Онлайн чтение книги Большие пожары
1

Отец собирался, в Сибирь, ему предложили поехать на новый завод главным инженером. Это очень привлекало. Они с матерью теперь каждый день говорили об этом, шептались по ночам, Лида слышала. Их привлекало то, что там зарплата гораздо выше (иногда они говорили: жалованье), и отец уже давно хотел быть хозяином себе (при его опыте, образовании, знаниях — это особенно подчеркивала мать). Но смущало другое — Сибирь. Очень уж далеко, и морозы там страшные, и отцу не хотелось ехать одному. Он все спрашивал: «Вы приедете, когда я вас вызову? Сразу, хорошо?»

Они жили за городом в двухэтажном доме, отец работал в Москве. Он приезжал поздно, Лида уже обычно спала или лежала в постели, и тогда она удивлялась, как моментально, едва отец входил, вспыхивала ссора. Ее всегда затевала мать, набрасываясь на отца с упреками. Лишь потом Лида поняла причину: отец приезжал навеселе. Задержку он объяснял экстренным совещанием или тем, что было крушение и не ходили поезда, или еще чем-нибудь в этом роде. Дождливыми осенними или метельными зимними вечерами Лида с матерью сидели тихонько, ждали отца. Мать нигде не работала. Как-то раз летом, когда отец был на работе, приехал лысеющий рыжеватый человек,— как оказалось, друг юности матери. Они гуляли втроем и катались на пруду на лодке, мать разрумянилась, смеялась оживленно, Лиде это было неприятно. И хотя мать ни о чем ее не просила, она чувствовала, что отцу не нужно говорить об этом посещении. Однажды длинным вечером, когда они по обыкновению ждали отца, мать сказала про этого самого друга юности:

— Он скоро будет профессором. Боже мой, как он умо лял меня когда-то выйти за него замуж. Мы могли бы жить с тобой совсем не так...

Лида ничего не ответила, но с обидой подумала, что не хотела бы иметь такого отца. Да ее тогда и не было бы просто на свете, была бы другая девочка или даже мальчик.

Год назад Лида заболела скарлатиной. Сначала не знали, что это скарлатина, и она лежала дома в сильном жару. Отец с топориком-секачом бегал на каток, залитый поблизости, откалывал куски льда, ей клали пузырь на лоб. Потом велено было ехать в больницу, Лиде сказали, что просто поедут кататься на лошадях, она поверила, ее закутали, как только могли, и повезли, потом она сквозь пелену увидела тесный коридор, людей в белье, ее несут на руках, и длинный-длинный ужасный сон с краткими пробуждениями: мать в слезах, врачи, другие дети, и опять уколы, уколы — живого места нет, солнечный свет, за оконным стеклом — смотри, смотри, Лидочка! —.улыбающееся лицо отца, потом умирающий маленький мальчик, который ей так нравился, его загородили ширмой, но и это уже не страшно — за окном снега, солнце, деревушка далеко-далеко под горой.

Она вернулась домой вытянувшаяся, похудевшая и дома еще лежала в постели, ненадолго вставала каждый день и все смотрела в окно. Мать сказала:

— Нужно бешеное питание!

Они продали все, что у них было ценного,— какой-то отрез и статуэтку из саксонского фарфора, сдали в торгсин мамино колечко, брошку, медальончик на тоненькой витой из золота цепочке. Но в торгсине платили только за вес, на изящество, работы не обращали внимания. Это было немного, но все же позволило поставить Лиду на ноги. В это время отцу предложили ехать в Сибирь.

Они еще колебались, разузнавали, что и как, и наконец отец решился, получил подъемные и начал собираться в дорогу. И сразу стало весело и немного тревожно. Составили список — что брать. На диване стоял чемодан с поднятой крышкой, в него клали какую-нибудь вещь и тут же вычеркивали ее из списка. Отец купил рыжую доху из жеребенка, высокие валенки, теплую шапку. Раньше он носил только кепку, называя ее — кепи.

Лида, сидя на кровати, сунула ноги в отцовские серые валенки, не достала дна, упала носом вперед, чуть не сбила зажженную керосинку, стоящую на табурете. У них в квартире плита не работала, да и дров не было, и все соседи готовили в комнатах. Керосина тоже не было, и отец возил его из Москвы, это строжайше запрещалось — возить керосин в поезде, но у отца был специальный медный сосуд с крепко завинчивающейся пробкой. Он заполнял его доверху, чтобы не булькало, клал в чемоданчик, и никто не мог придраться.

Наконец все было готово, и они поехали в Москву провожать отца. Отец был немного нелеп в своём рыжем жеребенке.

В Москве на шумной, людной, почти без снега площади втиснулись с трудом и волнениями в маленький автобус, поехали на другой вокзал. Отец объяснил, что это наши новые советские автобусы, заменившие красные английские («Помнишь, дочка, ездили смотреть иллюминацию?»). У нужного вокзала шли какие-то работы, из-за забора торчала деревянная башня.

— Метрополитен строят,— сказал отец,— подземную дорогу. В таком городе, как Москва, это необходимо.

Вслед за носильщиком, через запруженный душный вокзал вышли на длинный перрон к синему прекрасному поезду. Вошли в вагон и чинно сели на мягкий диван. Здесь все было великолепно — и выдвижная дверь с мерцающим зеркалом, и настольная лампа, и голубой ночник под потолком, и тяжелые красные занавески. Отец все ждал, что кто-то придет из института проводить его, выбегал смотреть и не мог дотерпеть, пока поезд отойдет, заскочил в буфет. Теперь уже и Лида научилась замечать это.

— Ну, ладно, ладно,— сказал отец,— все будет хорошо. Будь умницей, дочка. Ладно? И пиши мне.— Он поцеловал ее, и на нее дохнуло таким знакомым отцовским запахом, смешанным с вином и табаком. Нужно было уже уходить, и, расцеловавшись еще раз с отцом, они вышла на перрон, а отец, стоя в тамбуре за спиной проводницы, кивал и грустно улыбался. И ей стало очень жалко отца. Поезд тронулся, отец махал из-за плеча проводницы, и Лида еще долго узнавала его руку. Потом они пошли назад по длинному опустевшему перрону.


А ее отца, инженера Аркадия Викторовича Валединскоко, мягко и мощно понес на восток синий экспресс.

Аркадий Викторович брился, шел в вагон ресторан по чужим вагонам— через шаткие площадки между вагонами, защищенные клеенчатой гармошкой, из-под которой обдавало холодом, подолгу сидел за столиком, смотрел в широкое окно на белые поля, на голые березки, па забитые снегом елки. Потом он возвращался к себе. Мягкий вагон был заполнен наполовину, в купе был лишь один сосед, но Валединский часами стоял в коридоре у окна, размышляя о том, что его ожидает, и уже тоскуя в разлуке. Поезд мчался, и Валединский думал, вернее, чувствовал, глядя на эти леса, на мелькающие деревушки, на стрелочницу у переезда, замотанную платком, в лежащей поверх платка железнодорожной фуражке: «Ах ты, боже мой, велика Россия!» Но ведь пересекающая страну, гудящая под колесами бесконечная магистраль была лишь тоненькой ниточкой в этих снежных безлюдных просторах, ниточкой, на которую были нанизаны города, станции, заводы. А какие пространства разворачивались направо и налево от полотна! Он стоял в коридоре летящего вагона, лицом к северу, к далекому Ледовитому океану, пересекая великие реки и всякий раз жалея, что они подо льдом.

Потом он достал из портфеля письма жены, ее старые письма, не датированные по женскому обыкновению. Это были ее письма с курорта и из дому, когда он бывал в командировках. Хорошие старые письма. Уезжая, он всегда брал их с собой и читал в поезде или в гостинице, будто только что получил.

К концу седьмого дня он собрался, сунул ноги в непривычно просторные валенки, натянул доху. Поезд еще не остановился, а уже рядом с открытой дверью трусил по платформе человек:

— Аркадий Викторович? Ждем вас, ждем. Калошин, начальник лаборатории. Очень рад. Николай, бери чемодан! Пойдемте, Аркадий Викторович. А уши у шапки вы бы лучше опустили, а то ведь мороз у нас.

— Сколько же градусов? — Валединский мороза совсем не чувствовал.

— Градусов сорок.

— По Фаренгейту, вероятно? — хотел он спросить, но промолчал, вспомнив, что именно эта температура у Цельсия и Фаренгейта совпадает.

Пока дошли до машины, морозом стянуло кожу лица, приходилось тереть шерстяной перчаткой. Ехали в маленьком «фордике» по хорошо укатанной дороге.

— Квартира вам приготовлена,— сказал Калошин,— натопили хорошенько. Вот уже подъезжаем...

Кругом был мрак, и Калошин объяснил:

— Свет выключили на поселке. Часто выключают. Приехали.

Дом был двухэтажный, восьмиквартирный, как у них под Москвой, не зря их называют стандартными, только тот был оштукатурен, а этот бревенчатый. Поднялись на второй этаж, Калонин долго но мог попасть ключом в скважину, наконец открыл, чиркнул спичку.

— Где-то здесь свечка была. Ага! — Зажег свечу, но топтался неуверенно:— Счастливо оставаться. Устраивайтесь...

Валединский поднял уже разгоревшуюся свечу, увидел в ее колеблющемся свете казенную мебель: железную койку, покрытую серым одеялом, канцелярский стол, книжный шкаф, в другой комнате еще один такой же конторский стол и стулья. За голыми окнами слабо мерцал снег, больше ничего не было видно.

Он укрепил свечу в граненом стакане, раскрыл чемодан, достал фотографии жены и дочери, стал вынимать книги, справочники, все свои вещи.

Через несколько дней его уже все знали на заводе. Он ходил по пролетам над главным конвейером, который еще собирали, подтянутый, в туго завязанном галстуке, гладко бритый. Обедал он в столовой ИТР, потом опять до позднего вечера пропадал на конвейере. В кабинете своем в заводоуправлении он почти не бывал. И уже говорили: «главный сказал», «главный разрешил», «главный распорядился».


Андрей Гущин приехал на строительство завода горных машин из тайги. Правда, до этого он отслужил действительную на Дальнем Востоке и вернулся домой, в свою деревушку Сухой Ключ, — около деревни бил удивительной чистоты родничок, всегда высыхающий в середине лета. Но жить там ему было уже неохота: глушь, ни клуба, ни кино, ничего такого, а он уже хлебнул цивилизации. Отца Андрюшка не помнил, отца убили, когда Андрюшке было два года,— на золотых приисках были волнения, прибыли войска и стреляли по рабочим. Хорошо, в Сухом Ключе родни было много, помогли матери. Мать была совсем молоденькая, как девочка, прибитая горем, на нее ребята и мужики не обращали внимания. Лишь потом, с годами, она похорошела и расцвела. Когда кончились бои, прогнали японцев и мужики стали возвращаться из партизан и из Красной Армии, мать неожиданно снова вышла замуж. Родился братик Миша — Андрею было уже пятнадцать лет. Но, видно, не судьба была матери жить в тепле и ласке, через год ее мужа, человека доброго и грамотного, а главное, прошедшего и германскую, и гражданскую, и все на свете, задрали ночью волки, когда он возвращался из уезда. И опять родня помогала. Деревушка хоть и глухая, но народ с достатком — охотники да старатели. Потом мать устроили продавщицей в кооперацию. Андрюшка ходил с дядей на белку, но как-то не привлекала охота, хотя в тайгу он всегда шел с удовольствием. После действительной он побыл дома две недели, вроде бы погостил, увидал, что живут мать с Мишкой ничего, жить можно, и подался в другой, уже изведанный им, манящий мир, обещавшись матери присылать деньги. Он устроился чернорабочим на «Строймаш», поселок тоже был в тайге, но тут другое дело — на большой реке и у железной дороги, и главное — стройка: все кипело, и каждый день были перемены и новшества. Он попал сюда в самом начале строительства.

Он работал в котловане, возил песок. Стояла жара, он, голубоглазый, с выцветшими прямыми волосами, обнаженный до пояса, загоревший темно и густо, так, что сколько ни крутись под солнцем, больше не загоришь, катил тачку по бесконечному кругу. На краю котлована ему в две совковые лопаты бросали сырой песок в тачку, в эти мгновения он отдыхал, утирая лоб, сбросив с плеч брезентовую лямку, соединяющую ручки тачки, потом опять набрасывал лямку на плечи, бежал, катя тачку по доске, загорелый, блестящий от пота, в брезентовых рукавицах, опрокидывал в конце тачку и бежал обратно, часто придерживая тачку лишь одной рукой. Серые холщовые брюки держались на бедрах, круглой форменной пуговицей торчал пупок.

Жил Андрей в бараке, в мужском холостом бараке. А были еще женские холостые, были семейные бараки. В бараке воровали, особенно поначалу, дрались страшно. Маляр Федька Кратов, урка, пошел однажды в барак, где жили татары, задрался там, разбил кому-то нос. За ним гнались до самого его барака, здесь дружки кинулись на подмогу с ножами, с топорами. Остановил сражение партийный секретарь Степан Степаныч Перминов, красный партизан, его все уважали. Он прибежал вовремя, влез на крышу барака и выстрелил два раза вверх из нагана, только тогда остановились, и он смог их урезонить.

Кино в клубе было через день. Своей установки не было, приезжала из города передвижка. В перерывах между частями свет не зажигали, стоял шум, визжали девки, сзади курили.

Приезжали и всякие артисты, фокусники, гипнотизеры, спектакли представляли. В выходной Андрей обычно выпивал с ребятами, а в получку тем более, пели песни, шли к девчонкам в барак, потом в клуб или гулять. Иногда по выходным выезжали в тайгу, организованно, со всем начальством, на гуляние, с духовым оркестром, с буфетом. У кого девки были — для тех благодать.

Зимой трудно было. Морозы стояли свирепые. Говорили, в европейской части при таких морозах запрещено работать на улице, но здесь были совсем другие представления и нормы. Здесь такие морозы почти каждый день: запрети работать на воздухе — вообще все остановится. По все же трудно. Кое-кто поморозился, Андрей сибиряк-сибиряк, а тоже отморозил левую скулу. Сам не заметил. Зимой работал он с каменщиками, освоил кладку. Степан Степаныч предложил подготовить для завода рабочих разных специальностей из тех, кто хотел остаться, особенно из чернорабочих. Образовали специальный учебный комбинат, стали заниматься четыре раза в неделю по вечерам. Андрей пошел на слесаря. Утомительно учиться после работы, но что сделаешь, зато уж будет в руках настоящее дело. Зима сибирская длинна, но и ей приходит конец. К весне Андрей окончил курсы, получил пятый разряд. Слесарь-наладчик Гущин. Не кто-нибудь!

К этому времени Андрей жил уже не в бараке. Как один из старожилов и как ударник, он получил комнату в стандартном доме. Мебели у него никакой не было, пришлось купить койку, стол и стул. Еще купил вешалку на четыре крюка, прибил в комнате, повесил пальто, брезентовый плащ, снял пиджак и тоже повесил, оставшись в рубашке. «Остальное потом куплю», — подумал он удовлетворенно и с чувством выполненного долга закурил. Соседом у него был Оловянников, механик с женой Ду-сей, бездетные. Они выпили с ним раза два, пока у Андрея было что-то вроде новоселья. Оловянников играл на гитаре, перебирая струны грубыми, с толстой кожей пальцами, пел: «Очи черные, очи страстные» и мечтательно смотрел маленькими светлыми глазками.

Немного поспорили о ключах от входной двери. Андрей считал, что нужно поставить хороший замок, чтобы он мог открывать дверь своим ключом, когда бы ни пришел. Но Дуся обязательно хотела запирать изнутри на засов, боялась чего-то.

— Зачем же мне стучать, вас беспокоить? — спрашивал Андрей.

— Не беда, откроем.

— Но я ведь поздно могу приходить, в клуб пойду, к ребятам.

— Это нам ничего, откроем.

— Ну, как хотите. Я для вас же хотел лучше. — Откроем...


Главный инженер Валединский пил. Пока шел монтаж и были всякие неполадки перед пуском, заедали или ломались зубья этой гигантской шестеренки, он еще сдерживался, но уже был на пределе. Потом все как будто довели и наладили (он-то знал, что еще долго после официального пуска будут перебои — нелегко сразу отрегулировать такой колоссальный и тонкий механизм), наехало начальство и секретарь обкома, и из Москвы начальник главка, и еще великое множество. Был общий митинг, секретарь обкома поздравил коллектив с победой, напомнил о том, как они в лютую стужу, обмораживаясь, возводили, сцепив зубы, эти корпуса, разгружали и монтировали оборудование. Секретарь разрезал ленту у входа в сборочный, и все, теснясь, заполнили проходы и пролеты, глядя через головы других, как -дрогнула и поползла лента главного конвейера. Корреспондент из Москвы сфотографировал нескольких ударников-старожилов, Андрей тоже попал в эту компанию. Они стояли, пятеро парней, в легких рубашках (лето, широкий читатель не поверит, что Сибирь. Но что поделаешь?), стояли, обняв друг друга за плечи. Корреспондент поставил в середину бетонщицу Нюрку, молчаливую, глядящую спокойными глазами, для оживления. Недели через две Степан Степанович показал Андрею газету с этим снимком, ничего получилось, большой, на первой странице. В тот день пуска был банкет — торжественный обед для гостей и для ИТР, и для всех было гулянье, играл духовой оркестр. Дым коромыслом стоял несколько дней, потом стал рассеиваться.

Валединский пил тайно, всячески старался, чтобы это было незаметно. Днем он не пил. У него был не нормированный рабочий день, он мог приходить на завод когда угодно, но он любил шагать к проходной вместе со сменой, с утренней сменой, в этом общем, захваченном одной целью потоке, зимой еще в темноте, потом при все более раннем рассвете. Пил он вечером, едва возвращался, иногда выходил на крыльцо, смотрел во мрак, на далекие уступы лесных пожаров — стояла сушь, за рекой горела тайга. Тихонько лепетала гитара за окнами механика Оловянникова. И на инженера наплывала тоска. Он тосковал по дому, по жене и дочери, его раздражал самонадеянный директор, гуляющий вечером по поселку в роскошной пижаме с кручеными шелковыми шнурками-застежками, как у швейцара. Хорошо хоть, что он не мешал работать. Валединский снова поднимался к себе и доставал бутылку. С организацией этого дела было плохо — все на виду, не мог же он зайти в магазин: «Дайте пол-литра». Посылать кого-то, скажем, уборщицу, наводящую порядок в его квартире, он тоже не хотел. Как-то зашел Калошин, юродствуя, изображая смущение и неуверенность, достал из кармана плоскую флягу со спиртом — у него в лаборатории был спирт. Они выпили раз и второй, и потом Калошин осторожно намекнул, что хорошо бы, чтобы Аркадий Викторович разрешил выписать больше спирта на лабораторию и еще дал бы указание выдать кое-какие дефицитные химикаты. Валединский резко отказал. Калошин долго извинялся, бормотал, что его не так поняли. Во всяком случае, союз этот распался.

Летом, когда на заводе все уже наладилось хорошенько и можно было уже не торчать там по выходным, утром в выходной главному инженеру подавали легкую бричку, он выходил с чемоданчиком, садился, брал в руки вожжи, чмокал и говорил: «Но!» Он ехал по лесной дороге в город, за десять километров, ехал, не торопясь, помахивал тросточкой — кнута он не признавал. В городе привязывал лошадь к столбу, входил в магазин и аккуратно укладывал в чемоданчик бутылки с хлебной водкой. Этого вполне хватало на неделю. Потом он обедал в ресторане, выносил кобыле посоленную черную горбушку и ехал обратно. Из дому он звонил на конный двор, чтобы пришел конюх за лошадью.


Андрей Гущин встал в этот день поздно — накануне был в клубе, потом гулял с одной девчонкой. В трусах и в майке, не стесняясь Дуси Оловянниковой, он долго мылся на кухне, гремя рукомойником. Потом попробовал, есть ли свет, и, вытащив из-под кровати плитку, поставил чайник — электроплитками пользоваться запрещалось. А сам занялся своими туфлями. Он их сперва вымыл, белые парусиновые туфли, потом, пока мокрые, хорошо набелил зубным порошком и сунул на окно сушиться. Покуда пил чай, они высохли, он обулся, притопнул на крыльце — поднялись два белых облачка. Синие брюки касались туфель, пачкались мелом по краешку. Он шел осторожно, высоко поднимая ноги, чтобы не запылить туфли. Так он продержался почти весь день, но все же один друг, возле пивного ларька, наступил ему в толкучке на ногу. Потом Андрей искупался, но вода была очень холодная, сразу выскочил. Ребята позвали в барак играть в дурака, но было неохота, он пошел домой, сел на лавочке у крыльца. Над ним в окне главного инженера светила зеленая настольная лампа, ему нравился ее мягкий, спокойный свет. Совсем стемнело, далеко за рекой — хорошо было видно — горела тайга.

— Все горит и горит! — сказал кто-то. Андрей поднял голову, рядом стоял главный инженер.

Он близко мало сталкивался с главным инженером, хотя они и жили в одном доме, смотрел все больше со стороны. Недавно главный остановился в их цехе около графика смен, спросил:

— Почему так написали неправильно — «денная смена»? Утренняя, вечерняя, ночная, но почему «денная»?

— Почему неправильно? — возразил Андрей. — Два «не».

— Два «не»? Лучше было бы написать «дневная»,— и пошел дальше...

— Здравствуйте, Аркадий Викторович.— Андрей подвинулся, может быть, главный захочет сесть.

— Здравствуйте. Я вот смотрю: горит и горит, никто не тушит.

— А кто будет тушить? Дождь пойдет — затушит. А так будет гореть. Ночью, однако, не движется огонь-то. На месте стоит.

— Уже и по нашему берегу горит,— сказал главный,— скоро поедем тушить, вероятно.

— Потушим, народу много, потушим. Там народу нет.

Андрей сидел на лавочке, туфли его ясно белели в темноте. Валединский стоял сзади. Они оба замолчали и с чувством неловкости за это молчание, глядя на далекие огненные уступы пожаров, думали каждый о своем: Андрей — о матери, о братишке Мише, о Сухом Ключе и горящей с гудением, опустевшей тайге, а Валединский — о Москве, об институте, о жене и Лиде, которым он уже послал вызов, и где-то еще в глубине — постоянно — о заводе, о плане, об очистных и проходческих комбайнах, об одноцепных и двухцепных скребковых конвейерах, о буровых машинах, о бесконечном этом напряжении и неясной тревоге.

— Хотите, поднимемся ко мне? — вдруг спросил инженер.

— К вам? — удивился Андрей.— Можно...

Они вошли в квартиру, в дальней комнате горела зеленая Настольная лампа, и так уютно и приятно было Андрею от ее света.

— Хотите выпить?

— Выпить? Можно, почему же.

Инженер достал бутылку, налил по полстакана, они скованно чокнулись, выпили и запили холодной чайной заваркой.

На письменном столе стояли две карточки — видимо, жена и дочь. А на стене висели портрет человека в парике и еще цветная картинка — молодая женщина. Андрей всегда интересовался такими вещами.

— Это кто же будет, Аркадий Викторович?

— Это замечательный ученый Лавуазье, Антуан Лоран Лавуазье. Он жил давно, во времена Французской революции, он был богатым человеком и тратил деньги на научную работу. К сожалению, он был казнен. В жизни много несправедливости, молодой человек. Да, несправедливо казнен. Через два года был признан невинно осужденным.— Он снова налил.— А это... — в сторону портрета женщины, — это Ренуар.

Они опять запили заваркой, и Андрей спросил:

— А закусить ничего нет?

И когда инженер, несколько удивившись, принес из кухни копченую колбасу, объяснил:

— Без привычки так-то запивать.

— Конечно, ко всему нужно привыкнуть,— согласился инженер,— как глаза привыкают к темноте, как привыкают люди к этим морозам, к тому, что можно строить в такие морозы.— Он опять налил.— Я был в плену, валялся в бараке на одной койке с сыпнотифозным, он умер, а я даже не заразился. Здесь вступают в действие особые неведомые законы.

Андрей не знал, что ответить, кивал головой. А инженер продолжал:

— Там, в лагере у немцев, мы грузили баржи битым камнем, стояли по пояс в воде. Я был весь покрыт фурункулами, и ничего, работал.

Андрей не знал, что такое фурункулы, но спрашивать не стал. Он чувствовал, что тоже опьянел, может, не так, как инженер, но тоже здорово, и ему было приятно, что инженер ему рассказывает о себе.

— Ко всему можно привыкнуть, но должно быть чувство реальности. Если из окна пятого этажа посмотреть на землю в бинокль, покажется, что можно спрыгнуть, так низко. Поняли меня? Все относительно. Мы привыкли к суррогатам, мы репродукциями восхищаемся, потому что не видели подлинника. А когда увидишь подлинник, замечаешь, как ничтожны репродукции и какие они все разные, если их сравнить между собой.

Погас свет, они долго искали свечу, наконец нашли, зажгли, но тут опять дали свет.

— Я читал как-то письма Некрасова Толстому. Чужие письма читать скверно, но когда они опубликованы в книге, можно. И Некрасов пишет Толстому, еще молодому Толстому: «Я болен». И как бы между прочим, знаете, добавляет: «И безнадежно» — «я болен — и безнадежно». А? Я долго думал: неужели это рисовка, поза? Нет, это не бравада, это высшая естественность. Мы не умеем быть так откровенны. И такими честными мы не умеем быть. Л ведь это самое главное, мои милый, честность. Вернее, честь!

Они еще выпили и немного отрезвели от этого, и у Андрея, который, кивая и временами томясь, молча слушал инженера, вдруг возникло острое ответное желание быть откровенным. И он, сам того не ожидая, стал рассказывать о службе, о маневрах на Амуре, о том, как он в Хабаровске смотрел в театре «Бесприданницу». Потом стал вспоминать о своем родном Сухом Ключе, куда собирался в отпуск, о том, как мать вторично выходила замуж, когда он уже был большой, и как ему было нехорошо и стыдно. Он вспоминал, будто вчера это было, как они ночуют с дядей в Казаковском зимовье, как он выходит рано-рано и чувствует, что встает солнце, хотя его не видно, и все кругом в теплом, глушащем звуки тумане...

Потом он уже сам налил и признался инженеру, что вот хотя он слесарь-наладчик, бригадир, и уважаемый человек, и работает с охотой, но как будто догадывается, что работа эта не для него.

— Учиться нужно, милый мой, — сказал инженер, — обязательно нужно учиться. Без этого нельзя.

— На кого?

— Надо найти свое призвание. Вот вы так хорошо рассказывали о тайге. Может быть, в лесной институт...

— А есть такой? Однако, надо еще десять классов кончить.

Потом Андрей обнаглел, стал рассказывать какие-то истории о девках, а инженер стал говорить о семейной жизни, о семейном уюте и укладе и о том, как важно найти и выбрать себе настоящую подругу. Выражался он торжественно и несколько старомодно.

— У меня была девушка до войны, невеста. Она ждала меня дома. Это чудесно и благородно, это стимул к тому же. Стремление быть лучше и чище, но с другой стороны, это ужасно мешает, это как груз — мысли о ней мучительны. И девушка часто уже не любит вас, но ждет из боязни огорчить, не желая обманывать, и ломается жизнь потом. А там, в Германии, после плена в меня влюбилась одна барышня, очень богатая, и родители ее тоже просили, чтобы я не уезжал. Но я, конечно, уехал. Мы возвращались оттуда морем. Какой у меня был насморк! Вместо носового платка у меня было два полотенца в карманах пальто. Мы плыли в Петроград.

И Валединский ясно увидел, как он, молодой, в длинном пальто и в берете, стоит по правому борту и смотрит на разваливающуюся морскую волну того удивительного зеленого цвета, какого он никогда не встречал в земной, в сухопутной природе.

Уходил Андрей поздно, они распрощались тепло и дружески. Потом Андрей долго стучал к себе, пока Дуся не услышала и не встала открыть ему.

Назавтра у Андрея трещала голова, в обед он перехватил кружку пива, стало легче. К концу дня он встретил главного, как обычно, бритого и подтянутого. На приветствие Андрея он ответил, как всегда, вежливо и суховато.


Пожары приближались, они уже угрожали поселку. Над домами, над заводом, над рекой, как туман, стояла дымная пелена, раздражая глаза и ноздри. Завод выглядел странно пустынным — люди были отправлены в тайгу. В середине дня Валединский сказал директору:

— Съезжу на пожар, посмотрю.

Тот важно задумался, так же важно кивнул:

— Что же, поезжайте! Вам это будет полезно.

Приехал из тайги техник Прохоров — там не хватало инструмента, он был возбужден, чувствовал себя героем, заявившимся на краткую побывку с фронта и тут же опять уезжающим.

— Тоже едешь, Аркадий Викторович? — крикнул он.

— Не помню, чтобы мы пили на брудершафт,— холодно и чуть насмешливо ответил Валединский.

— Чего?

— Не помню, чтобы мы были на «ты»!

Прохоров даже не обиделся, даже, кажется, не расслышал.

Валединский позвонил в партком дежурному:

— Степан Степанович на пожаре? На чем лучше проехать туда?

— На машине очень трудно и долго объезжать. Верхами лучше бы всего, но и на бричке доберетесь.

Он позвонил, чтобы подали, к проходной бричку. Было похоже, что он едет, как в выходной, в город, только теперь он был не один, и парень, сидящий бочком впереди, с вожжами в руках, все повторял, когда углубились в тайгу:

— В огонь бы не попасть, однако. Не заблудиться бы!

— Перестаньте! — приказал Валединский.

Между высокими соснами слабо угадывались колеи, была примята трава, было видно, что здесь проходили. Потом они сбились с дороги. Парень слез, пошел искать дорогу («Как ямщик в метель в старинных рассказах»,— подумал Валединский). Парень вернулся, сел, они поехали в сторону, бричка порой едва проходила между стволами, стали съезжать по косогору, сильно накренившись, так что Валединский вцепился в бортик.

— Нужно бы сойти, в поводу вести лошадь,— сказал он неуверенно.

— Нет, так-то лучше.

Все сильнее пахло дымом, першило в горле, Валедин-ский долго сдерживался, но потом закашлялся. Вдруг послышались голоса, и тут же они выехали на длинную просеку, как будто из запутанных темных переулков и тупиков выбрались на проспект.

Здесь было много народу с лопатами, топорами, граблями или просто с кольями, они отгребали мох, сучья, весь слежавшийся хлам леса и прокапывали длинную узкую полосу. И еще Валединский увидел трех лошадей с плугами, тянувших борозды вдоль просеки. Он спрыгнул с брички. Кругом были все знакомые лица, он знал почти каждого, хотя бы в лицо, и некоторые оглядывались на него и встречались с ним глазами, но не здоровались, не замечали его, подчеркнуто не обращали на него внимания, чувствуя всю важность своего дела. Только один Перминов пожал ему руку. В синей мокрой под мышками косоворотке, перехваченной ремнем, в сапогах, приземистый, он шел вдоль полосы, не суетясь, торопил и был, как все, занят делом. Подбежал, запыхавшись, Гущин, тоже словно не видя инженера, крикнул:

— Не пора, Степан Степаныч?

— Погоди, Андрюша.

Дым несся по просеке то прозрачной тонкой пеленой, то темными отдельными клубами. Стало очень жарко, Валединский оттянул книзу узел галстука, расстегнул воротник.

— Готово, все готово! Скорей! — кричал Гущин. Все на миг словно остановились. Валединский глянул вперед. Там, впереди, в глубине леса, страшно озаряя его густой мрак, двигалась за стволами сплошная, светлая, почти белая линия огня. Она была красива, и хотелось думать, что это не всерьез, а что-то вроде фейерверка, бенгальских огней. Она неотвратимо и грозно приближалась, и лишь теперь Валединский понял, откуда этот ровный, усиливающийся гул.

— Отжигай! — крикнул Перминов и выстрелил вверх из нагана. Это был сигнал. И по всей просеке люди подожгли длинный подобранный валик из сучьев, мха, опавшей хвои, из этой сухой, как порох, лесной подстилки. Она загорелась не сразу по всей просеке, но потом выровнялась, занялась, дымя другим, синим дымом. Пламя поднялось и захотело пойти по ветерку, перепрыгнуть через узкую вскопанную полосу и захватить лес за ней, но люди стали на пути огня и, отворачивая лица от жара, лопатами, граблями, кольями сбивали огонь, отбрасывали его назад. Они стояли стеной против огня, против врага, не пуская его, отбивая его натиск, и Валединский, заслоняясь от дыма, вдруг почему-то прошептал те же слова, что когда-то зимой, в поезде: «Ах ты, боже мой, велика Россия!»

Они стояли стеной и отбрасывали огонь, и огонь не выдержал, повернул, пошел, все подбирая на своем пути, к лесу, навстречу ревущему, большому огню, уже вышедшему на просеку. До него было метров тридцать, и нестерпимо было смотреть, как бьется и завихряется пламя, как над ним содрогается и ломается, будто стеклянный, кажется, даже со звоном, воздух. Но заглушая этот звон, пожар протяжно и ровно гудел: «У-у-у!», как гудит хорошо разгоревшийся костер, только пожар гудел, как тысячи таких костров, как тысячи печей с отличной тягой. Пожар вырвался на просеку, которую он перескочил бы в несколько прыжков, но отжиг опередил его: перед ним было уже выжженное пространство. Огонь бросался вперед, но тут же опадал, не находя для себя пищи, и ревел на месте, довольствуясь тем, что ужо захватил. К нему нельзя было подойти, он был еще страшен, но он был уже побежден.

Все стояли и смотрели на него, как зачарованные.

Где-то загудела машина — это техник Прохоров вез топоры и лопаты.


Читать далее

1 - 1 12.04.13
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1 12.04.13
2 12.04.13
3 12.04.13
ГЛАВА ВТОРАЯ
1 12.04.13
2 12.04.13
3 12.04.13
4 12.04.13
5 12.04.13
ГЛАВА ТРЕТЬЯ 12.04.13
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1 12.04.13
2 12.04.13
3 12.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть