал в том же тоне:

— Вижу, что и сюда затесался один из хорькома, а скорей всего прихвостень хрисдемов! Люди, не давайте себя одурачить! Не слушайте лживых обещаний! Замолчите!.. Дайте мне кончить…

Но публика уже хотела слушать нового агитатора. Одни еще выкрикивали: «Долой хорькомы, долой хрисдемов!», а другие, требовали предоставить слово защитнику хорькомов. Между тем Стрипайтис, не теряя времени, протолкался к телеге и, не долго думая, стал взбираться на нее. Однако социалист отступать не хотел.

— Позвольте! Что за свинство! — кричал он. — Я открывал митинг. Я еще не кончил… Если вы хотите говорить, найдите себе другое место!

Но Стрипайтис уже вскарабкался на телегу и, выпрямляясь, толкнул социал-демократа. Тот потерял равновесие и свалился на головы слушателей. Снова крики и смех волной прокатились по толпе.

— Люди! — громовым голосом выкрикнул Стрипай тис. — Сейчас вы слышали одного из тех, кто мечтает превратить Литву в большевистский рай, слушайте меня, я расскажу вам, чего хотят социалисты всех мастей и прочие прихвостни Советской России.

— Не надо! Слыхали! Старая сказка! Говори о хорькомовцах и хрисдемах! — раздавалось со всех сторон. Больше всего шумели сторонники свалившегося оратора.

Когда Стрипайтис влез на телегу и начал говорить, многие из людей старшего поколения его узнали. Весть о том, что выступает депутат сейма, бывший калнинский викарий, быстро распространилась в толпе. Этого только и надо было противникам. Не успел оратор кое-как успокоить толпу и заинтересовать несколькими удачными репликами слушателей, как из задних рядов снова понеслись крики, угрозы и даже ругань. Сторонники потерпевшего крушение агитатора, видимо, сплотились и решили во что бы то ни стало сорвать митинг.

— Агент хорькомов! Чертова перечница! Куда девал сутану? Глядите, штаны спадают! Драчун! Сперва верни паи!

Выкрики из задних рядов становились все грубее. Тщетно пытался депутат огрызаться и метать в своих оппонентов такие же меткие реплики, позиция его явно ослабела. Крестьяне посерьезней и робкие женщины отходили в сторону, опасаясь, что митинг перейдет в драку. Сторонники Стрипайтиса растерялись и оробели. Противники же были готовы на все.

А тут из пивной Вингиласа высыпала ватага подвыпивших парней и тоже присоединилась к скандалистам. Кто стоял сзади, стал пробиваться вперед, и в толпе, окружавшей телегу, началась давка и суматоха. Одни старались протиснуться вперед, другие не могли податься назад. То там, то здесь раздавались крики перепуганных и стиснутых в давке женщин. Оппоненты и скандалисты уже осадили телегу со всех сторон. Вдруг кто-то приподнял дышло, другие подперли плечами грядки телеги, она стала дыбом, и депутат Стрипайтис скатился на землю.

На помощь ему поспешили ксендз викарий, причетник и еще несколько наиболее преданных крестьян, они оттеснили забияк назад. Люди, правда, еще собирались небольшими группами и горячо спорили, но митинг был сорван. Одни прислушивались к спорам, но другие уже беседовали о своем, смеялись или шли поглазеть на новые плакаты.

Васарис с настоятелем, увидев, что все кончилось, слезли с камней и направились к дому. Настоятеля еще ожидали крестины, а Людасу захотелось посмотреть калнинскую усадьбу.

Подойдя ближе, он едва поверил своим глазам — так все изменилось за одиннадцать лет. Огромная липовая аллея была вырублена; от лужайки, где он некогда сиживал с баронессой, не осталось и следа. Весь парк был изрыт, уничтожен… Барский дом стоял запущенный, с выбитыми окнами и без дверей. От оранжереи остались только груда листов железа да осколков стекла. Веранда, на которой он в последний раз сидел с бароном, баронессой и госпожой Соколиной, прислушиваясь к дальнему грому орудий, осела и сгнила.

Глядя на эти развалины, Васарис думал: «Как-то теперь выглядит, как чувствует себя баронесса? Вряд ли ее эпикурейский оптимизм устоял бы при виде этой печальной картины. Вряд ли могла бы она и в этих условиях наслаждаться жизнью».

А может быть, и сама она за это время стала такой же развалиной, как и ее усадьба? Людас Васарис почувствовал какое-то облегчение при мысли, что госпожа баронесса не вернулась и, вероятно, не вернется никогда. Хорошо, что они не встретятся!

Васарис миновал усадьбу и пошел поглядеть на окрестности. Поднявшись на холм, он увидал хорошо знакомые поля имения, тянувшиеся от рощицы и озерца и доходившие до самого леса. Но и тут все изменилось. Поля были испещрены избушками новоселов, маленькими, плохонькими, наскоро срубленными, еще не успевшими прикрыться тенью деревьев.

Это зрелище казалось убогим, но и внушительным по своей новизне и контрасту с недавним прошлым.

Здесь Васарис с особенной яркостью ощутил новую Литву, ее путь в будущее. Старое, овеянное романтикой чужое имение превращается в замшелые развалины, а на его месте уже поднимаются слабые побеги, несущие новую, свою жизнь.

Вглядываясь в эту картину, Васарис чувствовал, что и его личную жизнь всколыхнули произошедшие перемены. Ведь некогда эта усадьба была дорога его сердцу, говорила его чувствам, а новая эпоха разрушила ее, как архаический пережиток старых времен: в новой Литве каждый должен создавать новую жизнь.

Когда Васарис вернулся к настоятелю, депутат уже был там. Провал на митинге не привел его в отчаяние.

— Митинг — это вроде игры в преферанс, — говорил он, — смотря по партнерам. Один раз выигрываешь, другой раз проигрываешь. Васарис правильно сказал. В Калнинай, и правда, было мало шансов на выигрыш. Ну, бывает и хуже. С одного митинга мне пришлось бежать, отстреливаясь из револьвера! Такого жару задали! Ничего, может, литература и плакаты поправят наши дела.

Вскоре они собрались домой. На площади еще оставалось несколько разгоряченных деревенских политиканов.

Около телеграфного столба виднелась телега с поломанным дышлом.

XXI

Жизнь Людаса Васариса уже настолько вошла в колею, что многие мучившие его прежде вопросы отпали. Он решил к обязанностям священника не возвращаться, директорство бросить и заниматься только литературным трудом. Все остальное казалось ему делом второстепенной важности. Поскольку Васарис был мало связан с официальными организациями, он и не стремился определить свою общественную позицию.

Да и ему самому еще не все было ясно; порой он рассуждал так: отрекшись от сана, я все равно остаюсь верующим христианином. И хотя не приемлю иных католических догм, а другие мне кажутся сомнительными, но основы веры для меня незыблемы и святы.

Таким образом, из христианства Людас Васарис старался брать только то, что отвечало его натуре, находило живой отклик в его уме и сердце. Он пытался создать какую-го собственную религию, потому что католицизм представлялся ему мертвой конструкцией или прекрасным, но недосягаемым замком, к которому нет мостов, как он выразился в споре с отцом Северинасом. Но и создание этой религии казалось ему делом будущего.

Все это свидетельствовало о том, что в душе Васариса еще осталось место для противоречий, нерешительности и сомнений. Они вызывались либо совершенно иррациональными причинами, либо привычкой к выполнению религиозных обрядов. Привычка к обрядам, от выполнения которых он уже окончательно решил отказаться, видно, так глубоко засела в нем, что временами омрачала его душу, если не наяву, то во сне. Он видел сны, в которых, как в магическом зеркале, отражалось то, что таилось в недрах его подсознания. Часто в этих сновидениях прошлое сливалось с настоящим в какую-то фантасмагорию, смысл которой был слишком даже ясен.

Такой вот поток фантастических образов и впечатлений прошлого нахлынул на него и по возвращении из Калнинай.

Вернулись они со Стрипайтисом довольно поздно, и хотя депутат пригласил директора зайти к нему опрокинуть рюмочку после всех трудов и неудач, тот отказался и заторопился домой.

Улегшись, он почувствовал приятную усталость во всем теле. В ушах все еще отдавался шум мотора, в голове мелькали образы увиденных за день людей, обрывки разговоров и мыслей, впечатления настоящего, воспоминания о минувшем. Через мгновение он забылся глубоким, но тревожным сном.

Снилось ему, что он входит в калнинский костел, собирается служить обедню и уже хочет шагнуть к алтарю, но настоятель Платунас заступает ему дорогу и строго говорит:

— Вы уже три года не были на исповеди… Ха-ха-ха!

В тот же момент ему показалось, что смеется уже не Платунас, а то ли капеллан Лайбис, то ли профессор Мяшкенас. Вдруг что-то загрохотало, и он увидел падающую башню костела.

Людас поворачивается на другой бок, и вот уж он в семинарской часовне. Идет торжественная служба. Горит множество свечей, пахнет ладаном, семинаристы в белых стихарях стоят на коленях перед алтарем, епископ проходит мимо них, причащает. Васарис тут же лежит на кровати, и ему нестерпимо стыдно. Появляется госпожа Глауджювене, обнимает его обнаженными руками и целует в губы.

Васарису кажется, что на груди его лежит целая гора, он беспокойно мечется, но кошмар не отпускает его. Теперь ему кажется, что он держит какой-то экзамен. За экзаменационным столом сидят епископ, отец Северинас и невесть откуда взявшаяся баронесса Райнакене. Он стоит перед экзаменаторами в светском платье, а профессор богословия топчется рядом и, грозя пальцем, повторяет:

—  Osculavi Caiam? Ну?.. Pytaj, pytaj, pytaj!.. [214]Поцеловал Кайю? (латинск.) Спрашивай, спрашивай, спрашивай! (польск.)

Наконец он очнулся и потом долго не мог заснуть. Весь следующий день он ощущал стыд и отвращение, вспоминая этот сон.

Подобные сны часто мучили его этой весною. Васарис не понимал, почему теперь, когда он был уверен, что окончательно вступил на путь освобождения, когда он успокоился и отбросил многие тяжкие сомнения, в душе его все еще шевелились какие-то нелепые тени пережитых тревог.

Проснувшись, Васарис стал искать психологические и физиологические причины этих снов и сумел найти им объяснение. Он не был суеверен, никакого сверхъестественного пророческого смысла им не придавал и не собирался менять свое решение, однако они заставляли его призадуматься, и в такие моменты его вера в себя слабела. Он опасался, что не в силах будет выкорчевать из своей души все те сомнения, колебания и терзания, причиной которых считал свой сан. Васарис предполагал, что в его душе гнездятся начала, которые с течением времени могут толкнуть его на какой-то новый, пока что неведомый путь. Разве мог бы он поверить, если бы перед посвящением в ксендзы кто-нибудь предсказал ему его теперешнее состояние?

Будь Васарис одинок, возможно, что его опять бы стали одолевать разные страхи и сомнения. Но теперь рядом с ним была женщина, которая не только его хорошо знала и понимала, но и любила. Ауксе зорко следила за его настроениями, всегда чутко отзывалась на все его тревоги. Она отлично понимала духовный кризис, переживаемый Васарисом, и смотрела на него, как на выздоравливающего, который во время приступов болезни нуждается в поддержке, сочувствии и надежде.

Однажды, когда Васарис поделился с ней своими опасениями по поводу будущего, она беззаботно махнула рукой и сказала:

— Пустяки! Я уверена, что все сложится прекрасно. Ты и теперь заметно изменился по сравнению с прошлым годом. Ты стал веселей, деятельней, трезвей смотришь на жизнь и реже поддаешься пессимизму. Это меня радует. Но тебе надо избегать одного.

— Чего?

— Мыслей о будущем.

— Своеобразный совет, — засмеялся Васарис. — Все мудрецы до сих пор говорили, что, начиная любое дело, надо заглядывать в будущее, тогда можно избежать многих ошибок.

— К тебе это не относится, — заупрямилась Ауксе. — Мысли о будущем будоражат в тебе призраки прошлого, которые связывают руки. Если ты на что-то решился, то нечего гадать, что будет дальше, а надо действовать, чтобы было так, как ты хочешь. Я думаю, в этом заключается секрет успеха. Настоящее неизбежно рождает будущее. Если бы мы пытались заглянуть в него и приноравливать к нему настоящее, то рисковали бы жестоко ошибиться, разминуться с будущим и ничего не сделать в настоящем.

Васарис понимал, что рассуждения Ауксе не являются бесспорной истиной, а всего лишь одним из многих вариантов практической мудрости, на который мы, всяк на свой лад, строим собственную житейскую философию. Вариант Ауксе ему понравился, и хотя он порой оспаривал и критиковал ее мысли, но глубоких разногласий в наиболее важных вопросах между ними не было.

Ауксе к тому времени хорошо узнала все его недостатки и слабости и научилась терпимо относиться к ним, а отчасти и приспосабливаться. В благодарность за это Людас старался избегать поступков, которые могли бы ее огорчить. Таким образом, взаимная любовь приводила их к гармоническому согласию мыслей, чувств и поступков, облагораживала и обогащала жизнь.

Однако важнейший вопрос для Ауксе — во что выльются их отношения? — так и остался нерешенным. Несколько раз она пыталась заговаривать на эту тему, но Васарис всегда уклонялся от прямого ответа или настаивал на прежнем: он не хотел семьи. Ему все еще казалось, что будет куда лучше, если он не опустится до прозы семейной жизни; он страшился новых пут; к тому же не надеялся на себя, а отчасти желал избежать скандала. Однако Васарис понимал шаткость своих позиций. Ведь он знал, какова конечная цель любви, что было бы наивно обманывать себя идеалистическими мечтами. Действительность разбила бы их в любой момент. Поэтому споры с Ауксе чаще всего кончались его поражением. Он должен был принципиально согласиться, что единственно честным, естественным финалом их отношений может быть лишь брак и семья, а теперешнее положение — компромисс, продиктованный обстановкой, тактическими или еще какими-нибудь посторонними соображениями.

Приближался троицын день. Васарис напомнил Ауксе прошлогоднее недоразумение с пикником и пригласил ее на загородную прогулку. Ауксе охотно согласилась, и они долго гуляли по склонам Фреды, разговаривая о серьезных вещах и о пустяках. Наконец они взобрались на холм Наполеона, чтобы полюбоваться Неманом и видом города. Очевидно, так уж они были настроены в этот день, что

Васарис, насмотревшись на эту редкой красоты картину, вернулся к волнующей теме.

— Знаешь, — сказал он, — одна из главных причин, которая заставляет меня отречься от сана, это мое творчество, судьба моего таланта. Не кажется ли тебе, что женитьба будет не меньшей помехой для моего творчества, чем духовный сан, только, разумеется, в другом отношении? Ведь некоторые считают, что поэзия и семейная жизнь несовместимы.

— И ты этому веришь? — спросила Ауксе.

— Не верю, но хочу знать, как ты опровергнешь эту теорию.

— Очень просто. Практика не подтверждает ее. Ты и сам знаешь, что многие поэты и писатели и после женитьбы продолжали отлично писать. Видимо, в этом отношении нельзя вывести никаких правил. Ясно одно: и на творчество женатых и на творчество неженатых женщина оказывала большое влияние.

— Однако эта женщина чаще всего не была женою.

— Ты хочешь сказать, что она была любовницей? Бывало и так, хотя биографы, историки и критики многое привирают. Но к тебе ведь это не относится. Я не думаю, чтобы ты мечтал о рассеянном образе жизни и о любовницах.

— Мы говорим о принципе.

— В принципе я признаю любовь, а не легкомысленные отношения. Вопрос о семье я не связываю с творчеством. Тот, кто утверждает, что поэту нельзя жениться, — псевдоромантик или старый маньяк, считающий женщину не человеком, а ведьмой или воплощением дьявольских соблазнов. Они боятся подобных женщин, но в то же время тянутся к ним. Их нездоровое воображение населено Клеопатрами, Ксантипами, Мессалинами, цыганками либо танцовщицами из кабаре, они выдумывают всякую чепуху о прелестях этих искусительниц. Чистая любовь им непонятна и недоступна.

Васарис слушал Ауксе и любовался ее раскрасневшимся лицом, блеском глаз и строгой логикой ее речей. Ему не хотелось спорить, потому что его собственные мысли приняли то же самое направление. И он продолжил в полном согласии с ней:

— Ты права. Вероятно, ни о ком не написали и не наговорили столько нелепостей, сколько о женщине. Одни изображают ее дьяволицей, другие — ангелом, а в действительности она просто человек. Однако признайся, Ауксе, что женщины отчасти сами виноваты в том, что к ним так относятся. В наше время слишком многие из них мечтают прожигать жизнь и быть игрушкой мужчины. Тебе я верю и ради одной тебя прощаю всем остальным их пустоту и презрение самим к себе. Но если я разочаруюсь в тебе, то, может быть, и сам стану одним из тех старых маньяков, о которых ты говорила.

Ауксе взглянула на него просиявшими глазами и рассмеялась:

— Ах, пожалуйста, не суди всех женщин по мне. Если я окажусь плохой, то найдется много хороших. Да и плохие скорее всего просто несчастные. Не надо их презирать.

Васарис точно по наитию свыше вдруг воскликнул;

— Как я могу презирать женщин, когда моя мать женщина? И кто из нас может дурно отзываться о своей матери? А ведь матерей миллионы. Я думаю, что материнство, в конечном счете, искупает все грехи женщин.

— Вот видишь, а ты даже со мной боишься создать семью.

— Ах, Ауксе, но ведь это совсем другое, — заупрямился Васарис. — Ты ведь знаешь причины,

— Я тебя не упрекаю и не заставляю жениться на мне, но позволь мне разобраться в этих причинах! Во-первых, отрекшись от сана, ты приобретешь право жить как обыкновенный порядочный человек. Значит, всеобщее осуждение тебе не угрожает. Во всяком случае не все тебя осудят. Некоторые поговорят и замолчат. Твоему таланту не грозит никакая опасность. Тебе не придется терзаться в одиночестве и метаться по чужим углам. У тебя будет свой домашний очаг, ты сможешь заниматься любимым трудом, ни в чем не зная недостатка, а я буду тебя любить и беречь. Не верь, что душевные терзания, бедность и одиночество вдохновят тебя на великие произведения. Может случиться обратное. Ты такой чувствительный, впечатлительный, гордый, что тебя может сломить первая же крупная неудача.

Васарис раздумывал над ее словами, машинально сгребая землю концом своей палки. Наконец он заговорил:

— Боюсь, что комфорт семейной жизни может убить во мне желание работать, усыпит фантазию, погасит энтузиазм. Вот она, главная опасность.

— Ах, как ты всего страшишься! — нетерпеливо воскликнула Ауксе. — Тебе всюду мерещатся сотни опасностей и ты не решаешься сдвинуться с места. Впрочем, мне кажется, ты не то что боишься, а просто любишь выдумывать себе разные препятствия и строить бесконечные предположения. Если ты не избавишься от этой болезни, я тебя брошу.

— Ну, не сердись, Ауксе, — сказал Васарис, беря ее за руку. — Я готов признать твою правоту и согласиться с твоими доводами, но теперь еще слишком рано говорить об этом. Ведь я не знаю, как поступлю, когда буду совершенно свободен.

Ауксе уже и тем была довольна, что он согласился с нею в главном. Теперь она могла ждать и надеяться. Без этой надежды ее любовь была бессмысленной, а жизнь бесцельной.

Вернувшись домой после этой прогулки, Ауксе еще раз надолго задумалась над всеми этими вопросами. Она не сомневалась в своей любви к Васарису, знала, что будет любить его одного всю жизнь. Она убедилась, что оба они сходятся характерами, что интересы у них общие, и твердо верила, что жизнь их сложится счастливо. Но Васарис колебался, и поэтому вся ответственность ложилась на нее. А готова ли она принять на себя эту ответственность? Кроме того, Ауксе знала, что, если выйдет за Васариса, то и на нее обрушится ненависть и презрение некоторой части общества: ее обвинят в мещанстве, в дурном тоне, скажут, что она обольстила ксендза, а поэта заставила погрязнуть в буднях, сорвав с его головы лавровый венок.

Когда эти соображения высказывал Васарис, она умела красноречиво и убедительно разбивать ею доводы. Но когда сомнения осаждали ее самое, ей приходилось напрягать все свои силы и призывать на помощь весь свой оптимизм, чтобы не поддаться отчаянию. В такие моменты она даже избегала Васариса, боясь, что вместо того, чтобы поддержать ее, он и сам поддастся пессимизму. Она понимала, что один из них должен быть несокрушимым, сильным, стоять на страже светлых надежд и оберегать их. Ауксе считала, что эта обязанность ложится на нее.

И в этот вечер Ауксе пришла все к тому же выводу: она любит Васариса, знает, что любима, и никакого иного выхода у нее нет; она должна создать семейный очаг к обоюдному их счастью, и это будет самое лучшее для Васариса. Нет, она не побоится взять на себя ответственность.

Придя к этому заключению, Ауксе решилась тут же рассказать обо всем отцу, чтобы не оставлять никакой неясности. Любовь к Васарису была единственной тайной, которой она с ним не поделилась, хотя давно уже чувствовала, что надо это сделать. Ауксе не знала, как он примет ее признание, но особых возражений не ожидала. Отец доверял ей во всем и почти всегда шел навстречу ее желаниям. Наконец, если бы он вначале и воспротивился, то она не сомневалась, что после долгой или короткой борьбы он все равно сдастся. Ведь счастье единственной дочери было главной целью жизни Гражулиса.

Ауксе застала отца в кабинете, он курил сигару и читал газету. Усевшись напротив, она без всякого предисловия начала:

— Папа, я должна сообщить тебе необычайную новость: я люблю одного человека.

Отец прикинулся непонимающим:

— Ну какая же это новость, Ауксе? Если ты любишь только одного человека, то, конечно, меня. А я об этом давно знаю.

— Конечно, конечно, — засмеялась Ауксе. — Но я так давно люблю тебя, что даже забыла об этом. Впрочем, если уж ты мне напомнил, признаюсь, что люблю двоих.

— И тут ты меня не очень удивила. Я так и знал, что музыка и поэзия этим кончится, даже удивлялся, что ты до сих пор молчала.

— Папа, видишь ли, тут есть особое обстоятельство. Ты и сам понимаешь… Пока мне и самой не все ясно, а ему тем более.

Отец отложил газету, приготовившись к серьезному разговору.

— Вот это нехорошо, Ауксе. Никаких неясностей в этом вопросе быть не должно. Вы люди взрослые, образованные, — решайте сами. Васарис мне нравится, и я ему препятствовать не стану, но если он не хочет жениться, ты не должна губить свою молодость, и я тебе этого не разрешу. Я не признаю никакой свободной любви.

— Я тоже не признаю, но отказаться от Васариса не могу и ни за кого другого не выйду. Таковы факты. Пока что для меня самое важное — это твое согласие, а все остальное — дело будущего.

— Я на тебя полагаюсь, Ауксе, — ответил отец, настроившись на несколько торжественный лад. — Ты знаешь, как меня беспокоит твое счастье и твое будущее. Надеюсь, что ты не станешь огорчать меня.

Ауксе поцеловала отца с чувством благодарности за то, что он так трезво отнесся к ее признанию. Она радовалась, что ей удалось обойтись без лишних уговоров, объяснений и сентиментальных излияний.

Как нарочно вскоре пришел адвокат Индрулис. Он заранее предупредил, что хочет поговорить об очень серьезном деле. Ауксе изредка встречалась с ним, а Индрулис в последнее время опять начал настойчиво искать этих встреч. Пришел он в парадном костюме, и по его лицу Ауксе увидела, что он настроен торжественно и даже волнуется. Разговаривая о том, о сем, Индрулис вставал и снова садился, закуривал и тыкал недокуренную папиросу в пепельницу, но, видимо, все никак не мог заставить себя высказаться. Ауксе же делала вид, что ничего не замечает, и как ни в чем не бывало заводила беседу о самых обычных вещах.

Наконец, желая поскорее отделаться, она напомнила:

— Вы хотели сообщить мне сегодня что-то необычное? Я давно сгораю от любопытства — что бы это могло быть?

— Увы, в последнее время вы разговариваете со мной таким насмешливым тоном, что я теряюсь и не знаю, как начать…

— Это меня удивляет. Мы такие старые знакомые, что можем и пошутить и поговорить серьезно. Чем же, все-таки, вы так озабочены?

Индрулис положил папиросу и, многозначительно поглядев ей в глаза, сказал:

— Вы очень ненавидите меня?

— Ненавижу? За что же? — изумилась Ауксе.

— Я этого заслуживаю. Вы считаете меня эгоистом, злым насмешником, может быть, даже интриганом. Но прошу вас поверить мне, что я лучше, чем иногда кажусь…

— Охотно верю. Но к чему эта исповедь?

— Ауксе, я полагаю, что не скажу вам ничего нового, если признаюсь вам в своей любви.

— Да, вы умеете прикинуться влюбленным, но любите ли меня вправду, я сомневаюсь.

Индрулис даже вскочил со стула и, сжимая руки, воскликнул:

— Вы сомневаетесь? Ауксе, скажите одно лишь слово, и я ваш навеки! Для меня будет величайшей, несказанной радостью назвать вас своей женой.

Услыхав это, Ауксе даже улыбнулась:

— О я давно уж знаю, что вы хотите на мне жениться. Но женщину, на которой хотят жениться, не всегда любят.

— Вы оскорбляете меня. Я никогда не давал повода заподозрить, что гонюсь за вашим приданым. Мне это кажется мерзким.

— Простите меня. Я только сказала, что желание жениться не обязательно вытекает из любви. Если вы говорите что любите меня — тем лучше. К сожалению, ответить вам тем же я не могу. Я очень ценю вас, но не люблю. Наши пути решительно расходятся.

Индрулис стал чернее тучи и спросил с отчаянием:

— И вы не оставляете мне никакого проблеска надежды?

— Ни малейшего.

— Но вы позволите мне хоть изредка видеть вас?

— Разве я могу требовать, чтобы вы при встрече со мной закрывали глаза? К чему этот тон? Вы были со мной очень любезны, надеюсь, что и у вас нет причин сердиться на меня. Останемся же и впредь добрыми знакомыми.

Индрулис удалился, вздыхая и с печальным лицом, но в действительности ощущал большое облегчение, потому что так или иначе все кончилось и его совесть была спокойна. К тому же он присмотрел себе другую богатую невесту.

На следующий день Ауксе рассказала Васарису, как Индрулис сватался и каялся в своих грехах.

Оба посмеялись над финалом знаменитого «обручения».

XXII

Людас ожидал каникул, мечтая после отпуска не возвращаться к директорству и педагогической деятельности, а попытаться жить на литературный гонорар. Он знал, что это рискованно. Положение литераторов в Литве не внушало особенного оптимизма. Интеллигенция литовских книг не покупала, не читала, печатью не интересовалась. Заработок писателя был неверным, непостоянным и вряд ли мог обеспечить прожиточный минимум. Но неожиданный успех драмы и стихов Васариса давал ему право надеяться, и он без страха глядел на свое литературное будущее.

Между тем совершенно непредвиденные события надолго ввергли его в уныние и даже пробудили в его душе мистический ужас.

Однажды, когда он сосредоточенно писал недавно начатую вещь, неожиданный телефонный звонок заставил его вздрогнуть. Взяв трубку, он с удивлением услышал голос Люции.

— Алло, это вы, господин Людас? Будьте так добры, сейчас же приходите к нам. Витукас тяжело заболел. Бредит и зовет вас. Я очень боюсь, как бы не случилось чего плохого.

Не медля ни минуты, Васарис отправился к Глауджюсам. По голосу Люции он понял, что случилась беда. У него и раньше сжималось сердце от тяжелого предчувствия, когда он думал о том, чем был этот мальчик для Люции.

Он застал ее у постели Витукаса. Мальчик горел как в огне, тяжело дышал, метался, видимо, не сознавая, что творится вокруг. Мать и сиделка делали все, что предписал врач. По нескольким, произнесенным испуганным шепотом, фразам Людас понял, что жизнь Витукаса в опасности. Оказалось, что он с несколькими товарищами по классу играл в мяч на берегу Немана. Разгорячившись, Витукас прилег отдохнуть под деревом. Земля была сырая, мальчик простыл и схватил воспаление легких. А они у него всегда были слабые.

Людас сел у постели ребенка и взял его за руку. Витукас приоткрыл глаза, видимо, узнал крестного и даже попытался улыбнуться.

— Витукас, что с тобой, бедняжка? Такой молодец был! Ничего, скоро поправишься и опять придешь ко мне в гости, — говорил Васарис, не выпуская его руки.

Но Витукас ничего не отвечал. Вскоре он снова заметался, и успокоить его удалось с большим трудом. В комнате рядом послышались тяжелые шаги, и в дверях показался господин Глауджюс. Взглянув на больного, он сказал резким голосом, неизвестно к кому обращаясь:

— Так, значит, болен… Встретил доктора, говорит, надежды мало. Я тоже в его возрасте болел воспалением легких, однако выздоровел. Ничего, пройдет. А все баловство и шалости… Так…

Люция взглянула на мужа с таким ужасом, ненавистью и отвращением, что он пожал плечами и, ничего больше не сказав, вышел из комнаты.

Когда мальчик успокоился, мать попросила Васариса побыть с ней немного.

— Ах, вы не представляете себе, что я пережила за эти два дня, — жаловалась она Людасу, бессильно опустившись на диван. — В прошлую ночь мальчику было так плохо, что я дежурила подле него всю ночь и глаз не сомкнула. Я даже боюсь подумать, что будет, если я потеряю его! Вы слышали, что сказал Глауджюс?

— Не терзайте себя так, Люция, — сочувственно уговаривал ее Людас. — Организм ребенка обычно преодолевает даже смертельную опасность. Первое мое впечатление, когда я увидел Витукаса, было лучше, чем я ожидал. Вот увидите, завтра ему полегчает. Первое впечатление меня не обманывает.

Эти простые слова успокоения показались Люции приятнее всех слышанных ею когда-либо комплиментов. Благодарным взглядом посмотрела она на Васариса, — первое впечатление которого значило для нее больше, нежели диагноз лучшего специалиста.

Разговаривая с нею, Васарис заметил, что она и вправду изменилась. Заботы, бессонная ночь, наконец отсутствие косметики состарили ее лет на десять. Теперь он видел в ней только любящую мать Витукаса, госпожу Бразгене. Куда девалась ее кокетливость? И Васарис чувствовал к ней дружеское участие и жалость. Он опять и опять успокаивал и уверял ее, что Витукасу завтра уже будет лучше.

Он советовал ей пойти отдохнуть и на прощание обещал навестить крестника на другой день.

Увы, здоровье Витукаса не улучшалось. На другой день Васарис опять застал его в жару и в бреду, а из слов сиделки понял, что положение мальчика еще ухудшилось. На этот раз ему было не так легко утешить Люцию. Она выслушивала его, втайне подозревая, что он говорит одно, а думает другое, и жуткий страх сквозил в ее взгляде.

— Я боюсь, что бог покарает меня, — повторяла она. — Я всегда была дурной матерью. Но почему должен умереть он, невинный ребенок?

Слушая ее жалобы, Людас думал о том, что порой мысли и чувства людей, будь то простые крестьяне или рафинированные интеллигенты, совпадают, как некие элементарные формулы. И он, утешая госпожу Глауджювене, повторял почти те же самые слова, какими успокаивал и свою мать.

— Люция, — говорил он, — напрасно вы пугаете себя божьей карой. Неужели вы думаете, что бог — это мстительный деспот, который, желая покарать вас, убивает вашего сына? Не мучьте себя бессмысленными обвинениями, а лучше соберитесь с силами и не давайте несчастью одолеть вас, если оно действительно совершится.

Но Люция, как всякая мать, страдающая из-за своего ребенка, чувствовала, что связана с ним всем своим существом и готова ради него пожертвовать собою.

— Если он выздоровеет, я брошу все, все! — говорила она дрожащим от волнения голосом. — Откажусь от всех знакомых, от всех развлечений, буду только матерью, буду беречь и воспитывать его. Но если он умрет… Ах, я не знаю, что со мной будет! Нет, я не переживу этого удара.

Она закрыла лицо, руками, ее знобило.

Васарис оставил ее склонившейся над постелью ребенка. Придя домой, он весь вечер ничего не мог делать.

На другой день он не мог навестить больного, но когда справился по телефону, то узнал, что состояние его несколько улучшилось. Люция сама подошла к телефону, поблагодарила Людаса за сочувствие и заботы, пожалела, что он не может прийти и убедиться, что Витукасу лучше. Весь день Васарис радовался этому известию, а вечером, ложась спать, обдумывал, какой гостинец принести завтра выздоравливающему крестнику.

Рано утром его разбудил телефонный звонок. Глауджюс грубым голосом, коротко сообщил, что ночью Витукас умер и Люция просит его прийти.

Эта весть до глубины души потрясла Васариса. Он тотчас же поспешил к Глауджюсам. Проходя по пустынным еще улицам, он минутами надеялся, что ему только почудился грубый голос Глауджюса, что вышло какое-то печальное недоразумение и, может быть, выздоравливающий Витукас встретит его оживленным взглядом, а Люция счастливой улыбкой. Но он хорошо понимал, что все это тщетные надежды — Витукас лежит бездыханный в своей постели, а Люция… Что с Люцией? Этот вопрос снова терзал его. и он ускорял шаги, желая как можно скорее увидеть, что делается у Глауджюсов.

Его впустила испуганная, с заплаканными глазами Аделе и отворила дверь в гостиную. Там господин Глауджюс вполголоса разговаривал с доктором, который, увидев Васариса, тотчас отошел к окну.

— Так… Значит, умер мальчик, — сказал хозяин, протягивая руку Людасу. — Хорошо, что вы пришли. Она там с ума сходит. Вы, как старый приятель, подействуйте на нее и уведите от ребенка. Терпеть не могу подобных сцен!

Не отвечая ему, Васарис подошел к дверям детской и осторожно открыл их. Окно было наполовину завешено, и синевато-серый утренний свет едва позволял разглядеть, что делалось в комнате. На постели лежал Витукас, а сбоку, полусидя, полустоя на коленях, прислонившись к краю постели и закрыв лицо руками, застыла Люция. Людасу показалось, что она в обмороке. В тот же момент бросились ему в глаза необычайно белое лицо ребенка и такие же белые руки, сложенные на груди поверх одеяла.

Картина смерти и пугающая тишина произвели на Васариса такое тяжелое впечатление, что он долго не знал, на что решиться.

Наконец он приблизился к Люции и коснулся ее плеча. Она вздрогнула, подняла голову, но, видимо, не сразу поняла, кто вошел и чего от нее хотят.

Васарис увидал, что лицо ее такое же белое, как и у сына, а заплаканные глаза вспыхивают лихорадочным, нездоровым огнем.

Людас взял ее за руки и, придвинув кресло, сказал:

— Сядьте, Люция. Нельзя так… Вам понадобится теперь много сил и твердости. Сядьте же, Люция.

Она послушалась и, совершенно обессилев, опустилась на стул, а Васарис, придвинув другой, сел рядом. Довольно долго сидела она так, не двигаясь, положив руки на колени, и не сводила застывшего взгляда с сына. Казалось, что она отдыхала после того, как потеряла надежду и силы разрешить какую-то трудную, неразрешимую задачу. Но вот крупная прозрачная слеза скатилась с ее щеки, и вскоре слезы посыпались градом. Ни одним движением Люция не выдала своей боли. Только безмолвные блестящие слезы катились по щекам и орошали руки и колени.

Васарис глядел на эту немую, плачущую статую и сам не мог удержаться от слез. Долго ли они так сидели, он и сам не знал.

Наконец Люция очнулась. Медленно отерев глаза, она поднялась, поцеловала мальчика в лоб, закрыла ему лицо и, повернувшись к Васарису, едва слышно сказала:

— Теперь оставим его… Проводите меня в мою комнату.

Войдя в комнату, она опустилась на кушетку и указала Васарису место напротив.

— Вот я и одна, — точно разговаривая сама с собою, тихо произнесла она. — Ах, если бы кто-нибудь мог объяснить, почему он умер, мне бы легче было перенести этот удар.

— Причины его смерти известны, Люция, — ответил Васарис, боясь, чтобы она снова не начала винить себя. — Мальчик простудился и заболел воспалением легких. Законы природы жестоки, беспощадны, а человеческий организм слаб. Много людей гибнет в расцвете сил.

Но Люция думала о другом.

— Нет, не говорите так. Неужели человеческая жизнь и счастье зависит от бездушных законов природы? От случайных напастей? Это было бы слишком жестоко. Простуда не причина, она только предлог, способ что-то скрыть от нас и усыпить наш разум. Но кому это нужно? Какой в этом смысл?

Васарис ничего не ответил, словно и сам ожидал ответа от кого-то третьего, неведомого. С минуту помолчав, Люция заговорила снова:

— Пусть бы слепым законам подчинялась неживая природа или неразумные существа, но мы думаем и страдаем, мы имеем право знать, отчего и зачем все происходит.

Людас Васарис не считал, что законы природы слепы и неразумны. Но он знал, что не было смысла спорить с матерью умершего Витукаса, горе которой было непропорционально огромным по сравнению с ничтожными причинами, вызвавшими катастрофу. Ведь у чувства своя философия и свои аргументы. Бесполезно разбивать их холодными доказательствами.

А Люция продолжала:

— Может быть, его жизнь впоследствии была бы тяжкой, несчастной? Может быть, смерть избавила его от какой-нибудь неведомой катастрофы в будущем? Но тогда зачем он родился и зачем я должна мучиться, если мне это неизвестно? Если же смерть его — кара за мою недостойную жизнь, то в чем виноват он? Ведь можно было покарать меня иначе, не отнимая у него, невинного, жизни!

Васарис пытался ее успокоить, отвлечь, но она упорно возвращалась все к тому же вопросу: отчего умер Витукас, кому была нужна его смерть, какой в ней смысл. И не ее ли в этом вина… Васарис даже испугался, что у нее навязчивая идея и что подобные мысли могут больше надломить ее, чем скорбь о сыне.

Он хотел уже с нею проститься, но Люция испуганно схватила его за руку.

— Ах, не оставляйте меня одну, ксендз Людас. Никто здесь меня не понимает, никому я не нужна. Я боюсь Глауджюса… Нет, я его ненавижу! — вдруг воскликнула она, сдвинув брови. — Мальчик был ему как бельмо в глазу. За все эти годы мой сын не слышал от него ни одного доброго слова. Я уверена, что он рад его смерти.

Казалось, что неожиданно прорвавшаяся ненависть к Глауджюсу возвратила Люции силы. Глаза ее оживились, лицо запылало, и она впервые сознательно огляделась вокруг, поднялась с кушетки, потом открыла окно и несколько раз всей грудью вдохнула животворный воздух июньского утра. На улице уже было шумно и людно.

Люция опять закрыла окно и вдруг, почувствовав бесконечную усталость, взяла с постели подушку и вернулась на кушетку.

— Подите к мужу и помогите ему сделать все, что нужно. Я так ослабла, что едва держусь на ногах.

Васарис нашел Глауджюса в кабинете, он составлял объявление о смерти Витаутаса Бразгиса. По-видимому, он уже долго корпел над этой задачей: целый лист был испещрен поправками, а объявление так и не получалось. Васарис помог ему, и Глауджюс вздохнул с облегчением.

— Так-так… — сказал он, еще раз перечитывая окончательную редакцию. — Неплохой был мальчик. Но что поделаешь?.. Лучшие доктора лечили… Видно, так было суждено. Рано или поздно все там будем. Так… Может быть, вы и в редакцию отнесете? У меня теперь столько всяких забот…

— Хорошо, отнесу, — согласился Васарис. Помимо этого он обещал еще условиться с ксендзом о похоронах и телеграфировать канонику Кимше.

Уходя он увидел, как Текле и Аделе убирали комнату, в которой должно было лежать тело Витукаса.

На другой день, в шесть часов вечера, прах юного Витаутаса Бразгиса провожали в костел. Собралось много родственников и знакомых Глауджюсов. Вся гимназия, в которой учился мальчик, участвовала в траурной процессии. Сам каноник Кимша возглавлял ее на пути в Кармелитский костел. За гробом шла Люция, ее поддерживал Глауджюс. Здесь же в толпе родственников и знакомых шагал Людас Васарис. Ему казалось, что Люции было бы легче выносить боль, если бы рядом с ней не было притворявшегося ее покровителем, грубого, бессердечного человека, который по злому капризу судьбы назывался ее мужем.

На следующее утро было отпевание. Каноник Кимша служил панихиду и сам проводил Витукаса в последний путь. Стоя на краю могилы, он произнес трогательное надгробное слово. Говорил и классный руководитель Витукаса. Все жалели так рано унесенного смертью Витаутаса Бразгиса, примерного ученика, хорошего товарища, любящего сына. Даже Глауджюс счел нужным поднести платок к глазам.

Участники похорон, кто с любопытством, а кто сочувственно, глядели на мать. Люция держалась героически. Весь ее облик говорил о глубоком горе, но ни одна слеза не пролилась из ее сухих, горящих глаз. Ни одного вздоха не вырвалось из твердо сжатых, запекшихся губ. Иные даже возмущались ею и называли бессердечной матерью.

Когда могильный холм был насыпан и провожающие затянули «Ангел господень», она пошла к выходу. Глауджюс, придерживая ее за локоть, шагал рядом. У ворот кладбища они сели в автомобиль и уехали.

На другой день Васарис зашел навестить Люцию. Аделе сообщила ему, что барыня извиняется, но принять его не может, так как не совсем здорова. От Аделе он узнал, что Люция заперлась в своей комнате, не хочет никого видеть, не впускает даже мужа. Только один каноник Кимша долго пробыл у нее, и они все разговаривали.

В тот же самый день Васарис встретился с каноником. Старик казался очень расстроенным, даже сердитым.

— Не понимаю, совсем не понимаю, что с ней сделалось, — жаловался он Васарису. — Я знаю, как больно матери потерять единственного сына, но и горе имеет границы. Нет, здесь что-то другое. Она вбила себе в голову нивесть что. Звал ее приехать к себе в Клевишкис, — отказалась. Присматривай за ней, Людас. Когда-то она тебя очень любила. Хорошая была девушка.

Он простился с Васарисом, как с добрым другом, и еще раз попросил его присматривать за Люцией.

XXIII

После похорон сына Люция впала в какую-то странную апатию. Она никуда не выходила и никого не принимала. При каждом звонке торопливо уходила в свою комнату, боясь, что кто нибудь застанет ее врасплох. Часами Люция просиживала в кресле, ничего не делая, ничем не интересуясь. Казалось, она забыла даже Витукаса, потому что ни разу не ездила к нему на могилу, ни с кем о нем не говорила и бывала очень недовольна, если кто-либо из домашних упоминал его имя.

Мужа Люция явно избегала. Первую неделю после похорон она и обедала одна в своей комнате. Потом стала выходить в столовую, но ни с мужем, ни с горничной почти не разговаривала. Даже со стороны жутко делалось от этого постоянного молчания. Прислуга боялась громко разговаривать, хлопать дверьми, греметь посудой. Постороннему человеку, впервые попавшему в дом, становилось не по себе.

Собираясь уезжать на каникулы, Васарис решил еще раз навестить Люцию. Не обращая внимания на испуганную Аделе, он постучался к Люции и отворил дверь. Она сидела у окна в глубоком кресле, прижавшись головой к подоконнику, и смотрела вдаль. Скрип двери испугал ее и, вздрогнув, она поглядела на вошедшего. Смущение и недовольство отразились на ее лице. Люция не поднялась, не протянула гостю руки и молча ждала, что он ей скажет.

Предупрежденный Аделе, что говорить о Витукасе не следует, Васарис начал оправдываться:

— Простите, что так неожиданно врываюсь к вам, но я уезжаю надолго из Каунаса и зашел проститься.

— Садитесь, пожалуйста, — каким-то ленивым, утомленным голосом сказала Люция.

Васарису даже страшно стало от этого голоса. Он придвинул стул и сел, не зная, с чего начать разговор.

— Вы никуда не собираетесь летом? — спросил он осторожно.

— Никуда.

— Отчего же? Вам было бы очень полезно переменить обстановку, уехать куда-нибудь подальше, например, за границу.

Она молчала, словно не слыхала его слов. Это было невыносимо. Васарис, рискуя показаться невежливым, решил во что бы то ни стало вывести ее из апатии. «Пусть рассердится, пусть велит мне уйти, — думал он, — все будет лучше этого ужасного состояния».

— Люция, — снова начал Васарис. — Я хочу поговорить с вами как старый друг. Каноник Кимша перед отъездом просил меня навестить вас, и я ему это обещал. Теперь мне придется сообщить ему, что вы больны, что вы просто-таки губите себя.

Эти слова так ее взволновали, что Васарис даже удивился. Неожиданно оживившись, она пристально поглядела на гостя, словно желая убедиться, нет ли в них скрытого смысла, не грозит ли ей какая-нибудь опасность.

— А мой… дядя… ничего не говорил вам обо мне?

— Он просил меня присматривать за вами.

_ И больше ничего? — спросила она, не сводя с Васариса пытливого взгляда.

— Нет. А что же еще?.. Конечно, он не просил меня следить за вами, да я этого никогда бы не сделал. Но если я могу чем-нибудь помочь вам, всегда готов служить — искренне, дружески.

Однако интерес Люции к нему уже пропал. Потухшим взглядом она смотрела вдаль и точно не слыхала последних слов гостя.

Васарис еще раз попытался вывести ее из этого оцепенения:

— Люция, меня просто удивляет, как вы сразу опустили руки, — сказал он. — Ведь вы всегда были полны сил, энергии и жизни. У вас впереди еще половина жизни! Вы молоды и красивы. Не обрекайте себя на бессмысленную гибель. Жизнь еще может улыбнуться вам. Наконец, если бесполезно говорить вам о счастье, так ведь в жизни есть и другое. Надо только взять себя в руки, заглушить эту боль и превозмочь апатию.

Люция нервно сжала пальцы, и по этому жесту Людас понял, что она волнуется. Он умолк.

— Ах, я отлично понимаю, о чем вы говорите, и согласна с вами, — сказала Люция, — но, увы, все это не для меня. Если бы вы знали всю мою жизнь, то и сами стали бы рассуждать по-другому. Больше я ничего не могу сказать. Благодарю вас за ваши заботы и за то, что вы предлагаете помочь мне. Но пока мне ничего не надо.

Васарис понял, что оставаться дольше было бы нетактично и навязчиво. Он распростился и ушел.

Когда он рассказал Ауксе о своем посещении, она очень удивилась странному состоянию Люции.

— Боюсь, что она покончит с собой, — опасливо сказала Ауксе.

— Ну, это уж слишком! — воскликнул Васарис. — Мало найдется матерей, которые бы кончали с собой из-за смерти ребенка.

— Не только из-за смерти ребенка. Могут быть и другие причины. Потеряв сына, Люция лишилась последнего смысла в жизни.

Людас вспомнил, что то же самое говорила Люция еще при жизни Витукаса, и его бросило в дрожь при мысли, что Люция может покончить с собой.

Перед поездкой в Палангу, как и в прошлом году, Васарис на два дня съездил к родителям. Он предчувствовал, что, может быть, в последний раз навещает их. Людас уже заранее знал, как они его встретят, как тотчас захотят, чтобы он отслужил панихиду, и как будут разочарованы, когда он откажется наотрез и вообще недолго погостит дома.

Все вышло именно так, как он предполагал. Но ему хотелось еще заехать в Клевишкис, навестить каноника Кимшу и поговорить с ним о Люции. «Старику, — думал он, — конечно, будет интересно услыхать последние новости о племяннице от человека, который недавно ее видел».

Он не ошибся. Едва каноник поздоровался с ним, как принялся за расспросы:

— Давно ли из Каунаса? Два дня назад, говоришь? Видал Люце? Ну, расскажи, как она теперь?

Васарис рассказывал, а каноник слушал, боясь пропустить хоть одно слово.

— Она всегда была впечатлительной… Все переживала глубоко… — сказал он, когда Васарис замолчал. — Она была веселая, озорная и своенравная, потому что я слишком избаловал ее. Но легкомысленной никогда не была. Ты и сам знаешь… Чем только все это кончится, как ты думаешь? — спросил он Людаса.

— Думаю, что со временем она успокоится, и все будет хорошо. Нет такого горя, которого бы не излечило время. Жаль только, что она столько времени мучается. Такая еще молодая и красивая женщина.

— Дай бог, дай бог, — просветлел каноник. — Ну, пойдем, попьем чаю.

Угощая своего гостя чаем с ромом, старик опять заговорил о Люце. Но теперь Васарису показалось, что каноник о чем-то умалчивает и скрывает от него самое главное.

— Боюсь, что она убивается не только из-за сына, а из-за чего-то другого. Может, из-за своей жизни… Случается, что человек сам себе становится противен… Послушай, не говорила ли она тебе чего-нибудь, что бы тебя удивило? — неожиданно спросил он и тревожно поглядел на Васариса.

— Нет. Она всего-то сказала несколько слов.

— А обо мне ничего тебе не говорила?

— Нет.

— Ну, расскажи, как она живет с Глауджюсом. Расскажи обо всем, что видел и слышал, ничего не скрывай.

Было очевидно, что каноника очень беспокоила судьба племянницы. Людас рассказывал осторожно, успокаивая и утешая старика.

— Я сделал большую ошибку, выдав ее за этого чурбана, — пожалел каноник. — Так, значит, она ничего обо мне не говорила?

— Нет, ничего. Я что-то не припоминаю.

— Ну и слава богу… — облегченно вздохнул старик. — А ты сам как считаешь, хороший я был дядя? Любил ее? Заботился? Ничем не обижал?

— О, ксендз каноник, вы были ей настоящим отцом! Дай бог каждому такого опекуна.

Васарису показалось, что каноник разволновался: слишком много налил в свой чай рома и слишком усердно размешивал его, повторяя одни и те же вопросы. И вообще он говорил каким-то странным тоном:

— Да, да… любил ее как отец… Баловал… Хорошая была девушка… Веселая, живая, озорница, но сердце у нее было чувствительное… Все переживала глубоко… Сам знаешь, оттого она и несчастна. Бразгиса она не любила, но он был хороший человек, и она к нему привыкла. А Глауджюс чурбан. Погубит ее… Совсем погубит…

Глядя на каноника, Васарис далее удивился: старик, казавшийся таким бодрым и энергичным на похоронах Витукаса, теперь вдруг постарел, осунулся, ослаб. По-видимому, он тяжело переживал несчастье, свалившееся на Люцию.

— Возьмите ее к себе, ксендз каноник, — посоветовал Людас, желая его утешить.

— Я и хотел, но она не соглашается. Стала большой барыней. Даже рассердилась на меня… Ах, молодость, молодость… Каких только глупостей не натворит человек в эту пору!

Людас не понял, чью молодость бранит каноник: свою, Люце или же молодость вообще? Он молча допивал чай, а каноник, вздыхая, снова и снова вспоминал впечатлительность Люце и ругал чурбана Глауджюса.

Когда Васарис собрался ехать, каноник проводил его и сказал:

— Вернешься в Каунас, зайди к ней и скажи, что я очень, очень беспокоюсь за нее, что я ее очень люблю, желаю ей счастья и прошу все, все простить мне.

Васарис обещал исполнить его просьбу и, простившись с опечаленным каноником, отправился домой.

На другой же день по приезде в Каунас он пошел к Глауджюсам. Впустив его, Аделе сообщила, что барыня немного успокоилась, наверно, выйдет к нему в гостиную. Действительно, через минуту вошла Люция. Вся в черном, без украшений, с незавитыми волосами, неподкрашенными губами, она как будто стала бледней, похудела. Но теперь она казалась не такой пришибленной, как в прошлый раз, а скорее очень серьезной, даже суровой. Какое-то благородство придавали ее лицу и всему ее облику и эти чуть сдвинутые брови, и утончившаяся линия губ, и простое черное платье.

Васарис почтительно приветствовал ее, она подала ему руку, указала на кресло, а сама села напротив.

— Вчера я вернулся из родных краев, — начал Васарис. — Повидался и с каноником Кимшей. Он просил меня зайти к вам и передать от него привет. Старик очень беспокоится о вас…

— Спасибо. Как его здоровье?

— Не скрою от вас, что он показался мне очень измученным. А вообще-то здоров и еще крепок… Просил меня написать о вас. А может быть, вы сами черкнете ему несколько слов? Бесконечно обрадуете старика. Он так вас любит.

Но Люция сосредоточенно глядела в окно, словно что-то обдумывая, и ничего не отвечала.

— Как вы теперь себя чувствуете, Люция? — спросил Васарис, чтобы вывести ее из задумчивости.

— Ничего… Начинаю привыкать. Ведь во вселенной ничего не изменилось. А много ли значу в ней я одна?

Васарис не совсем понял, что она хотела выразить этими словами.

— Да, — сказал он, думая, не попробовать ли ее разубедить. — Да, горе отдельного человека, может быть, и немного значит в мире видимом, но перед лицом бога ничто не пропадет.

Брови Люции сдвинулись, и между ними обозначилась тонкая вертикальная морщинка. Она в упор поглядела на Васариса. Холоден и жесток был ее взгляд.

— О, я убедилась, что никакого бога нет, — сказала она, подчеркивая каждое слово. — Отдельный человек настолько малая песчинка, что о нем и думать не стоит. Ни смерть, ни боль, ничто не имеет значения перед силой, побеждающей жизненный инстинкт. Только этот инстинкт привязывает нас к жизни, это он питает иллюзию, будто отдельная личность что-то значит, будто есть высшее существо. Все это ерунда…

— В вас говорит еще ваше страдание. Надеюсь, что скоро жизненный инстинкт одержит верх, рассеет тени смерти, омрачавшие вас, и опять вернет вас к жизни. Перед отъездом я этого вам и пожелаю, Люция.

По губам ее пробежала ироническая, презрительная усмешка, и она ответила, цедя слова:

— В таком случае вы желаете мне зла. Если во мне воскреснет инстинкт жизни и соблазнит еще раз поискать счастья, я его задушу в себе, не останавливаясь ни перед какими средствами, ни перед какими последствиями.

Васарису стало не по себе от этих слов; он видел, что она способна на все.

Он попрощался с Люцией, сожалея, что долго не увидит ее.

Через два дня Васарис уехал в Палангу. Беззаботная курортная жизнь постепенно вытеснила печальные воспоминания о родителях и Люции.

В Паланге он встретил Варненаса, нескольких учителей из своей гимназии и многих знакомых. На дюнах они собирались целой компанией, жарились на солнце, занимались спортом, дурачились и всей ватагой весело бросались в волны.

Однажды Васарис встретился с ксендзом Стрипайтисом, которого уже давно не видал. После провала на выборах бывший депутат отказался служить в приходе и решил отправиться в Америку, собирать там пожертвования на католические учреждения. А пока что приехал в Палангу немного отдохнуть и поправить нервы.

— До черта надоели все эти митинги, — жаловался он Васарису. — Что поделаешь, провалились на выборах. Конечно, для католиков это тяжелый удар. А что касается меня, я даже рад, что не попал опять в сейм. Поеду в Америку, погляжу на белый свет, соберу пожертвования, да и самому не мешает накопить долларов.

Людас пожелал ему успеха.

Ауксе с отцом тоже проводили лето в Паланге. Васарис часто виделся с ними. Он подолгу гулял с Ауксе по побережью, любуясь закатами, какие бывают только на этом море.

В одну из таких прогулок Васарис завел разговор о госпоже Глауджювене. Он рассказал Ауксе обо всем, что видел и слышал, когда был у Люции, и не скрыл своего беспокойства за ее судьбу.

Ауксе разделяла его тревогу, но тут не вытерпела и сказала:

— Все же, Людас, эта женщина занимает еще много места в твоем сердце. Будь я ревнивой, я бы имела право попрекать тебя ею.

Васарис не протестовал:

— Правда, Ауксе, и ты понимаешь, почему это так. Но я тебе скажу одну вещь, которая, может быть, удивит тебя. Мне кажется, что Люция каким-то роковым образом связана со мной и что от нее зависит наша дальнейшая судьба.

Ауксе действительно изумилась и несколько испуганно поглядела на Васариса:

— Здесь кроется какая-то тайна?

— Не тайна, но я не знаю, как тебе это объяснить: предчувствие, судьба или что-то другое. Пока Люция была или казалась счастливой, я совсем не думал о ней. Но теперь она, словно какой-то призрак, неотступно стоит между мной и тобой. Как будто шепчет мне, что я не имею права любить другую женщину и что мое счастье всегда будет омрачено ее несчастьем.

— Это мне понятно, — с живым интересом отозвалась Ауксе. — Любить по-настоящему можно только раз в жизни. Если Люция любила тебя такой любовью, без тебя она не может быть счастливой. Оттого ты так живо ощущаешь ее судьбу.

— Но чем же я виноват? Ведь эта настоящая единственная любовь — наша с тобой любовь, Ауксе!

Неожиданно Ауксе омрачилась и, печально улыбнувшись, сказала:

— Моя — да, а твоя — не знаю, настоящая ли это любовь. Может быть, вы с Люце разминулись, может быть, один из вас принадлежит к тем несчастливцам, которым не суждено найти свой путь, а тогда, конечно, незавидна и моя судьба.

Такая философия любви показалась Людасу наивной, но он радовался, что Ауксе довольствуется ею и не упрекает его за изменчивость и непостоянство, за вечные колебания, как поступила бы всякая любящая женщина. Сам Людас знал лишь одно, что Ауксе он любит, а Люцию жалеет. Но после смерти мальчика он часто ощущал на себе ее ледяной взгляд и тогда не мог отделаться от жуткого предчувствия, словно этот взгляд был исполнен особого значения, словно он о чем-то предостерегал.

Но к чему было тревожить эти тени здесь во время летнего отдыха?

Васарис взял Ауксе за руку и беззаботно воскликнул:

— Э, что бы ни случилось, Ауксе, сейчас печалиться из-за этого не стоит! У госпожи Глауджювене достаточно сил, и она вскоре оправится от своего несчастья. А вокруг нас такой прекрасный мир и такая интересная жизнь!

Они шли у самой воды, по твердо утрамбованной прибоем полосе песка, и пологие ленивые волны почти достигали их ног.

— А как красиво заходит солнце! — сказала, остановившись, Ауксе. — Оно уже вот-вот коснется моря. Небо горит как жар, а море темно-синее и холодное как сталь.

— Взгляни налево, на то облако. Нижний край его позолочен, а верхний белесоватый, словно выцветший, море под ним еще красивее. Сколько красок и настроения!

— Нет, ты погляди на солнце. Оно уже касается воды. Ой, какое странное! Продолговатое, словно большая груша с черенком. А там парус — далеко, далеко. Видишь? Вот там, направо!

— Вижу. Вероятно, рыбаки, а может, просто веселая компания. Ветра почти нет, море спокойное, а вдали от берега лодки основательно покачивает.

— Над ведой остался только краешек солнца.

— А с горы Бируте оно видно все целиком.

— Вот и нет его! Спокойной ночи, солнышко! — воскликнула Ауксе и помахала рукой.

Но было еще совсем светло. Попарно и кучками прогуливались люди.

Темный парус виднелся все на том же месте. На мосту пела молодежь.

XXIV

В конце августа Людас Васарис вернулся из Паланги в Каунас. Его отставка была утверждена, и теперь он начинал новую жизнь литератора-профессионала. Дальнейшее будущее казалось ему пока неясным, но он последовал совету Ауксе и старался не тревожиться о нем.

Морально он чувствовал себя так, как будто только что очнулся от кошмара. Больше не надо было по несколько часов в день просиживать в шумной гимназии, заниматься всевозможными делами и вести уроки, которые изводили его хуже всякой другой работы. Как большинство людей созерцательного склада, он неохотно общался с людьми, высказывал вслух свои мысли, а тем паче разговаривал о вещах ему неинтересных. Бывали дни, когда он, точно о великом счастье, мечтал о том, чтобы никого не видеть, не произносить ни единого слова. А надо было идти в гимназию, разрешать всякие недоразумения между учителями и учениками, давать уроки и говорить, говорить, говорить! Часто эти уроки были для него сплошным самоистязанием: он судорожно хватался за мысли и слова, чтобы только не провалиться в черную пропасть молчания. После таких уроков Васарис чувствовал себя подавленным, униженным и целый день не мог избавиться от мерзкого ощущения собственного бессилия.

Теперь всему этому конец, теперь больше не будет висеть над ним, как меч, необходимость говорения. Теперь он может заниматься только тем, что нужно и интересно ему самому, и излагать свои мысли не первыми попавшимися словами, а законченными, ритмическими фразами. Думать — для него значило писать, одно помогало другому, одно питалось другим.

Наконец осуществляется его долголетняя мечта — быть только писателем. Вернувшись из отпуска, Васарис не мог нарадоваться на свое положение и хвастался перед друзьями. Придя как-то к Варненасу, он весело пошутил:

— Эх, профессор, как я тебя жалею и как не завидую твоей профессорской славе! Тебе приходится по целому часу, а то и по два разглагольствовать о каком-нибудь незначительном писателе или раздувать пустяковый факт в важную проблему. Я, по крайней мере, мог половину урока спрашивать учеников — и то надоедало хуже горькой редьки. А тут два часа подряд, — нет это хоть кого с ума сведет!

Он и перед Ауксе похвалялся, что чувствует себя точно воскресшим, и сразу принялся за осуществление своих литературных замыслов.

Ни Варненас, ни Ауксе не старались разочаровать его, но и тот и другая боялись, что беспощадная действительность обратит в прах все его планы.

По возвращении в Каунас Васарис захотел разузнать что-нибудь о госпоже Глауджювене. Но знакомые ничего не могли сказать ему. Тогда он решил сходить к ней. Ему отворила Аделе и объявила, что ни барина, ни барыни дома нет. На правах старого приятеля Васарис зашел в квартиру и стал расспрашивать Аделе о хозяйке, как провела она лето и оправилась ли с того времени, когда он видел ее в последний раз.

Оказалось, что с тех пор настроение Люции очень переменилось. Она погоревала еще две недели, из дому не выходила и никого не принимала. Потом как-то поехала в Бирштонас, а домой ее привез — поздненько уж — капитан Рейбис. На другой день барыня была веселее, сама заговаривала, за завтраком спросила, не очень ли она постарела за последнее время и будет ли ей к лицу черное платье. Стал захаживать капитан Райбис, и довольно часто. Засиживался подолгу, а иногда они вдвоем уезжали на целый день. Однажды барыня крепко повздорила с барином. Аделе сказала, что ей прямо страшно стало, когда они ссорились, хотя слов она не расслышала. Теперь вот неделя, как барыни нет дома. А барин уехал позавчера на несколько дней в Клайпеду.

— Ох, неладно здесь стало после смерти Витукаса, — посетовала Аделе, окончив свой рассказ. — И бог его знает, чем все это кончится.

Однако на Васариса все эти сообщения произвели хорошее впечатление. Придя в тот же день к Гражулисам, он передал все, что услышал от горничной Глауджюсов, и стал высказывать свои соображения:

— Главное, что Люция стряхнула с себя эту апатию, это отчаяние, которое могло довести ее до самоубийства. Капитан Райбис, как видно, обладает необычайной способностью успокаивать убитых горем женщин. Если она поссорилась с мужем и оба куда-то уехали, дело пахнет разводом. Ничего лучшего я бы ей не пожелал.

Но Ауксе не совсем согласилась с ним.

— Судя по твоим рассказам, — сказала она, — Глауджювене женщина глубоко чувствующая и с характером. У таких людей внезапная перемена настроения часто не предвещает ничего хорошего.

— Мы ведь не знаем по-настоящему, в чем выражается эта перемена. Правда, Люция женщина глубоко чувствующая, но жизненный инстинкт, любовь к жизни в ней тоже очень сильны. Я думаю, это и спасет ее.

Говоря так, Васарис хотел убедить себя в том, что Люция в конце концов снова примирится с жизнью и больше не будет стоять между ним и Ауксе, словно невысказанный живой укор. Сейчас он не ревновал ее к капитану Райбису, не обвинял в легкомыслии, в том, что она слишком скоро забыла свое горе. Только при воспоминании о вечере, когда они расстались, о том, с каким отвращением говорила она о своих поклонниках, сердце его сжималось от дурных предчувствий. И он стал ждать дальнейших известий.

Миновал почти целый месяц, Людас Васарис с головой ушел в работу и начал забывать о Глауджювене. Но вот как-то утром зазвонил телефон, и, взяв трубку, он с удивлением узнал голос Люции:

— Я хочу напомнить вам, Людас, одно ваше обещание и воспользоваться им. Когда-то вы, утешая меня, сказали, что в случае надобности всегда готовы помочь мне. Сейчас приспел такой случай, и я прошу вас помочь мне — в первый и последний раз. Обещаете?

— Конечно. А в чем дело, Люция?

— Приходите ко мне в восемь часов. У меня будут гости. Мне хочется, чтобы непременно были и вы.

Приглашение это изрядно озадачило Васариса. Какие еще гости, какие пирушки, когда не прошло и полгода со дня так тяжело пережитой ею смерти сына? Судя по голосу, она вовсе не была расположена веселиться в этот вечер.

Ровно в восемь Васарис уже звонил у двери Глауджюсов.

— Ну, Аделе, что у вас сегодня за праздник? — спросил он у горничной, снимая пальто.

Аделе полуудивленно, полуиспуганно посмотрела на него: она и сама, видимо, не понимала, что здесь происходит. Так началась для Васариса загадка этого вечера, которую он никогда не мог окончательно разрешить.

В гостиной еще не было никого из гостей. Люция с торжественным видом сидела на диване и, видимо, ждала. Одета она была в черное, но очень нарядно: серьги, перстни, пряжки туфель сверкали в ярком свете электричества. Обнаженные руки, глубокий вырез на груди, светлые чулки — все это ужасно не вязалось с траурным цветом газового платья. Людас еще ни разу не видел, чтобы она так ярко накрасила губы, так сильно напудрила лицо и подвела глаза.

Жутко как-то стало Васарису, когда он вошел в комнату. Люция протянула ему руку и усадила напротив себя в кресло. Васарис огляделся. В гостиной стояло несколько столиков, уставленных закусками и рюмками. В распахнутые двери он увидел, что и в столовой обеденный стол накрыт к ужину. Он с нескрываемым удивлением обратился к хозяйке:

— Я вижу, Люция, здесь устраивается что-то вроде банкета. По какому поводу столь необычное торжество?

Люция горько усмехнулась.

— Вы сами пророчили, что мой жизненный инстинкт победит и горе и отчаяние. Вот он и победил. Жизнь коротка, Людас, надо наверстывать потраченное на траур время.

Васарис по ее тону чувствовал, что она притворяется, но все это производило на него такое тягостное впечатление, что он больше не стал ни о чем ее расспрашивать и ждал, что будет дальше.

Вскоре на улице загудел автомобиль и остановился перед домом. В передней раздался звонок, говор нескольких голосов. В гостиную толпой вошли, громко разговаривая, две дамы и четверо мужчин, из которых Васарис знал одного лишь капитана Райбиса. Люция не встала им навстречу, а все подошли к ней здороваться и сбились вокруг кучкой.

Обе дамы были молодые и хорошенькие, однако их манера держаться показалась Васарису довольно странной. Пожав руку хозяйке, они повернулись, оглядели все столики, уселись в угол вместе с двумя мужчинами и закурили. Хозяйкой они, видимо, интересовались мало и чувствовали себя здесь, как в ресторане или гостинице.

Капитан Райбис, сев рядом с хозяйкой, стал рассказывать, как собирал он компанию, и Васарису стало ясно, что большинство гостей Люция видит впервые.

— Главное, чтобы было весело, — оправдывался капитан, — чтобы мужчины не были вахлаками и мямлями, а дамы не чванились, ну, и не были бы слишком благонравными… Вот эти две прошли огонь и воду, однако держать себя умеют, — и он засмеялся, довольный своей рекомендацией.

Тем временем к дому подъехал другой автомобиль, и затем в гостиную вошли еще три дамы и двое мужчин. Они не сразу догадались, кто здесь хозяйка, и, поздоровавшись с ней, сели за столики.

— Да угощайте же их, капитан, — обратилась Люция к Райбису. — Время бежит быстро — давайте веселиться!

Капитан, объявив, что хозяйка уполномочила его ухаживать за гостями, засуетился: разливал вино, тормошил флегматичных.

Гости все прибывали, явились и старые знакомые Люции. В столовой, кроме коньяка и домашних наливок, неизвестно откуда взялась и простая водка. Уже громко звенел женский смех, разговоры становились все более шумными.

Васарис с возрастающим неудовольствием, с негодованием даже наблюдал эту пирушку, которая грозила вскоре превратиться в разнузданную оргию. Он надивиться не мог на нетактичное поведение Люции, на эту внезапно произошедшую в ней перемену. Воспользовавшись первым предлогом, он обратился к ней и довольно желчно попросил извинения:

— Я вижу, сударыня, что не сумею приноровиться к обществу ваших сегодняшних гостей, поэтому хотел бы откланяться. Я здесь совсем не нужен.

Люция как-то странно посмотрела на него и нервно схватила за руку:

— Нет, ты уйдешь отсюда после всех! Нельзя отказывать мне в этой услуге. Тебе хочется оставить меня с этими людьми? Завтра ты все поймешь… Ведь и каноник Кимша просил тебя присматривать за мной!.. Сядь сюда — я сейчас вернусь.

Она пошла к гостям, а Васарис сел в угол, придвинул к себе стакан вина и, не обращая внимания на адресованные ему улыбки дам, угрюмо ждал, что будет дальше.

Вскоре заиграли фокстрот, столики выдвинули в столовую, и несколько пар пошли танцевать. Пошла и Люция с одним знакомым Васарису военным. Оба танцевали с увлечением, почти с азартом, толкая других. Многие подвинулись к стене, некоторые повставали из-за столиков и, столпившись в дверях столовой, смотрели на эту необычную пару.

Вдруг бледное лицо Люции еще больше побледнело, взгляд стал безжизненным, все движения — автоматическими, деревянными, хотя по-прежнему точными. Васарису, который не спускал с нее глаз, показалось, что она теряет сознание. Из столовой протиснулся к двери капитан Райбис со стаканом вина, но в этот момент Люция оправилась, прошла еще два тура, потом остановила своего партнера и села возле Васариса. Кто-то из гостей зааплодировал, капитан Райбис подлетел со стаканом вина — Люция жадно, не отрываясь, выпила его. Шумные звуки нового фокстрота вспугнули недолгую тишину, новые пары хлынули в гостиную, и Люция перестала быть центром всеобщего внимания.

Она попросила у Васариса папиросу, закурила и, обернувшись к нему, с каким-то жестоким выражением лица сказала:

— Людас, ты очень возмущен моим поведением?

Васарис пожал плечами.

— Я приучился не возмущаться вещами, которых не понимаю, и не осуждать их. Но все это мне кажется весьма странным и необъяснимым.

— Думаешь, я забыла, что четыре месяца тому назад в этой комнате лежало тело моего умершего сына?

— Оттого я и не могу объяснить себе то, что вижу.

— Объяснить?.. Ха-ха-ха!.. Ты и раньше много чего не мог объяснить! Ты и самого себя всю жизнь стараешься объяснить и не можешь!.. Эх, Людас, несчастен тот человек, который хочет объяснить все на свете… Я завидую безумным, — им, наверное, все ясно, и их поступки никто не старается объяснить. В молодости мы с тобой, Людас, были очень умны, а теперь давай выпьем за безумие.

Она вскочила со стула и громко выкрикнула:

— Господа, гениальная мысль! Самые счастливые люди в мире — безумные, потому что им всё ясно, и их поступки никто не старается объяснять. Я предлагаю выпить за безумие!

И она так стукнула рюмкой о рюмку Васариса, что половина вина выплеснулась на пол, а остальное она вылила себе в рот, демонстративно откинув голову и занеся руку.

Трудно вообразить, что тут поднялось после слов Люции! Подвыпивших гостей обуяло неописуемое, прямо-таки разнузданное веселье. Пить за безумие и вдобавок видеть перед собой такой трагически-заманчивый образец безумия! Стало быть, все позволено, все оправдано! Мужчины орали и гоготали, женщины взвизгивали и вскрикивали, безумный, ужасающий хаос царил на этой пирушке.

Пианист шумно заиграл странный незнакомый танец. Пронзительные резкие отрывистые звуки вырывались из открытого рояля; казалось, струны вот-вот лопнут, не выдержав бешеного ритма.

Две дамы — те, что приехали первыми в сопровождении четверых кавалеров, протиснулись на середину гостиной и, подняв руки, стали бить в ладоши и притопывать в такт музыке.

— Господа, расступитесь! — крикнул какой-то мужчина во фраке. — Сейчас будет демонстрироваться новейший танец — современный канкан! Прошу подвинуться назад! Составьте два круга! Первый двигается направо, второй налево!.. А теперь кто во что горазд. Начинаем! Раз, два три!

Обе танцовщицы начали свой импровизированный канкан, время от времени приподнимая подолы и высоко вскидывая ноги. Оба круга двигались в противоположные стороны, а танцующие состязались между собой в непринужденности движений, жестов и мимики.

Люция и Васарис со стороны наблюдали эту зловещую пляску. Васарис стал опасаться, как бы Люция под минутным наитием не выкинула какого-нибудь неожиданного номера. Но она стояла спокойно, прислонившись к дивану, взгляд ее обдавал гадливым презрением окружающих. Она курила, сильно затягиваясь, и изредка отхлебывала вино. Наконец ей, видимо, наскучило смотреть на пьяных беснующихся людей, она села на диван и указала Васарису место рядом.

— Посидим здесь, Людас, пока эти сумасшедшие бесчинствуют. Я сейчас чувствую себя спокойнее и могу собраться с мыслями. За последнее время мне это не всегда удается. Господи, что за странное и подлое создание — человек! Разве я бы поверила, если бы мне сказали, что после смерти Витукаса его мать будет шататься с посторонними людьми, устраивать оргии и танцевать фокстрот. Скажи, Людас, откуда это у меня?

— Это оттого, что вам очень больно, Люция.

Она печально улыбнулась.

— Добрый ты человек, Людас, если говоришь, что это от боли, а не от распущенности. Каждый из этих сумасшедших уверен, что я скверная, развратная женщина. Один Райбис мало-мальски знает меня, да и он презирает в глубине души. Вон он как млеет от того, что эта красотка положила ему на шею голую руку. Уверена, что ему сейчас не до меня. Мерзко, все мерзко!

В этой откровенности было что-то беспощадное до боли. Вспоминать в такой обстановке о смерти сына, сознавать свое унижение и позор, считать мгновения, пока падаешь в бездну, из которой нет спасения; это ли не отчаяние, когда величайшая низость и героический подвиг, зло и добро, смерть и жизнь утрачивают отличительные признаки. И если бы Васарис лучше понял это, он бы увидел, какая страшная опасность нависла над Люцией. Но в тот вечер он не понимал этого.

Бешеный канкан все продолжался. Люция продела руку под локоть Васариса, откинула голову на спинку дивана и прищурив глаза, сказала:

— Когда увидишься с каноником Кимшей, не рассказывай ему подробно об этом вечере. Просто скажешь, что Люце пригласила несколько знакомых, что они веселились, но так и не могли развлечь ее. Расскажи, что мы поговорили и о нем, что я вспоминала его добром, что он мне был как родной отец, и я всегда любила его как отца. Правда ведь, Людас, хороший у меня дядя?

— Очень хороший. Боюсь только, я с ним не скоро увижусь. Вам бы лучше самой написать ему несколько строчек.

— А мне кажется, ты с ним скоро увидишься. Я предчувствую, что он скоро приедет в Каунас. Жаль, что мне не придется повидаться с ним.

Она говорила обычным тоном, и только позднее Васарис постиг страшный смысл ее слов. А в тот вечер он думал, что Люция опять собирается куда-то уехать, потому и созвала столько гостей, точно желая показать, что она не такая уж сентиментальная и смерть сына не сломила ее.

Люция снова отхлебнула вина и продолжала:

— Вот так и жизнь движется по кругу, как в этом сумасшедшем танце — у одних в одну сторону, у других — в другую… Да, скажи, Людас, ты действительно любишь Ауксе Гражулите?

Вопрос был так неожидан, что Васарис отпрянул и недоумевающе посмотрел на Люцию.

— Мне ты можешь признаться с полной откровенностью, — продолжала она. — Я не буду завидовать. И сама я любила не одного тебя. Разве ты не мог забыть меня и полюбить красивую, умную девушку? Как-никак мы с тобой друзья, и я хочу, чтобы мы остались ими навеки.

— Да, Люция, я люблю ее.

— Сильнее, чем любил когда-то меня?

Из-за звуков рояля он еле расслышал ее вопрос.

— Как вам сказать… Тогда нас разделяли стены семинарии, моя сутана, юношеская неопытность, а теперь между мной и ею нет никаких преград. Все они сметены и разрушены.

— Неужели все? — спросила Люция, и Васарису показалось что в голосе ее задрожала насмешливо-злая нотка. — А вдруг я возьму да и разлучу вас? Не интригами, не ревностью и вообще не при жизни, а явлюсь с того света как привидение, как страшный призрак, так что ты постоянно будешь чувствовать, что я рядом. Допустим, я покончила с собой и перед смертью положила на тебя заклятие, он не любил меня живую, так пусть же теперь полюбит мертвую, пусть не найдет он счастья с другой, пусть постоянно думает о том, что я любила его, а меня уж нет. Правда, Людас, случается в жизни, что мы тогда только жалеем какую-нибудь вещь, когда безвозвратно потеряем ее.

Дрожь взяла Васариса от этих слов. Ведь Люция выразила то же самое, что он чувствовал в последнее время, о чем думал не раз. Неужели обоих их действительно соединяют какие-то таинственные узы, которые после смерти Люции станут еще крепче? Но что-то такое, может быть даже инстинкт самосохранения, как нарочно, заставляло Васариса не верить тому, что Люция может умереть. Она и говорила-то самым обычным тоном, она нарочно пугала его! «Если бы задумала покончить с собой, то не говорила бы об этом», — думал Людас.

Он окинул взглядом залитую ярким светом комнату, где не было места тени, и ему показалось невозможным присутствие здесь смерти. Гости уже мирно танцевали танго. Те, кто утомился, сидели за столиками в столовой, ели, пили, курили, разговаривали.

Окончательно успокоившись, Васарис полушутливо воскликнул:

— Ох не пугайте меня, Люция! Я не очень суеверен, но привидений побаиваюсь. Хотя вас бы, пожалуй, не испугался. Из вас бы вышел очень привлекательный призрак.

Люция сдвинула брови и закусила губу.

— Который теперь час? — спросила она, вдруг отняв руку.

— Четверть четвертого, — ответил Васарис, взглянув на часы.

— Спасибо. Пора бы гостям и расходиться. Она больше ничего не сказала, встала и перешла в столовую.

Васарис видел, что она чем-то обижена, но так и не понял, чем именно.

Теперь можно было бы и уйти, но он не уходил, будто ждал чего-то. Ему показалось, что вот-вот кто-нибудь выкинет экстравагантный номер или разразится скандал. Но время шло, а все было спокойно. Одни еще танцевали, другие пустились в споры и философские рассуждения, третьи, забившись на диван или развалясь на ковре, обнимались с дамами, которые уже не стеснялись ни в выражениях, ни в позах.

Люция переходила из комнаты в комнату, подсаживалась на минутку к кому-нибудь, но заметно было, что она хандрила и с нетерпением ждала чего-то. Морщинки меж ее сдвинутых бровей не разглаживались, сжатые губы изредка кривились в деланной улыбке, но взгляд был строгий, суровый. Она как будто намеревалась кого-то отчитать и ждала только подходящего момента.

Наконец часам к пяти гости стали расходиться. Обе танцовщицы и их четыре кавалера уехали раньше всех. Гостиная быстро опустела. Люция никого не удерживала.

Людас Васарис помнил о ее желании и ждал, чтобы проститься последним. Вид опустевших, неубранных комнат наводил на него тоску. Он подошел к Люции и поклонился.

— Покойной ночи, Люция. Я, кажется, нечаянно обидел вас своей шуткой. Простите меня. В такой обстановке трудно контролировать свои мысли.

Люция молча протянула ему руку. Повинуясь внезапному порыву, он прижал ее к губам, а Люция, как однажды встарь, обняла его и поцеловала. Он почувствовал, что лицо и руки у нее холодные.

Впоследствии Васарис с глубоким стыдом и отвращением вспоминал, как, возвращаясь в ту ночь домой, он внутренне осуждал Люцию и чуть ли не издевался над ней: он подозревал, что она хочет возобновить давнишние их отношения и опять заманить его в сети своих блекнущих чар.

XXV

Он вернулся домой около шести часов и сейчас же лег, не спал неспокойно. В голове мелькали бессвязные обрывки картин минувшей ночи, в ушах звучали музыка, пьяные возгласы, слова Люции, Иногда всё исчезало, отдалялось, но через минуту снова обрушивалась на него лавина фантастических образов и только что испытанных впечатлений.

Через некоторое время ему показалось, будто он совсем проснулся и бессмысленно смотрит, как свет зари процеживается сквозь оконные шторы, разливается по потолку и вертикальными полосами падает на противоположную стену. Вдруг он видит, что из-за этих полос, точно из-за занавеса, выходит Люция и бесшумно приближается к кровати. Он отчетливо видит, что она в том же черном газовом платье, что в ушах у нее сверкают те же серьги и что лицо ее очень бледно. Она приближается к кровати, останавливается, потом поворачивается и исчезает в другой стене.

Васарис в ужасе вскочил, не в силах понять, что это было: сон, галлюцинация?.. Он чувствовал во всем теле усталость и оцепенение, утро было холодное, хмурое. Не раздумывая, он улегся опять и на этот раз крепко заснул.

Разбудил Васариса громкий непрерывный стук в дверь. Он отворил, увидел испуганную, запыхавшуюся Аделе, и страшная мысль точно молнией озарила его.

— Что, барыня?.. — крикнул он, не соображая, какой вопрос задать.

— Да… барыня… О, господи!.. Скорей собирайтесь… скорее!..

— Что такое? Что с ней? Да говорите же, наконец!

— Померла… Померла она… О, господи!.. Скорее собирайтесь!..

Васарис почувствовал, что лицо у него похолодело, машинально провел ладонью по лбу, и будто под гнетом непосильной тяжести опустился на кровать. Потом стал спрашивать, вызвали ли врача и телеграфировали ли Глауджюсу в Клайпеду. Все уже было сделано. Аделе ушла, и Васарис стал быстро одеваться.

Войдя в квартиру Глауджюсов, он застал в гостиной того же врача, которого видел здесь после смерти Витукаса.

— Отчего это случилось? — коротко спросил он.

— Сердце, — нехотя ответил врач. — За последний год перенесла много моральных потрясений и прихварывала… Ненормальный образ жизни. Ей нужен был отдых, спокойная обстановка, а тут, сами видите, какая была ночь… Не выдержало…

Они вошли в комнату Люции, и Васарис увидел ее: она лежала на кушетке вытянувшись, уже прибранная, со сложенными на груди руками. На ней было то же вчерашнее платье, светлые чулки, туфли с блестящими пряжками, в ушах серьги, перстни на пальцах. Пугающе необычным было выражение ее белого как бумага лица. Рот был полуоткрыт, лицо осунулось, губы скривились, веки сомкнуты неплотно. Благодаря ли освещению и особенным образом падавшей тени, а может быть, и на самом деле черты этого лица выражали жуткую гримасу, многозначительную, загадочную усмешку.

Васарис стоял, не сводя глаз с этого, недавно еще красивого, а теперь жестоко искаженного смертью лица, и временами испытывал такой ужас, что у него почти темнело в глазах и волосы шевелились на голове. Сделав усилие воли, он подошел к телу Люции и, словно прощаясь навек, коснулся ее бледной руки. Ощутил ладонью странный холод и поскорее отошел.

В гостиной он снова заговорил с врачом:

— Доктор, а она действительно умерла своею смертью?

Врач пожал плечами.

— Разумеется. Как же иначе? Сердце… Она давно на него жаловалась… Ненормальный образ жизни…

Но Васариса одолевали мучительные сомнения. Ему казалось, что такое выражение лица может быть лишь у самоубийцы, который проходит в последние минуты через весь ад моральных и физических мучений, через презрение к жизни и жестокое надругательство над ней, а может быть, и над самим собой.

Он вышел в столовую, позвал Аделе и начал расспрашивать ее, кто и как обнаружил, что Люция умерла. Оказалось, первая узнала о несчастье она сама. После ухода гостей Люция еще походила по комнатам, потом ушла в спальню, взяв с собой стакан вина, а прислуге велела идти спать. Аделе и Текле сразу легли и уснули. Аделе встала часов в десять, оделась и пошла убирать в гостиной.

Войдя в столовую, заметила, что из-под двери спальни пробивается свет. Она осторожно приотворила дверь, хотела погасить электричество. И вдруг увидела, что Люция лежит не на кровати, а на кушетке. Аделе сразу почуяла беду, потому что Люция лежала, скорчившись, и одна рука у нее спустилась почти до полу. Убедившись, что хозяйка умерла, Аделе стала кричать и привела в спальню Текле. Они прибрали немного хозяйку и вымели осколки стекла, потому что стакан был брошен на пол и разбился. Аделе сейчас же стала звонить доктору, но телефон был выключен, и станция не отвечала. Тогда она побежала к доктору и привела его. Доктор осмотрел хозяйку и сказал, что она умерла от разрыва сердца. Еще он велел хорошенько вытереть пол в том месте, где были осколки стакана. Потом Аделе дала телеграмму хозяину и побежала к Васарису.

Теперь Васарис почти не сомневался, что Люция отравилась. Врач, как добрый друг дома, выдумал версию о сердечном приступе, чтобы оградись покойную и ее мужа от лишних сплетен.

Тем временем пришло несколько родственников Глауджюса, и они занялись дальнейшими приготовлениями. Васарис почувствовал, что он здесь лишний, и ушел.

Он сознавал за собой один только долг — надо было сообщить ужасную весть канонику Кимше. Васарис пошел на почту, составил телеграмму и вернулся домой. Что бы он стал делать в чужой теперь квартире Глауджюса? Дома он постарался во всех подробностях припомнить все слова и поступки Люции, начиная с того момента, когда он накануне вошел в гостиную и увидел ее нарядную, ожидающую гостей.

Сейчас, в свете смерти, а вернее, самоубийства Люции, ее вчерашнее поведение, вплоть до последней мелочи, приобретало ясный и жестокий смысл. Васарис поражался самому себе, каялся и обвинял себя: как это он не мог догадаться о надвигающейся катастрофе? Эти необычные гости Люции, эта смена настроения, этот тост за безумие и, наконец, многозначительный разговор во время зловещего танца — все это были приготовления и недвусмысленные намеки на принятое его страшное решение умереть.

После обеда Васарис пошел к Гражулисам. Ауксе испуганно выслушала его рассказ. Она тоже готова была допустить, что Люция умерла не от болезни сердца, а отравилась. Людас умолчал о том, что Люция угрожала ему любовью из-за гроба, и о том, что она привиделась ему утром, может быть, в минуту своей смерти. Но Ауксе, вспомнив прежние опасения Васариса, представила себе, как потрясла поэта ужасная смерть глубоко любящей его женщины.

Кончив рассказ о событиях прошедшей ночи и утра, Васарис угрюмо замолчал, ушел в себя. На вопросы он отвечал нехотя и в разговор не вступал. Внимательно следившая за ним Ауксе ни разу не почувствовала на себе его ласкового взгляда, который обычно помогал сглаживать все недоразумения и восполнял то, что он недосказывал и замалчивал. Сейчас от него веяло холодом, чем-то чуждым, чего нельзя было объяснить ни усталостью, ни несчастьем, ни душевной болью. И когда Васарис простился и ушел, темная тревога впервые зашевелилась в сердце Ауксе.

А Васарис, вернувшись в свою комнату, шагал из угла в угол, садился и опять принимался ходить, словно бы глубоко задумавшись, но в голове у него не было ни одной отчетливой мысли. Все его существо заполонило единственное чувство: Люце, любящей его, являвшейся ему в жизни в стольких обличьях, уже нет. Как величайшее логическое противоречие в голове его не могла уложиться мысль, что эта прелестная женщина, чей поцелуй он сейчас ощущал на губах, лежит остывшая, с ужасной гримасой на лице, которую наложила на него смерть.

В шесть часов пришел почтальон и вручил ему письмо. Васарис взглянул на конверт и обмер: он узнал почерк Люции. Дрожащими пальцами он развернул листок бумаги и посмотрел на подпись. Да, от Люции. Васарис сел за стол и начал жадно читать.

«Воображаю твое удивление, дорогой Людас, когда ты возьмешь в руки это письмо. Все уже свершится к тому моменту, ты будешь взволнован и, может быть, возмущен таким безумным поступком, а я… Где буду тогда я? Нет, не стану разжалобливать тебя сентиментальными словами. Мысли мои ясны и трезвы, и я хочу, чтобы последнее мое письмо лучше свидетельствовало обо мне, чем многие мои поступки, особенно последнего времени. Недавно поговорила с тобой по телефону и знаю, что ты сегодня придешь. Только сейчас почувствовала желание написать письмо, которое ты получишь после моей смерти. Письмо я брошу в ящик вечером, покончу с собой после ухода гостей и прощания с тобой, самое позднее в восемь часов утра, а письмо ты получишь в этот же день, но, конечно, позже.

Зачем я тебе пишу? Ты поэт и можешь подумать, что ради эффекта, из желания произвести впечатление. Подумать только — письмо самоубийцы! Союз между обоими мирами, рука, протянутая из гроба… Но нет, все это меня теперь не трогает, и я совсем не хочу удивлять вас, живых. Пишу я тебе, как давнему другу, как человеку, которого давно любила, люблю и теперь. Я хочу еще раз поблагодарить тебя за то, что ты понимал меня, не насмехался надо мной, как многие из моих поклонников, и не лгал мне, не говорил, что любишь меня.

И вот еще для чего. Раздумывая о своей смерти, я начала опасаться, что факт моего самовольного ухода из жизни будет утаен. Я предвижу, что наш домашний врач, которого, конечно, тут же позовут, захочет оберечь мое имя от сплетен, а Глауджюса — от неприятностей и придумает какую-нибудь невинную причину моей скоропостижимой смерти. Это меня мало беспокоит, но мне почему-то непременно хочется, чтобы ты знал, отчего я умерла, чтобы у тебя не было никаких сомнений на этот счет. Я хочу, чтобы для тебя моя смерть не была окружена ни ложью, ни лицемерными объяснениями. В восемь или семь часов утра я возьму стакан красного вина, уйду в свою комнату, всыплю яд, лягу и выпью его. Яд у меня надежный, действует почти мгновенно. Стреляться я не хочу: шум, кровь, и потом никогда не можешь быть уверенным, что не промахнешься.

Сегодня вечером ты, конечно, будешь с удивлением смотреть на моих гостей, и на угощение, и на меня. Я не стану тебе ничего объяснять. Думай, что хочешь. И разве я знаю сама? Может быть, я захочу расстаться с жизнью в тот момент, когда лишний раз уверюсь в ее пустоте, может быть, соблазнюсь эффектной театральной сценой? Подумайте только: женщина носит еще траур по умершему ребенку, всю ночь кутит в пьяной компании, а когда гости расходятся, принимает яд!.. Почему не доставить себе раз в жизни такое удовольствие? Многие считают меня богатой, гордой барыней, но мало кто, да может быть, и никто не знает, что в глубине души я чувствую себя оскорбленной, униженной, загнанной, точно бездомная кошка… Так почему же мне не сделать в последнюю минуту такой королевский жест?

Ну, вот я и разволновалась, а ведь собиралась писать хладнокровно, рассудительно. Что же еще тебе сказать? Надеюсь, ты и так все понимаешь, хоть и не знаешь всего того, что может осветить причину моей смерти. Их несколько. Не знаю, стоит ли открывать тебе одну тайну. После смерти сына я узнала, что дядя — это мой отец! Ей богу, словно в какой-нибудь комедии. Хотел меня утешить и открылся. Бедный старичок, как же он ошибся! После всех катастроф, вот тебе, Люце, утешение: ты дочь каноника! Я его, конечно, не осуждаю и не из-за этого кончаю с собой… Только знаешь, Людас, эта, в сущности, мелочь показала мне, что моя жизнь с самого начала — одно сплошное недоразумение. Эта мелочь окончательно спутала все мои мысли, я уж и не знаю, с чего начинать. Я не имела права родиться, так к чему же суетиться, за что-то хвататься. Признаюсь, однако, бесконечно жаль мне его, моего дядю-отца, и я ужасная эгоистка, — наношу ему такой удар. Но много ли было бы ему радости от такой дочери, как я?

Взяло меня искушение написать тебе несколько теплых, искренних слов в знак последней разлуки, как завещание, таких слов, чтобы они запали тебе в душу, и ты бы долго-долго помнил обо мне. Эх, к чему они! Что у нас с тобой осталось общего? Не стоит. Я и сама знаю, как недолго помнят живые умерших. Наконец сегодня мы еще увидимся. Может быть, я и скажу тебе что-нибудь — не знаю только, хорошее или плохое.

Вот и окончено мое письмо. Прощай, Людас, теперь уж навсегда.

Люция».

Не скоро оторвался Васарис от этого письма. Он перечел его несколько раз и все еще выхватывал из него глазами отдельные фразы, отдельные слова. «Так вот какая была Люция!» — изумлялся он, но какая она была, определить не мог. Это письмо, пусть беспощадное и полное отчаяния, словно бы успокоило, утешило его, придало ему сил. Он увидел, что у Люции была как бы программа собственной смерти, она приняла решение осуществить ее — и осуществила. Каждая выполненная задача, даже и такая ужасная, доставляет нам минуту своеобразного удовлетворения. И у Людаса Васариса как-то отлегло от сердца; он положил письмо, оделся и вышел. Его тянуло в квартиру Глауджюсов поглядеть, обрядили ли Люцию, идут ли друзья, знакомые проститься с покойной.

Да, тротуар перед домом был устлан еловыми ветками, на мостовой стояли два черных автомобиля, а в двери подъезда то входили, то выходили люди. Из их разговоров Васарис понял, что доступ к телу покойной уже начался. Вместе с другими он незаметно вошел в дом, где его столько раз встречали как желанного гостя. На этот раз никто его не встретил.

В гостиной на возвышении лежала в дубовом гробу Люция. Накануне в этот же час и на этом месте она сидела в ожидании гостей. Сейчас вокруг нее в высоких подсвечниках горело множество восковых свечей, их горьковатый запах разливался по комнате. Ворохи зелени и цветов, украшавшие высокое ложе Люции, казались печальными в их желтом свете, на черном фоне покрывала.

Трудно было разглядеть лицо покойной. Иногда из-за листьев пальм, из-за дрожащего пламени свечей виднелся ее лоб и снова скрывался в тени. Васарис ни разу не увидел ее рта. И когда он вспоминал скривившую губы усмешку, что так испугала его утром, ему показалось, что Люция прячет лицо в фестонах белой кисеи.

Женщины попроще становились на колени, крестились и молились, глубоко, многозначительно вздыхали, господа и дамы низко склонялись перед гробом и становились вдоль стен с сосредоточенным видом. Одни с ужасом смотрели на покойницу, другие тянулись на цыпочках, стараясь в последний раз увидеть известную на весь город красавицу. Но всех устрашала эта победа смерти.

Поклонившись гробу, Людас Васарис вышел на улицу. Сердце его сжималось от тоски. Люция, почти умирающая, еще раз сказала о том, что любит его. И он думал об этой любви. Странно думать о любви в присутствии смерти, леденящей все живое. Говорят, что любовь сильнее смерти. Что осталось после смерти Люции от ее любви?

На следующий день в четыре часа дня Люцию Глауджювене провожали по той же дороге, что и ее сына, в костел. Много народу шло за гробом, еще больше толпилось на тротуарах. Похоронные песнопения и марш скорбно звучали на затихшей улице. Васарис, присоединившийся к кучке провожающих, увидел здесь много знакомых Люции, увидел и Глауджюса: он грузно шагал, опустив голову.

Среди провожающих шел и каноник Кимша. Один Васарис знал, почему старик не облачился в стихарь, не надел черной ризы и не напутствовал свою воспитанницу в последний путь. Шел он сгорбившись, низко опустив голову, и чувствовалось, как мучительно гнетет его бремя долгой жизни.

На другой день в девять часов состоялось торжественное заупокойное богослужение, но совершал его не каноник Кимша. Согнувшись, спрятав лицо в ладонях, он сидел в пресбитерии и не вставал даже во время чтения евангелия. Он терпел наказание за грехи юности, в которых давно уже покаялся, и никак не мог понять, почему он жив, а умерла она, ни в чем не повинная Люце.

Когда Люцию похоронили и все, исполнив свой долг, стали расходиться, Васарис случайно очутился рядом с каноником Кимшей.

— Ксендз каноник, — заговорил он, — позвольте мне выразить вам свое глубокое соболезнование. Не только для вас, воспитателя Люции, но и для всех, кто знал ее, смерть эта — неожиданный и тяжелый удар. Несчастная эта семья Бразгисов.

Старик с испугом посмотрел на Васариса, точно не понимая, чего от него хотят. Потом опомнился:

— А, это ты… Проводить пришел? Ну, что же… такова воля божья… Вот меня, старика, бережет, а ее, молодую, призвал к себе. И виноват во всем я…

— В чем же ваша вина, ксендз каноник? Никто в этом не виноват.

— Один бог будет судить меня за мой великий грех, — торжественно сказал каноник. — И ты тоже виноват, но опять из-за меня.

— Не понимаю, в чем же наша вина?

— Ведь знал я, что девочка любит тебя. Надо было мне взять тебя из семинарии и сделать из тебя другого человека. А сейчас какой из тебя ксендз? Все бы повернулось по-другому.

Ничего не ответил ему Васарис. Он вспомнил только, что его любит Ауксе, но и эта мысль не согрела его сердца.

Каноник Кимша стал расспрашивать его о последних днях Люции, но в подробности не вдавался. Трудно было решить, зашевелились ли в нем подозрения относительно обстоятельств смерти Люции. Он ничего не сказал о сердечном приступе, не удивлялся ее внезапной смерти.

Прощаясь с ним, Васарис чувствовал, что вряд ли придется им еще свидеться. Согнувшись под тяжким бременем жизни, каноник Кимша зашагал по направлению к вокзалу.

Людас Васарис пошел домой мимо дома Глауджюсов. Ставни на всех окнах были открыты. Текле выбивала на балконе ковры, а дворник сметал с тротуара растоптанные еловые ветки.

XXVI

Проводив на кладбище Люцию, Людас Васарис почувствовал, что и для него кончился целый период жизни. Умерла женщина, которая когда-то пробудила его сердце, сердце неопытного, наивного семинариста, первая поставила перед ним жизненно важный вопрос. С того времени и до сих пор он еще продолжает метаться, колебаться и терзаться в поисках освобождения из тисков, которые сковывают его личность, его творчество. Люция любила его в продолжение долгих лет, хотя их жизненные пути скрещивались лишь на короткие моменты и шли в противоположных направлениях: его — к освобождению, ее — к смерти.

Теперь, когда Люции не стало, Людас Васарис почувствовал вокруг себя и в самом себе холодную немую пустоту. Самоубийство Люции, ее посмертное письмо точно раздвинули какой-то занавес, за которым было скрыто множество удивительных вещей, но теперь ничего этого уже не стало. Все было в прошлом: Люция его любила, она часто ошибалась и заблуждалась, она много страдала, она обладала сильной волей. Думая о том, что Люция осталась в прошлом, исчезла навсегда, Васарис вспоминал ее слова, что мы лишь тогда тоскуем по ком-нибудь, когда безвозвратно теряем его.

Вот так он тосковал теперь по Люции. Может быть, не столько по ней самой, сколько по тому душевному состоянию, по тому спокойствию, которое было нарушено ее самоубийством. Смерть Люции пробудила в нем чувство страха, будто он действительно был виновником этой катастрофы. Ведь если бы он сумел подойти к Люции как добрый друг, понял ее, угадал, что с ней происходит, несчастья, возможно, и не произошло бы.

Кроме того, он знал теперь, что Люция одного его лишь и любила глубоко, с момента первого знакомства до самого конца. И последнее их сближение в прошлом году приобрело сейчас для него иное значение. Это было не праздное баловство страстью, а потребность любящего сердца.

Поэтому его стал мучить вопрос: имеет ли он право любить другую женщину и как ни в чем не бывало искать в жизни счастья? Теперь он видел, что священство разлучило его с первой полюбившей его женщиной и, возможно, было причиной ее гибели. Он скоро избавится от священства, но его первая ошибка останется непоправимой. Не нависнет ли над ним проклятие, которое омрачит каждое светлое мгновение его жизни и отзовется не только на нем, но и на той, с кем он захочет связать свою судьбу?

Так сформулировал Васарис давнее свое предчувствие, что несчастье Люции будет стоять преградой между ним и Ауксе. И слова Люции о том, что она как призрак будет преследовать его и заставит полюбить себя после смерти, как будто исполнились в эти скорбные, печальные, полные тоски дни. В действительности же это были последние переживания и отголоски заканчивавшегося периода его жизни, которые еще раз всколыхнули его потрясенную самоубийством Люции душу. Это опять сказалась воспитанная семинарией болезненная чувствительность, которая некогда заставляла его просиживать часы в пустой темной часовне; в Калнинай — страдать из-за знакомства с баронессой, а за границей — из-за своего одиночества.

Тем временем окружающая жизнь шла своим чередом, будто и взаправду ничего не случилось. Даже близкие друзья Васариса не догадывались о том, что происходило в его душе. Он иногда встречался с Варненасом, но ничего не говорил на эту тему. Стрипайтис был уже в Америке, Мяшкенаса он видал только издали.

Людас бывал изредка и у Гражулисов, но душевных разговоров с Ауксе избегал. Он хотел в полном одиночестве пережить оставленную смертью Люции боль.

Ауксе понимала, какая тревога одолевает Людаса. Она видела, что холод, которым повеяло от него после смерти Люции, не позволяет ей приблизиться к нему, помочь ему рассеять эту тревогу. Правда, она начала беспокоиться, предвидя, какие испытания и опасности должна выдержать их любовь, но с другой стороны, она ждала от этих испытаний и много хорошего. Узнав по-настоящему Васариса, она увидела, что любовь к Люции сохранилась в глубине его сердца и что он еще не разбирался как следует в своих чувствах, когда говорил, что любит одну ее, Ауксе. Теперь, после смерти Люции, должно произойти одно из двух: или он переживет свое горе и всем сердцем потянется к Ауксе, или убедится, что не любит ее и никогда не любил. Поэтому она отстранилась, приняла решение ожидать признаков того или другого поворота.

После святок Васарис усердно взялся за перо. Ему хотелось поскорее закончить новую драму, которая должна была ознаменовать новый период его творчества, поворот к реальной жизни, к насущным нуждам народа и общества. Воспоминание о Люции больше не будило в нем тревоги и дурных предчувствий. Он теперь мог спокойно думать о ее самоубийстве и трезво оценивать его причину.

Прошло полгода со дня смерти Люции. Весной драма была закончена. Васарис облегченно вздохнул и начал чаще бывать у Гражулисов, слушать игру Ауксе и свободно разговаривать о новых делах и проблемах.

С некоторых пор Ауксе с радостью заметила в настроении Людаса значительные перемены. Все его тревоги, вызванные смертью Люции, казалось, были пережиты. Он больше не говорил на эту тему, не чувствовалось в нем прежней холодной замкнутости, и в его взгляде Ауксе снова могла прочесть то, о чем не говорили его слова. Отношения их стали по-прежнему теплыми, искренними. Только решающего вопроса: как быть дальше, Васарис все еще избегал.

Однажды, придя к Гражулисам, он достал лист бумаги и протянул его Ауксе:

— Смотри, Ауксе, этот декрет осуждает меня, мое поведение и мои писания. Эта бумажка для меня все равно что Рубикон для Цезаря. Перейдешь его, и пути к отступлению не будет. Цезарь колебался, и все-таки перешел и победил.

Хотя он говорил шутливым тоном, но Ауксе поняла, что дело это серьезное. На тему о Цезаре пошутила и она:

— Легенда говорит, что когда Цезарь заколебался, его ободрило какое-то лучезарное существо, может быть, его муза. Предоставь эту роль мне. Покажи, что это за бумага.

— Бумага эта, Ауксе, написана по-латыни, — объяснил Васарис и разложил ее на столе. — Уж по одной той причине, что ты плохо знаешь этот язык, тебе не выполнить роли музы Цезаря.

— Ну, довольно о Цезаре, на которого ты, кстати, совсем не похож! Кто и что тебе здесь пишет?

— Эта бумага из епархиальной курии. Мне приказывают носить сутану, поселиться при костеле, выполнять реколлекции, читать бревиарий, не ходить в театр и свои сочинения давать на просмотр духовной цензуре. Как по-твоему, не маловато ли?

— Это серьезно? Ты не шутишь? — удивилась Ауксе.

— Ничуть. Откровенно говоря, я давно ждал ее.

— Вот не думала я, что среди церковного начальства есть такие ограниченные люди!

— Почему ограниченные? — не согласился с ней Васарис. — Это вполне понятные требования. Если бы я собирался оставаться ксендзом, то выполнял бы их, не дожидаясь приказаний. Этого требует простая логика жизни.

Ауксе продолжала удивляться.

— Давать на контроль свои произведения и не ходить в театры в наше время? Какая уж тут логика!

— Вот какая. Духовенство должно быть чистым и дисциплинированным, если оно хочет быть сильным и управлять миром. А оно хочет этого. Духовное начальство должно прибирать к рукам каждого, кто начинает сходить с колеи. А кто уж сошел или не хочет подчиняться его предписаниям, то пожалуйста — скатертью дорога! К сожалению, начальство так не действует. Оно слишком часто терпит разные компромиссы и нарушения установлении церкви, если ему это выгодно в других отношениях. А тех, кто недвусмысленно, открыто хочет отказаться от звания, оно преследует и предает осуждению. Отсюда и его недомыслие, ограниченность и фанатизм. Я не возражаю против внутренней дисциплины сословия и строгих требований, предъявляемых тем, кто хочет принадлежать к нему, но тем, кто хочет выйти из него, я советую сопротивляться, а в случае необходимости и бороться. В наш век терпимость должна быть не милостью, не подаянием, не компромиссом, а правом и обязанностью. Мы все люди.

Но Ауксе в ответ на его решительные слова недоверчиво улыбнулась:

— Хорошо тебе сейчас рассуждать о требованиях, предъявляемых духовному сословию, и одобрять их. Ты сам почти вырвался из его оков. Ты, счастливчик, вспомни о других, которые не могут пойти по твоим стопам и вынуждены до гробовой доски оставаться духовными. Им-то и нужно, чтобы бремя священства не было пожизненным.

— Так ради них-то и нужны реформы! Пусть и им откроется дорога к жизни, к какой-нибудь полезной деятельности.

— Быть посему, — согласилась Ауксе, не желая больше спорить с ним. — Кончим этот разговор. Хочешь, поиграю тебе прелюдии Чюрлиониса?

Но Васарису хотелось высказать еще какую-то заветную мысль.

— Погоди, Ауксе. Я очень люблю твою игру, но сегодня у меня важный, решающий день. Поговорим еще немного. Я хочу, чтобы ты хорошенько поняла меня.

Он прошелся несколько раз по комнате. Ауксе сразу встревожилась и стала ждать, что он скажет.

— Из твоих слов мне ясно, — начал Людас, — что ты меня считаешь чуть ли не определившимся человеком, которому все ясно, для которого прошла пора заблуждений и борьбы, — остается только мирно засесть за писание драм и стихов. Поэтому ты называешь меня счастливчиком, которому можно только позавидовать…

— Ну, не придирайся к моим словам. Я вовсе не такого высокого мнения о тебе.

— Как сказать… И ты и всякий, кто так рассуждает, жестоко ошибается, Ауксе. Я убежден, что кем бы я ни был, мне все-таки не избежать внутренней борьбы, сомнений и страданий. Да и надо ли избегать их? Думаю, что нет. Без внутренней борьбы и страданий нет и творчества. Только тот человек, который непрестанно сгорает и возрождается, способен творчески проявить себя.

— Так и оставайся ксендзом. Можешь страдать тогда всю жизнь.

— Нет, это совсем другое, Ауксе. Будучи ксендзом, я и боролся и страдал, потому что чувствовал себя не на своем месте, из-за внутренней дисгармонии. И это были эгоистические страдания, это было самокопание. После освобождения я буду бороться за принципы, за свои жизненные права, а может быть, за кусок хлеба. Но, по-моему, в этой борьбе будет больше смысла — и не только для меня, но и для других.

— Да, Людас, — подтвердила Ауксе. — За это надо бороться. Мне, правда, кажется, ты рисуешь себе эту борьбу слишком мрачными красками.

— Я-то готов ко всему. Путь, на который я вступил, будет нелегок, но я не собираюсь сворачивать с него. Если же не выдержу, останется пойти по стопам Люции.

— Ну, что ты болтаешь, — рассердилась Ауксе. — Знай, что побеждает лишь тот, кто не сомневается в успехе и не думает ни о каких катастрофах.

— Все это я говорю потому, Ауксе, что хочу спросить тебя, решишься ли ты пойти со мной по пути, на котором нас обоих подстерегает бедность, вражда, презрение, преследования и даже катастрофа?

Твердо глядя ему в глаза, Ауксе ответила:

— Да, Людас. С тобой я, не колеблясь, пойду и по такому пути.

Оба замолчали. Они так хорошо понимали друг друга, что могли обойтись и без дальнейших объяснений.

— Ну, так поиграй Чюрлиониса, — попросил Васарис, взял Ауксе за руку и подвел к роялю.

Выйдя от Гражулисов, он решил немного прогуляться, — день был заманчиво-весенний, теплый и ясный. Он пересек Лайсвес аллею, повернул на проспект Витаутаса и вскоре очутился возле кладбища.

Зеленели щедро распустившиеся деревья и кустарники, благоухали цветы, в ветвях распевали птицы. Кладбище превратилось в веселый, кипящий жизнью сад.

Васарис вошел в калитку, повернул налево и вскоре остановился перед могилой Люции Глауджювене. Прекрасный мраморный крест и плита из серого гранита украшали место вечного ее успокоения. Как жар горела на солнце надпись золотом. Опустив голову, Васарис оперся на чугунную решетку и рассеянно подумал, что палевые бессмертники с Заревой горы, которые так любила Люце, очень подошли бы к золотым буквам и серому граниту…

Дома он сел за стол, откинулся на спинку стула и стал думать.

Он мысленно пробегал всю свою жизнь, начиная с первых детских воспоминаний о том, как испугался бегущих по небу облаков, и как глядел с Заревой горы на рощу, где водились змеи, как дальше за рощей виднелись светлые хоромы, и как в ночном околдовал его вид костра, разложенного отцом средь лесной тьмы.

Вот он на берегу Шешупе поет революционные первомайские песни, потом в семинарской часовне слушает монотонный голос духовника. Потом Незнакомка в соборе, Люце… И первые — такие тягостные — богослужения.

Он встал и долго шагал по комнате.

Перед ним проходило со всеми подробностями калнинское житье. Обворожительная улыбка, беззаботные речи баронессы вызвали у него лишь грустную усмешку. Бедная баронесса…

Теперь его воспоминания мчатся одно за другим, все быстрее, все приближаясь, вплоть до того момента, в котором сосредоточивается все его настоящее… Словно нити паутины, еще тянутся во все стороны переживания и тревоги последних лет. Но и они тают вдали, бледнеют, исчезают в свете приближающегося освобождения.

Васарис сел за стол, положил перед собой написанное по-латыни письмо из курии, взял чистый лист бумаги и начал писать крупными буквами:

В курию Энской епархии Людаса Васариса

ЗАЯВЛЕНИЕ


Читать далее

III. Освобождение

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть