Сомбреро

Онлайн чтение книги Бухта Анфиса
Сомбреро

1

Редакционные политиканы так и не поняли, почему Николай Борисович поручил Артему — получится из него журналист или нет, еще неизвестно! — такой ответственный репортаж. Не совсем понимал это и сам Николай Борисович. Вернее, он не хотел, чтобы в нем укрепилась и восторжествовала одна мысль, все чаще и чаще напоминающая о себе: мысль о старости, которая подходит и, если честно, то уже пришла.

Это неизбежно, и ничего тут не поделаешь. Но не сама старость страшила его. Страшно, если ты, живой, перестанешь понимать новые явления жизни, новые мысли, идеи, слова; если ты так безнадежно отстанешь, что все окружающее начнет терять смысл и на тебя начнут смотреть как на некий символ легендарного прошлого. О-хо-хо! Легендарного…

Чтобы этого не произошло, он совершенно сознательно, хотя и делая вид, что это получается само собой, приближал к себе все молодое, стараясь понять его прежде, чем сами молодые разберутся в том новом, которое только еще наступает. Тут неизбежны ошибки, но с этим приходится мириться. Признавать ошибки в старости неизмеримо труднее, чем в юности, хотя бы только потому, что юности свойственно ошибаться, а промахи стариков ничего, кроме жалости, не вызывают. Даже если старик — легендарный.

Кроме того, Артем понравился ему смелостью и настойчивостью, которые в нужную минуту оказались сильнее его стеснительности. И хотя он не особенно поверил в утверждение жены насчет «определенной талантливости» Артема, но к сведению его все же принял. Может быть, поэтому Николай Борисович даже не спросил Артема, справится ли он с делом, которое ему поручается, а сам Артем так растерялся, что ничего еще не успел сообразить. А когда у него появились сомнения в своих силах, то было уже поздно. Приказ подписан, секретарша вручила ему командировочное удостоверение и улыбнулась уже как человеку, по достоинству отмеченному начальником. Улыбка слегка ошеломила его, но подняла в собственных глазах и придала ему уверенность, которая не дрогнула даже тогда, когда он на другой день, дождавшись конца оперативки, постучал в кабинет редактора.

Николай Борисович стоял у окна и разглядывал какой-то пригласительный билет.

— В оперном театре приемка, как же нам с вами быть? — задумчиво спросил он. — Как вы относитесь к театру?

— Конечно, люблю. Очень! — ответил Артем с таким пылким удивлением, за которое ему тут же стало неловко. — Как же можно не любить театр?

— Тогда идемте, по дороге и потолкуем.

Но до театра было недалеко, и они едва успели поговорить только о предстоящей балетной премьере. Главный балетмейстер как-то по-своему увидел и поставил балет «Сомбреро». Говорил Николай Борисович. Артем помалкивал. Он любил музыку, если только она была не очень «новая» и «современная» до того, что в ней не оставалось никакого намека на мелодию. Музыка, в которой предполагался какой-то неопределенный смысл и которого на самом деле там не было, или музыка вполне бессмысленная, состоящая из одних только ритмов, вызывала в нем глухое раздражение. Такой музыки он не принимал, но старался об этом не говорить, чтобы друзья и знакомые на него не-смотрели как на безнадежно отсталого человека.

Он и сейчас боялся, как бы Николай Борисович не завел разговора о музыке, тогда бы пришлось высказываться начистоту или прикинуться простачком. А он не хотел ни того, ни другого. Может быть, он и в самом деле до того безнадежно отсталый, что никак не может понять того, что, по-видимому, некоторые понимают. Не все, конечно. Есть среди его друзей и знакомых такие, кто только делает вид, будто они во всем разбираются. Это уж Артем знает наверняка. Он так не мог, лучше уж прямо признаться.

2

Сообщение Николая Борисовича о главном балетмейстере, который по-своему увидел «Сомбреро», насторожило Артема. Хорошо, если только увидел. А вдруг еще и услышал по-своему? Что тогда будет с музыкой? А что будет с самим Артемом?

Они пришли в театр к самому началу, и, когда их провели в пустой зал, свет уже погас. Освещена была только рампа, и столбы яркого таинственного света поднимались снизу и плавно ходили по красному плюшу волнующего занавеса. Оттуда же, снизу, взлетали и носились по залу тревожные звуки настраиваемых инструментов.

Эти последние очень напряженные секунды Артем любил именно за тот высокий настрой, который вытеснял все обыденное, обыкновенное, не свойственное никакому искусству и даже самому «новому».

Вот в огненно-алом призрачном, как далекий пожар, свете появилась могучая фигура дирижера. Все любители музыки в городе хорошо его знали и любили, как знают и любят прославленных артистов. Его появление успокоило Артема: этот никому не позволит ломать музыку. Первые же звуки подтвердили эту уверенность, и Артем на время забыл о новаторе-балетмейстере.

Необычная музыка — монотонная, усыпляющая и в то же время не дающая уснуть, потому что не обещала тихих сновидений. Она ничего не обещала, а только дразнила обещаниями. Это была страстная, мучительная мечта о том, что должно случиться. Страсть, которая не может пробиться через неведомое и которую надо сдерживать, — самая сильная из всех страстей. Ритмичные удары барабанов, как удары многих сердец, сливающихся в дробную томительную россыпь…

Испания — и ничего больше. Музыка внушила утраченную было уверенность, что так оно и будет, хотя и в постановке по-новому. Но эта уверенность исчезла, как только распахнулся занавес и со сцены потянуло прохладой. Чем еще оттуда потянуло, Артем сразу не разобрал. Во всяком случае, Испанией там не пахло.

На площадке, ограниченной чем-то вроде барьера вокруг цирковой арены, в полумраке метались темные полуголые фигуры. Они уродливо кривлялись и, воздевая руки к падугам, о чем-то умоляли. Наверное, они просили прибавить света, так как им было скучно прыгать в темноте, потому что их мольбы были услышаны и на сцене стало кое-что проясняться. Во-первых, выяснилось, что это никакая не Испания, а, кажется, Африка или, может быть, Южная Америка, потому что балерины были вымазаны черной краской и на головах у них надеты негритянские парики. Одна женщина с распущенными волосами сидела в центре площадки и только вздымала руки, бессильно роняла их на колени и при этом запрокидывала голову назад.

Потом к ним присоединились мужчины, тоже вымазанные черным, в кучерявых париках и с толстыми губами. Все они прыгали, кружились, вздымали руки, показывая, как им нехорошо жить, как противно томиться и кривляться, несмотря на то, что на сцене уже стало совсем светло. На душе у Артема сделалось совсем уж муторно, когда он увидел, как линяют черные тела балерин. На белых трусиках появились грязные пятна, как у футболистов в дождливую погоду. Зрелище было отвратительное, хотя постановщик, наверное, надеялся пробудить сочувствие к угнетенному народу, но ни ума, ни таланта для этого у него явно не хватило. На сцене был не угнетенный народ, а испачканные, замордованные девушки и парни.

Интересно, что думает Николай Борисович? Осторожно оглянувшись, Артем увидел остановившиеся от внимания глаза, плотно сжатые губы и выставленную вперед острую бородку. Подавив вздох, Артем тоже попытался заставить себя внимательно смотреть на сцену, где, кажется, что-то начало происходить. По крайней мере, движения замедлились, и почувствовалось, что сейчас-то и начнется самое главное. И в самом деле: луч сильного прожектора осветил часть барьера, на котором возник рослый, очень белый мужчина. Тело его было так густо напудрено, что казалось сделанным из гипса. Он изо всех сил хотел показать, какой он могучий, для чего стоял, неестественно выпятив широкую грудь, растопырив округленные руки, и был похож на циркового борца, который пыжится, чтобы устрашить если не противника, то хотя бы публику. Хороший мужчина, чистый. Он, должно быть, очень понравился бесноватым неграм, они снова запрыгали и потянулись к нему.

Но тут кто-то в зале захлопал в ладоши. «Аплодисменты? Вот так штука!» — подумал Артем. Оркестр нестройно смешался и замолк. Откуда-то из задних рядов выбежал маленький щуплый человечек, как мячик, он запрыгал по проходу и закричал:

— Белый вождь! Сколько надо говорить! Вы что несете?

— Я несу великую идею, — заученно доложил тот, кого назвали Белым вождем.

— Вы арбузы в авоськах несете с базара, а не идею. Повторить выход Белого вождя!

Артем подумал: «Балетмейстер-новатор, шустрый какой». И, осмелев, сказал шепотом:

— А при чем тут Испания?

Николай Борисович одобрительно усмехнулся, но ничего не сказал и не отвел пристального взгляда от сцены.

Что-то прокричав дирижеру, шустрый балетмейстер запрыгал обратно к своему месту. Артем успел рассмотреть его темное скуластое лицо с черными кругами вокруг глаз, растрепанную массу волос, среди которых на самой макушке головы блестела большая бледная лысина. Кто он — обозленный неудачник или непризнанный гений?

Он не успел ответить на этот вопрос до конца спектакля, надеясь сделать это позже, на обсуждении, прослушав высказывания членов художественного совета, тем более что до финала, кажется, недалеко. И в самом деле, когда движения совсем уж почти облинявших туземцев достигли высшей точки, Белый вождь призывно поднял правую руку, и мгновенно по белому заднику побежали алые языки, изображающие пламя, народ устремился к правой кулисе, над головами взвилось знамя, включились вентиляторы и прожекторы. Апофеоз. Гром барабанов, кажется, не предусмотренный композитором. Дирижер — баловень меломанов — все-таки не устоял под конец. Занавес.

3

Солидно прошелестели солидные аплодисменты членов совета, которых Артем как следует рассмотрел только в фойе, где должно было состояться обсуждение спектакля. При дневном свете они выглядели до того внушительно и такие они оказались почтенные и строгие, что Артему сразу стало ясно — шустрому балетмейстеру повезло: не всыплют они ему, не захотят показаться консерваторами.

Ждали, пока отмоются и оденутся актеры. Наконец они появились все сразу. Почти все они оказались очень молодыми — мальчики и девочки, маленькие, тонкие, хотя на сцене они выглядели всегда крупнее, а подчас даже величественными. Их движения от усталости казались замедленными и застенчивыми, лица бледными и встревоженными. Артем не заметил ни возбуждения, ни волнения от только что пережитого на сцене. Наверное, все это они смывают вместе с гримом.

Началось обсуждение. Слушая расплывчатые речи слегка ошарашенных членов совета, Артем чувствовал, как изменяется его собственное впечатление. Такое четкое и определенное, оно расплывается, как пейзаж, если на него смотреть через окно в дождливый день. Верно, на гениальность никто не намекал, но раздавались слова: «Веха», «Шаг вперед», а также только что появившиеся, очень модные выражения: «Задумка» и «Поиск». Было похоже, будто постановщика осторожно и в общем одобрительно похлопывают по плечу.

— Конечно, тем, кто воспитан на классическом балете с его рутиной и мелкотемьем, трудно сразу принять все то новое, что рвется в балет и к чему сам балет тоже рвется, чтобы стать достойным искусством нашей эпохи… — внушительно заявила одна дама, член совета.

У дамы был длинный и белый, как у грача, нос, глядя на который, Артем, воспитанный именно на классическом балете, понял, что ему нет спасения. Он уже чувствовал, как его засасывает рутина, мелкотемье и еще что-то такое же малопривлекательное. Дама говорила так долго и до того научно, что на лицах всех присутствующих начала проступать томная меланхолия и явное желание зевнуть. Но все держались стойко. Зевнул только один Артем, должно быть, по малоопытности и оттого, что терять ему было нечего.

Выступление Николая Борисовича, которого он ждал, как соломинку, за которую можно ухватиться, чтобы не погрязнуть окончательно, вначале ему не помогло. Оказалось, что в «Сомбреро» музыка испанская только по названию, а в самом деле она общечеловеческая, и каждый вправе услыхать в ней то, что хочет. В данном случае балетмейстеру послышались африканские барабаны, и он увидел пробуждающуюся Африку. Тема большая и благородная. Другое дело, какими художественными средствами располагает постановщик и весь коллектив в целом.

Уродливо кривляющиеся люди, Белый вождь, напыщенный, как борец из цирка, — художественные средства? Если так, то дальше ехать некуда. Балет — это при всех условиях зрелище высокоэстетическое, прекрасное. Ага, как раз об этом и говорит Николай Борисович. Остроумно и, как всегда, доказательно.

— Это чудовищная неправда, будто классика мешает правильному восприятию искусства современности. Пролеткультовская теория, разбитая жизнью и осужденная партией и народом. Революционное искусство, особенно балетное, может расти и развиваться только на основе классического искусства, подлинно народного в самой своей основе.

Дама угрожающе вздернула белый нос и тут же опустила его, уткнув в какие-то свои бумаги. Остальные члены совета заметно оживились. Балетные девочки и мальчики насторожились: слушают и, конечно, с удовольствием, по крайней мере, так подумал Артем, заметив, как они взволновались и дружно притихли. Это уж не соломинка, на которую он надеялся. Это надежная рука, протянутая утопающему.

Даже новатор-балетмейстер дрогнул:

— Это я-то против классики? Да я…

— Никто этого и не говорит, — попытался успокоить его Николай Борисович, недовольный тем, что его перебивают.

Но балетмейстер не унимался:

— Я только против мелкой правденки. Я за большую правду! — выкрикнул он с победным видом человека, изложившего свое кредо.

— Да… — печально протянул Николай Борисович, как бы сожалея о том, что он вынужден тратить время на объяснение общеизвестных истин. — Должен заметить, что правда на свете одна, и она всегда достаточно велика, чтобы говорить о ней в уважительном тоне. А то, что вы сейчас сказали, извините, чепуха. Самая мелкая тема в руках мастера приобретает значительность и становится правдой, без которой нет искусства. Таким образом, — продолжал он, — мы подошли к самому главному: к художественному воплощению большой темы…

И он, не торопясь, в немногих словах доказал, что спектакль не удался только потому, что у коллектива театра как раз и не хватает художественных средств и большая тема не стала произведением искусства, а потому не стала и правдой. Эта неторопливость, эта уверенность в том, что он говорит, во что верит и, главное, о чем умеет сказать так четко и убедительно, всегда покоряла слушателей.

Всегда. Но тут были не просто слушатели. Это — художественный совет, члены которого не так-то легко подчинялись чужому мнению, если у них было свое. И совсем не подчинялись, если у них вообще не успело сложиться свое мнение и они, из боязни ошибиться, еще не решили, к кому примкнуть. Но таких, как всегда, было немного, и решение было вынесено без особых споров. «Спектакль доработать и после этого снова показать совету».

Такое решение удивило Артема: неужели из того, что он видел, можно что-то сделать? Брак, сколько ни дорабатывай, никогда не станет полноценной вещью.

— Этот балетмейстер, по-моему, одержимый какой-то, — сказал он нерешительно, когда они вышли из театра.

Николай Борисович, торопливо шагая по тенистой аллее театрального сквера, так же торопливо проговорил:

— Одержимый? Никогда от них ничего хорошего не было. Если бы он еще кривлялся один, на свой страх и риск, а то ему для этого целый театр подавай… Вы домой? Всего хорошего!.. Нет, у меня свидание с одним товарищем. Тоже в некотором роде одержимым…

4

В шестом часу Михалев, как и обещал, приехал в редакцию. Едва войдя в кабинет и даже не поздоровавшись, он сказал:

— Если ты по поводу вашей заметки, то должен сообщить, что партком этот вопрос ставит на обсуждение. Подожди, я не все еще сказал. Факт насчет дутых заявок, и не только на пиломатериалы, настолько очевиден, что сомнения быть не может. Да подожди ты!.. Преступное разбазаривание тоже. Что решит партком, сообщим. Выводы делай сам.

После этой речи он сел и выжидательно посмотрел на редактора, совсем как ведущий собрание, предоставивший слово очередному докладчику.

Но едва Николай Борисович начал:

— А что же вы…

— Да, — перебил его Михалев, — мы проглядели.

— Вернее, пригляделись. Привыкли к самой оголтелой бесхозяйственности.

Сказав это, Николай Борисович спохватился: совсем не для того, чтобы обвинять стройтрест и партком, напросился он на эту встречу. Но с Михалевым как-то всегда забываешь о всякой дипломатии: он и сам никогда не хитрит, все у него на полной откровенности, и от других требует того же. А если он заподозрит собеседника в скрытности, стесняться не станет, выскажет все, что думает. Мягко, деликатно и предельно откровенно, так что даже и обижаться не на что. И возражать нельзя — забьет фактами. Таким он был всегда, с тех самых двадцатых комсомольских годов, когда Николай Борисович только еще познакомился с ним. Они всегда дружили и всегда враждовали. Вся их дружба держалась на взаимном уважении, а главное, на беззаветной преданности делу, которому оба служили. В этом служении, и только в нем, видели они смысл своей жизни. Но при всей возвышенности и тонкости в этой дружбе было что-то первобытное, спортивное, честное, как кулачный бой.

— Да, мы проглядели оттого, что пригляделись, — уточнил Михалев. — Вам не надо было печатать эту заметку.

— Уже напечатали. Когда у вас партком?

— Через неделю, в пятницу. О газете, будь спокоен, тоже отметим в решении.

— Я не о том беспокоюсь, как ты, наверное, догадываешься.

Михалев догадался:

— Конечно, такое выступление не украшает газету. И заголовок: «Кто следующий?» Наверняка будут отклики: «В ответ на почин строителей…» Хм, почин! Сели вы в лужу.

Ни сочувствия, ни одобрения. В небольших светлых, как жидкий чай, глазах только безмятежное спокойствие. Взгляд ребенка или мудреца. Он и походил на восточного мудреца, высохшего, опаленного солнцем, презирающего жизненные неурядицы и живучего, как ящерица. Насколько Николай Борисович помнит, он всегда таким и был. Даже одежда почти не изменилась: серый хлопчатобумажный костюмчик, очень помятый, старые сапоги и голубовато-серая бархатная тюбетейка. Раньше он носил волосатую кепку; заломленная назад, она закрывала не только затылок, но и часть шеи. Да, только кепку и сменил, а больше ничего.

Наверное, Михалев думал о своем старинном друге то же самое: «Такой же гвоздь, только что бороду отрастил зачем-то».

— Теперь, когда ты знаешь, что я об этом думаю и что собираюсь делать, хотелось бы узнать, как ты намерен поступить? — спросил он.

— Напечатаем ваше решение.

— И, думаешь, на этом все кончится?

— Нет, не думаю, — жизнерадостно ответил Николай Борисович. Он и в самом деле нисколько не сомневался в том, что трестовское начальство не проглотит безропотно горькую пилюлю. В том, что она будет горькой, можно не сомневаться. Михалев полумер не признает.

Оба помолчали, обдумывая только что сказанное. Потом Михалев спросил:

— Откуда он взялся, этот молодой человек?

— Ширяев?

— Да. Толковый парень.

— Его отец — профессор Ширяев. Хороший литературовед, знающий. Да ты должен помнить его по двадцатым годам. Ходил в литкружок при библиотеке, такой восторженный рабочий парнишка. А сейчас — профессор. Борется за идеальный русский язык. Идеальный! Я думаю, что только излишняя эмоциональность помешала ему стать настоящим ученым, — проговорил Николай Борисович и запнулся, вспомнив, что его самого часто обвиняли в том же грехе. Михалев же и обвинял.

Он поспешил внести поправку.

— И даже не сами эмоции, которые вообще-то не мешают человеку, а неумение управлять ими или даже подавлять. Студенты его любят, особенно студентки, — закончил он и безнадежно махнул рукой, с видом человека, который, обвиняя другого, неожиданно и сам признался во всех своих грехах и теперь ему все равно.

Михалев так его и понял, но в отличие от Николая Борисовича он был избавлен от всякой излишней чувствительности и по своей природе, и долгим пребыванием на севере. Единственное чувство, которое он в себе не подавлял, было чувство долга, что, по его мнению, исключало всякую эмоциональность. Чувство долга — это единственное, в чем никогда не приходится раскаиваться.

— Да, эмоции… — осуждающе протянул он и неожиданно добавил: — Семь пятниц на неделе.

Николай Борисович насторожился: это было что-то новое. Не совсем, верно, новое. Когда-то, очень давно, тот же Михалев обвинял своего приятеля в непоследовательности и даже заставлял признаваться в этом. «Отмежевываться», как тогда говорили. И Николай Борисович «отмежевывался» до тех пор, пока не понял, что время идет, условия изменяются, а Михалев этого не замечает. Не хочет замечать. Он и сейчас еще живет во времени военного коммунизма и даже действовать пытается по его законам. Только ничего хорошего из этого не получается: каждая эпоха требует новых законов. Мы их утверждаем, мы и подчиняемся им. Николай Борисович помахал рукой и усмехнулся. «Семь пятниц…» Это уж он перехватил. А старик хороший, настоящий старик.

Стараясь не выдавать чувства собственного превосходства, Николай Борисович заговорил:

— Каждая ушедшая эпоха в числе разных ценностей оставляет своих стариков как напоминание о прошлом, пример настоящему и урок на будущее. Кто этого не понимает, тот, по-моему, никогда ничего так и не поймет. Старики приходят со всеми страстями и желаниями прошлой жизни. С желаниями, как всегда, неутоленными, и оттого с бунтующей страстью. Но это уже никого не пугает, а, пожалуй, вызывает улыбку. И не всегда почтительную.

Эта фраза не вызвала у Михалева никакой, даже непочтительной улыбки. Он сказал:

— Моя эпоха — революция. Всегда и во всем. В частности, в газетах, которые мы тогда создавали и через которые утверждали новый мир, боролись за него, в этих газетах мы все называли своими именами. Условностей не признавали. Осторожность считали чуть ли не предательством. Насчет «бунтующей страсти» — это ты врешь. Страсть я признаю только одну — революционную. А это, сам понимаешь, не вызывает улыбок. И непочтительных — тем более… Так ты считаешь, выговор обеспечен?

— Предупреждения уже были.

— Много?

— Какое это имеет значение!..

— А за что?

На этот вопрос Николай Борисович не стал отвечать. И правильно сделал, потому что Михалев обязательно бы стал допытываться: а почему не возражал, не добивался своего, если убежден в своей правоте. Истолковав молчание по-своему, Михалев сказал:

— Не протестовал, значит, за дело.

Он во все вносил ясность, не всегда считаясь с фактами и не желая с ними считаться. И еще он добавил:

— Эмоции…

И тут он был прав, именно излишняя эмоциональность, которую он так осуждал, всегда и подводила Николая Борисовича. Но с фактами-то он всегда считался, хотя не меньше Михалева любил ясность и точность во всем, что он делал, что говорил и писал. Тут было все ясно, хотя и не лишено эмоциональности.

Михалев встал.

— Как жена? — спросил он, протягивая маленькую сухую руку. Пожимая ее, Николай Борисович неуверенно ответил:

— Ничего, спасибо.

— Передай ей привет.

На этом был закончен разговор, который мог бы и не начинаться.

5

Был тихий предвечерний час, когда Михалев вышел из редакторского кабинета. Он прошел по опустевшему коридору, на ходу поздоровался с какой-то толстенькой девушкой, только потому, что она первая с ним поздоровалась.

Веселая толстушка неизвестно из какого отдела отлично знала Михалева и, увидев его, выходящего от Никандры, сразу сообразила то, до чего редакционные политиканы так и не смогли докопаться: почему именно Артему поручен ответственный и завидный репортаж. Это была гениальная догадка. Новость распирала ее и требовала немедленного выхода. Она не доживет до утра, если сейчас же не поделится своим открытием.

Влетев в первый пустой кабинет, она даже как следует не захлопнула дверь и стремительно кинулась к телефону. Четвертая полоса должен быть дома. Но трубку взяла жена и очень обрадовалась, услыхав голос своей приятельницы, ее взволнованное дыхание и ее требовательный, нетерпеливый голос:

— Слушай, мне его надо!..

— Да что случилось-то? — допытывалась жена.

— Нельзя по телефону.

— Так его нету. Ты приезжай.

— Ой, да время не терпит. Где он?

— Разве я знаю? — И она переключилась на другую, очень острую тему.

— Ты, конечно, слышала? Насчет протезов. Говорят, что уже нигде не носят, что сейчас в моде покатые плечи. Вот ужас-то! Ни за что не надену…

Очень острая и интересная тема, но толстушке сейчас не до того. И никого из верных людей, с кем бы она могла отвести душу, поблизости не было. Положив трубку, торжествующе сказала:

— Все ясно: Никандра просто отослал этого мальчишку, этого Ширяева, чтобы он не путался под ногами. Вот что!..

Очень довольная собой, она засмеялась, и ей стало легче. Все-таки она первая сказала…

Сказала и замерла: на пороге стоял Николай Борисович.

— А, это вы, — проговорил он. — С кем вы тут?

— Вот, — ответила толстушка, указывая на телефон и смущенно улыбаясь на тот случай, если он подслушал, и стараясь угадать: подслушал или нет?

— А при чем тут Ширяев? — спросил он и тоже улыбнулся, но только, конечно, не смущенно.

Подслушал. Теперь надо выкручиваться. Самая честная женщина та, которая умеет врать, краснея, только когда это необходимо. Покраснев, она сказала:

— Ну вот. А вы все слышали!..

— Хм. Вы сказали, что кто-то его отослал? У кого-то он путался под ногами…

— Ну да. Он мне нравится. Что ж тут такого?..

Робкое признание и девичий смущенный смех, кажется, не очень-то убедили Никандру. Не та кандидатура — такого не проведешь.

— Болтать надо меньше! — Дверь с треском захлопнулась. Все еще разыгрывая смущение, она пролепетала:

— Влипла! Что-то теперь будет?..


Читать далее

Сомбреро

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть