Гадание по знакам

Онлайн чтение книги Горькие лимоны Bitter Lemons
Гадание по знакам

"При турках у киприотов было решающее большинство голосов. При английском господстве киприоты — включая сюда и христиан, и мусульман — в явном меньшинстве, два к семи…

При турках народные представители имели большинство голосов. При английских властях народные представители полностью отстранены от участия в управлении. Прежде киприоты имели куда больше возможностей контролировать свои собственные дела, чем англичане; теперь они так же бесправны, как основная масса русских крепостных…

Судить о переменах такого свойства, конечно же, следует по их конечному результату; однако пока что выглядят они более чем сомнительно. Тот факт, что у народа украли право голоса, вряд ли может вызывать одобрение, даже если улицы при этом стали чище, а наказание за кражу — строже. Ни одно право на свете не ценится так высоко, как местные права и свободы, данные человеку от рождения. История наших городских общин изобилует назидательными примерами подобного рода. Первым шагом очередного вице-короля Ирландии к политическому краху как правило становилась именно попытка вмешаться в права городских общин. Ни один народ, каким бы слабым он ни был, не любит, когда им управляют чужаки".

(У. Хепворт Диксон, "Британский Кипр", 1887)

Впрочем, некоторые из моих гостей привозили с собой куда более серьезные заботы и тревоги, которым, казалось, вообще было не место в этом пронизанном солнцем мире, полном книг и забавных персонажей. Одним из таких гостей был Алексис, мой старый афинский друг — в сорок первом мы добирались до Крита на одной кайке, да и потом, несмотря на то, что из-за работы мы оказались очень далеко друг от друга, жизнь так или иначе постоянно сводила нас. Он теперь работал в системе Организации Объединенных Наций и заехал ко мне по дороге в Палестину. Мы поужинали вдвоем в залитом лунном свете "Зефиросе", под густым переплетением виноградной лозы, и посплетничали о наших общих друзьях, которых разбросало по всему свету. Именно он впервые высказал озабоченность тем, какой оборот принимали дела на Кипре.

— Понимаешь, тот факт, что Афины официально поддержали здешних греков, в корне меняет психологическую обстановку на острове; теперь их право на воссоединение получает моральные основания, каких до сей поры не существовало, и, если не принять их всерьез, они могут завести куда угодно. А ФО[61]Форин Офис, британское министерство иностранных дел. спит себе в Лондоне и в ус не дует. Отказ Идена принять предложение греков был воспринят в Афинах как свидетельство полного идиотизма. В конце концов, единственно, о чем они просили, это изменить в тексте заявления одно лишь слово: если бы он согласился в формулировке "Кипрский вопрос считать закрытым" заменить слово "закрытым" на слово "отложенным", он избежал бы слушаний в ООН со всеми их возможными последствиями. Более того, у Афин в таком случае появился бы повод не уступать давлению со стороны киприотов, и принятие решения можно было бы затягивать до бесконечности.

В окружении таких пейзажей и за стаканом вина, которое, может быть, и нельзя было с чистой совестью назвать марочным, но которое зато соответствовало высшим крестьянским стандартам, казалось полной нелепостью вникать в мелочные ссоры наций. Кроме того, на Кипр я приехал как частное лицо, и до политики мне дела не было.

— А насколько Кипр вообще греческий остров? — спросил я, поскольку мне было любопытно услышать мнение афинянина на сей счет.

— А насколько итальянский остров Сицилия? — тихо ответил он. — Ты вообще знаком со здешней системой образования? Ты говорил с киприотами? Язык и религия — именно они определяют национальный характер, не так ли?

— Неужели Афинам нужно, чтобы здесь начались неприятности?

— Да нет, конечно! — вдруг взорвался он. — Но там тоже поднимается волна. Киприоты через церковь взывают к общественному мнению. Представление о том, что здешние греки борются за правое дело, постепенно завоевывает умы, а если через некоторое время эта проблема приобретет международный резонанс, могут разгореться нешуточные страсти. И это представляет немалую опасность. Греческому правительству не удастся до скончания веков воздерживаться от прямых высказываний в пользу радикального разрешения кипрского вопроса — из-за общественного мнения. Единственное, о чем просили власти Греции, так это о возможности сохранить лицо, что позволило бы им отложить проблему в долгий ящик. Формулировка, которую они предлагали не содержала в себе ни обещаний, ни временных ограничений, — вообще ничего.

— А теперь?

— Теперь они вынесут вопрос на обсуждение в ООН.

— И что из этого выйдет?

— Может быть, ничего и не выйдет; но проблема разрастется до международного масштаба — на который она, по сути, не тянет; ее начнут увязывать со всякими балансами политических сил, и можно ожидать самых неожиданных внешних факторов влияния. Мне кажется, что вы играете с огнем. И здесь, и в Афинах настроены на такое решение вопроса, которое позволило бы всем сторонам с честью выйти из положения. Все могла решить одна-единственная формулировка. Но вы все тянете и тянете. А следом возникнут и другие проблемы — к примеру, греко-турецкие отношения. Разве не имеет смысла принять их во внимание? Балканский пакт?

— Нет, Алексис, все-таки грек в тебе неискореним. Дай тебе волю, и из одного-единственного местного инцидента у тебя выйдет новая мировая война. В политике мы, несомененно, изрядные тугодумы, но нельзя же сбрасывать со счетов старые дружеские чувства, которые даже здесь воспринимаются более чем всерьез. Ты не поверишь, как сильно нас здесь любят.

— Конечно, любят, дурья твоя голова.

— Я в том смысле, что теоретически все здесь, разумеется, хотят Эносиса, но никакой спешки нет. В моей деревне готовы ждать хоть четверть века.

— Именно об этом я тебе и толкую. Со временем преимущества вашего правления будут казаться все менее очевидными, а чувства начнут играть все большую роль.

— Очень может быть. Но люди же не слепые, они не могут не видеть недостатков Эносиса, как бы они при этом ни ругали правительство. Начнутся трудности.

— Это мы сами прекрасно понимаем. Но к проявлениям национализма с рациональными критериями подходить бессмысленно. А здесь у вас уже все готово — осталось только спичку поднести.

Выводы его казались чересчур поспешными, хотя, конечно, общей логики событий не замечать было никак нельзя. Но сидя здесь, над морем, в ресторанчике, где через столик от нас гуляла свадьба, угощая нас то афинскими песнями, то — время от времени — бокалом вина, утруждать себе голову и душу подобными материями мне казалось пустым делом.

— Я уверен, что в ФО все как следует взвесили. Сам увидишь. Они, конечно, для виду покричат и поторгуются, после чего мы все погрузимся в тихое и безоблачное состояние покоя.

Алексис улыбнулся.

— Господи, как же мне хочется, чтобы ты оказался прав, — произнес он. Алексис был в курсе большой мировой политики и судить о ней мог куда профессиональнее, чем я, рядовой гражданин, не имевший возможности отслеживать ее приливы и отливы.

— Не мне судить, — сказал я и перевел разговор на Михаэлиса и на недавние злоключения с домом. Алексис улыбался, но в темных его глазах застыло задумчивое выражение, и я понял, что с мысли мне его сбить не удалось: как только я закончил, он вернулся к прерванному разговору о политике, отказаться от которого его не сумел заставить даже магический лунный свет, прорывавшийся к нам сквозь прибрежные скалы, словно морской прибой. То, что он воспринимал все это настолько всерьез, само по себе вызывало тревогу, и чуть позже, когда мы ехали домой, я все прокручивал и прокручивал в голове всю нашу беседу, сравнивая ее с другой — с молодым израильским журналистом, которого я однажды солнечным утром встретил в аббатстве: он делал снимки и вел с Коллисом оживленный разговор о Кипре.

— Решение вынести вопрос на повестку дня ООН было серьезной ошибкой, хотя, как мне думается, у греков просто не было другого выбора, и они вынуждены были на это пойти под давлением общественного мнения внутри страны. Я уверен, что им-то самим больше всего хотелось бы выпустить воздух из этой шины, а не накачивать его туда — потому что она того и гляди взорвется.

— Взорвется? — эхом откликнулся я.

— Да, совсем как в Палестине. Я не слишком верю в дурные намерения греков, но им в любом случае понадобится нечто более весомое, нежели чисто моральные соображения, чтобы всерьез заинтересовать этим делом ООН, которой и без того есть чем заняться. Нельзя же просто ткнуть пальцем в тихий маленький островок и потребовать присоединить его к Греции. Нужно будет убедить мировое сообщество в том, что эта проблема действительно имеет международное значение.

— Так вы предполагаете, что они могут сами начать здесь заваруху?

— Я предполагаю, что заваруха здесь может подняться, и очень серьезная. Всегда найдется пара десятков киприотов, способных что-нибудь взорвать; или, может быть, десятку критян может в один прекрасный день прийти в лохматые головы одна и та же мысль — высадиться на здешнем берегу, чтобы показать местным, как это делается. И огромная масса народа, до сей поры абсолют-но пассивная, окажется перед необходимостью сделать выбор. У нас тоже любили британцев, но когда разразилась гроза, общие чувства заставили нас всех сплотиться.

Коллис как-то неловко поежился, когда я попытался возразить:

— Но вы не принимаете во внимание традиционную англо-греческую дружбу.

— Она может не выдержать испытания вооруженным восстанием.

Очень интересный молодой человек, и по-английски говорил великолепно, разве что слегка проглатывал некоторые звуки. Мы выпили по стакану вина у Дмитрия, пока он развивал тему. Он явно старался как следует обкатать свои идеи, прежде чем доверить их бумаге.

— Что же до здешнего правительства, — сказал он, — то оно спит и видит сны. Я недавно брал интервью у одного чиновника, которого мне представили как уполномоченного по политическим вопросам. И знаете, что он сказал, когда я задал ему вопрос об Эносисе? Он сказал: "Ну, старина, с официальной точки зрения ничего подобного вообще не существует, хотя, конечно, на практике есть у нас такая головная боль".

Он допил вино, поставил стакан и встал.

— Никто из тех, с кем я здесь имел удовольствие общаться, не произвел на меня впечатление человека, мало-мальски разбирающегося в ситуации. Интересно, кто пишет отчеты для министерства по делам колоний? Наверняка этого парня в свое время очень хорошо проинструктировали. Есть здесь пара прекрасных специальных уполномоченных, но оба жалуются на халатность правительства, на недостаток финансирования и отсутствие поддержки. Общая атмосфера не вызывает оптимизма, скорее, тревогу. Слишком здесь тихо, подозрительно тихо, я бы сказал.

Мой собственный угол виденья, ограниченный горизонтами деревенской жизни, не давал оснований для подобного рода тревожных прогнозов, но не относиться к ним всерьез я не мог: за переменами в жизни острова последовали бы перемены в моей жизни. Однако я утешал себя мыслью, что как бы медленно мы, англичане, ни запрягали, рано или поздно все-таки удастся придти к такому распределению ролей, которое удовлетворит все заинтересованные стороны. Все факторы нам благоприятствовали. Нас здесь знали и любили; вера в искренность наших намерений и нашу политическую честность была непоколебима; и мне казалось, что даже референдум, если провести его после промежуточного периода самоуправления, может дать результаты более чем неожиданные, особенно если учесть, что один из пяти голосующих — турок. Ситуация, в том виде, в котором я ее тогда себе представлял, казалось, давала нам шанс сблизиться одновременно и с Грецией и с Турцией. Проблема турок-киприотов как таковая не была в те дни даже сформулирована, не говоря уже о каком бы то ни было международном резонансе. Естественно, турки крайне резко отреагируют на саму возможность передачи власти грекам и введения драхмы вместо фунта, однако большинство населения, проживающего на той или иной территории, вправе определять ее судьбу, и если здешнее население сделает правильный выбор, то Кипру не будет даже необходимости выходить из состава Содружества — в конце концов, греки же буквально во всем пошли нам навстречу при обустройстве баз на Крите. К тому же сама по себе идея Эносиса принималась значительным числом киприотов не без оговорок — особенно средним классом, который был в состоянии предвидеть неизбежные последствия воссоединения. И даже что касается самых ярых сторонников Эносиса, то порой довольно было одного искреннего дружеского жеста, чтобы их обезоружить — как в случае с Мораисом. Мы, конечно, уже упустили пару весьма выгодных возможностей, но, по большому счету, с нашими неуклюжими парламентскими методами по-другому никогда и не бывало.

— Все будет хорошо, — заверил я молодого человека, всем телом чувствуя живительное тепло солнечных лучей, проникавших сквозь листву огромного Дерева Безделья, и он ничего на это не ответил — просто для того, чтобы меня не расстраивать.

Но если до поры до времени от таких мыслей можно было лениво отмахиваться, то вскорости они возникали вновь, не в том, так в другом виде. Как-то раз, к примеру, я познакомился за обеденным столом у Пирса с высокопоставленным правительственным чиновником: он принялся задавать мне вопросы, от которых у меня волосы встали дыбом, а затем позволил себе ряд не менее примечательных заявлений. К примеру, он утверждал, что киприоты не имеют права претендовать на греческое культурное наследие, поскольку по-гречески они не говорят и представляют собой гибридную анатолийскую расу. А нездоровые чувства, именуемые Эносисом, раздувает кучка религиозных фанатиков, и в народе эта идея не находит никакой поддержки… С мнениями подобного рода, может быть, и имело бы смысл спорить, если бы они были основаны хоть на каком-то реальном материале. Заявления в этом духе часто приходится слышать в пабах, куда ходят местные британцы, и, может быть, само по себе это и не настолько важно, как мне тогда показалось. Но что меня особенно насторожило, так это то, что облеченные властью должностные лица воспринимают эту проблему не как европейскую, а как сугубо колониальную, и измеряют ее все тем же старым и пыльным колониальным аршином. И какой бы мелкой она поначалу ни казалась, в скором времени придется смириться с тем, что она займет законное место среди неразрешимых проблем международной политики; и незнание элементарных фактов может помешать Лондону подойти к ней с должным тактом, умом и профессионализмом, без которых достичь соглашения будет попросту невозможно.

Все эти соображения приобрели для меня дополнительный вес и дополнительную значимость, когда я подрядился написать серию статей для информационного бюллетеня Американского института международных отношений — задача сама по себе не слишком приятная, поскольку я терпеть не могу писать о политике. Но обещанной суммы хватало на окно и дверь для комнаты на балконе, и лучшего способа заработать эти деньги я себе не представлял. Когда мой знакомый израильский журналист, пожав руки всем по кругу, уже совсем было собрался садиться в автомобиль, его вдруг осенило.

— У меня складывается такое впечатление, — заявил он — что вы, англичане, полностью попали под обаяние греко-римского периода истории и судите обо всем происходящем совершенно не принимая в расчет Византию. А подлинный источник умственного склада греков и их moeurs[62]Нравов (фр.) нужно искать именно там. Вот что вам всем не мешало бы как следует усвоить.

Наблюдение это показалось мне удивительно точным, и когда я сам попытался привести в порядок собственные мысли о греках-киприотах, оно припомнилось мне вновь. Действительно, именно в нем и крылось объяснение многого из того, в чем я раньше никак не мог разобраться; теперь все становилось и яснее, и проще. Даже проблема Эносиса представала в новом свете — если встроить ее в рамки культурного наследия Византии и ее общественного строя. Именно Византия была истинной духовной матерью современной Греции.

Ибо византийская культура не была обычной суммой элементов томного, увядающего эллинизма и многочисленных ближневосточных влияний — она представляла собой нечто большее. Она была единством per se[63]По существу, сама по себе (лат.), а не просто цветистой мозаикой, сложенной из ловко подобранных фрагментов иных культур. Сам термин "Восточная Римская империя" по сути своей ошибочен; ибо когда в 330 году Константин Великий перенес римскую столицу в Византий, он основал духовную империю, совершенно уникальную с точки зрения стиля и способа решения самых разных задач, будь то архитектура, право или литература. Как же случилось, что Запад, со своей романтически-страстной привязанностью ко всему греческому и грекороманскому, остался к этому настолько слеп и глух? Трудно сказать. Более одиннадцати столетий, с самого дня основания и вплоть до крушения в 1453 году, Греция была частью гигантского спрута, раскинувшего щупальца по многим землям Азии, Европы и Африки; и в то время как Европа проходила через Темные века, последовавшие за падением Римской империи, в Константинополе расцвела невиданная доселе экзотическая культура, которая озарила мир науки и политики новым стилем мышления, новым виденьем. Ее духовный уклад, истинное порождение Средиземноморья, прежде всего проявился в религии и в художественном творчестве. С политической точки зрения главной особенностью Византии стала вера в нерушимое, по сути своей неразрывное единство Церкви и Государства — и греческая православная церковь, главный общественный институт и главный хранитель традиции, до сей поры процветает в рамках современного греческого государства. У византийца в принципе не могла возникнуть политическая идея, основу которой не составляло бы полное единство Церкви и Государства; и базовой социальной единицей этой великой культуры стало собрание верующих, коих объединяли не географическое соседство или расовая принадлежность (ибо византиец мог по рождению принадлежать примерно к дюжине основных народностей империи), но всеобъемлющее согласие в вопросах христианской веры. Это согласие проявлялось вовсе не в том, что мы называем демократическими установлениями, оно не имело отношения ни к выборам, ни к праву большинства, которое по сути представляет собой всего лишь некую процедурную схему — способ прощупать и определить общественные умонастроения. Согласие или несогласие выявлялись на ежегодных церковных соборах, целью которых было принятие решений по вопросам как духовным, так и светским. Редкий феномен. Греческие церкви и общины сохранили его нетронутым еще долгие четыре столетия, когда Византия пала, а дети ее стали все глубже и глубже погружаться во тьму, принесенную турками в тот мир, что достался им в наследство.

Впрочем, что считать тьмой? Подобные понятия всегда относительны. Больше всего поражает то обстоятельство, что турки, возможно, в силу отсутствия собственных четко выраженных культурных понятий, или, по крайней мере, таких, которые можно было бы навязать грекам, оставили последним свободу веры, языка и даже местного самоуправления — а по большому счету, переложили на них значительную часть имперских административных функций — возможно, признавая за ними такие завидные качества, как предприимчивость и живое воображение, коими сами турки не обладали. И когда в 1821 году современная Греция возникла вновь как некое географическое целое, она была приемной дочерью греческого же Византия. Около четырех веков православная церковь служила прибежищем исконного духа и родовых черт этих прямых потомков византийцев. Язык сохранялся настолько бережно, что, за вычетом нескольких суффиксов и сотни заимствованных слов, греческий остался греческим, и с точки зрения психологии среднестатистическое греческое сообщество претерпело за период турецкой оккупации гораздо меньше изменений, чем британское — при норманнах. Определенное турецкое влияние, конечно, сохранилось в манерах, кухне и прочем, но даже и здесь вскоре проявилась живость, совершенно чуждая старомодному, неспешно-величавому турецкому стилю, с его роскошной, чисто созерцательной праздностью. Ярче всего этот контраст проявился в греческой версии турецкого театра теней: живая и бойкая, она появилась на свет в лице Карагиози[64]Греческий народный театр теней представляет собой проекцию аналогичного турецкого феномена. Даже имя главного героя, трикстера Карагиози, являет собой искаженное турецкое Карагоз. Но турецкий Карагоз — благородный витязь, в то время как греческий Карагиози — горбатый длинноносый пройдоха, у которого одна рука в три раза длиннее другой и который умудряется извлекать мелкие выгоды из всех сценических ситуаций. С этой целью Карагиози часто "переодевается" в других персонажей, при этом сохраняя узнаваемый — горбатый, длинноносый и длиннорукий — абрис фигуры. Сцена организована как символическое пространство, ограниченное с одной стороны дворцом Султана, а с другой — хижиной Карагиози. Прочие персонажи греческого театра теней могут иметь самое разное происхождение — от святых до капитанов немецких подводных лодок, от реальных политических фигур до Александра Великого. Пьесы полны импровизаций. Театр Карагиози, возможно, является одним из непосредственных прародителей русского райка, а сам Карагиози — русского Петрушки., из уха Великого Турка.

На Кипре дела обстояли точно так же; вековые гонения, которым римская церковь подвергала церковь православную, закончились в 1260 году знаменитой Bulla Cypria — Кипрской буллой, наделившей латинского архиепископа верховной властью над всем духовенством острова; православные епископы попадали таким образом в полную зависимость от епископов латинских и при рукоположении обязаны были приносить клятву верности Святому престолу. Парадоксально, но факт: православное духовенство было восстановлено в правах в 1575 году — не кем иным, как турками. Судя по всему, они были хорошо осведомлены о той терпеливой, ежедневной борьбе, которую православные вели против латинян, и предложили таким образом объединить усилия. Во всяком случае, значительная часть кипрских крестьян, страдавших под гнетом жестокой венецианской военной диктатуры, с радостью восприняла смену режима; при турках на острове исчезло крепостное право, и население в какой-то мере получило доступ к местному самоуправлению. А потом?

"Мы сталкиваемся с новым, неожиданным феноменом, когда, вскоре после 1670 года, верховная власть над Кипром переходит в руки Архиепископа Кипрской православной церкви, к которому с этого времени относятся как к этнарху — или вождю — части населения острова, говорящей на греческом языке. Первоначальная причина, заставившая православных священников отойти от привычной теневой роли, была связана с желанием центрального константинопольского правительства создать на местах некие надзорные инстанции, которые позволили бы держать под контролем продажных и не всегда лояльных к властям местных чиновников; но к началу девятнадцатого века их влияние стало так велико, что турки встревожились. В 1804 году был подавлен мятеж, направленный против архиепископа. Однако в 1821-м события приняли куда более серьезный оборот, и власти взяли под стражу, а потом казнили самого архиепископа, епископов и основных лидеров православной общины — по обвинению в заговоре и в связях с бунтовщиками в континентальной Греции, которые как раз в это время развязали войну за независимость" ("Справочник по Кипру", 1919). Отсюда видно, как глубоко в толщу истории уходят корни Эносиса, это уже на уровне подсознания. И если нельзя удовлетворить эту тягу греков к единению, то можно ли ее искоренить? При всем желании я не мог заставить себя ответить на этот вопрос утвердительно. Между тем, это стремление можно было ограничить приемлемыми рамками и даже обернуть к собственной выгоде; причем рамки я имею в виду сугубо психологические. Только вот как это лучше сделать?..

Главную трудность представляло практически полное отсутствие на острове развитой политической жизни: здешняя политическая сцена четко делилась на два сектора — левый и правый. Примечательно, и даже более чем примечательно, что даже процветающая местная коммунистическая партия не осмелилась проигнорировать националистический настрой населения и буквально с момента основания внесла пункт об Эносисе в свою программу. Это кажется совершенно неразумным, едва ли не бредом, особенно если представить себе, сколь малый срок потребуется афинскому правительству, чтобы ликвидировать и саму партию и всех ее членов в том случае, если идеи Эносиса претворятся в жизнь. Неужели национальное чувство служит таким мощным средством привлечения избирателей, что даже марксистам приходится делать на него ставку, упоминая его даже в основополагающих партийных документах? По крайней мере, пока что складывается именно такое впечатление.

А ведь есть еще и вопрос конституции. Грекам она внушает откровенный страх, потому-то Панос и говорил мне: "Мы боимся, что любое дальнейшее промедление в этом вопросе погубит саму идею Союза. Политические различия могут легко увести нас в сторону. От долгого ожидания наше единство ослабнет. И если мы примем некий промежуточный вариант, то быстро потонем в апатии и внутренних распрях.

Вот здесь-то британцы как раз и могли бы оказаться на высоте, если бы предложили нам самую либеральную конституцию". Но вот здесь-то как раз и находится главный камень преткновения. Если с самого начала не вынести за скобки вопрос об Эносисе (а с этим не согласится ни один грек), законодательная процедура тут же упрется в дикий саботаж со стороны ярых юнионистов, которые потребуют немедленного воссоединения с Грецией и мигом сорвут любую работу. Это объясняет, почему до сих пор все предложенные британцами конституции носили настолько ограниченный характер: в противном случае они бы не работали. Господи, через какие ж тернии нам приходится продираться!

Все эти соображения, естественно, появились не в единый миг, постепенно, на основе разных источников; картина, которая постепенно выстроилась у меня в голове, представляла собой довольно сложное целое, собранное, наподобие лоскутного одеяла, из обрывков мыслей и разговоров, из случайных встреч в кофейнях или на гостеприимных морских пляжах.

Я просто попытался для пущей ясности сделать из всего этого своего рода выжимку, чтобы мое эссе приобрело широту и взвешенность и стало настоящим документом — а не какой-нибудь однодневкой. Но даже и в этом я не мог быть до конца уверен, ибо моя точка зрения в конечном счете отталкивалась от соображений сугубо эгоистических.

Тогда же я начал преподавать английский в никосийской гимназии — работа не из легких, но весьма интересная, поскольку здесь можно было оценить степень накала националистических страстей среди старшеклассников, которым спустя меньше года предстояло войти в состав террористических групп. Пока они, однако, об этом даже не догадывались, и их шумного энтузиазма хватало разве что на публичные демонстрации веры в ООН. Мысль о том, что на Кипре может начаться настоящее кровопролитие, никому пока не приходила в голову Архиепископ был человек миролюбивый, а значит, все вопросы можно будет миром и уладить. И на вопрос: "Что вы станете делать, если ООН откажется рассматривать обращение?" — в те времена существовал только один ответ: "Вернемся на исходные позиции. К мирным демонстрациям и забастовкам. Постараемся мобилизовать мировое общественное мнение". Никто и никогда не отвечал: "Мы станем драться", а если ты сам кого-то об этом спрашивал, на лице у закоренелого националиста появлялось выражение глубокой обиды, и в голосе сквозила укоризна, когда он отвечал тебе: "Драться ^Сражаться против британцев, которых мы так любим? Да никогда в жизни!" Несмотря на то, что страсти все накалялись, основные выразители националистических идей не уставали подчеркивать одну и ту же мысль: "В Эносисе нет ничего антибританского. Мы любим британцев и хотим, чтобы они здесь остались. Но хотим сами быть себе хозяевами". Однако появлялись и симптомы совсем иного рода, и они вынуждали нас поторапливаться, если мы и в самом деле хотели совладать с этим общенародным подъемом и направить его в нужное русло.

Никосийская гимназия — большое обветшалое здание в пределах старой, выстроенной еще венецианцами городской стены; вместе с дворцом архиепископа оно и составляло духовный центр греческой общины, как бы ее нервную систему. Из-за рокайльно-дорических порталов это строение, как все греческие гимназии, выглядело неряшливым эскизом дорийского храма, срисованного со старой иллюстрации из книги Шлимана. Но место само по себе было довольно уютное, с широкой подъездной дорожкой, в полупрозрачной зелени перечных деревьев, а стоявшая прямо напротив крохотная церквушка Святого Иоанна и вовсе являла собой совершенно восхитительный образчик византийской архитектуры.

Решив не переезжать из своей деревни в столицу (что, возможно, было бы куда практичней), я сохранил связь с сельской общиной, хотя занятия в школе начинались в такую рань, что мне теперь приходилось выходить из дома около половины пятого утра. Вставал я, таким образом, вместе с пастухами и с первыми стадами овец или коров спускался с горы к аббатству, где, белый от росы, стоял поддеревом Безделья мой маленький автомобиль. Над морем только-только занимался рассвет, и на его фоне темно-розовые камни аббатства загорались адским бронзово-алым цветом. Кипрские восходы и закаты незабываемы — даже лучше родосских, которые я всегда считал совершенно уникальными, ибо их отличает медлительное тиберианское великолепие. Взобравшись на последний подъем, где дорога резко, словно ласточка, ныряет к Кирении, я останавливался на минуту, чтобы посмотреть, как солнце пробивается сквозь висящую над морем дымку и выплескивает первые потоки света на лежащий за моей спиной горный склон. Обычно я был не один: то пастух просил подбросить его до какого-нибудь отдаленного пастбища, то сонный почтальон спешил в Кирению, чтобы успеть к первой сортировке почты. Мы молча курили и смотрели с этого маленького плоскогорья на постепенно разгорающийся над миром пожар, прежде чем нырнуть вниз, по захватывающему дух уклону, в Кирению. Быстрая дозаправка бензином и маслом, и я начинал карабкаться вверх по горному хребту — и солнце карабкалось вместе со мной, уступ за уступом, гребень за гребнем, пока наконец, за последним поворотом серпантина, не появлялась Месаория, раскинувшаяся под маслянистым сиянием раннего утреннего солнца, вся как есть, зеленая и бархатистая, как любовное желание; в иные дни она мерцала сквозь паутину утренней дымки, словно изображенный на китайской акварели мираж. И, как всегда, вдали, на самом краю огромной равнины, там, где столица, торчали вверх два длинных тонких пальца Святой Софии.

Моя связь с деревней обрела еще одну, совершенно неожиданную форму: сыновья и дочери некоторых из моих соседей учились в гимназии, и каждый день у ворот меня встречали как минимум трое или четверо из них, чтобы поднести книги или просто засвидетельствовать почтение — просто потому что их отцы были моими друзьями.

Лучшую лабораторию для того, чтобы исследовать национальные чувства на эмбриональной стадии развития, придумать было трудно — и действительно, греческий остров внутри острова Кипр, со всеми его духовными и политическими устремлениями собирался вокруг фигуры этнарха (коего часто можно было видеть прогуливающимся по старым террасам дворца, с видом тихим и сосредоточенным) и находил свое воплощение в греческом языке и в греческих общественных институтах. Здесь же цвел редкий, экзотический цветок абсолютно донкихотской, иррациональной по сути любви к Англии, любви, которая, кажется, не свойственна ни одной другой нации, и которая здесь совершенно фантастическим образом счастливо уживалась со всепроникающей мечтой о Союзе. Порой я ловил себя на том, что не верю собственным ушам: настолько парадоксальным и противоречивым было все, что я слышал. Портрет Байрона, к примеру, висел в большой школьной зале, во главе целой галереи обладателей роскошных разбойничьих бакенбард — пастухов и крестьян, чьими усилиями была когда-то завоевана свобода Греции. На столе директора стоял портрет Черчилля и мрачно внимал тем яростным обличениям, с которыми хозяин кабинета обрушивался на британскую политику и на те несправедливости, жертвой коих в итоге оказывается народ Кипра.

— Мы никогда не пойдем на попятный, мы никогда не сдадимся, — уверял меня директор, поглядывая на портрет так, словно черпал моральную силу в этой мизантропической мине, в этом лице, как две капли воды похожем на Пивного Тоби[65]Пивной Тоби — классическая пивная кружка в виде толстяка в треуголке. Образ восходит к популярному стихотворению XVTII века, герой которого, Тоби Филлпот, выпил за один присест две тысячи галлонов пива..

В современной греческой истории крайне трудно отыскать объяснения романтическому мифу, возникшему в Греции вокруг революционных событий 1821 года; Англия "прислала своего лучшего поэта, чтобы помочь грекам поднять национальный флаг. Он умер за Грецию и Англию — которые обе по сути своей не страны, но воплощенные символы свободы". (Это отрывок из школьного сочинения).

Меня качало на волнах этих чувств, сбивала с толку несовместимость и последовательность сменяющих друг друга настроений, которые чередовались так часто, что я не успевал приготовиться к тому, что меня захлестнет очередной пенный гребень; из шестого женского класса, объятого антибританской анархией, я переходил в другое здание через дорогу, чтобы тут же услышать, как ученик из параллельного классического со слезами на глазах читает Байрона. Это были замечательные дети, и каждый из них был плотно укутан в серебристый шелковый кокон мечты; они, как лунатики, просыпались только от звука пистолетного выстрела или разрыва гранаты и принимались испуганно озираться, понимая, что все эти возвышенные слова и мысли в реальности ведут только к смерти, и что застывшим геометрическим шаблонам коммерции и политики были глубоко чужды прекраснодушные, выполненные по-детски, от руки, поэтические прожекты совершенного мира, где Воссоединение с Грецией имело подозрительно много общего с мистическим Воссоединением с Абсолютом. И трагедия заключается в том, что всего этого могло и не случиться — не должно было случиться.

Не должно было? Легче легкого умничать после драки. Но при всем том, положа руку на сердце, я не могу с уверенностью сказать, что мой собственный подход к проблеме Эносиса оказался бы более плодотворным, получи я возможность применить его на практике — реальной политической практике. Но в те дни, когда все только начиналось, под чарами летнего солнца и царившей повсюду искренней — и едва ли не всеобщей — доброжелательности — казалось, что спешить и беспокоиться из-за каждой мелочи нет никакой необходимости.

Греческая система образования сама по себе довольно диковинна. Создали ее немцы, с присущей им тщательностью и неизменной способностью из всего на свете извлекать пользу. Похоже, расписание занятий составляли так, чтобы ученику некогда было сомкнуть глаз ни днем, ни ночью — настолько оно перегружено, напичкано учебными предметами. В руках греков эта система, конечно, не могла не претерпеть некоторых изменений, но суть осталась прежней. Учителю вручали толстый классный журнал, расчерченный на графы и квадратики, где, судя по всему, следовало отмечать каждый вздох каждого из подопечных. Туда же следовало записывать результаты многочисленных контрольных и проверочных работ, к коим прилагалась сложная система оценок — основанная не иначе как на правилах Куинсберри[66]Свод правил профессионального бокса, составленный лордом Куинсберри и официально введенный им в 1867 году.. Поскольку программа была совершенно необъятной, вдаваться в какие бы то ни было детальные объяснения материала времени попросту не оставалось. Ученикам раздавали стопки отпечатанных на машинке страничек, которые они должны были, как попугаи, затверживать наизусть. Результаты надлежало проставлять в некоем подобии больничного температурного графика, а потом пере носить в журнал. Поскольку всякий раз, обнаружив, что их оценки ниже проходного балла, ученики устраивали самую настоящую революцию, с оценками приходилось мудрить — хотя бы для того, чтобы сохранить тишину и покой. У здешних учителей жизнь была, мягко говоря, непростая, потому что ученики считали своим законным правом обращаться с жалобами непосредственно к директору гимназии, как только им начинало казаться, что их унижают, — а всякий ученик, который не получал десяти баллов из десяти возможных, немедленно приходил к выводу, что его унизили. Скандалы, публичные разбирательства, доносы были обычным делом, и родители обиженных учеников также зачастую не оставались в стороне. Они являлись на слушания и с места гневно грозили зонтиками набедокурившему учителю. Выглядело все это крайне живописно, а некоторые сцены, пожалуй, наверняка порадовали бы сердце Диккенса. Однако преподаватель гимназии вел жизнь полную тяжких душевных смут и треволнений. Дважды мне приходилось слышать истории о том, как учитель ставил не те оценки, а, следовательно, унижал дочку богатого и влиятельного человека, и в результате гнев разъяренного отца обрушивался на голову директора школы. Девиз был такой: "Спрашивай, но мягко, спрашивай, но осторожно, piano pianissimo".

Между тем, состав классов производил приятное впечатление и демократичностью весьма напоминал шотландскую школу. Никакого классового чувства здесь не было и в помине; сын Андреаса в своем потертом костюмчике сидел рядом с сыном господина Манглиса, единственным на все мои классы миллионером, и они крепко дружили. Хотя, с другой стороны, в этом смысле греки всегда были самыми большими в мире демократами.

Меня отдали на растерзание сразу трем классам — двум шестым[67]В традиционной британской системе среднего образования шестой класс — выпускной. При этом существуют "старшие" и "младшие" классы ("старший четвертый" и т. д.)., мужскому и женскому, и еще одному, который примерно соответствовал английскому старшему четвертому. Эпсилон Альфа. Этот класс состоял из неисправимых шалопаев лет по четырнадцать: они всегда находили чем заняться на уроках — только бы не слушать меня. Добиться тишины было совершенно невозможно — глухой неумолчный шепот, похожий на шипение проколотой автомобильной покрышки, был самым нижним из возможных регистров — а обычно в классе стоял мерный рокот постоянной болтовни, который то нарастал, то затихал сам собой, подобно морскому прибою. Как-то раз я попытался, исключительно в качестве эксперимента, выставлять болтунов из класса одного за другим, просто чтобы посмотреть, на какой стадии класс станет управляемым. И в конечном счете остался с тремя учениками. Поскольку телесные наказания считались недопустимыми, учителю оставалось только жестикулировать, брызгать пеной изо рта, пританцовывать и изрыгать угрозы; чем по большей части и занимались мои греческие коллега.

Стигма Гамма — более подходящего названия для девичьего шестого я и сам не смог бы придумать, и именно здесь я каждый день начинал читать молитву, входя в не-топленный класс и зябко поеживаясь. Они довольно вежливо вставали с места и, по команде старосты, читали молитву Потом я зачитывал вслух имена по списку в журнале, похожему на перечень персонажей греческой трагедии: "Электра, Ио, Афродита, Иоланта, Пенелопа, Хлоя". Также как и мальчики, в социальном отношении они представляли собой довольно пеструю смесь; отец Электры был в Китрее садовником, отец Ио — судьей, Пенелопа была дочерью сапожника. Это был полноценный социальный срез Никосии и ее ближайших окрестностей. Впрочем, они все до единой были одержимы одной и той же пренеприятной идеей, — если, конечно, не считать Эносиса: их объединяла страстная, душераздирающая решимость выйти замуж за своего учителя английского языка. Каждое утро на столе у меня оказывалось с полдюжины приношений: от Электры темные и белые розы, от Хлои особый пирог с мясом, который пекла ее бабушка, от Афродиты — томик стихов, однажды упомянутый мною на уроке. Если бы эта трогательная привязанность сопровождалась чуть большим самоконтролем во время уроков, жизнь стала бы намного легче; но стоило мне только открыть рот, и каждая тут же начинала заниматься своим делом. Одна тайком что-то вышивала под партой, другая делала бумажных голубей, третья — катапульту из скрепки, четвертой приходило в голову кое-что записать в свой дневник. ("Сегодня вид у него раздраженный, у моего учителя, его губы плотно сжаты, брови нахмурены, но тем больше я его люблю"). Репрессии всегда заканчивались бурным потоком слез, и бедное гонимое создание, рыдая, уносилось в школьную библиотеку, где всегда существовала опасность столкнуться с классной дамой. Одному Небу известно, какие наказания предусмотрены для школьниц. У меня никогда не хватало смелости спросить об этом коллег. Обычно я старался сохранять сдержанность, опасаясь, как бы мне ненароком не расхохотаться. Афродита, как той и подобает, была самой яркой и самой строптивой из девочек. Ее отец был самым богатым в городе кондитером, и она в полной мере обладала тем хладнокровием и уверенностью в себе, которые, как правило, свойственны людям, никогда не знавшим недостатка в деньгах. Красива она была умопомрачительно, ничуть не уступая в этом отношении своей знаменитой тезке; но одной красотой дело не ограничивалось: она была еще и писательница. Она то и дело принималась тихим журчащим голоском читать себе под нос стихи, и большую часть времени держалась так, словно вот-вот растворится в неких тонких духовных субстанциях. Впрочем, это мечтательное шопеновское состояние порой сменялось жаждой анархии. Когда ее вызвали к доске, она старалась пройти за спиной девочек, сидящих на последней парте, и одним движением, неуловимым, как мановение руки профессионального чародея, умудрялась связать их косички, чтобы в тот самый момент, когда я стану изучать написанное ею на доске предложение, на задних скамьях начался бунт; поскольку разом шесть девочек вдруг обнаружили, что оказались в одной упряжке. Если ей предлагали написать сочинение о своем любимом историческом персонаже, она неизменно старалась поразить меня в самое сердце, заявив что-нибудь в таком роде: "У меня нет никакого исторического персонажа, но в реальной жизни есть один такой, которого я люблю. Он писатель. Я по нему схожу с ума, и он по мне сходит. Какое удовольствие тот момент, когда я вижу, как он входит в дверь. Моя радость не знает границ. Какое удовольствие этот момент. Как всякий человек мечтает, так и я тоже", — и так далее. Читать ее сочинения и впрямь было одно удовольствие; впрочем, не только ее. Димитра тоже одарила меня несколькими шедеврами, однако ее коньком была жалость к самой себе. Одно из сочинений начиналось словами: "Я сирота и никогда меня не наслаждали". Она тоже была в буквально одержима глагольной конструкцией "сходить с ума" — как, впрочем, и весь класс. А все дело было в том, что в один злосчастный день Афродита коварно задала мне вопрос: почему в английском языке понятие "любить" обозначается всего одним словом, тогда как в греческом их несколько; и, пытаясь не уронить престиж Империи, я выдал еще пару синонимов: "обожать" и "сходить с ума". И последнее прицепилось как репей. К несчастью, каждая из барышень обращалась с этой конструкцией как бог на душу положит, и те сочинения, которые они сдали мне на следующий день, были полны душераздирающих перлов. Электра уверяла, что король и королева Греции "сходят другу друга с ума"; а Хлоя написала: "Когда они поженились, у них было большое схождение с ума. Он был такая радость, и она была такая радость. Они оба были такая радость". Что, само по себе, конечно, верно; вот только бог его знает, как преподаватель может вразумительно править такого рода радости. Вечером, по дороге домой, обдумывая эту неожиданно возникшую проблему, я поймал себя на том, что в голове моей, словно баховская фуга, звучит эта конструкция, "сходить с ума", и я спрягаю ее: "я схожу с ума, ты сходишь с ума, он сходит с ума…". В День независимости, войдя в класс, я обнаружил, что доска затянута черным крепом; надпись на занавесе гласила: "МЫ ТРЕБУЕМ НАШУ СВОБОДУ". Лица у барышень были необычайно напряженные и сосредоточенные. После молитвы Афродита вышла вперед и вручила мне петицию, подписанную всем классом, с декларацией о праве народа Кипра на свободу. Я ее поблагодарил.

— Вы же понимаете нас, сэр, — сказала она, и голос у нее заметно дрогнул. — Так что и это вы тоже поймете… Мы очень не хотим, чтобы вы восприняли это как невежливость с нашей стороны, и не хотим ставить вас в неловкое положение… Мы любим Англию…".

Я молча положил петицию рядом с черной розой из Китреи, пирогом, конфискованным вязаньем, заколками для волос, лентами и экземпляром "Эндимиона"[68]Поэма Джона Китса в четырех книгах, основанная на вольной интерпретации наиболее "романтического" из вариантов древнегреческого мифа об Эндимионе. Согласно этому варианту, прекрасного юношу увидела спящим на горном склоне богиня Селена, которая и упросила Зевса погрузить его в вечный сон, дабы она всегда могла наслаждаться его красотой. У Китса вместо Селены фигурирует Цинтия, в сюжет вплетены другие мифологические сюжеты с любовной линией: Афродита (Венера) и Адонис, Главк и Скилла, Аретуса и т. д. Поэма в целом представляет собой несколько громоздкую аллегорию на тему поиска совершенной любви и красоты.. Лучшего символа для этой ситуации не придумаешь.

Юноши были не менее колоритны, хотя и куда более требовательны — во многих смыслах. Я прекрасно помню Стефанидеса, сына виноторговца, с неизменной кривой ухмылкой и с расческой в кармане, Каллиаса, толстяка и хулигана Иоанидеса, а еще Спиропулоса, Грикоса, Алетрариса… Непросто было удерживать их в узде. Но, в общем, ребята они были спокойные и вежливые, не хуже и не лучше, чем их европейские ровесники, и все как один одержимы великой национальной мечтой. Взять хотя бы красавчика Леонидеса, который как-то раз задержался после урока и спросил, не соглашусь ли я помочь ему написать письмо девушке из Глазго. Он долго краснел и ковырял пол носком ботинка, но в конце концов все-таки извлек письмо и фотографию девушки. Это было довольно странное письмо от фабричной работницы, которая горела желанием познать мир во всем его многообразии, и которой показалось, что завести себе партнера по переписке — наилучший способ добиться поставленной цели. Она спрашивала у Леонидеса, правда ли, что на Кипре все черные и ходят в ночных рубашках. Эти вопросы даже не столько обидели, сколько удивили его.

— Мне казалось, что такая передовая нация, как англичане, должна разбираться в подобных вещах. Если я, грек, знаю, что в Англии живут белые люди, и что в ночных рубашках они только спят, как же это возможно, чтобы она…

Я постарался, как мог, ответить на его вопросы, и даже отредактировал для него пару писем, сохранив одну-две наиболее характерные речевые ошибки; однако и в этих черновиках мне тут же бросилась в глаза сакраментальная формула "сходить с ума", которая выдавала некие тайные связи с шестым девичьим классом. Когда я прямо его в этом обвинил, он покраснел и усмехнулся.

— Это Афродита, — признался он в конце концов, преодолев колоссальное внутреннее сопротивление. — Мы с ней вместе ездим к дому на велосипедах. Мы друг на друге сумасшедшие, сэр.

Каллиас был крепко сбитый молодой человек восемнадцати лет от роду, с могучими плечами и классической формы головой. Волосы у него были кудрявые, аккуратно подстриженные и неизменно зачесанные назад, чтобы не закрывать широкий лоб и красиво посаженные голубые глаза. Манеры у него были идеальные, он имел в классе прочный авторитет и часто использовал его для того, чтобы навести в классе порядок — за что я был глубоко ему признателен. Мне приходилось слышать, что он в школе самый лучший спортсмен, и, разумеется, его за это уважали. Тем более я удивился, когда однажды обратил внимание на то, что он отвлекается от урока — до такой степени, что мне пришлось конфисковать у него несколько листков бумаги. Они оказались довольно любопытными. Сверху лежал черновик заданного мною сочинения: письмо какому-нибудь известному человеку, который вызывает у автора восхищение — какому-нибудь всемирно известному музыканту, или политику, или кому-то еще — по-английски. Письмо вышло следующее:


Мой дорогой Per Парк:

Я восхищаюсь вами ради моего здоровья. Вы самый лучший бодибилдер в мире, а ваша система грузностей и тринажоров для мышц пресса и рук есть плод высшего воображения. В моих мечтах всегда меня находят в Лондоне и меня наслаждают…


Среди прочих листков оказалось удостоверение с фотографией, подтверждавшее, что Каллиас является одним из членов-учредителей Британской ассоциации тяжелой атлетики, и заполненная до середины анкета для поступления на курсы динамической нагрузки, где значились следующие вопросы: "Страдаете ли вы грыжей? Запорами? Дурным запахом изо рта? Болями в спине? Легкой утомляемостью? Бывает ли у вас налет на языке? Женаты ли вы?" На все эти вопросы Каллинас ответил отрицательно…

В этом классе меня встретил все тот же переменчивый ветер общественного мнения, которое колебалось между антибританской непримиримостью и неискоренимой привязанностью к мифическому Британцу Свободолюбцу ("Филелефтеросу"), который не мог не одобрить самой идеи Эносиса. Разве не он фактически поднял Грецию из черного праха иноземной тирании? А затем, по своей собственной воле, закрепил этот дар, вернув ей Семь Островов? Так что же необычного в том, что и Кипр тоже хочет разделить их судьбу? Даже великий Черчилль сказал, что когда-нибудь именно так и случится…

Общее направление мысли было именно таким. Но конечно, все эти чувства постоянно подогревались школьным начальством, прессой, безрассудной риторикой местных демагогов и священников. Я спросил у одного из учителей, зачем тратить столько усилий на то, чтобы постоянно поддерживать молодежь в состоянии брожения.

— А затем, — ответил он, — что мы должны мобилизовать на защиту нашего дела общественное мнение, а народ на Кипре инертный и вялый. Единодушие народа уже налицо, но этого недостаточно. Представьте себе, что потребуется предпринять какие-то мирные акции, чтобы заставить услышать нас — демонстрации, забастовки и тому подобное? Учащаяся молодежь сыграет важную роль, она поможет нам сформировать мнение мирового сообщества.

— А если они выйдут из-под контроля?

— Они никогда не выйдут из-под контроля, они у нас вот где.

Он зажал в кулаке горсточку воздуха, показал мне и изобразил, будто кладет воздух на место. В те дни немного было нужно, чтобы так геройствовать — на словах или на бумаге.

Павлу было семнадцать, и он был сиротой. Жил он в школьном общежитии и все свое свободное время проводил в библиотеке, штудируя древнегреческих поэтов. Его отец погиб в Италии, воюя в составе британских войск, и мальчик с гордостью хранил памятную медаль, которую ему прислали после смерти отца. Это был худенький, замкнутый мальчик, отчаянно пытавшийся зацепиться хоть за какой-нибудь шанс добиться успеха в жизни; а жизнь — и он не мог этого не понимать — уже начала испытывать его на прочность. Ему казалось, что его привлекает учительская стезя, может быть, даже не здесь, а в Англии. В классе с ним никогда не было никаких проблем; друзей у него вроде бы было немного. Учение давалось ему не без труда, однако он отличался старательностью: учитель, который жил в том же общежитии и выполнял обязанности надзирателя, как-то сказал мне, что регулярно застает его за книжками в ранние утренние часы. Я завоевал его уважение, рассказав ему о современных греческих поэтах, с некоторыми из коих был знаком лично, и показав ему работы Сефериса, вызвавшие у него удивление и даже легкий испуг. Но остановиться он уже не мог и постепенно перечитал едва ли не все мои книги — с той же невыразимой, лихорадочной ненасытностью, с какой не отрываясь глядел на доску, когда я принимался что-то на ней писать.

Однажды он задержался после уроков, и вид у него был очень озабоченный и взволнованный.

— Можно задать вам вопрос, сэр?

— Да.

— Вы не обидитесь?

— Нет, конечно.

Он набрал полную грудь воздуха, сел за свою парту, сплел длинные паучьи пальцы и произнес:

— Англия действительно попытается заставить нас сражаться за нашу свободу?

Я изобразил на лице полное непонимание.

— Я тут прочел одно эссе, — сказал он, — в котором говорилось, что свободу никто и никогда не дает просто так, ее всегда завоевывают и платят за нее кровью. Народ, не готовый платить эту цену, не созрел для Свободы. Может быть, Англия это понимает и ждет, когда мы докажем, что готовы за нашу свободу идти на смерть?

Парадокс, естественно, заключался в том, что, по сути, в реальности, под властью британцев они были куда свободнее, чем позволило бы им афинское правительство — но кто бы в это тогда поверил? К тому же, хотя они и пользовались практически всеми гражданскими свободами, права на участие в управлении собственными делами и права общенародного голосования у них не было — невыносимое положение для наследников византийской цивилизации. Они существовали словно под опекой, под гнетом законов, созданных неким незримым конклавом законодателей, заседающих в Доме правительства, которых действительно мало кто видел. С точки зрения психологии это было чрезвычайно важно — и придавало жизни острова странный привкус стагнации, хотя справедливость администрации, ее честность и отношение к людям не вызывали нареканий. Но ощущение чужеродности, отстраненности от самих себя не проходило; где-то в глубине души эти люди чувствовали, что эта непонятная, игрушечная, по сути глубоко провинциальная жизнь не может быть их настоящей жизнью. Ценности, к которым они стремились, должны были складываться в соответствии с иной, скромной, но свободолюбивой средиземноморской моделью — но опьяненная солнцем анархия греческого духа набрасывалась на них, как пантера. Но чем больше мы обо всем этом говорили, тем труднее становилось понять, что к чему, сформулировать что-то конкретное — поскольку здешняя система ценностей, от которой в конечном итоге все и зависело, была иной, византийской, а не европейской. При этом они еще и боялись того, чего желали так страстно. Жизнь в Греции была скудная, волчья, она не сулила ни чувства уверенности, ни материального благополучия; неумелое управление, бедность, а от этого — сплошные метания из стороны в сторону; никаких гарантий личной безопасности. "Как только эти киприоты могут хотеть Эносиса?" — задавались одним и тем же вопросом живущие на Кипре англичане, которые были не понаслышке знакомы с Грецией. И недоумение это было вполне объяснимо. Может, им нравится обязательная воинская служба в греческой армии? Или нелепая система налогообложения? Или эпидемия банкротств? Или неэффективный бюрократический аппарат?

Всем и каждому было понятно, что это просто какой-то дурной детский сон, от которого местные жители рано или поздно очнутся и поймут, что могут наслаждаться полноценной греческой свободой, не покидая Содружества — и, тем самым, брать самое лучшее от обоих миров. Не упирается ли все в конечном счете просто в недостаток образования?

Подобного рода вопросами я изводил Мориса Кардиффа в его очаровательном турецком доме на окраине города, где несколько раз в неделю с удовольствием обедал на дармовщинку — чему был несказанно рад, поскольку бюджет мой трещал по всем швам. Впрочем, он и сам, с его колоссальным балканским опытом и знанием Греции, задавался ими неоднократно, и на многие из них давал ответы; жаль только, что никто не желал его слушать.

В ответ на мои расплывчатые и противоречивые замечания он излагал конкретные идеи, давал конкретные оценки ситуации, которая вызывала у него даже большую тревогу, чем у меня: его работа давала к тому основания. Может быть, мы управляли нашим кипрским владением не слишком разумно и прилежно; в сумме оба этих слова давали одно — "бедность". Финансовая и политическая бедность всегда идут рука об руку. Он кивнул головой, когда я сказал, что у нашей администрации никогда не хватало ни мозгов, чтобы разглядеть под обманчивой поверхностью кипрской жизни бурлящие вулканы, ни денег на то, чтобы хоть что-нибудь со всем этим сделать. Как мы могли ответить Кипру на предъявленные им требования, предварительно не дав ему того, чего он смутно, неосознанно ожидал от нас — возможности стать частью большого мира? Молодежь этого маленького острова искрилась умом, талантом и трудолюбием, вполне сопоставимыми с подобными качествами их немецких и итальянских сверстников. Но выхода всем этим способностям не было. Наша образовательная система, ограниченная и отсталая, пожалуй, даже в большей степени, чем та гимназическая система, в которой я работал, была анахронизмом. Однако в ней трудились добросовестные и преданные своему делу люди, которые из года в год учили грамоте подрастающие поколения.

Единственным средоточием идей, которых так не хватало острову — если, конечно, не считать Сената — оставался университет; но даже и этого было недостаточно. В Никосии не было даже общедоступного плавательного бассейна, не говоря уже о театре или о книжном магазине, где продавали бы французские газеты… Все эти обстоятельства вдруг отчетливо возникли передо мной, словно божественное откровение. Однако они ведь и раньше были у меня перед глазами, со всей очевидностью: как и другие, дополнительные факторы, которые тоже способствовали созданию той всеобщей атмосферы удушливой инерции, что царила здесь, хотя сами по себе не могли бы ее создать.

В каком-то смысле именно наша неспособность спроецировать на местные условия британский способ жизни, сделать гражданские и культурные возможности в полной мере доступными для киприота, заставила его остро ощутить себя отверженным, оттертым на обочину, аутсайдером. Основная наша ошибка заключалась в том, что мы так и не смогли включить его, вместе со свойственной ему системой ценностей, в британскую семью народов. В Англии он мог рассчитывать разве что на должность официанта; но в Греции — "голодной Греции" — у Кипра было свое место за общим столом; и в самом деле, он дал этой стране министра иностранных дел, не говоря уже о двух генералах, множестве управляющих предприятиями, адвокатов и так далее. Там они были "дома", а доя британцев оставались "шайкой шипров" — и это звучало совсем как "стая макак". По крайней мере, именно такие впечатления я вынес из долгих послеполуденных часов, проведенных в обеденный перерыв — дабы не злоупотреблять сердечным гостеприимством Кардиффа — в душистом дыму и общей суете большого никосийского базара, за кебабом, купленным прямо в мясном ряду, или пирогом, начинка которого, стоило его разок откусить, взрывалась во рту упоительным ароматом чеснока и шалфея; часов, проведенных в прогулках вокруг главной мечети за компанию с собратом-учителем или даже с учеником — или, для разнообразия, в одной из тех пивных, где собиралось местное британское деловое сообщество и где можно было застать общественное мнение в процессе формирования, в его сыром, неферментированном виде, за стаканом "пильзнера". Все эти элементы медленно сплавлялись воедино и выстраивали передо мной сложную картину сегодняшнего Кипра, а также того, как и почему он стал именно таким.

И все эти впечатления я нес с собой в тихий внутренний дворик, к заросшему по краю тростником маленькому водоему, вокруг которого был выстроен старый дом Кардиффа, чтобы обсудить их с ним за стаканчиком рецины [69]Один из любимых греками напитков: белое сухое вино, настоянное на сосновой смоле. Подается в сильно охлажденном виде — потому как в чуть более теплом напрочь теряет свои уникальные вкусовые качества. недавно полученной прямиком из Афин, или какого-нибудь кипрского столового вина, легкого и приятного, и чтобы разбавить свои тревоги куда более милой сердцу и подходящей к случаю болтовней об общих знакомых и о книгах — о бесконечных книгах — за которыми мы провели лучшие часы нашей тогдашней жизни.

К тому времени он сам и его жена Леонора стали частыми гостями в Беллапаисе; они привозили с собою друзей— и часто встречались с другими общими знакомыми у гостеприимного очага моей матушки, чтобы испытать свою стойкость, вкушая очередное изысканное приношение Клито. Возвращаться каждый вечер в этот дом на горе было легко и радостно, и не только потому, что меня непременно ждали новости об очередной выведенной каменщиками стенке или о вставшей на место оконной раме. Не меньшее удовольствие доставляло возбуждающее чувство неизвестности: я не знал, кого там застану, кто будет сидеть у камина и ждать моего прихода. Иногда это была

Мари, только что приехавшая из Парижа или Лондона, нагруженная книгами; или Инесс, отличавшаяся гордой, соколиной красотой, — она перебирала струны гитары и напевала какой-нибудь магический пассаж из фламенко; или сэр Харри, задумчиво рассуждавший о главах из истории Кипра, которые скрывало скучное и пыльное настоящее: о кишевшей пчелами отрубленной голове Онесейлоса, о коронации Беренгарии в Лимасоле[70]Беренгария Наваррская, дочь Санчо VI Наваррского, была единственной английской королевой, нога которой никогда не ступала на английскую землю. В 1191 году она сочеталась на Кипре браком с Ричардом I Английским и отправилась вместе с ним далее, в Святую землю, в крестовый поход.., или о том чудаковатом царе Нео-Пафоса, что изобрел самый первый в истории вентилятор: он умащивал свое тело тирским маслом, которое очень нравилось его голубям, чтобы во время трапезы их трепещущие крылья овевали его прохладой.

И, конечно, здесь всегда было аббатство, таявшее во тьме после того, как над горизонтом угасал последний чарующий отсвет, были тихие компании картежников и любителей кофе, которые допоздна засиживались под Деревом Безделья. Мы тоже ужинали здесь, при полной луне, погрузив босые ступни в темную траву, и наблюдали, как у извилистого берега перемигиваются огоньками суда, и как огромная бронзовая монета стряхивает с себя закатную дымку, медленно, точно выверенными шажками взбираясь в поднебесье и, словно пришелец из готического романа, зловеще отражается в окне-розе восточного портала аббатства. Здесь, в полосатой тьме, забрызганной озерцами фосфоресцирующего лунного света, мы гуляли и болтали, и запахи роз, вина и сигар смешивались с более скромным ароматом лаймов или с пахнущими примятым шалфеем дуновениями, долетавшими до нас с горного склона, из-за которого медлительно вздымался навстречу луне Буффавенто, похожий на кулак в кованой рукавице. И время от времени из окружавшего нас молчаливого сумрака возникала призрачная мелодия флейты, кажется, из пяти нот, нитью натянутая между сосен в тихом ночном воздухе.

Разве может этот прожаренный летним солнцем мир измениться, стать другим? В это трудно было поверить, вслушиваясь в облагораживающий глухую тьму голос Пирса или Мари, гулко отдававшийся от стен аббатства. Или когда ровно в полночь можно сесть в одних купальниках и плавках в машину и рвануть вдоль по пустынному берегу туда, где одиноко, словно морская птица, торчит над водой заброшенная мечеть, вспыхивая лунными отблесками на окнах, прикрытых ставнями…

Дважды я, очутившись на залитых лунным светом пляжах, обращал внимание на тихий перестук мотора кайки и голоса рыбаков (как мне тогда казалось), которые выбрались на берег, чтобы починить свои seines [71]Невод (фр.)а один раз в тени большого рожкового дерева неподалеку от мечети я заметил два съехавших с дороги грузовика; они стояли тихо, с потушенными фарами, были битком набиты мужчинами — и никто не курил. Наверное, подумал я, решили выехать пораньше, чтобы добраться до какого-нибудь отдаленного участка, где как раз поспели плоды этого самого рожкового дерева. И забывал обо всех этих мимолетных встречах, едва только машина через оливковые рощи выезжала на главную дорогу к Кирению. Передо мной была накрепко запертая дверь — запертая и непреодолимая, как кипрский вопрос, непостижимый для умов сидящих в Лондоне мандаринов— и дверь эта внезапно распахнулась от первых же взрывов, прогремевших несколько месяцев спустя.

Дом строился, тростниковая хижина Мари превратилась в целый маленький поселок, в обнесенный стеною сад, где были собраны добытые по случаю трофеи, которым предстояло в один прекрасный день украсить полностью готовый дом: индийские павлины, попугаи, резные сундуки, инкрустированные лампы, пальмы-малышки. Лапитосские отшельники периодически совершали на этот лагерь дружеские набеги, чтобы дать при случае подсказку или дельный совет — и неизменно после каждого их визита она загоралась очередными свежими идеями. Свет ламп, вино и хорошая беседа скрепляли границы дня такой надежной и уверенной печатью, что по ночам даже во сне ты жил ощущением невероятной плотности, насыщенности бытия, так, словно даже и просыпаться не было никакой необходимости.

Именно в то время я познакомился за обедом у Остина Харрисона с колониальным секретарем острова, и он предложил выдвинуть мою кандидатуру на должность секретаря по связям с общественностью, которая вскоре должна была освободиться. В этой области надлежало сделать очень многое, и он рассудил, что человек, хорошо владеющий греческим и разбирающийся в местных делах, будет на этом посту уместнее обычного чиновника. Перспектива показалась мне весьма привлекательной, поскольку она разом решила бы все мои проблемы, дав мне возможность достроить дом именно так, как подобало бы его достроить, — и свободное время для того, чтобы объездить оставшиеся неисследованными уголки острова. Вообще, вся эта ситуация выглядела как совершенно незаслуженный подарок судьбы, и я даже начал подозревать, что сама эта идея возникла вовсе не у правительства, и ее породили либо Остин Харрисон, либо Морис Кардифф, которые оба всерьез были обеспокоены развитием событий и пытались предпринять хоть что-нибудь для того, чтобы разрешить проблему, угрожавшую нарушить привычный, повседневный ритм островной жизни, которую они так ценили.

К тому же именно в это время я начал понимать, в чем наша основная трудность: она заключалась в том, что мы не располагали достоверными сведениями о положении на местах и не могли донести нужную информацию до властей. Мне не было известно, какого рода контакты правительство острова поддерживает с Лондоном, но я знал наверное, что та информация, которую они получали из отдаленных от столицы районов, была по большей части основана на докладах начальников отделов, а им, при всей точности изложения фактов, недоставало политического чутья и способности точно интерпретировать происходящее, которая совершенно необходима, когда отчет на высоком политическом уровне должен быть тем, чем ему и следует быть — а именно, руководством к действию. Более того, проблема Кипра уже успела разрастись до внушительных размеров, так что теперь вы не могли верно оценить последствия какой-нибудь беседы за чашкой кофе в Никосии, если не были в состоянии взглянуть на них сразу с трех разных точек зрения: из Афин, из Лондона и собственно из Никосии. И разве можно было ожидать подобной прозорливости от полуграмотных крестьян, чей кругозор, как правило, ограничивался пределами родной деревни?

В этом смысле я определенно мог быть полезен правительству и сыграть свою скромную роль в поиске того решения, которое, как мне казалось — как нам всем тогда казалось — должно быть где-то под рукой.

Я преисполнился оптимизма, ведь я был вхож в оба мира: в шумный городской мир греческой Никосии с его все нараставшей приливной волной демонстраций и забастовок, с его демагогами и самозваными героями, чьи истерические речи заполняли тихий прозрачный воздух, как комариное жужжание возле затхлого пруда; и в ничуть не менее греческий мир деревни, неспешный, тяжеловесный, укрывшийся в зеленых предгорьях — с его поразительной старинной учтивостью и неземной добротой. Мир, объятый сном.

И даже зловещие знамения не слишком тревожили: киприоты с их врожденным умением держать себя, были наглядным опровержением шумной трескотни афинского радио — а оно день ото дня становилось все назойливее и агрессивнее. Деревенские жители испытывали необъяснимое удовольствие, вслушиваясь в странные, но при этом знакомые интонации этого металлического бога, который пытался убедить их в том, что они не такие миролюбивые, добропорядочные, привыкшие жить в безопасности, какими привыкли себя ощущать. Они слушали так же, как несмышленые дети могут слушать отдаленный рокот барабанов, который, вопреки их природной доброте и застенчивости пытается внушить им жизненные понятия, основанные на ненависти, злобе и чувстве собственной ущербности. Кто был этот враг, о котором говорили по радио, где его искать, этого тирана, который освободил Грецию? Они с раздумчивым любопытством смотрели мне вслед, когда я шел по главной улице в компании троих сынишек моих строителей: один нес мои бумаги и книги, другой свежий каравай, а третий — только что отремонтированный примус, который я во второй половине дня забрал у Клито… При всем своем желании они не могли совместить эти два образа. И это — тиран? Такой приятный, такой вежливый человек… И к тому же учит свою дочь греческому языку… Нет, тут голову сломаешь. А если они готовы были принять меня, почему бы не принять и прочих англичан, ведь у каждого киприота была среди тиранов по крайней мере дюжина друзей, которых он любил и уважал. И даже если они совершенно искренне пытались ненавидеть правительство, то это абстрактное понятие вскоре стиралось, его заменяли лица знакомых чиновников, преданных слуг короны, прекрасно говоривших по-гречески, сооружавшихся них колодцы или дороги. Проблема состояла в том, чтобы указать на врага пальцем; Афины уверяли, что он повсюду, но здесь, на острове, он принял тысячу обличий, и за каждым из них — чьи-то дружеские связи и чувства. Крестьяне, словно утопающие, барахтались в мутном потоке этой обезличенной ненависти. Им нравилось слушать, как ругают правительство, — как детям, которые приходят в невероятное возбуждение, когда один из них, самый отчаянный, начинает дерзить директору школы. Это щекотало нервы. Но подспудное беспокойство и дурные предчувствия начинали пробиваться наружу, как только очередной демагог бросал призыв встать как один, взяться за оружие и принести кровавую жертву на алтарь свободы. Они тоже словно спали на ходу и проснулись только от взрывов бомб; решимость сражаться медленно и сознательно, день заднем выпестовали в них те, кто прекрасно разбирался в технике организации народных волнений.

Однажды ночью, на темной дороге, Андреас спросил меня:

— Скажите, сэр, Англия ведь скоро со всем этим разберется, и мы сможем жить в мире, да? Я начинаю беспокоиться за своих мальчишек: они в последнее время в школу отправляются только для того, чтобы распевать целыми днями националистические песни и ходить на демонстрации. Ведь так же не может долго продолжаться, правда?

Он вздохнул, и я вздохнул в ответ.

— Я уверен, рано или поздно мы научимся друг друга понимать, — сказал я. — Я не уверен, что вам удастся добиться Эносиса, поскольку на нас висит колоссальная ответственность за то, что происходит на Ближнем Востоке; но я уверен, что решение мы найдем.

Андреас задумался.

— Но если мы предложим вам оставить здесь базы, на любых условиях, разве Англии не будет этого достаточно? Неужели ей так уж необходима верховная власть над Кипром? Зачем? Мы скажем: берите, сколько захотите, стройте все, что вам вздумается, только отдайте нам наш остров. По крайней мере, если не прямо сейчас, то завтра, через двадцать лет…

Вопрос суверенитета в таких разговорах всегда был главным камнем преткновения, и мне пришлось прибегнуть к софистике.

— Вот у твоего брата есть кусок земли, Андреас. Ты любишь брата. Он любит тебя. И предлагает тебе построить на этой земле дом, и чтобы вся твоя семья жила в этом доме. "Строй все что хочешь, — говорит он, — и ни о чем не беспокойся, это все останется твоим навеки". Ты его, конечно, любишь и веришь ему — но кто знает? Странные вещи иногда творятся в этом мире. Не умнее ли будет сперва переоформить документы на тебя, а потом уже вкладывать деньги в строительство дома? Вот и англичане — они тоже так думают.

Этот ответ разом и удовлетворил его, и встревожил.

— Понятно, — медленно проговорил он.

— Есть у нас такая поговорка, — тут же подхватил я (на самом деле поговорка была турецкая, и услышал я ее от Сабри), — английская поговорка, которая гласит: "В бизнесе не доверяй никому — даже собственным родственникам".

Андреас улыбнулся.

— Теперь я понимаю, почему вас называют хитрыми английскими лисицами, — и на секунду приставил указательный палец к виску, отдавая должное коварству Альбиона.


Читать далее

Гадание по знакам

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть