74. Бр. Залесскому
— 21 апреля{743}
21 апреля [1856, Новопетровское укрепление].
Христос воскресе!
Я так давно не писал тебе, искренный мой друже, что теперь не знаю, с чего и начать. Начну с сердечной моей благодарности за твою пересылку, которую получил я от И[раклия], и за будущие твои пересылки, о которых ты мне пишешь; еще раз благодарю. Что же я тебе пошлю? Ропот на судьбу, ничего больше; а впрочем, кроме этой грустной посылки, посылаю тебе два куска шерстяной материи; любой из них выбери себе на память обо мне, а другой продай и пришли фотографии. Еще посылаю тебе «Варнака» и «Княгиню»; прочитай их и поправь, где нужно, отдай переписать и пошли по следующему адресу: «В С.-Петербург, в Академию Художеств, художнику Николаю Осиповичу Осипову{744}, на квартире графа Толстого»; а если имеешь там доброго и надежного человека, то пошли на его имя для известного употребления. Еще посылаю тебе случайно мне попавшееся в руки объявление о издании{745} «Monumenta Regum Poloniae Gracovientia». Мне кажется, что это хорошее издание, то не вздумаешь ли ты его выписать.
Ты так прекрасно говоришь мне о генерале Бюрно{746}, что и я полюбил его так, как ты его любишь; это явление весьма редко между господами генералами. Жаль, что он скоро, как ты говоришь, оставляет Оренбург. Он, говорят, пользуется хорошим вниманием графа В[асилия] А[лексеевича]. Попроси его, не может ли он для меня сделать что-нибудь, хоть вырвать меня из этого проклятого гнезда. Я не знаю, что думать о моем упорном несчастии. Львов ли причиною его или кто-нибудь выше его? Во всяком случае без В. А. для меня никто ничего доброго сделать не может, окроме государя. Напиши ты Аркадию и проси его от меня, чтобы он повидался или написал Варваре насчет прошения на высочайшее имя; она не должна отказать во имя нашей дружбы и христианского милосердия.
Теперь должен быть в Оренбурге А. И. Бутаков; кланяйся ему от меня и проси его, не может ли он ходатайствовать обо мне у В. А., проси его, проси всех, мой нелицемерный друже! Тебе более, нежели кому-нибудь, известно мое горькое положение. Такое продолжительное испытание, как я терплю, извиняет меня перед тобой в моей назойливости. Постоянное несчастие и твердейшие характеры разрушает, а мой и в лучшее время принадлежит к числу непрочных.
С следующей почтой, если буду в силах, напишу Сове, а в настоящее время я так встревожен, так нравственно убит, что не могу простой мысли связать в голове моей бедной, а не то, чтобы написать что-нибудь, похожее на дело. Пиши ему, целуй его от меня, желай ему, как и я желаю, полного здоровья и всякого счастия.
Кланяйся от меня Карлу, и не забудь прислать мне фотографическое поличие.
Целую Михайла, Людвига, Евстафия, Сигизмунда и всех меня помнящих. Прощай, мой единый друже! Не забывай меня.
Я пишу тебе так редко и так мало, что мне совестно перед тобою; но что делать? Сам знаешь, о чем я здесь могу писать пространно или хоть даже кратко; но о чем? — однообразие и тоска!
Чуть было не забыл. Бюрно советует тебе оставить службу и посвятить себя искусству. Он имеет основание так тебе советовать: у тебя есть любовь к искусству, а это верное ручательство за успех. Однако с оговоркою: к любви нужно прибавить хоть самое умеренное обеспечение, по крайней мере лет на пять, чтобы прежде времени не начать работать из-за насущного хлеба. Нужда охолодит любовь, и тогда все пропало. Я больше ничего не могу сказать, искренный друже!
75. Н. О. Осипову
— 20 мая{747}
20-го мая [1856, Новопетровское укрепление].
Письмо ваше, мой благородный, мой искренний друже, получил я 16-го мая{748}, и хотя вы и променяли лиру на меч{749}и лучезарного Феба на мрачного Арея, но невинная слабость задумчивых поклонников муз — рассеянность осталась при вас. Вы начали ваше доброе послание в Курске и кончили его на р. Бальбеке и все-таки забыли написать число и год, когда оно было послано на почту. Я тоже в недоумении, куда вам отвечать. Вы пишете, что дружина должна возвратиться летом восвояси, а теперь уже, слава богу, лето, и я вас воображаю по крайней мере в Полтавской губернии после длинного перехода отдыхающего возле живописной белой хаты или в тени цветущих вышень и черешень. О моя милая родина! Увижу ли я тебя хоть когда-нибудь? Я говорю не о том, о чем думаю; я думаю теперь о том, куда мне адресовать письмо мое: адресую я его по прежнему адресу, и оно верно найдет вас, в какой бы вы губернии ни обретались.
Я потерял было надежду получить от вас или об вас хоть какое-нибудь известие, и бог знает чего уже я не передумал. Думал даже… (простите мне), что и вы меня покинули на моей терновой дороге. Только — о радость неизреченная! — на другой день праздника, то есть 16-го апреля, получаю страховое письмо от неизвестной мне особы. Пошли ей господи все блага и радости в жизни! Из письма узнал я о вашем превращении и, радость всем радостям, узнал я, что я не забыт, не покинут на волю меня карающей судьбы. Благороднейшее существо этот аноним. По милости его и у меня был праздник, как и у людей. Нет, больше ни у кого такого светлого, прекрасного праздника не было, как у меня. Такие праздники даются только за долгие и тяжкие испытания.
14-го апреля получил я известие из Оренбурга, что меня забыли представить в унтер-офицеры по случаю всемилостивейшего манифеста о восшествии на престол. Это роковое известие меня так озадачило, что я не знал, что с собою делать, потому что я считал свое производство делом конченным. Да и мог ли я думать иначе? Высочайшая милость была для всех, но, увы! — меня не осенила. Горькая, ядовитая насмешка судьбы! И так я встретил воскресенье человеколюбца как отверженник. После этого можете судить о моей радости, когда я получил письмо от анонима. В остальные дни праздника я только и делал, что читал письмо и затвердил его до последней буквы, а все-таки не узнал, кто она, эта милостивая, человеколюбивая душа! Да и зачем узнавать? Будем молиться богу, что еще существуют такие души между себялюбивыми людьми. Итак, от снедающей душу печали перешел я внезапно к улыбающейся радости и праздник провел в кругу вас, мои благородные друзья, как в кругу родного сердцу милого семейства.
Только в конце святой недели я немного освободился от обаяния, произведенного на меня дорогим письмом, и написал ответ, за склад и лад которого пусть извинит меня великодушный аноним. Вам я тоже начал письмо на сообщенный мне ваш адрес, но почта не ждала меня, ушла, и письмо осталось до следующей почты, а следующая привезла мне ваше дорогое послание. Значит — справедливо сказал один древний воин, что на свете делается все к лучшему. Теперь я и спокойнее и счастливее, следовательно и написать вам могу благообразнее и порядочнее.
Я очень рад, что случай привел вас увидеть хоть один экземпляр амфибий, между которыми я прозябаю столько лет{750}. Но заметьте, что вы видели лучший экземпляр, экземпляр, одушевленный чем-то походящим на мысль и чувство. Доказательство, что он из линейного батальона переведен в армию. Это самая блестящая рекомендация. Но если бы вы увидели однородных с ним… Но нет, боже вас сохрани и во сне увидеть такое нравственное безобразие человека. Геты, между которыми на берегах Дуная влачил остаток дней своих Овидий Назон{751}, — наисовершеннейшее создание всемогущего создателя вселенной, — были дикие варвары, но не пьяницы, а окружающие меня — и то и другое. Однажды я сказал Дармограю: «Вот настоящие гомерические питухи». — «Нет, — отвечал он, — если бы Гомер увидел этих богатырей, так он бы покрутил свой седой ус и принялся бы переделывать свою славную эпопею от начала до конца». Кстати о Дармограе: вы сделали замечание на его «Княгиню», совершенно согласное с моим замечанием: недостаток отделки в подробностях, и то большой недостаток. Но этот рассказ — один из первых его ученических этюдов. Попишет еще годок-другой, даст бог, этот недостаток уничтожится Покойный Карл Павлович говорил: чем малосложнее картина, тем тщательнее должна быть окончена, и это глубоко верно; а все-таки просите графиню Н[астасию] И[вановну] о напечатании этого незрелого творения; это польстит самолюбию творца, и, может быть, из этой шутки выйдут результаты серьезные. Ведь и столпы всемирной литературы, я думаю, так же начинали, как и мой бедный pro´tege´, а это действительно так. Кроме меня, у него совершенно никого нет, к кому бы он мог обратиться. Он, что называется, круглый сирота. Прислал он мне еще один рассказ, под названием «Варнак». Этот уже кажется немного круглее, но все-таки заметен тот же недостаток. Он, кажется, вовсе не читает великого Шотландца{752}. Да и где его взять в этом богом забытом краю? Выписать? Он беднее меня, а выпросить не у кого. Скифы — варвары и вдобавок пьяницы. Но довольно о литературе. Поговорю о более сердцу близком искусстве и его жрецах. Мир праху умерших, слава и долголетие живым! Вы говорите, что Логановский имел для московского храма работы на 80.000 руб{753}. На какую же сумму имеют другие достойнейшие художники, как, например, Пименов и Рамазанов? О, как бы мне хотелось взглянуть на эти колоссальные работы! Не знаю, участвует ли хоть один иностранец в этих работах, или К[арл] И[ванович] сдержал свое слово{754}: он когда-то говорил покойному моему великому учителю, что он ни одного немца и близко к храму не допустит. Похвальный патриотизм и тем более похвальный, что у нас свои есть и Прадье, и Делакруа, и Деларош, а о Жаке и Лядурнере и говорить нечего{755}. Но у нас есть и шишка предпочтения немцев всему отечественному; например, старик Мельников{756} так и умер в забвении, построивши единоверческую церковь во имя св. Николая в Грязной улице, а сенат поручили выстроить какому-то инженеру Шуберту; проект же Мельникова, великолепнейший проект, нашли неудобоисполнимым. Диво, да и только. Если случится вам быть в Киеве, обратите внимание, — что я говорю внимание? — взгляните на институт благородных девиц. Казармы, да еще казармы самые неуклюжие, а местность — самая восхитительная, и так бесчеловечно обезображена и тоже инженером. Да и мало ли у нас на Руси подобных немецких безобразий, а мы уже, слава богу, не варвары готических времен. Я, кажется, немного увлекся духом патриотизма. Оставим это до другого раза и обратимся к моей бедной прозе.
Вы пишете мне, чтобы я вам писал о моем житье-бытье. Вот вам один эпизод, и заметьте — отраднейший. В 1850 г., когда меня препровождали из Орской крепости в Новопетровское укрепление, это было в октябре месяце, в Гурьеве-городке я на улице поднял свежую вербовую палку и привез ее в укрепление и на гарнизонном огороде воткнул ее в землю, да и забыл про нее, весною уже огородник напомнил мне, сказавши, что моя палка растет. Она действительно ростки пустила, я ну ее поливать, а она — расти, и в настоящее время она будет вершков шесть толщины в диаметре и по крайней мере сажени три вышины, молодая и роскошная; правда, я на нее и воды немало вылил; зато теперь, в свободное время и с позволения фельдфебеля, жуирую себе в ее густой тени. Нынешнее лето думаю нарисовать ее, разумеется, втихомолку. Она уже так толста и высока, что под карандашом Калама мог бы выйти из нее прекраснейший этюд. Вот вам один-единственный отрадный эпизод из моей монотонной, безотрадной жизни.
Верба моя часто напоминает мне легенду о раскаявшемся разбойнике. В дремучем лесу спасался праведный отшельник, и в том же дремучем лесу свирепствовал кровожадный разбойник. Однажды приходит он с своей огромной дубиной, окованной железом, к отшельнику и просит у него исповеди, а не то, говорит, убью, если не исповедуешь меня. Делать нечего, смерть не свой брат; праведник струсил и принялся с божьей помощью исповедовать кровожадного злодея. Но грехи его были так велики и ужасны, что он не мог сейчас же наложить на него эпитимию и просил у грешника сроку три дня для размышления и молитвы. Разбойник ушел в лес и через три дня возвратился. Ну что, говорит, старче божий, придумал ли ты что-нибудь хорошее? Придумал, отвечал праведник, и вывел его из лесу з поле на высокую гору, вбил, как кол, страшную дубину в землю и велел грешнику носить ртом воду из глубокого оврага и поливать свою ужасную палицу; и тогда, говорит, отпустятся тебе грехи твои, когда из этого смертоносного орудия вырастет дерево и плод принесет. Сказавши это, праведник ушел в свою келью спасаться, а грешник принялся за работу. Прошло несколько лет, схимник забыл уже про своего духовного сына. Однажды он в хорошую погоду вышел из лесу в поле погулять; гуляет в поле и в раздумье подошел к горе; вдруг он почувствовал чрезвычайно приятный запах, похожий на дулю. Праведник соблазнился этим запахом и пошел отыскивать фруктовое дерево. Долго ходил он около горы, а запах делался все сильнее и сильнее; вот он взошел на гору; в что же представляется его изумленному взору? — великолепнейшее грушевое дерево, покрытое зрелыми плодами, а под деревом в тени отдыхает старец с длинною до самых пят бородою, как у св. Онуфрия. Схимник узнал в ветхом старце своего духовного сына и смиренно подошел к нему за благословением, потому что он уже был праведник больше самого схимника.
Верба моя также выросла и укрывает меня в знойный день своею густою тенью, а отпущения грехов моих нет как нет! Но тот был разбойник, а я, увы, сочинитель.
Я надоел вам своею болтовнёю, но как быть?
Погода к осени дождливей,
А люди к старости болтливей.
А я уже седой и лысый становлюсь. Вы пишете, что Живете в землянке и бедствуете, вроде Робинзона Крузо. И вообразите, что я вам завидую. Вам известен благородный и великодушный аноним. Пишите ему, молите его не оставлять моей просьбы. Коронация государя — предел моих надежд и упований. Прошу вас, пишите ей и благодарите за ее искреннее участие, за ее материнское, теплое письмо. С повестями и рассказами Толстого я совершенно не знаком{757}. Ежели будет возможность, познакомьте меня с ними во имя благородного искусства.
Не знаю, где и когда вы получите письмо мое. Но где бы ни было и когда бы ни было, не оставляйте любящего и уважающего вас
Т. Шевченко.
76. Бр. Залесскому
— 20 мая{758}
20 мая [1856, Новопетровское укрепление].
Благодарю тебя, мой друже, за «Мёртвые души» Гоголя и за лаконическое послание, на которое отвечаю тебе таким [же] и по тем самым причинам, то есть по причине сегодня отходящей почты.
Ты, вероятно, не получил еще последнего моего письма и двух кусков шерстяной материи, потому что ничего не упоминаешь ни о посылке, ни о письме. Когда получишь, потрудись уведомить с первой же почтой. Один кусок, который ты выберешь, оставь у себя на память обо мне, а другой предложи Бюрно (разумеется, за деньги). Приятнее как-то, когда знаешь, что вещь находится у человека, понимающего вещи. А фотографии непременно сделай. Кстати о фотографии: И[раклий] просит тебя, когда получит Михайло фотографический прибор, напиши ему или мне о его свойствах и его цене и подробный адрес, от кого его выписать можно, и можно ли также и от кого выписывать химическую бумагу. У нас, видишь ли, есть желание заняться фотографией, да не знаю, будет ли толк.
Ты мне советуешь не просить многого{759}. И с самой малой просьбой я не имею, к кому обратиться, да и жалею; последняя неудача меня так озадачила, что я потерял всякую надежду хоть на малейшее облегчение моей отвратительной участи; хоть бы из этого гнезда проклятого меня вытянули. После этой катастрофы… (для меня она действительно катастрофа); но я после напишу тебе, что со мной случилось, а теперь и места и времени мало и происшествие слишком свежо для повествования. И кстати о повествовании: по известному адресу отошли только «Варнака». «Княгиню» оставь у себя, она уже приготовилась. Как бы ты достал карандаши, которые находятся у меня в пальто в кармане, у Карла. Мягкие, которые ты мне прислал, или у меня рука очерствела. Жив ли мой альбом чистый у Карла? Возьми его и спрячь у себя.
Прощай, мой искренний друже, кланяйся Сове, Михайлу и прочим. На «Варнаке» напиши Желиговскому или оставь так. Как ты найдешь лучше, так и сделай.
Целую тебя всем сердцем моим.
77. С. С. Гулаку-Артемовскому
— 30 июня *{760}
30 июня [1856, Новопетровское, укрепление].
Благороднейший ты из людей, брате-друже мой единый Семене! Не следовало бы… да, знать, у тебя стала натура широка, брешешь, чтоб не сглазить, и не остановишься. Ну, скажи по правде, есть ли на свете великая душа, кроме твоей благородной души, которая вспомнила бы меня в далекой неволе да еще 15 рублей дала? Нет теперь таких великих душ на свете. Может, и были когда-нибудь, да в теплые края улетели. Одна твоя осталась среди нас зимовать да, одинокая, ежась на морозе, и сочинила поэму, да такую сердечную, задушевную поэму, что я и до сих пор читаю и плачу. Большой ты поэт, друже мой Семен! Благодарю тебя всем сердцем и всем помышлением моим! Чем, как и когда заплачу я тебе за твое истинно христианское дело! Теперь, кроме слез благодарных, ничего у меня нет. Я — нищий в полном смысле этого слова, и не только материально — душою, сердцем обнищал. Вот что сделала со мной проклятая неволя — едва-едва не идиота! Десятый год не пишу, не рисую и не читаю даже ничего; а если б ты увидел, среди какого люда верчусь я эти десять лет. Не дай, господи, чтобы даже приснились тебе когда-нибудь такие изверги, а я у них в кулаке сижу, — давят, без всякого милосердия давят, а я обязан еще и кланяться, а то вдруг возьмут и раздавят, как вошь между ногтей. На тяжелое горе обрек меня господь на старости лет, а за чьи грехи? Ей же богу, не знаю.
Два, а может, уже три года с тех пор прошло, как писал я тебе, друже мой единый, и Иохиму, но ответа не получил; думал, что письма мои пропали где-нибудь. Или… прости мне, друже мой единый, была и такая мысль, что, может, вы мной пренебрегли… но вижу — бог меня еще не покидает.
Увидишь Иохима, поклонись ему хорошенько от меня и проси его, пусть он, ради святого Аполлона, пришлет мне хоть маленького болванчика (статуэтку) или барельефик какой-нибудь с купидонами своей фабрики гальванопластической. Ему они не дорого обойдутся, а мне будет большой подарок. Еще в позапрошлом году начал я было лепить из воска — и ничего не сделал, потому что перед глазами нет ничего хорошего скульптурного, а если б Иохим прислал мне что-нибудь, я снова бы взялся за воск. Тоска, упаси матерь божья, какая тоска сидеть сложа руки и сидеть так дни, месяцы и годы. О господи, сохрани всякого так заживо умереть!
Кланяюсь твоей доброй женушке, целую твое единое дитя и плачу вместе с вами о погребении вашей Александры. Прощай, друже мой единый, не забывай бесталанного, сердцем преданного тебе земляка твоего
Т. Шевченка.
78. Бр. Залесскому
— между 3 июля и 15 сентября{761}
1856 [между 3 июля и 15 сентября, Новопетровское укрепление].
{762}Какое, однакож, себялюбивое создание человек вообще, а я в особенности! Ты с таким чистым восторгом (иначе и быть не может) пишешь мне о своем возвращении на милую родину, а я… Прости мне, мой единый друже! я чуть не заплакал: разумеется, расстояние не может изменить тебя, моего истинного, испытанного друга, но без тебя все-таки я сирота круглый в Оренбургском безлюдном краю. К кому я в этой пустыне прильну полным сердцем без тебя? К кому я так братски откровенно адресуюсь с моими нуждами, и кто так искренно, как ты, возьмет на себя тяжелый труд сбывать мою материю? Никто! а для меня необходим такой друг в Оренбурге, особенно теперь, потому особенно, что я все-таки не теряю надежды, разумеется не раньше зимы, переменить солдатский бедный быт на что-нибудь лучшее; но это еще в руках слепой фортуны! Скажи ты мне: навсегда ли ты оставляешь этот безлюдный край или только на время? Если только на некоторое время, то я подожду тебя, если же навсегда (чего желаю тебе ото всего сердца), то я должен буду отправить материю к землякам моим, которые (чудаки, между прочим) непременно требуют моего штемпеля, на что я никогда не решуся, на каждом куске; а иначе в их глазах произведение никакой цены не имеет.
Из этого ты видишь, что земляки мои — порядочные вандалы.
Полученные мною фотографии не совсем удачны. Портрет С. Сераковского хотя и бледен, но его даже солдаты узнают, которые видели его когда-то в Уральске. Благодарю его за этот милый подарок, а за письмо не благодарю{763}, потому что его до сих пор прочитать не могу — ужасно неразборчиво написано. Но все-таки целую его всею полнотою души. Попроси его, что-бы он мне прислал свой адрес из Екатеринослава и чтобы хоть немного умерил свой почерк. Ты, вероятно, заедешь в Уфу, — поцелуй Сову и Людвика.
Бюрно у нас еще не был и, вероятно, он будет здесь не раньше, как по окончании курса лечения в Пятигорске, а к тому времени ты сделал бы доброе дело, если бы написал ему обо мне хоть несколько слов или, еще лучше, если бы письмо прислал мне; тогда я смело мог бы явиться к нему, а то я так одичал здесь, что едва ли безо всего осмелюсь явиться к военному генералу; ты не поверишь, какие для меня теперь это страшилища, просто ужас! Не поленися, напиши, мой добрый Брониславе!..
Сделает ли [кто] без тебя милую для меня фотографию? Ах, если бы сделал! Как бы я ему благодарен был! Устрой это так, чтобы сделал и непременно [попроси] уважаемого мною Карла. Я сам теперь пишу ему и прошу его об этом. Ираклий, кажется, немного охладел к фотографии. А знаешь ли, что у нас вышла маленькая контра? А[гата] имела неосторожность попрекнуть меня своими благодеяниями, и я отряхнул прах от ног моих и повторяю слова великого флорентийского изгнанника:
Горек хлеб подаяния
И жестки ступени чужого крыльца. {764}
Происшествие неприятное, но я теперь себя чувствую гораздо спокойнее и свободнее, нежели под покровительством этих, в сущности добрых, людей.
Что мне еще писать тебе? Ничего больше, как повторю мою просьбу насчет Бюрно, и где бы ты ни был, пиши мне, не забывай меня, теперь совершенно одинокого; а когда будешь дома, то поцелуй за меня родившую тебя, моего искреннего, моего единого друга.
Если застанет тебя это письмо в Оренбурге, то возьми мою мизерию у Карла и передай Михайлу. Я весьма опрометчиво поступил с моим «Варнаком», и тем более, что черновую рукопись уничтожил. И теперь не знаю, что мне делать. Если он у тебя переписан, то пришли его мне: там нужно многое поправить. Слог вообще довольно шершавый. Во всяком случае не посылай его Осипову. Я содержание помню и напишу его вновь. Будешь писать Аркадию, целуй его от меня.
79. Н. О. Осипову
— 10 сентября
10 сентября [1856, Новопетровское укрепление].
Пишу вам это письмо под влиянием самого отчаянного безнадежья, безнадежья получить от вас хоть какое-нибудь послание. И в самом деле, есть от чего обезнадежиться: в продолжение полулета жду от вас письма{765}, а его нет как нет. Терпение истощилось, а сомнение разрешил я вот как. Ни вы, Николай Осипович, ни мой добрый аноним не получили моих писем. Ничего больше я не мог придумать в продолжение трех месяцев. Заключение мое верно. По крайней мере я так воображаю. Да иначе и воображать мне нельзя. Рассердиться вам на меня, кажется, не за что, а поссориться нам с вами ни физически, ни морально невозможно. Физически потому, что мы с вами разделены порядочным пространством, а морально потому, что мы поклонники прекрасного, а поклонники прекрасного должны быть незлобивые дети.
Прошу же вас, мой единый друже, напишите мне хоть два слова о том, как вас бог принял в столице и что вы поделываете в этой прекрасной столице? Ради Аполлона Бельведерского и Венеры Милосской напишите мне, а то я умру от одиночества. Не забывайте покинутого
Т. Шевченка.
80. М. М. Лазаревскому
— 8 октября *{766}
Новопетровское укрепление, 8 октября 1856 г.
Богу милый друже мой Михаиле! Коротенькое, небольшое, но искреннее письмо твое от 8 августа{767} получил я 28 сентября. Долгонько-таки оно летело, а все-таки, благодарение богу, долетело. Спасибо тебе, друже мой единый, и за письмо твое ласковое. Спасибо тебе и за деньги. У меня их теперь так же немного, как у того Лазаря, о котором слепцы поют на ярмарках. Я сердечно рад, что вы познакомились с Семеном. Добрый, искренний человек. Не так давно и он прислал мне 15 рублей и брешет себе, чтоб не сглазить. — Пишет, что кто-то передал ему, чтоб послать мне. Может, когда-нибудь это и была правда, да теперь так состарилась, что похожа на миф, сиречь на брехню. Это, видишь, я к тому веду, что, познакомясь с Семеном, и ты малость выучился у него того… и в самом деле, за что ты мне должен? Ни за что! Спасибо тебе, друже мой единый! Такая неправда лучше всякой правды. Только вот что: когда и чем я тебе заплачу за твою братскую неправду?
Немец Иохим, может, на меня сердится? Не знаю, почему бы ему сердиться? Мы с ним жили и разошлись добрыми приятелями, не на что, кажется, сердиться. Хотя, бог его знает. Статуэтки мне не очень нужны, обойдусь и без них. А вот без чего не обойдусь: без жизненных припасов, как ты пишешь. Мне теперь очень и очень нужна одна акварельная краска, называется она сепия. Семен, я думаю, ее знает, ведь он немного разбирается в живописи; она бывает разных фабрик, но самая лучшая римская сепия. Вот тебе — форма плиточки и надпись Sepia di Roma. Достать ее можно в магазине красок у Академии Художеств. Пришли ради святого искусства две плитки. Да еще, если б ты мне вместе с краскою прислал две кисти добрые акварельные, толщиной в обыкновенную папиросу, тогда б я тебе уже и спасибо сказал. Только кисти умеючи нужно выбирать. Не знаю, понимает ли Семен сколько-нибудь в этом деле. Тут нужен художник акварелист. Да у Семена, я думаю, найдется знакомый такой мастер. Да еще б к кистям прибавить 6 штук карандашей № 3-го фабрики Фабера, вот тогда б я только богу помолился и больше ничего.
Кланяюсь Семену и женушке его и целую дочку его. Кланяюсь Федору и Василю. Где он теперь? Если свидишься с большим Осипом[12]Описка Шевченко: Езучевского звали не Осипом, а Василием. Езучевским{768}, и ему от меня поклонись. Глухому Галузе, если знаешь, — и ему, и всем землякам моим, которые хотя бы вспоминают обо мне. Напиши мне, будь добр, о Левицком, где он обретается.
Прощай, мой искренний, мой единый друже, не забывай бесталанного и искренно любящего тебя
Т. Шевченка.
Р. S. Отца один раз по морде ударить или дважды — перед богом, говорят, отвечать одинаково. Ко всему тому, о чем я тебя просил, прибавь еще вот что: 4 штуки черного французского карандаша № 2 фабрики Lе Сопte´, и белого 4 штуки той же фабрики — № 1, да тушевального черного порошка 4 золотника. Больше уж ничего не попрошу, потому что сейчас письмо запечатаю. А если б еще день полежало, может, еще что-нибудь выдумал. Пришли, мой голубе сизый, а я тебе следующей весной киргизенка-замараху пришлю.
Если случится, что не достанешь Зеріа сії Кота, то возьми фабрики Шанеля.
81. М. М. Лазаревскому и С. С. Гулаку-Артемовскому
— 5 ноября *
5 ноября 1856, Новопетровское укрепление.
Други мои искренние! Посвящаю вам сей не слишком хитростный этюд мой{769} первую половину теперь посылаю, а вторую пришлю с будущей почтой. Прошу вас, други моя, прочитайте его вместе и поправьте, что можно поправить, и отдайте хорошему писарю переписать. И, если есть у вас знакомый человек в редакции «Современника» или в «Отечественных Записках», так отдайте ему — пусть напечатает под именем К. Дармограй. А если нет такой персоны, то, прочитав и переписав, адресуйте в контору «Отечественных Записок» его высокоблагородию Алексею Фиофилактовичу Писемскому{770}.
Еще вот что. Не бывает ли Семен иногда у графа Ф. П. Толстого? Пусть расспросит, где пропал академик Осипов? Около года я жду от него письма и в конце концов не знаю, что и думать. Попроси Семена — пусть расспросит, да и не поленится написать мне, или ты сам напиши. Не знаю, получил ли ты мое послание. Пришли ради самого бога, о чем я тебя просил. Умираю от тоски, читать нечего, а на свободу и надежды не видать. Прощайте, мои искренние, пусть вам бог поможет во всех ваших начинаниях. Семену, Василию и Федору — поклон; не забывайте бедного Дармограя.
82. Бр. Залесскому
— 8 ноября{771}
8 ноября 1856 г. [Новопетровское укрепление].
Давно, очень давно я не пишу тебе, друже мой единый. Не было о чем писать, не было материала и ни малейших событий в нашем забытом захолустье. Отвратительное бездействие и однообразие! 15 сентября посетил нас Бюрно, но так не надолго (на пять часов), что я потерял надежду увидеться с ним. Он, однакож, вспомнил обо мне перед самым выездом своим. Принял меня, как давно и хорошо знакомый человек. Свидание наше длилось несколько [минут], и в эти короткие минуты я успел полюбить этого счастливого человека. Я его называю потому счастливым, что такие люди, как он, не требуют долгого и пристального вглядыванья в свой характер. Такие любимцы бога одним движением, одним взглядом говорят вам: нам можно все доверить. В продолжение нескольких минут [такому сообщишь то], чего иному в продолжение жизни не скажешь.
Он не обещал мне много, чем я особенно доволен; много обещать — значит, ничего не сделать. Он просил меня писать ему и присылать куски материи. Но я этого не делаю, мне кажется неделикатной подобная корреспонденция. И встретились и простились мы с ним, как старые и добрые приятели. Надолго останется в моем сердце это кратко-длинное свидание, эта симпатическая, благородная физиономия, издающая тихие, кроткие звуки. Напиши ему от меня самое глубокое сердечное приветствие.
О высочайших помилованиях, по случаю коронации, у нас еще ничего не известно. Я не ласкаю себя ни малейшей надеждою. Чем и как я могу уничтожить предубеждения В[асилия] А[лексеевича]? Есть у меня на это оправдание, но я не смею привести его в исполнение. Необходимо, чтобы В. А. спросил у графа Орлова, на чей счет я воспитывался в Академии и за что мне запрещено рисовать, словом, чтобы граф Орлов пояснил мою темную конфирмацию. Но кто легко расстается с своими предубеждениями? Писал я через Михайлова тебе еще в начале лета; не знаю, получил ли ты мое письмо. Михайлов не написал мне еще и двух строчек и, кажется, что и не напишет. Я не знаю, что бы это значило? Не время ли ему, или просто непростительная лень, или что-нибудь другое, не знаю. Во всяком случае мне это больно. Кажется, один ты мой верный, неизменный корреспондент. Сердечно благодарю тебя, мой друже единый. Извини меня перед Сигизмундом, что я не пишу ему. Причина натуральная, не знаю, куда писать. Если он еще в Петербурге, то напиши ему мой искренний привет и покорнейшую просьбу уничтожить «Варнака» (я настоящий попрошайка), прислать мне две плитки сепии, фирмы Sepia di Rотаили фабрики Шанеля. В настоящее время у меня этой краски ни полграна. Хорошо еще, что и других нет средств и главнейшего — помещения, а то бы я умер с досады. Недавно мне пришла мысль представить в лицах евангельскую притчу о блудном сыне{772}, в нравах и обычаях современного русского сословия. Идея сама по себе глубоко поучительна, но какие душу раздирающие картины составил я в моем воображении на эту истинно нравственную тему. Картины с мельчайшими подробностями готовы (разумеется, в воображении), и дай мне теперь самые бедные средства, я окоченел бы над работой. Я почти доволен, что не имею теперь средств начать работу. Мысль еще не созрела, легко мог бы наделать промахов; выношу, как мать младенца в своей утробе, эту бесконечно разнообразную тему, а весной, помолясь богу, приступлю к исполнению хотя бы то в собачьей конуре.
Если бог поможет мне осуществить мое предположение, то из этой темы составится порядочной толщины альбом, и если бы хоть когда-нибудь мне удалось издать в литографии, то я был бы выше всякого земного счастия. Но, сохрани, боже, неудач[а], то я умру: идея слишком тесно срослась с моей душою.
В следующем письме я опишу тебе несколько картин так, как они теперь мне представляются.
О чем же мне еще написать тебе, мой друже единый? Отвратительное однообразие. Полгода уже прошло, как я писал тебе, и теперь писать не о чем. Если продлится еще год мое заточение, то я непременно одурею, и из заветной моей мысли, из моего «Блудного сына» выйдет бесцветный образ расслабленного воображения, и ничего больше. Грустная, безотрадная перспектива! Для исполнения задуманного мною сюжета необходимы живые, а не воображаемые типы. А где я их возьму в этом вороньем гнезде? А без них, без этих путеводителей, легко сбиться с дороги и наделать самых нелепых промахов. Но довольно об этом! Напиши ты мне, как ты намерен распорядиться своим будущим. Кого ты намерен из себя сделать — артиста или чиновника? И на том и на другом поприще сердечно желаю тебе успеха. Но мне бы искренно хотелось, чтобы ты избрал поприще артиста. Не знаю твоих материальных средств — фундамента всех наших предприятий. Моральными средствами ты владеешь, у тебя есть любовь к искусству, и этого достаточно; о способностях не хлопочи; они верные спутники этого прекрасного светила. О, если бы когда-нибудь привелось мне увидеть тебя и увидеть истинным артистом (не истинным ты не можешь быть)! Тогда радость моя была бы безгранична. Устрой свое будущее, если можно, так, а не иначе; тогда, где бы я ни был, пешком приду любоваться твоими произведениями. Посоветуй, что мне делать с лоскутьями шерстяной материи? У меня их накопилось кусков около десятка. Прошедшее лето благоприятствовало моей мануфактуре. В Оренбурге, кроме Бюрно, я никого не имею; но я ни за что не решуся беспокоить его таким материальным предложением. На Михайла я Карла надежда плохая, а на ленивых земляков моих и того хуже. Они непременно требуют пломбы; простота и ничего больше. Где Аркадий и что он делает? Пиши ему и целуй его за меня. Пиши Сове и его целуй. Пиши Михайлу и его сначала поцелуй, а потом попеняй за непростительную лень, если это лень только; не забудь написать Сигизмунду и в заключение пиши Бюрно и целуй за меня этого благороднейшего человека.
От всего сердца целую твою счастливейшую мать.
Не забывай меня, друже мой единый!
83. М. М. Лазаревскому
— 8 декабря **{773}
Дорогой мой единый Михаиле! Вместе с последними пятью главами сего произведения получил я и письмо от Дармограя, в котором он просит меня, а я тебя прошу сделать его этюду такое заглавие:
Первая часть рассказа заключает в себе десять глав, а как будет велика вторая часть, этого он не пишет, может быть и сам еще не знает. Еще просит он поправить ошибку, правду сказать, довольно грубую. Он написал, что местечко Лысянка замечательно месторождением знаменитого Богдана Хмельницкого. Неправда, в Лысянке родился не знаменитый гетман, а отец его, Чигиринский сотник Михайло Хмельник, или Хмельницкий. И не по словам летописи Самовидца, как он написал, а по словам профессора Соловьева, который ссылается на Киевские акты. Еще, тоже не помню на которой странице, он сделал пробел, а за ним и я, нужно было написать фамилию знаменитого череполога Лаватера{774}, но он, вероятно, забыл, как прозывался этот мудреный немец, а я тоже не вспомнил. Больше он ничего не замечает. Я тоже больше ничего не замечаю. И он передает мне, а я, переписавши на досуге, передаю его новорожденное детище в полное ваше покровительство и распоряжение. Еще он пишет мне, что если и будет вторая часть этого рассказа, то не весьма скоро. Поэтому я и думаю, что лучше не писать часть первая.
Теперь вот что я тебя попрошу, друже мой единый. Если бы ты сам увиделся с Писемским (за знакомство с ним не будешь меня бранить) да спросил бы его, не виделся ли он с графиней Толстой и что она сказала ему про Осипова и про «Княгиню» К. Дармограя и получила ли она мои письма. И что он тебе скажет, напиши мне, друже мой единый. Кланяюсь Василю, Федору и Семену. Оставайтесь здоровы, искренние други мои, не забывайте сироту на чужбине.
8 декабря 1856 г. из Новопетровского.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления