Глава III. НАДЕЖДЫ И МЕЧТЫ

Онлайн чтение книги Цесаревич Константин
Глава III. НАДЕЖДЫ И МЕЧТЫ

Да, были люди в наше время.

Могучее, лихое племя!

Богатыри — не вы!

М. Лермонтов

Еще не смолк шум и гул народных забав, пиров и увеселений, которыми вся Варшава встречала новый, 1816 год, как среди людей, руководящих общественной жизнью или чутко внимающих всему, что может влиять на эту жизнь, уже зародилась неясная тревога, как бы предчувствие далекой, но неизбежной беды.

Пришел в Варшаву последний, новогодний манифест императора российского и короля польского, дошли заграничные, особенно французские газеты, в которых этот манифест был сдержанно, но основательно исследован и обсужден.

Новая черта резко проступала в словах, с которыми монарх обращался к многочисленным народам своей обширной империи, еще недавно выдержавшей страшную борьбу с гением Наполеона.

Начав, конечно, выражением своей монаршей благодарности народу, войску, которое ценою огромных жертв и лишений купило победу, Александр поместил в этом манифесте не только ряд самых грубых укоризн по адресу побежденного, плененного врага, но кинул укоризну целому народу Франции и больше всего Парижу, где, главным образом, и разыгрывались события века, начиная с революции 1789 года и по настоящий момент, то есть целых 25 лет.

Эта "столица света", по словам манифеста, представляет не что иное, как "гнездо мятежа, разврата и пагубы народной".

Заканчивался этот ко всем народам обращенный акт самоунижением, которое порою колет глаза "паче гордости".

Перечислив подвиги, совершенные русским народом, манифест заканчивался следующими словами, полными фарисейской кичливостью и туманным мистицизмом, вдруг проступившим на сцену, неизвестно откуда и почему:

"Самая великость дел сих показывает, что не мы то сделали. Бог для совершения сего нашими руками дал слабости нашей свою силу, простоте нашей — свою мудрость, слепоте нашей — свое Всевидящее око… Что изберем: гордость или смирение? Гордость наша будет несправедлива, неблагодарна, преступна перед тем, кто излиял на нас толикие щедроты; она сравнит нас с тем, кого мы низложили. Смирение наше исправит наши нравы, загладит вину нашу перед Богом, принесет нам честь, славу и покажет свету, что мы никому не страшны, но и никого не страшимся".

Неясные угрозы кому-то, спор с мнениями, которых и оспаривать не стоило, потому что открыто мало кто высказывал теперь слишком либеральные лозунги, предостережение собственному народу о вреде гордыни, о стремлении к новизнам, о которых еще не думали темные массы русского народа…

Втягиванье Божества в события на земле, слишком кровавые и печальные, чтобы видеть в них проявление божественного промысла… Все это, спутанное, неясное, словно было навеяно, подсказано кем-то Александру и тот, покоряясь мощному внушению, стал повторять еще незатверженный урок… А наряду с манифестом этим и в Петербурге, во всей России, наконец и в Варшаве узнали, что император заводит какие-то новые порядки в своем государстве, для чего ему самым лучшим, даже единственным помощником и исполнителем является полуобразованный, грубый солдат Аракчеев.

Появление на большой сцене этого всевластного временщика, раньше работавшего не менее усердно, но где-то на задворках политики, появление неожиданное, принявшее значение государственного события, — также быстро было оценено всеми, кто раньше был близок к гибкому, загадочному государю.

Разных мнений не было об этом человеке: "проклятый змей", "вреднейший человек в России", "бес лести предан", — так честили Аракчеева и прежние друзья Александра, которых быстро оттер новый любимец, и даже его ближайшие помощники. Ждать от Аракчеева хорошего никто не мог.

Но тем более удивлялись все, что Александр выбрал себе в ближайшие сотрудники именно эту "одушевленную машину", да еще жестокую от природы.

Загадочный всегда, Александр поразил людей новой стороной своего многогранного "я"… Он, очевидно, ясно видел, куда поведет свою страну и всю массу народа русского… Он наметил новый, еще никому неведомый путь…

А тут же, рядом, возглашал самые свободные лозунги, давал либеральную конституцию полякам и готовился, как скоро выяснилось, слить с ними и те западные губернии, которые искони отошли к России.

Мало того: он думал и на всю Россию излить блага "законосвободных" учреждений, даровать ей конституцию. Но к этой заветной цели, к этой земле обетованной для каждого сильного народа русские должны были пройти сквозь узкие врата, через иго "аракчеевщины" и военных поселений, идущих об руку с "министерством затемнения", как прозвали деятельность князя А. Н. Голицына, в этом же году назначенного министром народного просвещения и духовных дел.

Подобный переплет планов и намерений Александра выяснился не сразу…

До открытия первого сейма возрожденного польского королевства оставалось еще времени больше двух лет.

Люди, преданные родине, искренне любящие свободу и законность, почуяв поворот в политике русского императора, искренне стали опасаться, что этого желанного мгновения не настанет, что их измученная родина даже не увидит зари свободы, обещанной так торжественно, при таких счастливых предзнаменованиях.

— Благо, дарованное одним словом, одним росчерком пера государя-самодержца, может быть и взято назад, уничтожено так же легко, если сам народ кровью не скрепит подписи, данной чернилами, на одном из бесчисленных конгрессов.

Так думали искренние конституционалисты, сторонники разумной, закономерной свободы.

Демагоги и люди, умеющие в мутной воде рыбу ловить, подхватили эти сомнения, раздули их, сеяли черные вести и слухи… Словом, готовили себе жатву, полагая, что при споре "двух глупцов" — народа и власти, они, "хозяева жизни", попользуются порядком.

Массы, особенно молодежь, тоже сразу подвинтились, впали в нервное настроение, при котором довольно было случайного толчка, чтобы привести к целому ряду взрывов, вплоть до общего смятения включительно…

Так начался 1816 год в Варшаве, которая, подобно Парижу, служила для всей страны очагом мысли и духовной жизни, центром всяких движений, источником указаний, исполняемых целой страной…

Константин, с одной стороны способный ясно оценивать события, протекающие на родине, тем более что он стоял от них как бы в стороне, открыто высказывал свое критическое отношение ко всему, что затевалось теперь в России, и даже в одном письме к другу своему, Сипягину, которое просит прочитавши, сжечь, "потому что оно слишком откровенно", — в этом послании цесаревич прямо выразил опасение: "не вернемся ли мы таким образом к средним векам?.."

Но так метко оценивая действия брата, сам цесаревич не умел разобраться в собственных поступках, в том водовороте влияний, мнений и интриг, которыми был окружен как негласный, но действительный диктатор крулевства Польского.

Конечно, русские, окружающие цесаревича, может быть, и вполне искренне ощущали тревогу, питали недоверие к целому народу, в сердце которого ворвались, где стали владеть всем и давать свои законы.

Они порою и без всякого повода, без малейшего основания подозревали, что раздражение побежденных вдруг усилилось, что поляки, отдохнув после ряда лет, проведенных на полях брани, после погромов, наносимых с разных сторон, собрались с силами и готовятся вступить в борьбу с победителями, хотя бы и такими великодушными, какими оказались по воле Александра его подданные, россияне.

Встревоженные воображаемыми страхами, люди из свиты Константина и его заражали порой тревогой и опасениями. Но цесаревич умел спокойно ожидать события и только усиливал обычную строгость, как бы не желая дать повода полякам подумать, что он их боится и потому делает им всякие поблажки.

Теперь же, когда действительно опасения за будущее охватили польские круги и Варшавы, и провинции, цесаревичу просто уши прожужжали о "крамольном настроении и опасном подъеме в польском народе, особенно среди военных".

Наряду с добровольными "информаторами", даже и прежде них работали в столице, как в целом крае и соседних западных губерниях, специальные отрады "шпиков", тайных, в партикулярном виде, и явных агентов власти, полицейских и иных служащих.

Они, правда, особенно ценных сообщений делать не могли, потому что их знали все, кому надо было опасаться нескромности или доноса…

Но эти агенты, желая проявить усердие, часто выдумывали слухи, создавали мнимые тревоги, даже заговоры, путая простых уголовных "рыцарей ночи" с деятелями политическими.

Все это долетало до кабинета Константина, сливалось там в один общий гул, как в "пещере слухов", куда, согласно мифологии эллинов, доходили все вести со всего мира.

Неуравновешенный вообще по характеру Константин, сообразно тому, что в данную пору казалось ему наиболее справедливым, или приятельски, ласково относился к своим "ученикам"-полякам, или "жучил" их вовсю…

— Узду надо на горячего коня! — говаривал он в такие строгие минуты. — Иначе он и себе голову свернет, и тебя искалечит!..

Но эта "узда" оказывалась острым мундштуком и нередко заставляла "коня" запрокидываться через голову, когда слишком сильно натянутый повод давил шею, острая сталь мундштука резала до крови губы "смиряемому коню"…

В начале этого года, когда происходит все здесь описываемое, тревожные вести неслись одна за другой.

Константин хмурился, вглядывался подозрительно в окружающих его адъютантов и ординарцев из польских полков, особенно внимательно принимал рапорты полковых командиров, сам проглядывал все бумаги и дела. Во время ежедневных разводов, вахт-парадов и экзерциций старался проникнуть в душу каждому поляку-солдату.

Вместе с тем он удвоил, если это было возможно, строгость дисциплины и требовательность к порядку, к ловкости и знанию службы от последнего рядового до начальников отдельных частей в генеральских эполетах.

— Муха какая-то укусила, — замечали более близкие люди, знающие оттенки настроений цесаревича.

— Нет, просто осенью ждет короля Александра, вот и старается хорошо подготовить войска, — возражали другие. — Император российский, наш круль любит марши да парады, говорят, еще больше, чем наш "старушек"!..

Так говорили те, кто не знал закулисной стороны дела.

А Константин все подвинчивал себя и окружающих, усиливал строгости, увеличивал требования, в своей властной манере и грубости доходил до последних пределов, как будто желая узнать, убедиться, насколько справедливы доносы о "развале" в войсках, о "крамольном духе" среди окружающих его военных, особенно поляков.

Зная шалый, но добрый нрав своего "учителя" и "хозяина" края, каким был, в сущности, Константин, все терпели, молчали, старались как-нибудь смягчить "старушка", укушенного ядовитой мухой наветов и клеветы…

Но понемногу назрел целый ряд столкновений между Константином и окружающими его военными, не только поляками, но и русскими.

Дело началось пустяками; о смертных эпизодах варшавяне сначала говорили со снисходительной улыбкой.

— Слыхали, адъютанты и ординарцы нашего "старушка" вторую неделю "без обеда" сидят, — толковали в офицерских собраниях военные, а в кофейнях и ресторанах — штатские обыватели Варшавы, всегда заинтересованные тем, что делается и в крулевском замке, а еще больше — в Бельведере у цесаревича.

— Что случилось? Как это "без обеда"? — спрашивал огорошенный собеседник.

— Вот так, просто! Заспорили с ним несколько из его адъютантов и ординарцев, которые ежедневно обедают у него всей компанией. О Наполеоне, что ли, речь зашла. Манифест поминали новогодний Александра, яснейшего нашего круля. И говорили некоторые, что без Божией помощи не мог бы тот Бонапарт до такой силы дойти. И если бы его гений не зарвался, не рискнул бы он на Россию, так и теперь еще сидел бы на троне и мы были бы не с русскими в союзе, а иначе как-нибудь. "Старушек" наш сразу разогрелся, заспорил. Те знают, что дома он позволяет говорить с собою свободно. Только на ученье да на службе — пикнуть не смей!.. Вот и не уступают, зуб за зуб. Он совсем из себя вышел. Едва до конца досидел. Ушел почти не простившись с ними к себе, спать после обеда, как всегда. А на другой день уже никого и не позвали к нему за стол. И так — вторую неделю. Вот и говорят, что "без обеда" он оставил молодежь, даже и тех, что не спорили с ним.

— А это уже у нас такой обычай: на полковника недоволен, весь полк виноват, все там ни к черту не годится. Или если солдаты плохо маршировали — он готов офицерам фонари подставить, если бы мог. А потом перейдет с ним скоро… Опять помирятся… Увидите…

— Конечно, помирятся, я сам знаю. Потеха с нашим "старушком".

Но за потехой начались и более серьезные стычки.

С адъютантами дело скоро уладилось.

Ротмистра Крупского, остроумного балагура и неподражаемого рассказчика из еврейского и восточного быта, Константин, любивший рассказы остряка, спросил как-то после развода:

— Послушай, Крупский, нет ли у тебя чего-нибудь новенького? Расскажи!

Ротмистр быстро сообразил положение и ответил:

— Нового много ваше высочество… Да рассказывать некогда. Сами знаете, ваше высочество, служба… Начальство ждет. А вот как-нибудь за столом — я вам все выложу… позабавлю.

Константину и самому скучно было без веселой молодежи, которую он привык видеть за столом. Намек был понят и в тот же день он приказал по-старому звать ординарцев и адъютантов; ссора сразу была позабыта. Недаром говорили про Константина:

— Он кроток, как овца, умей лишь блеять с ним заодно!

Другое столкновение было серьезней и само по себе, и еще потому, что разыгралось не среди польского офицерства, которое винили не только в излишней щепетильности, но даже в заносчивой неблагодарности к русским вообще, и к своему "учителю" цесаревичу — в особенности…

Возникла история в лейб-гвардии литовском полку.

Войска стояли в прелестном лагере за Маримонтской заставой, где вокруг бараков начальства устроены были богатые цветники, стояли статуи, ровными рядами насажены были деревья вдоль лагерных улиц. Здесь устраивались часто гуляния с участием гостей из города, сжигались блестящие фейерверки и гремела музыка, а потом налаживались веселые пирушки до утра…

В один из холодных дней два капитана, поляк Морачинский и Колотов, по обычаю, принятому среди офицерства, грелись, играя в свайку. Крупные денежные ставки разгорячили игроков и они поссорились наконец, один кинул другому сгоряча:

— Мерзавец!

— Ты сам мерзавец! — ответил тот и оба разошлись.

На дуэль они друг друга не вызвали, будучи "мирными" воинами. Но их ссору слышали товарищи. Оба спорщика были нелюбимы, как завзятые и даже заподозренные кой в чем картежники… К ним примыкал и командир 2-го батальона, капитан Верпаховский. Офицеры, желая избавиться хотя бы от двух "сомнительных" товарищей, подняли разговор о том, что после взаимного обмена такими тяжкими оскорблениями оба офицера не могут оставаться в полку… Были сделаны представления самому цесаревичу и после многих волнений офицерство получило обещание, что оба "мерзавца" будут переведены.

Во главе протестантов стояла группа "баловней", любимцев цесаревича: капитан Николай Николаевич Пущин, умница, образованный, блестящий офицер, штабс-капитан Габбе, про которого шептали, что Константин ему приходится самым близким родственником "по крови"… Затем шли: Энгельгардт, поручик Вельепольский, бывший паж, богач, и другие, по развитию, по связям, по рождению стоящие выше остального рядового офицерства. Даже генералы из "выслуживших чин", люди худородные и малообразованные по большей части прислушивались к мнению этой кучки "избранников". Полковник Верпаховский, грубый, неразвитой человек, картежник, не стеснявшийся обыгрывать дочиста своих же товарищей, озлился за двух капитанов — соратников по зеленому полю. Он и раньше косился на "аристократиков", а теперь искал только случая, чем бы досадить кому-либо из них.

Этот случай представился.

Шло большое ученье. Рота Габбе, входящая в батальон Верпаховского, проделывала упражнения, как и другие роты.

Верпаховский особенно обращал внимание на эту роту, ястребом носясь кругом.

— На краул! — раздалась команда.

Звякнули ружья… Один солдатик роты Габбе из правофланговых сделал темп не враз с другими товарищами. Багровый от злости подскочил Верпаховский:

— Этта что, такой-сякой?!.. Как делаешь приемы? Где твой темп?.. Мне за вас отвечать, за мерзавцев?.. Не учат вас ничему ваши ротные, а я отвечай!.. Ах, ты…

Истощив брань, Верпаховский крикнул двум соседям омертвелого солдатика:

— Бей его тесаками! Будет знать вперед, сучий сын!..

Блеснули на солнце тяжелые тесаки, тупо прозвучал удар, вырвался полузаглушенный стон у солдатика:

— Уух…

Вторая гренадерская рота Пущина училась тут же, недалеко. Противник телесных наказаний, особенно таких жестоких, Пущин возмутился еще и за своего друга Габбе, которому косвенно нанес оскорбление Верпаховский.

Трепеща внутренней мелкой зыбью, бледный до синевы, но спокойный на вид выдвинулся немного вперед Пущин и, грозя кулаком по направлению Верпаховского, громко прокричал:

— Я тебя, сукина сына… я тебя, шута горохового, проучу… Я тебе, картежник, покажу, кто ты…

Все застыли.

Верпаховский побледнел. Будь он умнее, следовало бы сейчас промолчать, сделать вид, что ничего не расслышал. Но Верпаховский только того и ждал, словно нарочно вызвал эту вспышку. Дав шпоры коню, он поскакал ко взбешенному Пущину.

— Вы это к кому обращались, капитан?

— К вам, полковник!

— Кк… как?.. ко мне? — опешив от такой прямоты, мог только выдавить из горла Верпаховский. — Ну, хорошо… Я… Хорошо!.. Сейчас же доложу… донесу!..

— Ступай… доноси…

Новое крылатое словцо вырвалось у Пущина. Но Верпаховский уже ускакал.

Доклад был сделан в тот же день.

Цесаревич очень опечалился. Скандал разыгрался при посторонней публике. Но еще более неприятностей грозило впереди, если придется пустить доклад по начальству. Надо будет наказать Пущина и наказать довольно тяжко, в виду грубого нарушения военной дисциплины.

— Позови ко мне Пущина! — приказал он Куруте.

Ожидая взрыва, готовый отразить его, хотя бы пришлось потом сильно поплатиться за это, решительный мрачный явился вечером в Бельведер Пущин.

К его удивлению, цесаревич принял гостя в кабинете, одетый в свой любимый белый китель. Все это было знаком расположения; доказательством, что Константин видит в госте сейчас своего товарища, а не подчиненного.

И заговорил он обычным ласковым тоном:

— Здравствуй! Садись подле меня, Николай Николаевич, и выслушай меня! Дело очень скверное. Сам понимаешь: придется пустить дон… доклад Верпаховского по начальству, тогда уж я ничего не смогу сам поделать, хотя бы и хотел… Я тебя люблю, ты знаешь… Но, брат, государь шутить не охотник в таких случаях… Что тебе была за охота при всех, при чужой публике связаться с этим… Верпаховским?..

— Ваше высочество, должен вам доложить, что он, этот…

— Постой, помолчи… Сам знаю разницу между тобою и этим человечком. Но дело от того не легче. Во фронте оскорбление батальонного командира… Ну, словом, что толковать… Кончится скверно… И я прошу тебя… слышишь, Пущин: прошу! Ступай ты к нему… Кончи миром с этим… хреном! Кончи, как там сам хочешь… и как он захочет. Но чтобы дело закончено было тихо… Чтобы он взял свой рапорт назад. А до тех пор ходу не будет дано… Слышал?

— Слышал, ваше высочество…

— Сделаешь?..

— Постараюсь, ваше высочество…

— Ну вот хорошо, молодец! Не люблю я этих дрязг… Да и за тебя обидно. Прощай.

Вернувшись к себе в упраздненный католический монастырь, где стояли гренадерские роты и были отведены квартиры для офицеров, Пущин долго молча шагал по двум комнатам, составляющим его жилище…

Так до рассвета прошагал он, не коснувшись подушки головой…

С исхудалым, осунувшимся от внутренней борьбы и муки лицом явился к Верпаховскому на другой день Пущин:

— Я бы хотел… кончить как-нибудь… миром все, что произошло между нами, полковник. Чего вы потребуете от меня для этого? Дуэль? Извинение при всех? Что вам угодно?..

— Зачем это? Не надо… проще дело обойдется, — едва сдерживая злорадство, весь надутый от чувства удовлетворенной гордости, проговорил Верпаховский, — просто напишите мне письмецо… Мол, "я, такой-то… все бранные слова… произнесенные… и т. д. там-то… относил вовсе не к лицу… ну, там, как там?.. почитаемого… либо досточтимого… имя рек…" И подпись ваша… Вот и все-с… И мир… И забыто дело-с…

Говорит, а Пущин и дослушать не хочет. Встал, взял шляпу:

— Этого именно я сделать не могу! Взять обратно сказанное можно. Но после моего объявления вам… все слышали… И писать, что я говорил не вам? Кому же? Что же я? Безумный?.. Да и кто поверит? Пустое-с… Все, что желаете… но это…

— Именно это-с… Только это-с… и больше-с… ниче-го-с, господин капитан Пущин. Да-с.

— Это… нет… не могу…

И Пущин быстро вышел от глумливого, торжествующего Верпаховского.

Снова позвал цесаревич Пущина. Но принял уже его официально, в мундире. Тут и Курута, и Кривцев.

— Капитан Пущин, — резко обратился к нему цесаревич, — я… я просил вас вчера кончить с полковником Верпаховским дело миром… Вы не пожелали…

— Но он, ваше высочес…

— Молчать, когда я говорю… Я знаю, что он предложил… Что вы еще можете сказать? А?

— Ваше высочество, он не купит себе моей запиской чести… Кто ему поверит? Все слышали. Весь город знает. Как я солгу на себя?..

— Без разговоров. Он старший чином… Вы так тяжко оскорбили… какие тут разговоры, а? Якобинство все… Я вам покажу… я…

Бледный до синевы сначала стоял Пущин. Но понемногу кровь стала заливать ему лицо. От обиды и стыда, возмущенный необычным окриком, он стал терять самообладание. Своими темными расширенными глазами он так и впился в горящие глаза Константина, как глядит порою укротитель на разъярившегося зверя.

— Я вас всех подберу… тебя… тебя в особенности! — продолжал расходившийся Константин и совсем близко надвинулся на Пущина. Еще минута и его жестикулирующие руки заденут офицера.

Вдруг громко, почти властно, внушительно прозвучал голос Пущина:

— Извольте отойти от меня, ваше высочество, назад немного…

— Чччто?!.. Ччто… ты посмел…

— Отойти извольте назад, ваше высочество! — еще тверже, членораздельно отчеканил Пущин. Губы его сжались, побледнели, дрогнули руки, до сих пор опущенные по швам.

Сначала Константин замер от неожиданности, невольно отступил на два шага и вдруг еще сильнее загрохотал: — А, что?! Бунт!!

Слова оборвались. Какие-то хриплые выкрики, неясные звуки вылетали из посинелых губ. Он побагровел, жилы сильно вздулись на его мясистом лысеющем лбу, на короткой жирной шее.

Курута быстро подошел, словно готовясь стать между обоими — своим другом цесаревичем и Пущиным.

Константин немного овладел собой и крикнул Куруте:

— Дмитрий Дмитрич, взять его… под арест… в карцер… сейчас… Под суд! Бунт!

— Цейцаз… Цейцаз… Все будит исполнено… — успокоительно заговорил Курута, осторожно взял под руку Константина и повел его из комнаты.

Константин с восклицаниями, продолжая браниться и грозить, двинулся за Курутой, что-то говорящим цесаревичу по-своему, с жестами и одушевлением.

Константин тоже заговорил по-эллински, потом целый поток самых сильных русских ругательств, переведенных на греческий язык, хлынул у Константина, который находил особенное удовольствие передавать языком Гомера самую крупную солдатскую брань…

Когда находчивого Куруту спрашивали порою:

— Что вам говорил цесаревич?

Тот, пожимая плечами, спокойно отвечал:

— Так… пустяцки… Он бранится… на русски языке это нехорошо… А по-грецески — ницего не выходит… Переводить это нильзя… никак нильзя…

Конечно, Пущин не был взят и посажен в карцер. Он пошел домой, где и был подвергнут аресту. Но приказ о суде был дан. "Дерзкие объяснения", как сам Константин определил вину Пущина, были налицо. Обвинение неизбежно.

Тогда проявился старинный товарищеский дух, которым сильна русская армия как внизу, так и в офицерской среде.

Как раз в эти печальные для всего Литовского корпуса дни состоялся обычный полковой праздник, на который собралось все офицерство Варшавы.

За одним из столов сидели офицеры Литовского полка, товарищи Пущина.

Константин в полной парадной форме поздравил всех. Была поднята здравица за государя. Начался завтрак. За столом, где сидели "литовцы", никто не притронулся к блюдам. Тарелки уносились чистыми.

За столом, где сидел Константин, окруженный высшим начальством, поднят был за него тост. Генералы первые стали подходить и чокаться. Настала очередь за литовцами. Они так и сгрудились в своем углу. Бокалы стояли на столе.

Сначала цесаревич не понял, в чем дело. Ему показалось, что гости смущены недавними неприятностями и не решаются быть запросто, как всегда. Желая сломить лед, он первый обратился к ним:

— За ваше здоровье, господа офицеры!..

Тяжелое молчание в ответ.

Несколько секунд простоял он с высоко поднятым бокалом. Ему казалось, что целую вечность он так стоит, что краска стыда заливает ему щеки…

Потом знакомое ощущение злобы, прилив слепого гнева начал овладевать душой…

Но перед ним не солдатские ряды на Саксонской площади, где он чувствовал себя полным властелином, что бы ни вздумал приказать или сделать этим живым шеренгам неподвижных людей…

Тут тоже неподвижные ряды… Но он видит эти бледные угрюмые лица… Видит, как его адъютант генерал Красинский подходит то к одному, то к другому, подталкивает их… Стоит одному послушать начальнического внушения, стоит одному чокнуться и все пойдут… и дело кончится хорошо…

Но нет… Все стоят, как вкопанные… глядят сурово, в землю…

Должно быть, так же глядели те… тоже офицерская компания, которые ночью сошлись перед дверьми спальни в Михайловском дворце… Давно, пятнадцать лет тому назад…

Эта внезапная мысль сразу утушила гнев Константина… Панический страх, сходный с тем ощущением, какое он испытал при Басиньяно, когда мчался в реку, сломя голову, только бы дальше от выстрелов, гремящих позади… Вот что овладело Константином. Едва сдерживаясь, чтобы не крикнуть, не побежать, он бросил бокал, схватил свою шляпу и быстро оставил покой…

Но этим не кончилась история.

Приговор, вынесенный Пущину, хотя и довольно снисходительный, но все же признающий его виновным в нарушении дисциплины, лежал уже перед цесаревичем на столе для конфирмации.

Сидя вдвоем с Курутой, Константин грыз верхушку своего пера и говорил:

— Ты, старый дурак, виноват!.. Должен был вовремя удержать меня… Конечно, Пущин надерзил, но он вышел из себя… По себе знаю, что можно сделать, если выведут из себя… Теперь надо утвердить приговор. Иначе будут считать кукольной комедией военный суд…. А это последнее дело! Все погибнет тогда! Старый ты осел! Молчи, не возражай…

— Я и не возражаю, голубцик… Поцему ты думаешь, цто я возражаю?!.

— И глуп! Неужели, ничего не можешь мне сказать на то, что я объяснил тебе? Может быть, я ошибаюсь? Есть еще выход?..

— Есть, зацем нет: не надо утверждать приговор… Вот и выход…

— Да ты от старости и распутства спятил, греческая образина! Мне самому не утвердить, когда я требовал суда?! За кого же меня принимать станут?

— За доброго человека, милый мой друг…

— За пешку, за бабу, за тряпку! Ты того хочешь, бестия! А?! Осрамить меня желаешь перед государем, братом моим… Перед всем миром крещеным? Тут строгость нужна в чужом, недавно завоеванном краю, а не сантименты разводить… Олух… Подписать надо вот что…

— Подписай… — спокойно ответил Курута, все время как будто прислушивающийся к чему-то за дверьми кабинета, где они сидели вдвоем.

— "Подписай"! Осел… Жаль Пущина… Средств своих нет… семья… Что он потом будет делать, когда уйдет со службы, отбыв наказание? Семья по миру… Самому тоже хоть в петлю… Разве он останется жив теперь?..

— Останется…

— Молчи, болван. Своим спокойствием ты меня выводишь из себя… Стой, что еще там?

За дверью послышались голоса, шаги, необычайный шум в это время в покоях Константина. Он вздрогнул, изменился, крикнул:

— Кто там?

Вошел дежурный гайдук:

— Так что, ваше императорское высочество, господа капитаны лейб-гвардии просят дозволения видеть ваше высочество по служебному делу…

Не сразу, чувствуя, что во рту у него вдруг все пересохло, Константин приказал:

— Впусти!

Стоя у стола, он оперся на него рукой и рука эта сама вздрагивала и заставляла слегка вздрагивать предметы, стоящие по соседству.

Обширный покой был слабо освещен и это помогло Константину скрыть от вошедших свое внезапное волнение. Да и сами они, человек десять, были так напряжены, чувствовали такой нервный подъем, что не могли обращать внимания на чужое настроение.

— Здравствуйте. Что вам угодно, господа? — спросил Константин.

Выступил старейший из всех, седой рубака, любимый цесаревичем за отвагу и точную исполнительность по службе.

— Ваше высочество, мы все… капитаны лейб-гвардии Литовского полка приносят свое живейшее извинение, что потревожить решились в столь непоказанное время, равно выражают глубочайшую признательность, что удостоились принятия в непоказанный для сего час… Но только чрезвычайная важность и срочность в обстоятельствах дела…

Очевидно, готовивший долго свою речь, капитан все-таки, по непривычке к красноречию, споткнулся. Константин сам пришел ему на помощь.

Вглядевшись в лица вошедших людей, давно и хорошо ему знакомых, он прочел в них печаль, решимость, но и тени не было чего-либо угрожающего.

Скорее какая-то печать самоотречения, готовность к тяжелому чему-то, может быть, к собственной гибели читалась в этих взволнованных лицах, в глазах с темными расширенными зрачками в побелелых и плотно-сжатых губах.

Затаенный страх, против воли овладевший было в первое мгновенье Константином, быстро прошел. Он выпрямился, теперь бестрепетный, тоже скорее грустный, чем суровый или озлобленный, и поспешнее обычного проговорил:

— Если не ошибаюсь, вы явились по поводу приговора, вынесенного нынче военным судом вашему товарищу, капитану Пущину… Я так думал, потому и не стал узнавать причин прихода, а прямо, как видите, пригласил вас сюда, к себе… Я готов вас слушать. Садитесь.

Указав на стулья незваным гостям, он опустился первый в кресло за своим столом. Этим как бы давалось знать, что разговор пойдет не строго служебный, не так, как мог бы говорить цесаревич, главнокомандующий армией со своими подчиненными, а, скорее, как между старшим товарищем, хозяином дома, со своими младшими товарищами и его гостями в то же время.

Такой прием придал развязности вошедшим, которые легче могли прийти к самому опасному и тяжелому для себя решению, чем выполнить таковое более или менее дипломатическим путем. Да еще в том случае, когда приходилось иметь дело с "самим", с неукротимым громовержцем Константином.

— Итак? — выждав некоторое время, снова спросил цесаревич, обводя всех взором. — Вы явились с каким-то делом? Я слушаю. Продолжайте, капитан.

Седой усач, к которому прямо обратился Константин, побагровел от натуги. Казалось, можно было видеть, как мысль клубилась в его мозгу, как от этого вздувались на лбу жилы, а челюсти никак не могли раскрыться и пропустить необходимые слова. Но ни тени страха не примешивалось к этому смущению, к юношеской застенчивости, особенно странной в этом загорелом седом вояке, лицо которого даже перерезал глубокий шрам, памятка лихих рукопашных боев…

Но наконец он овладел членораздельной речью и сразу отчеканил:

— По поводу приговора и осуждения, вынесенного единогласно членами военного суда по делу капитана лейб-гвардии Литовского полка Пущина, все остальные капитаны того же полка, как здесь находящиеся налицо, так и отсутствующие, имеют честь единодушно доложить вашему высочеству, что…

Он тут снова на мгновенье остановился, как бы припоминая точные выражения, в которых следовало высказать решение товарищей. Но сейчас же с новой решительностью и напором, сразу отчеканил:

— Что мы все считаем себя участниками в ответах и возражениях капитана Пущина, неоднократно с ним таковые обсуждали, на таковые его уполномочили и ныне имеем честь просить ваше высочество отдать нас под суд совместно с помянутым капитаном как его единомышленников и соучастников, дабы не он один понес кару за вину, всем нам общую, вот-с…

И усач даже выпустил из груди со свистом остаток воздуха, отдуваясь после такой бесконечной речи, сказанной одним духом.

Опять наступило короткое молчание.

Курута, тоже присевший в сторонке, у стола, где занялся для виду рассматриванием каких-то планов, сам все время поматывал слегка головой в такт речи капитана, как будто был очень доволен и тоном, и содержанием ее.

Добродушный, хотя и слабохарактерный старик жалел Пущина, только не умел и не мог сам ему помочь. Теперь он видел, что цесаревич одумался, готов исправить свою ошибку, да не знает, как это сделать половчее. Речь капитана, суровая и трогательная в то же время, имения могла дать исход.

Никто больше цесаревича не умел понимать и ценить порывов благородства. Они потрясали Константина, грубого и солдатообразного на вид, но в душе полного самых тонких ощущений и переживаний.

Сейчас он неожиданно услыхал предложение капитана, судить их всех, чтобы целый товарищеский кружок был наказан за вину одного, чем, конечно, облегчалось и само наказание.

Это сразу смягчило, даже растрогало цесаревича.

Конечно, будь здесь один из "друзей порядка" — Ланской, Новосильцов или лукавый "круль Пулавский" князь Чарторыский, — они бы постарались дать иную окраску заявлению капитанов, увидали бы в нем скрытую угрозу, массовое выступление и т. д., до военного бунта включительно.

Но на счастье никого из них тут не случилось. Константин так понял заявление, как оно было сделано, и, овладев волнением, которое постоянно охватывало его в подобных случаях, по-прежнему стараясь придать голосу твердость, даже суровость, хотя и безуспешно, заговорила

— Гм… гм… что же, я того… не удивляюсь, господа, что вы стараетесь выручить своего товарища из беды… из несчастия. Да, гм… Я… я сам люблю и уважаю капитана Пущина, — совсем неожиданным, теплым, искренним тоном проговорил он быстро, как будто опасаясь, что кто-нибудь ему помешает досказать до конца. — Я… я просто горжусь такими офицерами, как он… Да-с! Вот-с… Я, того… хочу с ним помириться. Ступайте, будьте покойны, господа: все уладится лучшим манером. Да-с… А вас, — обратился он к усачу, — вас, капитан, попрошу: привезите мне немедленно Пущина. До свиданья-с, господа… И… без благодарностей… прошу вас, без всяких околичностей. Я вам сказал: я сам так решил… С Богом.

Остановленные в своих порывах капитаны раскланялись и с невольными, невнятными, радостными и признательными возгласами вышли из комнаты.

— Что скажешь, старая бочка, сырной ларек: как я оборудовал дельце, а? — обратился Константин к Куруте, как только ушли все.

— Карасо, превосходна! — зааплодировал старый наперсник. — Оцин умно. Я и не придумал би такой штука…

— То-то, старая обезьяна! Ступай, как приведут Пущина, сейчас же ко мне его…

Курута понял, что Константин не желает иметь свидетелей при этом щекотливом свидании и быстро выкатился, семеня короткими ногами, колыхаясь отвисающим, старческим брюшком…

Усач-капитан с Пущиным скоро явились к дверям кабинета.

Гайдук доложил, раскрыл дверь. Пущин переступил порог.

Гайдук ждал, чтобы и второй посетитель вошел, но тот отступил на шаг назад, сделал знак и дверь закрылась за одним Пущиным.

Константину понравилась такая догадливость усача-капитана.

Он стоял среди комнаты, держа в руках злосчастный приговор.

— Подойди ближе, Пущин. Видишь? — одним движением он разорвал лист, скомкал и откинул прочь. — Между нами все забыто, не правда ли? Ну, давай помиримся!

И широким дружелюбным жестом он протянул капитану свою увесистую руку.

Тот почтительно, но горячо пожал ее и вдруг очутился в объятиях цесаревича.

— Вот так, по-братски… Давай поцелуемся по-нашему, по обычаю… Так… так… Вот! Мир, так полный! Ну, не надо, ничего не будем сейчас говорить… Тебе извиняться не в чем… Оба виноваты и конец… Гм… Гм…

Он двинулся к столу, как будто желая там что-то взять, а на самом деле для того, чтобы смахнуть слезу, которая вдруг и совсем некстати повисла на реснице…

Пущин тоже поспешил отереть увлажненные глаза.

— Ну, братец, ступай домой… вольной птицей… А завтра обедать приходи, слышишь… будь здоров…

— Да благословит Господь Ваше высочество, — только мог сказать Пущин и вышел.

История кончилась лучше, чем ожидали и даже хотели того многие. Но тут же иные говорили:

— Погоди, еще то ли будет?

И эти дурные пророки не ошиблись.

Как и всегда почти, буря разразилась на одном из парадов на Саксонской площади.

Весной 1816 года, которая наступила рано и дружно, посетила Варшаву великая княгиня Екатерина Павловна, любимая сестра императора Александра.

Красота, живость характера и сила ума удивительно сливались в одно у этой принцессы, действительно, как бы одаренной всеми феями сказочного мира.

Константин, хотя и не так горячо, как его старший брат, но тоже чувствовал особое расположение к этой сестре и старался показать ей в полном блеске свою Варшаву. Главным образом этот блеск заключался в парадах и разводах, составляющих для цесаревича лучшее занятие и удовольствие в мире.

Вместе с Екатериной Павловной приехал и ее второй муж, наследный принц Вюртембергский Вильгельм. Он только в январе этого года был обвенчан в Петербурге с молодой очаровательной вдовою герцога Ольденбургского, за которым была в первый раз замужем великая княжна.

После ряда празднеств, увеселений и балов, данных в русской столице в честь новобрачных, они, по дороге в Вюртемберг, заехали к цесаревичу Константину в веселую живописную Варшаву.

Вообще, в целом Царстве Польском, так недавно слившем свою судьбу с судьбою всей российской империи, было на что поглядеть в данное время.

В самой империи еще пролегал широкой, на сотни верст лежащей полосой гибельный след вторжения полчищ Наполеона.

Следы разрушения больше всего, конечно, видны были в Москве, четыре года тому назад выжженной дотла. Но и другие города, Смоленск, Клязьма и вообще западные губернии еще далеко не оправились от удара.

Кругом царило безлюдье, разрушение… Даже в уцелевших местах жизнь как-то замерла, остановилась, словно боялась забить с прежней силой и яркостью.

Совсем иное замечалось, как только поезд высоких путешественников перевалил за грань Царства Польского.

Местечки, в которых главным образом сосредоточивается краевая жизнь, обустраивались и возникали заново, как и целые десятки, сотни деревень, белеющих своими свежими хатками с золотистыми соломенными кровлями.

В самой Варшаве тоже чуялось широкое обновление. Старинные палаццы, жилища знати, отделывались заново, старые деревянные и маленькие домики сносились и строились большие дома нового, столичного типа, с большими окнами, с подъездами на улицу. Старые улицы порою сносились целиком, расширялись, выравнивались, из средневековых извилистых закоулков обращаясь в прямые широкие проезды, обсаженные деревьями, весенняя листва которых, нежная и редкая еще, так украшала общий вид, радовала взор, утомленный зрелищем лесов, одевающих возводимые дома, грудами кирпича, камня и бревен, наваленных вдоль улиц.

Лучшее, что по мнению Константина, он мог показать сестре и своему новому beaux frиre, это были его русские и польские войска, уже за один год доведенные им до большого совершенства в строевой службе.

Наравне с парадными спектаклями и балами, а то и прежде всего, гостей потчевали разводами, плац-парадами и смотрами.

Все шло довольно гладко, особенно вызывая внимание со стороны принца Вильгельма, человека очень недалекого и помешанного также на военных упражнениях не меньше цесаревича.

Екатерина Павловна, хотя и понимала значение войска хорошо обученного и способного явиться грозной силой для отпора врагам в руках даровитых вождей, все-таки не так уж была заражена парадоманией, как ее брат и второй муж.

Но и ей пришлось признать, что Константин умеет показать товар лицом.

Вообще шагистика доведена была до совершенства в этих частях, которые теперь явились на смотр перед глазами гостей. Но особенно пришпоривало и русских, и поляков, врожденных рыцарей, присутствие такой очаровательной, царственной зрительницы, как Екатерина Павловна.

До последнего солдата все невероятно подтянулись, напрягли внимание, силы, удвоили старания. Все на войсках было вылощено, вычищено, аммуниция, как с иголочки, медные части горели на солнце, штыки поблескивали холодными огоньками, пушки, все металлические части лафетов, до последней гайки у колеса — все это сверкало отполированными гранями и всей поверхностью, как будто сейчас отлитое…

О стройной отчетливости движений и построений нечего и говорить.

Целые полки, тысячи живых существ ритмично, почти бесшумно, разом, по команде приходили в движение, останавливались или меняли фронт и дирекцию как самая точная, хитро слаженная машина.

Только проносилось в воздухе созвучное лязганье частей воинского снаряжения, переливалась молния света на линии штыков, вдруг изменивших свое положение, рокотал многотысячный дробный удар человеческих ног, то широко, мерно пожирающих пространство, то отбивающих на месте правильно и четко, задержанный почему-либо шаг.

Все были довольны, а цесаревич больше всех.

Но, по своему обычаю, чтобы "не зазнавались люди", он сдержанно выражал свое одобрение и даже хмурил время от времени густые брови, как будто замечал нечто неудовлетворительное, но не хотел ради общего хорошего настроения замеченные им ошибки подчеркивать и выставлять всем на вид.

И в самый последний день случилась настоящая беда. Одна рота 3-го полка польских войск произвела совсем не то перестроение, которое требовалось по общей команде. От переутомления ли или от слишком напряженного внимания, ведущий роту капитан Шуцкий плохо расслышал команду, перепутал и моментально люди его стали вразрез общему строю войск. Соседняя рота капитана Гавронского, хотя и получила правильный приказ, но стихийно поступила по примеру товарищей, после которых пришлось выполнять построение…

Это грозило спутать порядок на большом пространстве, нарушить общий ход парада.

— Проклятые, безголовые поляки! — багровея мгновенно, крикнул на всю площадь Константин, прорезая своим голосом даже свист флейт, рокот барабанов, созвучно исполняющих задорный военный марш.

Шпоры коню — и он сразу очутился перед двумя ротами, которые уже поняли свою ошибку и стояли на месте, не смея ни двинуться вперед, ни перестроиться, как следовало это сделать раньше…

Оба капитана, бледные, как полотно, покрытые холодным потом, глядели на темную грозную фигуру на крупном коне, которая мчалась прямо на них, грозя, казалось, растоптать кого-нибудь из двоих под копытами пущенного вскачь, обозленного шпорами коня.

— Пся крев!.. Лайдаки! Это что за штуки, крамольники! Наполеоновская банда! — загремел по-польски и по-русски, мешая в крупной ругани оба языка, голос главнокомандующего. — Оглохли?! Ослепли! Команды не слышите? Службы не знаете? Капитан Шуцкий! Капитан Гавронский! Я вас выучу службе. Карты, пьянство, девки на уме. А потом путаете команду. Дермо, не рота. Приемов не знаете. Взять по ружью… Становись в ряды… Ты, — обратился Константин к младшему офицеру в каждой роте, — и ты!.. Примите команду… Научите ваших ротных, как надо маршировать!.. Слушай команды… Пол-оборот на-ле-во… Шаг на месте… Равнение направо… Слушай!.. Шагом… арш!.. Раз… Раз…

Исправив таким образом беспорядок и тут же, без разбора покарав тех, кто ему казался особенно виновен, Константин вернулся на свое место, к сестре, к принцу, ко всему штабу.

Все были крайне смущены, но старались не показать этого, не обидеть впечатлительного цесаревича.

В то же время свои удивлялись, как он сдержался, не пустил в ход самой крупной русской брани, что случалось не раз, несмотря на присутствие в публике дам и девиц.

Второй раз уже обошли оба капитана Саксонскую площадь, маршируя в рядах своих рот с ружьями на плече, как простые солдаты.

Екатерина Павловна, пошептавшись раньше с Курутой, очевидно, нашла, что можно вступиться за несчастных.

— Как великолепно маршируют эти оба капитана, смотрите, дорогой Константин. Не думаю, чтобы во всем русском войске у нас офицер умел так носок тянуть, держать грудь, нести ружье. Картина! Не правда ли? — обратилась она к мужу.

Тот понял и тоже осыпал похвалами двоих провинившихся офицеров, сразу попавших в рядовые.

Понял это и Константин. Он уже успокоился, сообразил, что тут простое недоразумение, команда из-за ветра, из-за дальности могла быть плохо услышана…

— Ну, еще бы! — отозвался он, улыбаясь. — Я, если хотите сам сейчас возьму ружье да промарширую и получше этого. Нас не так учили, как теперь портят солдат!.. А если начальник сам что знает, он тому научит и солдат. Не иначе… Граф, — обратился он к своему адъютанту, к генералу графу Красинскому. — Прикажете им занять свои места… Будут другой раз внимательнее к команде.

Через минуту оба капитана стояли уже на местах и руководили ротами.

Казалось, все кончилось хорошо.

Но в тот же вечер эта история служила предметом разговоров и толков во всем городе. А в военных собраниях ее обсуждали совсем серьезно.

Офицерство 3-го полка волновалось и шумело больше всех, конечно, от старшего офицера до последнего прапорщика.

— Такая грубая брань при высочайших гостях!.. При самой принцессе Екатерине Павловне… При чужом принце! И такое издевательство над нами, над целой нацией! Это недопустимо! — горячились самые завзятые, юные, неоглядчивые братья Трембинские, поручик Герман, капитан Бжезинский.

— Мы должны высказаться… Протестовать! Он не имеет права! Это дикость!..

— Позвольте, совсем не в том дело! — возражали другие, более благоразумные, осмотрительные, те, кто постарше, повыше чинами. — И раньше бывало так же. Но мы терпели. Мы же знаем характер "старушка". На плацу он дуреет. Ничего не видит, не помнит… И не думал обижать нацию. Выругался, так он и своих русских еще хуже, случается, ругает. А потом и ходит за ними, как сиделка за больными, и денег дает… И… да что толковать… Он не от злобы ругается. Так привык у себя в Московщине… отучиться никак не может и в другом более культурном краю. Из-за этого историю подымать — и себя дураками выставим, и делу не поможем… Слово всегда словом останется. А начнем кричать, скажут: мы бунт затеяли… Политику вмешают. Много ли друзей у поляков? Сами знаете… Не время еще бурю вызывать…

— Так как же? Смолчать?!. Не высказать протеста! Глотать пощечины?

— Ну, кто вам сказал? — отозвался Живульт. — Голос надо подать… И внушительно… чтобы его сама совесть тому человеку не позволила заглушать… Мое мнение, которое разделяют и еще многие, таково: оба капитана были разжалованы. И теперь служить нам с ними не идет. Хоть он и вернул им команду, но они сами поймут, что не могут стоять наряду с остальными товарищами, которые не занимали места среди рядовых, с ружьем на плече.

Сразу выдвинулись вперед оба капитана: Шуцкий я Гавронский, которые до сих пор держались в стороне, чувствуя себя очень неловко.

Заговорил Шуцкий:

— Позвольте, товарищи… Да за что же?.. Почему же мы?..

— Вот в этом вся и суть. Если вы ни в чем не виноваты, дело надо разобрать гласно и пусть судьи скажут: должны ли вы были понести такое позорное наказание? Или виноват тот, кто безрассудно обидел вас перед лицом целого мира. А пока вы разжалованы… И нам, еще непокрытым таким стыдом, с вами служить нельзя, если мы не желаем, чтобы завтра то же самое повторилось с каждым из нас!

Все задумались, потемнели, сообразив, в чем суть такого неожиданного требования, предъявленного к двум обиженным капитанам.

Все поняли, видели общее бессилие и молчали.

Прозвучал только один молодой напряженный голос поручика Германа:

— Позвольте, значит, суд над капитанами явится судом над ним?.. И если их оправдают, он окажется осужден… Да этого же никогда не допустят… Да надо быть…

— Очень юным и неопытным поручиком, чтобы говорить, что Б есть Б… А мы сперва должны сказать А… И поглядим, что после будет? Придется ли говорить всю азбуку до конца или как-нибудь иначе дело устроится…

Опять настало тяжелое молчание.

— Я нынче же подаю в отставку! — негромко, печально заявил Шуцкий.

— Я тоже, — подтвердил Гавронский.

— Вот и конец. А наше начальство, которое благоразумно не явилось сегодня на это собрание, обязано сообщить цесаревичу мотивы вашей отставки…

— Да, да, обязаны…

— Я нынче же переговорю с генералом, — объявил адъютант графа Красинского капитан Велижек. — Завтра мы услышим какие-нибудь новости. А вы куда же, Шуцкий, Гавронский? Оставайтесь, тут еще придется кое-что…

— Нет. Раз мы подаем в отставку, судите уж без нас. Прощайте, товарищи!

И оба вышли.

— Вот чудаки, — заметил старший Трембинский. — Чего они так расстроились? Все уладится. Их отставки не примут. Он извинится перед капитанами, как извинился перед своим Пущиным… И все дело будет с концом…

— Ну, вряд ли! — возразил Живульт. — Я тоже знаю "старушка". И любит он "своих друзей", учеников-поляков… и все такое… А с русскими нас не сравняет… Прощения не попросит. Увидите!.. Что тогда?

— Увидим… Тогда подумаем…

— А как же эти два товарища? Кроме службы у них и средств нет к жизни. У Шуцкого мать на руках… У Гавронского целая семья…

— Это последнее дело! — отозвался Велижек. — Теперь же мы можем для них собрать хороший куш, как товарищи, как братья… Вот, я начинаю: 1000 злотых, все, что могу…

— Давай и я!..

— И я…

Листок, вырванный из записной книжки Велижека, быстро пошел по рукам, покрылся записями и вернулся к адъютанту:

— 22600 злотых! Вот это по-братски! Отлично, панове товарищи! — радостно объявил он, подсчитав итог. — Пенский, пан казначей! Бери и выдай нынче же… Самое позднее — завтра… А мы внесем тебе свои деньги без замедленья, будь покоен…

— Ну, еще бы беспокоиться! — флегматично отозвался толстый усатый казначей полка, майор Пенский и аккуратно спрятал поданный ему листок.

До поздней ночи еще обсуждали товарищи тяжелый случай, почти позабыв вино, билльярд, карты, все, что обычно занимало военную молодежь и стариков.

Прошло два дня.

Вечером в обширной, хорошо обставленной квартире Велижека, располагающего значительными средствами, собралось человек пятнадцать товарищей обсудить положение вещей, которое нисколько не изменилось к лучшему.

Тут сидели самые горячие головы полка: оба брата Трембинские, капитаны Живульт и Бжезинский, поручик Герман, невозмутимый с виду майор Пенский, задумчивый, томный Шостацкий, "поэт", как его звали друзья, и несколько других. Не своего полка был только один, майор Лукасиньский, приглашенный от имени всех для совета.

Сам хозяин, порывистый и вдумчивый в то же время человек, капитан Велижек, открыл собрание короткой сдержанной речью, но голос его рвался и дрожал, когда он говорил:

— Почтенные товарищи, друзья! Ждать нечего больше! Все теперь ясно! Нас решили взять измором. Ответа на прошение капитанов об отставке нет никакого. Наше заявление по начальству осталось тоже без отклика. Москальскую моду мы знаем, с нами хотят воевать, как с Наполеоном. "Мол, время свое возьмет, покричат да и угомонятся понемногу. А остальное пойдет по-старому…" Но нет! Этого не будет. Наше терпение исчерпано. И мы должны теперь же решить, какие меры могут навсегда обеспечить и нас, и все польское войско, что больше не будет повторяться подобных диких унизительных сцен… Прошу каждого высказаться.

— Мне сдается, — волнуясь, запинаясь от наплыва мыслей и чувств, первый подал голос поручик Герман, — мы прямо имеем право требовать объяснений…

— От кого?..

— От него, от обидчика, какое бы высокое положение он ни занимал… Да! Этот мундир, который и он носит, нам дороже выше всего на свете… Даже самой жизни!..

— Да, да, дороже жизни нам честь! — раздались порывистые голоса.

— И что же потом? Если он извиняться не пожелает, что вперед можно сказать, — задал вопрос снова тот же Лукасиньский, который как-то само собой явился неназванным председателем собрания. — Что же потом?

— Дуэль! — коротко отрезал поручик.

— С вами?

— Со мной, с вами, со всеми поочередно, если желает. Или по его выбору, или по нашему назначению… как сам захочет…

— А если и этого не захочет и пошлет ваших секундантов сперва на гауптвахту, а потом под суд, в казематы Шлиссельбурга?.. Как тогда?

— Тогда?.. — Герман совсем задохнулся от величины мысли, овладевшей им, от силы ненависти и негодования, которые так и прорвались в его отрывистом глухом возгласе. — Тогда смерть! И мне, и нам… Но прежде всех — ему, позорящему нас безнаказанно… Ему… смерть…

— И гибель отчизне! Смерть нашей, едва оживающей свободе, которая все-таки должна быть долговечней, чем правление одного грубого, несдержанного человека… Или вы не помните, поручик, что было четверть века тому назад… То есть забыли этот урок истории, который знает наизусть каждый поляк, каждый верный сын своей родины… Мы дали волю негодованию, свергли с себя на короткий час тяжкое иго, уничтожили всех врагов, которые в сердце отчизны, в ее столице хозяйничали, как у себя на псарнях… И что было потом? Вспомните взятие Праги, суворовскую резню… Ряды могил… Осиротелых жен и матерей… Темный, непроглядный гнет, окутавший Польшу и ее народ на долгие годы, пока не явился великий вождь и не освободил хотя отчасти нас от враждебных, черных чар! И если мы теперь в самом даже справедливом порыве гнева сделаем то, о чем вы сказали… Что ждет Польшу, весь край?.. Весь народ? Подумайте…

— Что же, все равно погибать. Так лучше в борьбе, с оружием в руках, чем под каблуками у гордых победителей-господ…

— На это я возражу: слишком рано отчаиваться… Правда, сейчас мы не готовы… Но оглянитесь, пан поручик… Оглянитесь все и подумайте, товарищи-друзья. Что творится сейчас вокруг? И что еще ждет нас впереди… В 35000 штыков рассчитаны кадры нашей польской армии. Их нет еще… Но скоро будут сполна… Их будет вдвое, втрое больше, потому что служба всего восемь лет… Да и среди отставных, запасных, среди бывших наполеоновских воинов немало годных под ружье… Артиллерия, ружья, порох — все идет к нам с севера, все шлется щедрой рукой. Пока русские патрули, русские дозоры стоят вокруг этого на страже. Но не всегда так будет… Сейчас мир в Европе, и Россия занята внутренними делами, и нашей короной в том числе. Но время близко. Западные народы устанут жить мирно. Турки так и сторожат минуту… Снова кинется к разным окраинам своим русская сильная рать. А у нас руки будут развязаны… Оружия будет вдоволь для этих рук… Хлеба, всего напасем… И тогда… Это другое дело… А теперь? До срока разозлить сильного соседа… Дать ему шанс окончательно подчинить бедную Польшу московской плети?! Нет, пусть Господь Бог хранит каждого честного патриота от малейшей неосторожности… Верьте: работа идет… Молодежь воспитывается так, как вы сами знаете… Как выкормили вас ваши матери-польки, как подняли вас ваши отцы-патриоты, как учили вас святые учителя церкви, кзендзы-наставники… И также идет работа теперь… Войска, университеты, гимназии, каждый уголок в родных лесах, каждая избушка угольщика — алтарь, где тихо молится наш народ о пришествии Мессии-Освободителя, о появлении зари Свободы. Но брать счастье надо сильной рукой и в свое время. А так поспешишь и все разрушишь, что готовит десять миллионов народа, что строится много лет и будет достроено еще через несколько лет…

— Но ведь сил нет ждать, полковник!..

— Как у кого, друзья. Слабому все не по силам…

— Как, что? Вы решаетесь?!. Нас будут ругать, пожалуй, даже бить… А наш протест вы назовете слабостью?..

— Успокойтесь… успокойтесь… Смотря какой протест… Одно поставлю на ваше решение: находите ли вы своевременным, что бы ни случилось, вызвать катастрофу, неизбежную, если хоть волос спадет с полу облыселой головы нашего "старушка", да простит ему Бог все, что он творит, не ведая…

Наступило молчание. И вдруг разом вырвался почти в один голос у всех громкий ответ:

— Нет, он пусть живет! Он должен остаться неприкосновенным до поры… Его нельзя трогать!..

— Но если так жить нам нельзя? Что же делать? — снова с тоской вырвался голос Германа. — Нам что ли умирать?..

— Видно, что так! — решительно проговорил Велижек, уже давно порывавшийся подать голос. — Я немало думал об этом… Конечно, еще попытаться можно… Пусть наши генералы выйдут из своего олимпийского спокойствия… Пусть пойдут, скажут, растолкуют ему, что он делает. На что толкает людей! Он же не зверь, мы все это знаем. Он ослеплен сам, его вводят в заблуждение, обманывают ради выгод и личных целей… Лгут ему и русские, и наши… Есть такие подлецы, которые готовы вызвать смуту, только бы выказать свою лакейскую преданность, явиться в качестве усмирителей, миротворцев… И нажить несколько тысяч злотых на крови своих собратьев! Мы знаем таких, к сожалению, их немало… Среди высшей польской знати… Гордый князь Адам Пулавский… Лиса-Любецкий… Герой старых дней, Хлоницкий, играющий в Цинциннаты; его подручный колонель Хлаповский, готовый угодить и нашим и вашим, не хуже вельможных Потоцких, Вельгорского, Мостовского и кончая "Аристидом" нашим, судьей Немцевичем, который дружил с Вашингтоном, с Косцюшкой, теперь дружит с лакеями Константина, будет дружить с кем угодно, если за тем сила… Самому черту с рогами… Дьявол бы их побрал! Не будем толковать об этой мрази, об этих червях, сосущих нашу отчизну… О них, во главе которых стоит лучшее изображение нашей теперешней политической системы: безногий старый, из ума выживший Зайончек, когда-то смелый наемный солдат, купивший послушанием и кровью свой свежеиспеченный княжеский герб и титул… А теперь — просто безногий наемник, Альфонс политических душных будуаров распутной европейской дипломатии… Черт с ними со всеми… Сделаем еще последнюю попытку… Я завтра же явлюсь к нашим генералам… У них военное совещание в полдень… Скажу им прямо… И если ничего не выйдет, кинем тогда жребий… Кто желает? Будем умирать! — откликнулось решительно, негромко десять-двенадцать голосов, как будто ударили далеко где-то в погребальный колокол…

— Значит, по-японски: если враг обидел — харакири… И он этот враг, если не трус, должен также пойти за обиженным во след, явиться к престолу Высшего судьи, чтобы там решить земную тяжбу?.. Это вы думаете, пан Велижек?

— О, нет. Гораздо проще… Я читал: в России, у них… у наших "благодетелей" теперешних, живет племя чувашей… И, правда, если обидит сильно чуваша его одноплеменник, он ночью идет и… вешается на воротах у врага. Это по-ихнему зовется "сухая беда"… С одной стороны, сейчас являются власти, идет суд, допросы, следствие… Знаете, чем это пахнет там, у наших друзей? Поборы, плети, пытка… А если тот побогаче, откупится от судей, — так самоубийца все-таки умирает спокойно… Он верит, что есть совесть в том, кто его обидел, и остается в живых… Он верит, что эта совесть станет грызть обидчика, отравит ему каждую минуту радости, отравит всю жизнь…

— И вы надеетесь на это? — с кривой усмешкой спросил Велижека Лукасиньский.

— Я ни на что не надеюсь. Так больше жить нельзя… Молчать нельзя. Голоса поднять нельзя! Так пусть кровь начнет говорить и дымиться перед алтарем Божиим, как жертва за весь родной народ!..

— И наша… И моя… И моя!.. — зазвучали возбужденные, звенящие голоса…

Спустилась и пролетела темная влажная апрельская ночь. Настало утро такое ясное, прозрачное. Нельзя было и подумать, что под его сиянием сейчас, в этом уголке земли склубилось столько мук, так больно и сильно трепещут десятки и сотни сердец мужских, закаленных, привычных встречать опасность и смерть если не с улыбкой, то со спокойным презрением в душе и во взоре.

Было близко к полудню. Казалось, вся Варшава, пользуясь ясным вешним днем, высыпала на улицы и разноцветная, нарядная толпа, разливаясь по улицам и переулкам, заполняя базары и площади, спешила надышаться легким теплым воздухом, еще полным испарениями последнего тающего снега, с навеваемым порою, острым холодком убегающей зимы…

Вся семья Зброжеков, зажиточных мазовецких помещиков из старинной шляхты, тоже вышла из дому. Только старшая панна Анельце осталась одна и сидела в саду, на холме с беседкой, откуда видны были соседние сады и часть городской улицы.

Это было любимое местечко молодой девушки. Высокая, стройная, с ясными серыми глазами, матово-бледная, с легким румянцем на щеках, с чертами лица не совсем правильными, но такими нежными, с выражением ребенка, который чего-то боится и чего-то ждет, — она сама была олицетворением ясной весны в этой полосе между севером и югом земли…

Синее, слегка зеленоватого оттенка небо сквозило и сияло в переплете еще не оперенных листвою тонких сучьев и ветвей сада. Почки на сирени, на тополях и березах, налитые, разбухшие, готовы были раскрыться и ждали первого теплого дождя. Они только и смягчали угловатый и узловатый переплет ветвей, скинувших зимний белый свой пух, но не одетых еще зеленью лета.

Трава уже зеленела кое-где на открытых местах, такая нежная, полупрозрачная, казалось, вся трепетная, готовая сломиться под веяньем ветерка, под ногою гуляющей девушки, как ни мала, ни легка эта ножка…

Темная, влажная земля на куртинах и грядках ждала сева, жадно просила его, чтобы возвратить сторицей брошенные в нее семена…

Казалось, и девушка, сидящая тут, как вешняя земля, трепетала, раскрывала уста, ища лобзания, ожидая всего, что женщине суждено узнать на земле: любовь, страсть, материнские радости и восторги жены…

Но все это у нее скрывалось глубоко-глубоко. И только побледневшее лицо, выражение его ожидающе-испуганное, потемневшие зрачки давали знать, какая тревога сжимает сердце, холодом наполняет высокую, упругую, но тонко очерченную девичью грудь.

Солнечные блики играли на песке аллеи; какая-то птичка весело, задорно чиликала свой несложный напев в кустах. Другая перекликалась с нею так призывно и томно, как будто полуденная жара и обессилила ее, и в то же время заставляла чего-то ждать, желать чего-то…

Но панна Анельця, очевидно, задумавшись, не видела и не слышала ничего, пока твердые, быстрые шаги, совсем близко прозвучавшие по аллее, не вывели из раздумья девушку.

Еще не успел тот, кто подходил, показаться из-за ближних кустов на повороте аллеи, как Анельця вскочила, сразу вспыхнув огнем, и кинулась к нему навстречу с возгласом:

— Владек, ты?!. Кузен Владек… Вот не ждала!.. Впрочем, нет!.. Что я?! Именно ждала… думала о кузене сейчас… Только никак допустить не могла, чтобы в эту пору кузен пришел… Знаю, у тебя служба… А ты… Но что с тобою? Отчего так бледен… И… постой, почему без шпаги? Что случилось, говори скорее, Владек…

— Ничего особенного. Я подвергнут домашнему аресту, кузина. И вот по пути домой заглянул к тебе проститься. Ваших нет дома… Это кстати. Слушай, что я тебе скажу…

Они оба стояли внизу под горкой, у скамьи: капитан Велижек и его кузина.

Девушка, словно предчувствуя беду, молча, как подкошенная, опустилась на скамью. Они сели рядом.

— Видишь ли, Анельця, я знаю, ты меня очень любишь!..

— О! — легким вздохом только и сорвалось у девушки с побледнелых губ.

— Знаю, знаю… Хоть совсем и не стою того… И ты знаешь, что я так же сильно… люблю другую…

Девушка опустила голову. Слезы быстро-быстро покатились у нее из глаз, как бывает у детей, глубоко огорченных, но не желающих громким плачем выдать свое горе.

Как бы не замечая ничего, Велижек продолжал;

— Но теперь всему конец… Так я полагаю, по крайней мере… Но прежде всего дай слово… поклянись, что никому не скажешь того, что я тебе открою.

Девушка, также молча, пересилив боль и слезы, подняла глаза на Велижека, взяла в руку крестик, висящий у нее на шее и в прежнем молчании поднесла его к своим губам.

— Хорошо. Теперь слушай… Я скоро умру… Не пугайся. Я не болен. Ничего нет, ни дуэли… ничего… Но я… сам должен скоро умереть… Не плачь только… не бледней так. Собери всю силу и выслушай меня. Ты сильная девушка, Анеля… Ты любишь меня. Но ты любишь и отчизну… любишь и чтишь нашу святую веру… Нашего Господа Иисуса и Скорбящую Матерь Его… Ну, вот… ради них я и должен скоро умереть! Ты слыхала историю Шуцкого и Гавронского. Сегодня их облаяли и ставили солдатами с ружьем в общие ряды… Завтра меня, другого может постичь ни за что ни про что такой же позор. Ты же понимаешь: мы воины, дети нашей великой родины, старой Польши… Мы не можем сносить того…

— Ну, так надо…

— Еще не время, Анельця… Мы, мужчины, хорошо рассудили об этом. Женщина, верь мне.

— Верю! — покорно и скорбно шепнула девушка.

— Верь и еще: то, что мы решили, теперь неизбежное и самое лучшее для родины, для нас, для нашей чести, для тех, кто останется в живых… Молчишь? Все равно. Ты клялась. Значит, не станешь выдавать, мешать нам. Слушай, что было нынче: я пошел на собрание нашего генеральства. Там были почти все: и Ожаровский, и граф Красинский, и другие… Ты их знаешь… Жалкие куклы… Седые прихвостни, себялюбцы, с истрепанной душой, с мертвой совестью… Я им сперва объяснил, что мы все не напрасно заставили несчастных капитанов подать в отставку. Мы ждали, что Константин одумается… извинением загладит свой поступок, как было это с Пущиным… Но ожидания не сбылись… Мне ответили, что мы слишком заносчивы. Долг службы, дисциплина… Высокое положение оскорбителя… Словом, куча старых, гнилых слов и ни звука правды. Тогда я им выложил ее. Я им сказал…

Он остановился, как бы не решаясь продолжать.

— Что? Что ты сказал им?

— Правду… Что накипело в душе у меня, у нас всех, что мы говорили много раз в товарищеской беседе… Я им сказал, что они заботятся только о себе, о личной выгоде, забывают отечество, не щадят тех, кто вверен им по долгу службы, ни солдат, ни нас. Солдат они обкрадывают, нас отдают на жертву самодурства и произвола. Если бы они не были так малодушны и трусливы с русскими, как лизали руки французам, как готовы лизать всякому хозяину… Если бы у них, залитых в золото, увешанных орденами, хватило духу, как это хватает у меня, простого капитана, кинуть правду сильным в глаза, и все бы стало иначе! И не было бы напрасных страданий и смертей… Но я считаю своим долгом действовать и говорить, как им бы надлежало делать и говорить если бы они слушали голоса чести!..

— И они? Что они?..

— Они все молчали. Только мой граф, генерал Красинский, как шеф, нашел в себе духу взять у меня шпагу и… послать домой, под арест… По дороге я и зашел теперь сюда… А потом…

— Что? Что потом?

— Потом соберутся товарищи. Я им скажу, что больше рассчитывать не на кого и не на что… Бросим жребий… и начнем умирать.

— Владек!

— А как же быть по-твоему, Анельця? Молчишь?.. Так и молчи… Потом будешь плакать. Слушай, чего жду я от тебя, сестра. Конечно, и наша смерть не вольет жизни в этих истлевших, ходячих мертвецов! Если они молчат теперь, будут молчать и после, чтобы наша кровь не была брошена им в лицо, чтобы их не обвинили в нашей гибели… Они не решатся все высказать ему, виновнику нашей смерти… Будут лгать, выдумывать, клеветать на мертвых, как привыкли это делать с живыми… Но пусть мой голос после смерти прозвучит в ушах этого ослепленного самодовольного человека… Пусть он узнает! Ты дружна с Жанетой. Он часто, чуть не каждый вечер бывает у нее… Она совсем очаровала этого… Ну, не надо выходить из себя. Теперь счеты другие пойдут… без проклятий, без брани… Вот я и пришлю тебе письмо… когда настанет час… Ты попроси ее, пусть вручит это письмо своему поклоннику, заставит прочесть… Пусть она скажет ему все, что слышала ты теперь от меня, Анельця. Ты обещаешь?

— Да, обещаю… Но, Владек, неужели?

— Постой, не мешай. Обо всем остальном — после… Теперь надо самое важное. Так вот, сестричка, во имя отчизны, веры святой нашей… Во имя твоей любви ко мне обещаешь ли все исполнить, как я прошу? Да?! Хорошо. Теперь я спокоен. Пора идти… И только скажи еще ей… скажи Жанете, что даже умирая, я… Впрочем, нет, прости! Я больше ни о чем тебя не прошу… Отдай письмо… и все скажи, что слышала. Прощай…

Тихо коснулся он губами до помертвевшего лица девушки, до ее похолодевшей руки, прислонил ее, почти бесчувственную, к стволу дерева, у которого стояла скамья, и быстро ушел.

Долго в полуобмороке сидела девушка, потом опомнилась, огляделась, вскочила, но не могла сделать ни шагу по тому направлению, куда ушел Велижек.

Потом ноги ее сами подкосились, она припала головой к скамье и тихо стала повторять, глядя вдаль сухими воспаленными глазами:

— Боже мой! Да что же это? Что же это… Ведь я с ума сойду…

В три дня пять человек офицеров покончило с собой: братья Трембинские, Бжезинский, Герман и Велижек наконец…

Взволнованный, захваченный всеми этими трагическими событиями, о которых ему давали совершенно неверные сведения, цесаревич выходил из себя, созывал на совет русских и поляков из тех, кого считал своими друзьями и сторонниками русских. Но страшная загадка, вдруг выросшая перед глазами, мало выяснялась. Кровь лилась и хотя Константин чуял, что он замешан во всем этом, не мог уяснить: как и в какой мере?

Дня три со всеми печальными тревогами и хлопотами он даже не мог, вопреки обыкновению, бывать у Бронниц, где аккуратно просиживал от 8 до 11 вечера, как и в первый визит, во всей парадной форме, с регалиями и орденами.

Цесаревич уговорил Жанету позировать для большого портрета и каждый день художник-француз, очень даровитый, хотя еще и мало известный покуда мастер, приходил и часа два-три работал над портретом, обещающим уже и теперь дать прелестное изображение этой очаровательной девушки.

Когда Константин вошел в гостиную, где обычно происходил сеанс, он нашел там одного живописца, смущенного, укладывающего свою палитру, вытирающего кисти. Мольберт с портретом стоял занавегданный в стороне.

— Что такое? Что случилось? Мне ничего не сказали, когда я пришел. Графиня больна?

— Не знаю, ваше высочество. Графиня была здесь, по обыкновению, но объявила мне, что сегодня сеанса мне не даст… чувствует себя не в духе. Я уже собирался откланяться, когда графиня, заслышав ваши шаги, попросила меня встретить ваше высочество и сказать вам, что она сейчас явится, что…

— Хорошо, хорошо, я подожду. Лишь бы она была здорова… А как за эти дни подвинулась работа?

Поспешно, угодливо кинулся художник, передвинул мольберт к широкому окну, из которого лились лучи весеннего дня, и осторожно раскрыл холст.

На поясном портрете Жанета была зарисована в светлом, декольтированном, но не слишком, легком платье, рукава которого были собраны на плечах и скреплены крупными жемчужинами. Двойная нитка крупного жемчуга, привезенного нарочно для этого Константином, оттеняла своим переливчатым блеском розовато-млечный оттенок груди и шеи девушки. Слегка распущенные локоны падали по сторонам лица, скрываясь под белым легким покрывалом, вроде подвенечной фаты или прозрачной, кисейной мантильи, вроде тех более плотных кружевных, какими окутывают голову и стан кокетливые испанки.

Особенно хорошо удались художнику почти законченные глаза красавицы с их открытым, ясным и задорным взглядом, губы, тронутые не то грустной, не то ласковой улыбкой, и общее выражение лица, полное вешней свежести, женственной мягкости и покоя.

Залюбовавшись, Константин не слышал, как отворилась дверь, беззвучно ступая по ковру, подошла Жанета, знаком пригласила художника уйти и остановилась в трех-четырех шагах за плечом цесаревича.

Он вдруг словно почувствовал на себе взгляд ее, быстро обернулся, радостно протянул руки, начал было громко, радостно:

— Дорогая гра…

Но сейчас же остановился, смолк, уставился на нее изумленным взором. Девушка стояла перед ним, бледная, грустная, словно сразу постаревшая на десять лет. Темное, почти траурное платье, против обыкновения, было застегнуто до горла, не обнажая шеи, как это всегда делала Жанета, знающая цену своей лебяжьей шейке и красивым плечам.

— День добрый, ваше высочество. Я думала, что вы придете… Мне сердце говорило… Хотя вы давно уж не заглядывали к нам…

— Да, виноват, простите. Эти три-четыре дня… Но вы слыхали: такие тут вещи… Пять самоубийств в этом несчастном 3-м полку за трое суток… Голова кругом идет. И толком я добиться не могу: что это значит? Один — одно, другой — другое… А я…

— Что же вам говорили, мосце ксенже, по поводу этих… событий? Не секрет?

— Нисколько, — оживленно заговорил Константин, до такой степени занятый и событиями прошлых дней, и печальным видом любимой девушки, что даже не обратил внимания на ее странный прием: она сама не садилась и его не просила сесть. А в одной руке держала крепко зажатым что-то вроде сложенного письма.

— Вот я вам в двух словах скажу… Одни уверяют, что это в пику мне! За то, что я слишком с ними строг! Какая нелепость. Из-за этого пулю в лоб. Вот вздор… И я не строг… Я душу им всю отдаю и требую внимания к делу. Но это пустое. Они бы могли ко мне прийти, сказать… Эти сплетни не говорят мне в глаза, а так, стороной я слышал, из третьих уст… От своих уж, от русских, которым говорили поляки… Да мало ли что толкуют подлые, завистливые люди! Вон, про сестру Катерину да про императора Александра тоже негодяи сколько всякого болтали… Грязи и мерзостей… А меня моя женушка ославила по всей Европе, что я весь болен, да еще как… Будто оттого она и бросила меня; штука в том, что у нее там новый домок завелся… Люди всегда лгут… Ну, можете ли вы допустить, чтобы оттого и пять человек себе пулю в лоб? Из-за моей строгости?! А?

Подождав минутку и не получив ответа, Константин уже не так уверенно и громко продолжал:

— Ну, еще уверяют, какая-то темная история… Какой-то клуб, не то политический, открытый раньше времени… не то просто бездельники играли, распутничали и до того зарвались, что пришлось бы перед законом отвечать… Так они… Но я не совсем допускаю… Там были такие, которых я хорошо знал… Особенно, Велижек. Славный парень…

— Он вам прислал письмо, мосце ксенже…

— Письмо? С того све… Впрочем, нет, я не то хотел… Почему вы? Через вас? Это? — принимая пакет, спросил Константин.

— Когда вы его получили?

— Сегодня утром, когда он умирал…

— Вот как? А скажите?..

Он не докончил вопроса и, поглядев на конверт, спросил тихо:

— Позволите прочесть?

— Да, да, прошу вас… Я еще должна сказать вам кое-что раньше… Вот что он просил мне передать вместе с этим письмом.

Тихим голосом, словно помимо воли или в гипнотическом сне передала Жанета все, что поручил Велижек сказать Анельце.

Оба продолжали стоять у окна, за которым сияло солнце, наливалась на деревьях зелень, текли вешние ручьи по бокам улиц. Но здесь, в комнате вдруг как будто потемнело и какие-то знакомые, бледные тени зареяли в воздухе.

Константин стал медленно пробегать глазами письмо Велижека, ступив шаг к окну, как будто в самом покое не хватало света, чтобы прочесть эти строки, писанные четким, твердым почерком, совсем как рапорты, которые писал постоянно капитан по должности адъютанта.

Ни одна дрогнувшая буква или перечеркнутое слово не выдавали, что это письмо — предсмертное послание человека, своей рукой загасившего свою жизнь.

Как будто бы с черновика, с особым старанием были переписаны все три страницы убористого письма.

Он писал:

"Мне очень бы не хотелось, Ваше Высочество, беспокоить вас своим письмом и в последние, решительные минуты, перед тем как душа моя перейдет в вечность, подымать в ней злые воспоминания, будить враждебные чувства, тесно связанные с содержанием моих строк.

Но иначе нельзя. Постараюсь только быть краток и возможно сдержан, наименее раздражителен, как прилично человеку моего круга и христианину в эти великие часы, у преддверия смерти, кто знает: уничтожения полного или жизни вечной и ясной, какой мы не знаем на земле?

Но не о том будет речь.

Я пятый по счету. Потом последует остановка. Все, кто дал клятву, подобно нам пятерым, подождут: какие последствия вызовет смерть пятерых молодых честных воинов, оставляющих на земле так много дорогих им людей… Кидающих горе и следы в пять семейств, где есть старики и старухи, матери и отцы, жены и невесты и даже малютки-дети, как у Бжезинского… как у старшего брата Трембинского… Но что думать об этом! Все кончено, все решено… Исполните же, если можно, мою, нашу последнюю просьбу!

Правда, я никогда не считал себя вашим другом, но всегда надо сказать по справедливости, а в эту минуту и подавно: вас именно — врагом своим, врагом своей отчизны я не полагал и полагать даже теперь не могу, вельможный великий князь, русский цесаревич, наследник императора-брата, конечно, и короля. Значит король в будущем моей отчизны… Что же вы за человек? Не дурной, но далекий от совершенства! Способный на самое прекрасное проявление души, а в то же время способный служить игрушкой в руках шептунов и грязных, жадных интриганов… Позволяющий себе доходить до самозабвения в припадках самовластного гнева, необузданной ярости, которая предосудительна в последнем поденщике, не только в наследнике стольких корон! Простите, что говорю более прямо, даже, пожалуй, резко, как не принято говорить с человеком, стоящим выше по сану, с начальником своим, к тому же старейшим по годам. Но я сейчас заплачу своей кровью и за свои… и за ваши вины, высоковельможный князь. Да, и за ваши… как жертва искупления. Пусть же это послужит мне извинением. Теперь — наша просьба: пощадите себя и нас!

Да, и себя, Ваше Высочество! Я считаю долгом христианина и солдата предупредить вас, чтобы вы не доводили моих соотечественников до отчаяния, которое легко может довести кого-либо из них до преступления, от коего я отказался по зрелом обсуждении.

Вы меня понимаете, конечно. Я щадил столько же вас, сколько и свою отчизну, на которую тысячу бед может навлечь даже справедливое зло, даже акт возмездия в отношении вас!

Но не все благоразумны и самоотверженны, подобно мне и моим четверым погибшим товарищам. Мы не грозим вам, а остерегаем. Теперь иные времена, и Муций Сцевола, положивший руку на костер, только вызовет насмешки, будет посажен в тюрьму или в дом умалишенных, а его друзей будут разыскивать и казнят… Поэтому мы даем большее доказательство решимости нашей и наших друзей: жертвуем собственной жизнью… Берегите же свою жизнь, не топчите нашей чести, не глумитесь над нами за то, что мы готовы честно служить новому знамени возрожденной отчизны, готовы дружески слиться с нашими братьями с берегов Москвы… А иначе!.. Повторяю: это не угрозы, мольба, предостережение… Вы должны понять. Кровь, которая лилась из моих четырех товарищей, моя кровь, которая брызнет сейчас из черепа, это крепкая порука и печать для наших слов. Вслушайтесь, помните… и мы будем рады там, куда уходим теперь, что жертва наша не напрасна, наши юные жизни погибли не зря!

Капитан Владислав Велижек".

Еще в половине письма цесаревич опустился в кресло у окна и теперь, сидел там, глубоко-задумчивый, неподвижный, словно забыл, где он, кто стоит тут рядом, словно гений печали, воздушный и темный, как летняя безлунная ночь.

— Какой ужас! — наконец проговорил почти беззвучно Константин, сделав движение рукой, которая давно вместе с письмом упала на колено, но не хватило сил поднять руку, снова перечесть последние строки.

Ужас сейчас ощущался им двоякий. Ясно представил себе Константин, что пережили все эти люди, один за другим покончившие с собою в течение трех дней, как жертвенные агнцы, без звука, без жалобы, без надежды на спасение в последнюю минуту… Страшно ему стало и за собственную жизнь. Ведь и он, оказывается, также обречен, как жертва… И только ему дана отсрочка. Эта прекрасная жизнь, небо, земля, люди, милая девушка, надежда и вера, радости жизни и упоение успехами в любимом деле — все это может быть порвано одним ударом чужой, враждебной руки. Может быть бессмысленно отнято по воле кого-то другого… такого же человека, как и сам он, Константин… Нет, даже не такого, а совсем незначительного… безрассудного юнца-фанатика, который помолится Милосердному Христу, освятит нож у ног Всеблагой Матери Его и, как новый Равальяк, заколет его, цесаревича, считая, что совершил доброе, святое дело, спас отчизну от угнетателя…

Освободил Польшу от тирана…

"Глупцы, они так думают… Положим, им тяжело терпеть строгость… Но чтобы из-за этого решиться убивать и себя… и других?! Нет, русские больше христиане и более мудрые люди, чем эти поляки… Они терпеливы и кротки… Они…"

Но тут мысли Константина снова были прерваны новым вопросом, опалившим ему мозг: как же быть теперь? Смягчиться… пойти на уступки, выказать малодушие? Значит, унизить свой авторитет, ослабить значение русского имени здесь, в кичливой стране… Или по-прежнему поступать, как подсказывает ему его привычка, его чутье и заранее обдуманный план действий?..

Но тогда он сам умрет… будет убит, зарезан… Сомнений быть не может.

Константин так ясно представил себя лежащим на земле, с ножом, торчащим из груди, залитой потоками крови, что ему стало дурно.

— Воды! — попросил он, совсем не помня, к кому обращает свои слова.

Внимательно следившая за ним, Жанета быстро подошла к графину, стоящему у дверей на столе, налила и подала воды.

Он только тут вспомнил, что кроме него и Жанеты в комнате нет никого. Принимая воду, осторожно коснулся губами руки девушки, отпил, отставил стакан и спросил, предлагая ей письмо:

— Вы знаете содержание, графиня?

— Догадываюсь… Не надо, не показывайте… Оно писано вам, так пускай…

— Вы правы. Боже мой, значит, меня обманывали, когда уверяли, что эти смерти случайные совпадения… И когда я указал на голоса, которые говорили иное, мне толковали, что кучка интриганов хочет воспользоваться случаем, напугать меня, разжалобить, принудить к уступкам, которые будут только во вред и полякам, и нам…

— Теперь вы сами видите, князь…

— Вижу, вижу… Какой ужас! Но что же делать?

— Теперь правда открылась. Что же трудного осталось, не понимаю?

— Для вас, для женщины, для человека частного, для польки к тому же, конечно, все ясно. Но я… брат вашего короля, представитель русской власти, начальник всех войск края…

— И тоже человек и христианин, ваше высочество, не правда ли?

— Ах, вот что! Ну, благодарю вас. Правда: я спрошу свое сердце, спрошу свою веру и больше никого! Дайте мне ваши милые руки, я должен поблагодарить вас…

— За что?

— За то, что вы были возле меня… за то, что вы…

Он оборвал, встал, взял ее обе бледные холодные руки, коснулся их почтительно губами.

— Пока — прощайте. До завтра! Сейчас я ничего не могу сказать вам… Подумаю… Вы узнаете… До завтра!

Необычайное волнение не только среди офицеров 3-го полка, но среди всех военных, поляков и русских, даже в целой Варшаве вызвал приказ, отданный с вечера: собраться всем офицерам 3-го полка на другой день у генерала Тулинского. Капитаны Шуцкий и Гавронский, отставка которых еще была не принята, также приглашались в это собрание.

К назначенному часу все были в сборе. У каждого на руке траур по пятерым погибшим товарищам.

Почти у всех были бледные лица, глядели все решительно и мрачно. Это молчаливое, многочисленное собрание как будто думало одну думу, трепетало одним напряженным чувством и имело грозный, внушительный вид.

Генерал Тулинский, обычно живой, эластичный, все готовый примирить человек, явился вскоре в большой приемный зал и поклонился очень приветливо в ответ на сдержанный поклон своих посетителей.

Вид у генерала сейчас был довольно печальный. Бледное, почти зеленоватое лицо говорило, что он не спал всю ночь или страдает сильнейшей коликой желудка. Этому впечатлению еще помогало, что он ежился и подбирался, поднимал нервно плечи с эполетами, втягивал живот, в страдальческой гримасе обнажал испорченные зубы, словом, вертелся, как на угольях.

И заговорил он не сразу. Сперва откашлялся, принял внушительный вид, потом вдруг словно спохватился, изобразил отеческую любезность и благоволение… Словом, нащупывал почву: как себя вести в настоящую необычайную минуту…

Он наравне с другими "честными поляками" убеждал Константина, что не надо уступать. Молодежь и так чересчур своевольна. А показать перед ней слабость, обнаружить наклонность к уступчивости, так выскочки и вовсе сядут на шею…

Этим начальники думали больше укрепить свой авторитет, сделать себя более необходимыми, особенно, если волнения будут продолжаться, как они сами того ожидали.

И вдруг, неизвестно почему, Константин отменил все свои прежние решения, полные твердости, спасительные для дисциплины и сильной власти… Ему, Тулинскому, поручил исполнить то, чего генерал никак не ждал со стороны цесаревича…

Тулинский даже надеялся, что Константин до утра одумается, отменит свое распоряжение, изменит приказ…

Но увы! Настал час, офицеры явились. Отмены не было и приходилось передать им сполна все, как было поручено главнокомандующим.

Генерал приготовил дома начало речи, даже всю ее. Но сейчас она испарилась из головы, как соус со сковородки, слишком накаленной огнем. Остались одни подгорелые хлопья, отрывки слов и мыслей.

А начать надо.

И Тулинский сразу отрезал:

— Господа! Нам всем известны прискорбные случаи, которые общая молва связывает с той карой, которая постигла двух здесь стоящих капитанов, панов Шуцкого и Гавронского. Желая положить конец толкам и успокоить взволнованные умы, его высочество поручил мне в присутствии всего полка принести его извинения в опрометчивости перед теми двумя офицерами, которые должны были встать под ружье. Это именно я теперь и выполняю, господа капитаны Шуцкий и Гавронский. Позвольте узнать: удовлетворены ли вы этим сполна?

Задавая свой вопрос, генерал ждал, что последует взрыв признательности, который несколько скрасит и его неловкое положение, и всю эту тяжелую сцену, конечно, долженствующую стать известной всей Варшаве, целой Польше.

Но случилось нечто совершенно неожиданное и для него, и для большинства присутствующих.

Выступил капитан Шуцкий и медленно, печально, но отчетливо проговорил:

— Мы оба не можем дать ответа, ваше превосходительство, потому что дело теперь касается всего общества офицеров, вставших на нашу защиту, тяжелой жертвой купивших настоящую минуту нравственного удовлетворения. Оно пускай и дает вам первое свой ответ.

— Что же, господа офицеры, тогда я к вам обращаюсь с тем же, — повторил Тулинский, поворачиваясь ко всем офицерам вообще.

Легким говор прошел по рядам и группам стоящих здесь бледных, взволнованных людей, у которых сейчас не только мундиры, воротники, но даже лица, выражение глаз, невольные жесты были однообразны, почти одинаковы.

— Что ж… Если так… Если он наконец… Извинение, конечно, искупает ошибку. Даже такую тяжкую! — раздались возгласы со всех сторон.

Наконец, потолковав с остальными, вышел один, старший по годам, офицер и заявил;

— Общество офицеров 3-го полка, в виду оглашенного здесь генералом извинения, считает вопрос исчерпанным и самый факт как бы не свершившимся. Да будет этот печальный случай предан вечному забвению с обеих сторон!

— Так! Да! Да будет! — прозвучали голоса.

— Очень рад! — сразу порозовев, приобретая прежнюю эластичность и самообладание, проговорил генерал Тулинский. — Я так и доложу его высочеству…

Он уже сделал было движение к дверям, как вдруг остановился и желая быть любезным до конца, снова обратился к Шуцкому:

— Ну, что, мой строгий капитан, теперь вы, надеюсь, вполне удовлетворены?

— Нет, ваше превосходительство, — так же печально, медленно и веско отрезал Шуцкий.

— Как?! Вы не…

И генерал, уже готовый было совсем лететь дальше по назначению, и многие из офицеров, двинувшиеся к выходу, остановились, словно замерли в ожидании.

Другие, более чуткие, которых сразу передернуло выспрашивание Тулинского, обращенное к Шуцкому, совсем потемнели, словно увидели что-то очень печальное перед собой.

Они не ошиблись.

Так же спокойно, грустно и четко Шуцкий проговорил:

— Конечно, общество офицеров должно быть удовлетворено извинением его высочества. Он этим только смыл оскорбление, нанесенное его поступком офицерскому званию и чести… Но для моей чести — этого мало! Я опозорен лично и прошу личного для себя удовлетворения!

— Те… де… так… что же? — совсем опыленный, машинально спросил Тулинский. — Уж… не хотите ль вы стреляться с великим князем?!

— Так точно, генерал. Разумеется, хочу!

Все переглянулись, Тулинский раза два раскрыл и закрыл рот, потом сообразил, что ему надо говорить и отрезал:

— Вы арестованы, господин капитан. Пан адъютант, возьмите его шпагу и отведете под своим присмотром на квартиру!

— Вот как! Что же, вот моя шпага, — также спокойно продолжал Шуцкий. — И я последую за моими честными дорогими товарищами! Жалею только об одном: умру, не получив удовлетворения моей поруганной чести!

Вручив шпагу адъютанту, он послал привет всем товарищам, которые стояли потрясенные, взволнованные сильнее прежнего, и вышел вместе с адъютантом, у которого тоже стояли слезы на глазах.

Едва Шуцкий скрылся за дверью, офицеры быстро преградили путь Тулинскому, который совсем растерялся и хотел скорее скрыться. Его окружили толпой: горячо жестикулируя, говоря все разом, зашумели офицеры:

— Да как вы могли генерал!.. Что это такое! Провокация… Толкаете на верную смерть!..

— Позвольте, господа! Я… я только был послан… Я исполнил волю…

— Неправда! Ложь! Для этого вас не могли послать! Вы не поняли великого князя… Или сами зашли слишком далеко… Вам не то поручили! Разве можно было задавать ему, поруганному, такие вопросы, когда мы все постановили, что дело кончено и забыто… Он не мог иначе ответить! — проговорил старик майор.

— Конечно, он должен был дать именно такой ответ! — подтвердили остальные. — Подите к князю… Доложите… Пусть скорее примет меры…

— Да, да, товарищи. А я буду при нем неотлучно, пока не кончится дело! — вызвался поручик Хелмицкий.

Тулинский, совсем раздавленный, успокоительно махал только руками, бормотал торопливо, покорно:

— Иду… бегу… сейчас… все устрою…

И скрылся, поехал к Константину. Перед рассветом полковой командир злосчастного 3-го полка был разбужен своим вестовым:

— Прошу встать, пане полковник! С квартиры пана капитана Шуцкого денчик ихний прибег, бо пан поручник Хелмицкий пану полковнику здоложить приказували, що пан капитан себя мало не удавил!

Моментально вскочил разоспавшийся толстый пан полковник, кое-как оделся, на ходу уже пристегнул палаш, едва дождался, чтобы подали экипаж, и поехал к Шуцкому.

В небольшой, просто обставленной квартире полковник застал еще целый переполох.

Доктор, за которым послали раньше всего, уже успел привести в чувство полуудушенного Шуцкого, и собирался уходить. Квартирная хозяйка, набожная старушонка, лежала перед распятием в своей комнате и громко читала молитвы об отогнании злого духа…

Денщик бегал взад и вперед и с помощью толстой прислуги-хохлушки давал воды, прибирал разбросанную постель, мокрые простыни, совался всюду и большей частью невпопад.

Шуцкий, еще с красным, потемневшим лицом, но уже спокойнее, ровнее дыша, лежал на полу, с грудой подушек под головой.

Он узнал вошедшего полковника, но чтобы не отвечать на расспросы, закрыл глаза, как будто уснул.

— Что тут было? — обратился полковник к поручику Хелмицкому. — Отходили? Спасли? Слава пану Иезусу… Как это он?.. Как вы проглядели?..

— А уж и сам не понимаю, — негромко, возбужденно заговорил поручик, только теперь немного приходя в себя. Он еще весь дрожал и был красен от возбуждения. — Сидели мы, толковали… Он казался совсем спокоен. "Лягу, — говорит, — отдохну до утра…" Я еще подумал: кажется, ничего нет, чем бы мог он убить себя. Пистолеты, кинжал — заперты… Веревки не видно нигде… Я у двери присел, дверь запер, читал, когда он прилег уже на постели на своей… А там сморило и меня… Задремал. И сквозь сон слышу собака будто вошла в комнату, сердито так ворчит. Я вскочил лампа горит, никого нет… А ворчанье или хрип громкий слышится с постели. "Ишь, думаю, как сладко уснул капитан!" Глянул — и обмер. Завязал он галстук свой концом за гвоздь над кроватью… Другим затянул шею и повис… Совсем уж потемнел, хрипит так страшно… Я позвал на помощь… Сам держу, денщик, хозяйка узел распустили… сняли его… положили сперва на постель, за доктором… Сами растирали, в чувство приводили… Потом — доктор… Отходили понемногу… Вот видите, дышит ровнее и заснул, кажется… Что теперь делать? Надо еще кого-нибудь, пусть меня сменят. Я уж не надеюсь на себя. Особенно после этой ночи…

— Да, да… Пан Иезус… Вот история… Генерал мне прямо сказал: чтобы жив был хоть до утра… Под мой ответ! Придется его перевезти отсюда на гауптвахту… Там взять можно от него все, и галстук, и подтяжки, и все… И присмотреть есть кому…

Осторожно одели Шуцкого, который не сопротивлялся, но и не помогал ничем людям, хлопочущим вокруг него, и тут же перевезли его на гауптвахту, устроили в особом, просторном помещении под надзором двух человек.

Как только утром Тулинский едва пролепетал о событиях минувшей ночи цесаревичу, этот весь вспыхнул:

— Вот заставь дурака… Видишь, что наделал своим усердием не по разуму. Куруту ко мне. Самому приходится развязать этот проклятый узел. Никому ничего поручить нельзя… Эх, если бы я не сдерживался…

Он не договорил, но Тулинский чувствовал, что ноги у него подогнулись и генерал сразу стал намного ниже ростом, чем был всегда.

Спешно были собраны все офицеры 3-го полка в помещении гауптвахты. За ними приехал туда и Константин в сопровождении Куруты как начальника штаба.

Шуцкий еще не совсем оправился после своей попытки… Большие черные круги у глаз, припухшее лицо, посиневшие губы странно бросались в глаза.

Но он уже стоял в мундире вместе с другими в самом обширном помещении караулки, когда вошел к ним цесаревич.

После первых приветствий Константин прямо обратился к Шуцкому:

— Прежде всего — возьмите вашу шпагу. Вы свободны и попали сюда только в силу печального недоразумения.

Как только капитан принял от адъютанта свою шпагу, цесаревич снова заговорил:

— Вы объявили, что желаете стреляться со мною. Генерал Тулинский арестовал вас и тем не выполнил моего поручения так, как я того желал…

Сразу глаза всех обратились на эластичного генерала. Под перекрестным огнем этих негодующих, презрительных, явно насмешливым взглядов, всеми нелюбимый генерал чувствовал себя хуже, чем в детстве после порки, которую задавал шкодливому сыночку суровый его папаша.

Но цесаревич продолжал речь и общее внимание было снова захвачено ею. Предчувствие хорошего, чего-то необычного охватило сразу всех при первых звуках голоса Константина.

Он, очевидно, тоже почувствовал внезапную связь между собой и окружающими и теперь еще уверенней, тверже, с полным достоинством, но без всякой заносчивости говорил:

— Вот теперь я явился сюда, чтобы исполнить ваше законное желание, капитан Шуцкий.

— Как, что? — вырвался один невольный общий возглас.

Шуцкий был поражен не меньше остальных.

Он почувствовал, что какая-то нестерпимая тяжесть спадает у него с груди. Холодное ожесточение, испытанное при появлении Константина, сразу ушло и что-то так странно защекотало в горле, как будто слезы подступали против воли, не вовремя, совсем некстати в такой серьезный миг.

А Константин, как бы отвечая на общее движение, как бы успокаивая сомнения, которые могли возникнуть у кого-нибудь, продолжал:

— Смотрите на меня сейчас не как на брата вашего монарха, вашего круля, не как на генерала и начальника, а просто как на товарища, который…

Голос у Константина невольно дрогнул, но сейчас же тем решительнее продолжал:

— Который очень сожалеет, что оскорбил такого хорошего офицера.

Тулинский подвинулся совсем к дверям.

Шуцкий стоял молча, словно не слышал ничего. Грудь у него порывисто подымалась и опускаясь, он закусил губы, как бы опасаясь, что с первым звуком голоса рыдания, подошедшие к горлу, вырвутся бурно наружу.

Такое полное очищение… перед всеми товарищами, перед целым светом… И так хорошо, искренне сказано было… Больше ничего и не надо…

Такие мысли быстро пронеслись в голове у Шуцкого, у всех здесь стоящих.

Но Константин уже решил и говорил дальше; не мог по своему характеру остановиться на полпути.

— Я готов, хоть сейчас! Все дела мои в порядке. Генерал Курута получил подробные распоряжения на случай моей смерти, как распорядиться тем, что я желал бы еай устроить… и в собственных делах… и для вашей родины. Назовите ваших друзей… Словом, все в порядке. Я вполне готов…

— Ваше… ваше высочество! — заговорил наконеп Шуцкий, видя, что все смотрят, ждут его ответа.

Голос капитана сперва рвался, дрожал, но он сумел овладеть собою и более твердо продолжал:

— Неужели вы полагаете, что я бы теперь захотел?.! Нет, никогда! Я вполне доволен… Честь моя чиста перед всеми. Перед всеми, ваше высочество! Я так тронут… я понимаю… ценю милость, какую вы желаете оказать мне… я вполне удовлетворен, ваше высочество, говорю это перед Богом и людьми… Да…

— Гм… вот как… Это что же значит? Роли теперь меняются… Вы желаете щадить меня?.. Мне хотите оказать одолжение… Полагаете, что я не стану целить в человека, обиженного мною, а вы… вы должны будете?.. Но слушайте, господин капитан, это не годится. Я решился… мы должны стать друг против друга, чтобы никто не посмел когда-либо сказать про вас… либо про меня…

— Никто не посмеет, ваше высочество! Клянусь вам! — в порыве ответил Шуцкий. — Кто посмеет слово сказать — будет иметь дело со мною…

— И с нами… со всеми! — вдруг разом почти отозвались присутствующие офицеры.

— Видите, слышите, ваше высочество! Все исправлено… Все забыто и навсегда! Верьте, ваше высочество. Да разве теперь я бы мог? Я руку скорей свою дам…

Он не договорил. Две слезы выкатились-таки у него из глаз и потекли по лицу, скрылись в усах.

Константин заметил это, сам растроганный, он обратился к остальным офицерам:

— Так вы полагаете, господа?

Все словно ждали вопроса и дружно, громко раздались возгласы:

— Ваше высочество! И думать нельзя… Храни Господь! Все кончено… Вы так все поправили, ваше высочество…

— Ну, хорошо. Я повинуюсь общему голосу. Но если вы по чести довольны, капитан. Если старое забыто… докажите, что вы мне друг!

Он раскрыл свои большие руки для объятия:

— Только обнимемся по нашему, по русскому обычаю… Поцелуемся… в губы… трижды… вот так… вот так… В добрый час! И да будет, правда, все забыто навеки!

Не сдерживая слез, теперь катящихся одна за другой по лицу, Шуцкий кинулся и потонул на широкой груди Константина, обменявшись с ним троекратным братским лобзанием…

Многие из поседелых рубак отирали глаза. А про молодежь — и говорить нечего.

На другое утро назначен был смотр 3-му полку.

Жанета получила приглашение от цесаревича быть на площади и вместе со всей Варшавой видела трогательную сцену.

Константин подъехал к оскорбленным капитанам, громко проговорил:

— Я имел неосторожность оскорбить вас лично и мундир, который вы имеете честь носить, в чем приношу извинение также публично, как нанесена была обида!

С этими словами он снова обнял Шуцкого и отъехал под громкие клики войска и возгласы публики, которая пришла в восхищение от рыцарского поступка своего "старушка"…

Жанета в этот вечер встретила Константина вся сияющая, радостная, но все в том же темном наряде, в каком он ее видел два дня тому назад.

— Довольны мною, графиня?

Вместо всякого ответа она тихо привлекла его голову и нежно поцеловала в лоб, у виска.

Горячими поцелуями ее нежных тонких рук ответил Константин на чистую ласку, потом, не владея собой, поднял голову и потянулся губами к ее дрожащим от волнения губам.

Но Жанета осторожно, мягко уклонилась от порывистой, слишком пылкой ласки.

— Нет, молю вас, не надо…

— Почему, почему, Жанета? Ведь вы же знаете: я вас так люблю… И вы…

— Я тоже вас люблю, Константин… Но нет… лучше не надо! Это грешно… Вы дважды связаны… А я хочу любить вас чисто, свято, чтобы не краснеть перед людьми… перед собой… Не дрожать перед алтарем Божиим. Берите жизнь мою, Константин! Теперь в особенности, когда я так узнала вас, готова кровь свою до последней капли посвятить вам… Но это… не надо…

— Угу… связан, дважды. Вот в чем дело?.. Вы правы, с одной стороны… Эта женушка, с которой мы в полной разлуке вот уже ровно теперь пятнадцать лет… Я сколько раз просил… Брат уже согласен. Но матушка-императрица не позволяет взять формальный развод… Тысячи причин у нее… И все выеденного яйца не стоят. А надо покоряться… Она глава семьи… Ну, а вторые цепи… Мадам Фридерикс… Поль? О них вы говорите?

Жанета молча кивнула головой.

— Ну, это уже совсем пустое… Удалось бы мне сбыть немецкую принцессу… А тут. Впрочем, вы правы… тут запятая… Мальчика жаль. Он любит, кажется, мать… Она в нем души не чает… Тут подумать надо.

— Нет, и думать нечего, Константин… Я решила…

— Решила? Что решила?

— Я иду в монастырь.

— И думать не смейте, графиня!.. Виноват, нельзя вам и мечтать ни о чем подобном. Да я не допущу… Пушками разобью каждый монастырь, который только решится принять вас в свои стены, дорогая Жанета!

Она невольно улыбнулась и с той же грустной полуулыбкой спросила:

— Даже если я сама выйду и буду стоять на стенах?..

— Вы сами? Гм… это иное дело… Все равно, не допущу! Понимаете? Я говорю серьезно. Все на свете, только не это… Ну слушайте, ну, бросьте вздор… Не смотрите так печально на свет.

Придвинув сильным движением свое кресло ближе к ней, он взял ее обе руки в свою одну, мясистую, широкую руку и нежно, ласково поглаживая их, заговорил, словно нянька, желающая убаюкать встревоженное дитя:

— Давайте, подумаем о чем-нибудь более светлом, более отрадном, чем ваш монастырь, моя милая птичка! Вы видели: когда нужно, я умею принимать решительные хорошие меры… Вот и потолкуем…

— Хорошо, мой князь. Правда, сегодня особенно вы заслужили, чтобы я исполнила каждое ваше желание…

— Каждое желание? — с лукавым, неожиданным огоньком в глазах повторил Константин. — Э, где уж пока и думать об этом… Вон самый невинный поцелуй и того нельзя получить… Ну, да не о том теперь речь. Вот, значит, начнем с портрета…

— С портрета? Почему с него?

— В нем самое начало… К маю он будет готов… Просохнет краска, как говорит наш мазилка, и все такое. Портрет, кажется выйдет на славу. Главное, похоже, хоть я и думал, что этого будет трудно добиться… Сходство уловить с моим ангелом… с моей богиней… Нет, нет, я сижу смирно… В конце мая мне надо ехать в Петербург…

— Вы едете? Я и не знала… надолго?.. зачем?.. И не сказали мне…

— Я сам на днях получил письмо от брата… Император желает поручить мне кое-какие работы по устройству учебных военных заведений… И там еще кое-что… Портрет я повезу с собой…

— С собой? Зачем? Такой большой…

— Покажу его матушке… Пусть она увидит мою птичку… А брат, он увидит, узнает вас лично осенью. В сентябре назначен его приезд. Узнает, значит полюбит… Вот тогда посмотрим… Видите, какой у меня блестящий, настоящий стратегический план!..

Он радостно и громко по своему обыкновению рассмеялся, очень довольный всем, что высказал сейчас.

Несомненно, обрадовалась и Жанета. Но она не выдала своего удовольствия, наоборот, еще больше затуманилась и тихо проговорила:

— План немного односторонний, выработанный без участия всех заинтересованных сторон. Не знаю, как на войне… А в жизни такие планы редко удаются…

— Гм… понимаю… Но вы на лицо… Извольте высказать ваши замечания, очаровательная моя птичка… Все будет принято к сведению и исполнению…

— Я что? Может ли быть обо мне речь? Пожелайте, и я исполню все, что только в силах… Чего бы мне это ни стоило… У меня нет воли… кроме вашей… Вы владеете моей душой… моими думами…

— Только не твоими губами, мой ангел… Скоро ли, скоро ль?..

— Я вся ваша, милый Константин. Но я знаю, верю: вы пожалеете меня… не захотите воспользоваться слабостью девушки, для которой только и есть счастье на свете: ваша любовь… ваше уважение… У которой одно богатство: ее честь…

Эти слова Жанета прошептала вполголоса, лежа на груди у Константина, куда он вдруг привлек ее сильным движением руки, где готов был впиться своими большими, тяжелыми губами в эти тонкие розовые лепестки ее уст.

Тяжело дыша, отирая пот, сразу выступивший на лбу, на облысевшем спереди черепе, Константин, под влиянием шепота Жанеты, ее осторожной, ловкой речи отпустил девушку, сам отодвинулся со стулом и сразу севшим, хрипловатым голосом проговорил:

— Да, вы правы… Воли себе давать нельзя… Какая вы умница, графиня… Как все понимаете… каждую мысль в уме, каждое чувство в сердце… А сами совсем дитя. Я же вижу: это не притворство… Вы чисты, как снег… И однако все вам понятно! Удивительная женщина… Но это мне нравится… Будем дальше говорить о… о делах… Значит, вы согласны на мои планы… и на все… Но конечно, с благословления господ ксендзов, папаши, мамаши и прочее. Понятно, говорить не о чем. Я сам понимаю, что иначе быть не может. Но одно удивительно: кто учил вас этим вещам? Матушка ваша, не в обиду будь сказано… Впрочем, гм… Не будем о ней. Я знаю: вам больно… Граф Бронниц? Ну уж этот. Может быть, граф Грудзинскнй старался?..

— Мой отец? Конечно, он бы сумел… Но мы так мало виделись. Очень мало! Правда, был у меня один чудный наставник… Отец Жан Мальерб… Он преподавал в нашем пансионе… И от него…

— Ага! Слыхал, слыхал я немало о почтенном отце иезуите… Одно остается сказать, — вдруг, оживляясь, по-французски заговорил Константин, — Je vois, que de mal herbe aussi on reèoit de si beaux fruits. Ха-ха-ха! Что, каков каламбур? Можно сказать Дамасу, он в куплетах там во своих пустит его в ход… De mal herbe — beaux fruits… Так, значит, он научил мою птичку показывать коготки, когда надо?.. Ничего, хорошо. Держите меня в струне, графиня. Вы правы… Чем с нами строже, тем мы больше ценим женщину. Видите, против себя даю вам оружие.

— Напрасно, Константин. Моя любовь, моя вера в ваше благородство, вот все мое оружие.

Растроганный этими словами, тоном голоса девушки, он сразу стал серьезнее. Подумав немного, заговорил:

— Значит, с законной семьей моей, как Бог даст. Надеюсь, матушку уломаю… А вот с Фифиной… Виноват… с госпожой Фридерикс дело труднее уладить. И головы здесь не приложу…

— А что говорит ваше сердце, мой князь?

— То же, что и ваше, Жанета: чем дальше, тем ближе вы мне… И как странно. Вот я живу. Делаю там все, что надо. Встаю, ем, работаю… Вижу людей, говорю с ними… И это так стоит рядом одно с другим, без всякой связи… Только время дает что-то общее всем моим поступкам… Понимаете?

— Понимаю… понимаю: вечная случайность и бесцельность нашей жизни…

— Вот, вот: как это вы хорошо двумя словами охватили, мой друг… А вот все, что касается вас: наши встречи, ваши все движения, мои мысли о вас… Все, все это так крепко связано одно с другим, так лежит в моей памяти одним чудным узором, вьющейся картиной… Так все близко, понятно мне. Полно такой прелести, глубокого смысла. Этим окрашивается и остальная сутолока жизни… А от этой сутолоки я уже так было устал, что подумывать начал: не уйти ли на покой? Не в монастырь, вот как вы собирались… А так в глушь куда-нибудь… И только встретив вас, полюбив, понял, полюбил жизнь!.. Фу! Вот теперь все сказал. Ясно? Что же вы молчите? Плачете? Что с вами?

— Нет, ничего… Я поражена. Это же чудо… чудо Господне! Его веяние почуяла я сейчас… Вы говорили — а я слышу, что вы говорите мои мысли, мои думы… С первой минуты, как я узнала вас… Хотите, я все начну сначала и перескажу день за днем, час за часом наши разговоры, встречи, думы мои, все…

— Не надо… верю… верю… Птичка…

И снова в невольном, но теперь осторожном, нежном порыве он привлек ее и долгим поцелуем коснулся закрытых глаз девушки, которая на этот раз чуяла, что опасности не грозит никакой и отдалась нежной, чистой ласке.

— Так как же нам быть с нею? — вдруг спросил Константин, снова возвращаясь к трудной задаче.

— Не знаю… Мне так жаль ее, — вдруг грустно заговорила Жанета, — потерять тебя… тебя! Потерять твою любовь! Можно ли это пережить?.. Но если бы она могла. Как бы я любила, жалела ее… Я заменила бы ей сестру, друга… Я была бы самой нежной матерью твоему Павлу.

Константин ловил каждый звук с широко раскрытыми глазами, как будто получил откровение свыше.

— Как? Ты бы могла?!. Такое самоотвержение? Но ты знаешь ее жизнь… И характер дьявольский… Я терплю из-за Павла… Но ты, чистая, светлая…

— Не говори так, Константин… Вспомни, что заповедал нам Он Сам, Господь, Распятый за нас: "Не судите да не судимы будете!"… Кто без греха, пусть бросает камнем… А я не могу!.. Мне так жаль ее… А Павла? Я уже люблю его, хотя еще и не знаю… Но он твой сын… Сын моего рыцаря… моего князя… моего повелителя…

Неожиданно она легким и быстрым движением склонилась к руке Константина и нежно поцеловала эту сильную, тяжелую руку.

Он сидел, потрясенный.

Никогда в жизни не приходилось ему испытывать ничего подобного. Сила чувства и ума девушки подавляла его.

Сейчас Константин снова ощутил, что необузданная страсть заливает его волною, наполняет грудь, туманит сознание.

Но он сделал огромное усилие и остался в своем кресле, скованный, неподвижный…

Он боялся сделать движение, чтобы она не испугалась, не ушла… И в то же время его неудержимо влекло коснуться, схватить, сдавить ее в своих могучих объятиях и ласкать… ласкать без конца…

Так, должно быть, чувствует себя голодный паук, в паутину к которому попала слишком крупная, сильная муха.

Он сидит, видит, как она бьется в сетях, не имея сил выпутаться из липких тенет. Но боится накинуться тут же на добычу, чтобы та внезапным порывом не освободилась из паутины, при этом изорвав весь хитрый долготканный ее переплет.

Наконец, прерывая наступившее неожиданно полное обоюдного смущения жуткое молчание, он произнес:

— Ну, если так, и думать больше нечего… Все, значит, уладится хорошо… Вот видишь: как мне легко с тобою! Самые запутанные вопросы решаются словно по наитию… Будто кто шепнет в ухо… тебе и мне… Милая умная головка! Как пойдет к ней корона, когда…

С неподдельным ужасом отшатнулась от него девушка и так сразу побледнела, что стала похожа лицом на восковую статую.

— Не говори… не говори об этом… Я не хочу никакой короны…

— Что ты, милая… Почему?.. Это вовсе не так страшно. Вот посмотри на эту лысеющую раньше срока голову… Не очень она красива… А над ней с колыбели висело целых пять корон… Только, — со смехом продолжал он, — верно, крепко были привязаны… Ни одна на голову не свалилась до сих пор… А если на твоей очаровательной головке…

— Умоляю тебя, замолчи… Мне тяжело… Я скажу тебе… Только не говори, не повторяй… Это был страшный сон…

— Ах, сон?! Ну, конечно… Все женщины видят страшные сны… И моя… госпожа Фридерикс тоже их часто… Впрочем, что я глупый вздор молоть стал… Разве можно сравнить вас обоих?.. Небесная звездочка и… факел… пожарного… Ну, говори твой сон… Интересно слышать…

— Хорошо. Я скажу. Только вперед прошу, обещай никогда не говорить и не думать ни о какой короне…

— Странно… И тут, смотри, мы сошлись… Хотя мое решение зависит не от сна… Оно подсказано одним черным делом рук человеческих… Я тебе скажу… Но говори ты раньше.

— Хорошо… Я скажу. Это недолго. Только очень печально. И повторялось несколько раз… Вот отчего я так и волнуюсь при одной мысли… при воспоминании… Слушай, любимый мой князь… Ты же знаешь наш кафедральный костел св. Яна? Так вот я была в нем… и молилась святому и Пречистой Деве… О тебе молилась… и о своем счастье. Темно совсем под высокими сводами, только в черном мраке между колонн горят огоньки лампад вечных перед ликом Господа Иисуса и Его святых… Пригляделась: ты, мой Константин, тут рядом со мною распростерся ниц в молитве. Как-то не удивилась даже я, что в нашем костеле молишься перед Нашим Кротчайшим Иисусом… Словно забыла, что ты не веришь так, как меня учили… как верю я! И кажется мне при этом, что мы не чужие, как сейчас вот, а повенчанные, муж и жена!.. Подумай, что иногда присниться может бедной, глупой девушке которая так сильно любит…

— Сон в руку случается, малютка моя. Но я не вижу пока ничего страшного… для меня, по крайней мере… Такая женушка, как моя Жанета, меня не испугает…

— Постой, сейчас… Сразу случилось, как во сне, но я тут же в себе узнала: почему мы здесь молимся, в самом алтаре, куда и войти нельзя женщине…

— Кроме царицы, Жанета… кроме моей крулевы…

— Вот, вот: поняла я, что мы оба молимся перед коронованьем. Тебя короновать должны. А ты собираешься и меня увенчать… Сумасшедший сон… Право, если я и думала когда-нибудь видеть венец на этой благородной голове… — она коснулась своими трепетными, нервными пальчиками его лба, — то о себе уж нисколько и не мечтала никогда!.. Поднялась я с земли, оглянулась, а уж весь костел горит огнями, полон несметной толпой. Все красивые сильные воины, наши военные. Дамы на хорах. И с такой завистью смотрят вниз на меня… А я прижалась к тебе плечом. И счастлива, горжусь тобою… Епископы в золотых и кружевных, белоснежных ризах… Музыка неземная. С купола хор ангелов звучит, еливаясь с этой музыкой… Нунций папы в пурпуре, в полное славе, с золотым посохом в руке осенил тебя святым Крестом… потом меня… И подошел ряд людей. Впереди похожий на яснейшего круля нашего, на императора Александра, не только совсем старый, согбенный, с широкой белой бородой… Вот как вы рисуете своих апостолов и святых… "Корона российской империи!" — возгласил нунций… Взял высокую, вроде митры, вашу корону и надел на тебя. Подошел второй, похожий на твоего Куруту. Только одетый иначе, вроде византийских воинов. Я видела рисунки в пансионе. Он подал широкую золотую корону обручем. Нунций принял: "Корону Византии!" И одел сверх митры. Третий подошел, одетый вроде второго, но с мехами на плечах, на поясе, загорелый высокий… Стройный такой… И лицом похожий на знакомого моего, полковника Лукасиньского… Я говорила тебе, помнишь? Мой бывший претендент…

Константин, нахмурясь, только молча кивнул головой.

— Нунций принял от него легкую, жемчугами унизанную корону, надел поверх прежней: "Корона Дакии и Албании!" И четвертую, узорную, кованную корону принял от человека, одетого в чудный рыцарский наряд, в латах из вороненой стали с золотом и каменьями: "Корона Швеции". Три венца уже лежали на высокой митре как венцы на тиаре святейшего отца, папы нашего в Риме. Пятый выступил вперед, в старинном кунтуше, с дорогой саблей, в сверкающем шлеме и булава в руке. А другой рукою подал нашу, старую корону… Это князь наместник.

— Ба, и безногий "зайчик" пришел во сне к тебе?

— Пришел. Только не безногим. Помолодевший, здоровый, крепкий. Склонил колени, подал корону нунцию. Тот поверх всех ее надел на голову твою… И запели еще слаще голоса, сильнее загремел орган… Все крикнули: "Виват!"

— Что же тут для тебя страшного, не пойму никак?.. Пока все красиво… Как будто даже и хорошо… Особенно для такой гордой души, как твоя. Что я говорил тебе порою о самом себе, ты и увидела в спутанном сне твоем…

— Да, гордая у меня душа… Но за тебя… за моего милого князя гордится она и жаждет всего великого… Не скрою: я хочу видеть тебя на высоте… Но то, что мне снилось… Сейчас я кончу… Вот я уже готова была тоже склонить колена перед тобою, перед моим повелителем, перед царем души моей… Вдруг…

Девушка и теперь сразу побледнела, словно видя наяву что-то страшное:

— Все четыре венца зашевелились. Это были золотые окоченелые змеи, а не короны царские… И одна за другой, начиная с нижней, вытянули шейки… и ужалили тебя вот… сюда…

Она указала место на виске, у самого глаза, где необыкновенно выпуклый лоб Константина, покрытый ожирелой, толстой кожей, образовал как бы слегка покатый навес над нижней частью лица. Вообще, эта выпуклость лба и всей верхней части черепа придавали голове Константина форму, напоминающую шампиньон с вершиной, слабо развившейся и сдавленной по бокам.

При словах Жанеты, при ее жесте, ужас, который теперь отражался в движении, во взгляде девушки, передался невольно и Константину. Он тоже поднял машинально руку и спросил негромко:

— Сюда?.. Странно… У меня так часто и сильно болит именно здесь… Я тебе говорил… Странно. И все?

— Нет. Еще страшнее потом… Я видела: ты умер, как только змеи ужалили тебя… Но не упал, а продолжал стоять… И никто не заметил, что ты мертв. Шел обряд… Ты двигался, склонял голову и колени, говорил что-то… Но уже мертвый… И снял с себя ужасную тиару… сделал мне знак… Я хотела бежать. Ноги мои не слушали меня… Крикнуть!.. Голос не выходил из груди. Оцепенелая, не могла я даже шевельнуться, сделать знак от ужаса… Только глядела… Потом колени подогнулись. Я склонилась тихо, а сама глядела… Медленно ты опускал мне корону над головой. Вот она на мне… Ледяным кольцом сжимает голову… Но змеи меня не жалят… Только кольцо сжимает сильнее, сильнее… Мозг стынет. Череп, чувствую, поддается под тяжестью… Раздавленная, склоняюсь я… и умираю… А меня подняли… повели рядом с тобою… И мы идем так тихо… оба мертвые… И подвели нас к двум тронам, которые стояли в подземном склепе. "Здесь они будут царить! — сказал чей-то тихий страшный голос. — Замуруйте их… Мертвые, но живые будут сидеть они здесь века и царить в царстве смерти…" И нас стали возводить на троны… Усадили, ушли. Начали замуровывать нас… Камни ложились рядами. Я вне себя крикнула и проснулась…

— Правда, тяжелый сон… Кошмар…

— Но почему же я несколько раз видела этот кошмар… этот самый? — с неподдельным ужасом прошептала Жанета, совсем прижавшись к нему.

— Несколько раз? Да, странно… Успокойся… Ты и сейчас дрожишь, моя птичка.

Ласково, тихо стал он гладить рукой ее мягкие душит стые волосы, теперь рассыпанные волной по плечам…

— Конечно, сон твой никакого значения для нашей судьбы не имеет… Тем более, что я и не собираюсь носить российской короны… либо какой иной…

Говоря эти слова главным образом для успокоения суеверной, встревоженной девушки, Константин сам прислушивался к ним, как будто хотел проверить: какой отзвук они найдут в его собственной душе? Слишком часто думал цесаревич о будущем, когда ему, по смерти брата Александра, придется решить: царить или не царить? Но он теперь не успел прислушаться к собственным мыслям и ощущениям, так быстро девушка подхватила его слова;

— Не будешь носить короны? Почему? Ты мне не говорил… Разве есть что-нибудь? У Александра ожидается наследник?.. Но ведь императрица…

— Да, они так же далеки друг от друга, как я от моей благоверной, хотя и живут рядом… Не в этом дело, милая. Пока ничего еще не решено. Могу открыть тебе лишь одно, что касается меня лично… Помнишь, когда мы говорили о печальном детстве нашем, о нашей семье… Я открыл тебе, как погиб мой император-отец! Тогда же я поклялся в душе и сказал самым близким друзьям и брату Александру, что ни за что в мире не надену на себя корону империи, обагренную кровью моего отца!

— Российскую корону?.. Она, значит, отойдет другому… А… польская? — осторожно задала вопрос Жанета.

— Польская?.. Польская? — словно сам не уясняя себе смысла этого слова, повторил Константин. — Я мало еще думал об этом… Польская, конечно… эту я бы мог спокойно… Нет, я еще не думал о том… Мне не так легко обсудить и решить что-нибудь. Моя большая, тяжелая голова не так легко справляется с каждой задачей, вот как эта светлая, умная головка. Ты совсем чудная у меня… Разумница-царевна… Вон и сны какие тебе снятся… мудреные, загадочные… действительно страшные! Поневоле подумаешь: надевать на себя хоть какую-нибудь корону?

— Да, да… Ты прав: надо еще много думать… Но это не теперь… Не хмурься, будь веселее. Мне бы так хотелось видеть тебя довольным, счастливым!.. Особенно сегодня. После этого блестящего утра… после твоего подвига, поистине царского, прекрасного… Мой рыцарь!..

— А ты королева моя! — снова воспламеняясь от близости этой увлекательной девушки, так быстро меняющей настроения, умеющей и его заражать сменой своих переживаний. Обвив ей талию рукой, он шепнул:

— Ты знаешь, чем можно сделать меня счастливее всех на земле!.. Одна ласка…

Лицо его снова вспыхнуло страстью, глаза полузакрылись, он вытянул вперед губы, точно без слов просил поцелуя, властно ждал его…

Тонкая, прирожденная кокетка, Жанета обладала особенным чутьем, умела читать в душе, тем более в мужской…

Что-то ей подсказывало, когда на ее обожателя находили особенно опасные приступы, приливы страсти. Она как будто знала: стоит ей выказать резкое сопротивление в такую минуту — и он потеряет последние остатки самообладания, возьмет ее силой или уйдет, слишком решительно отстраненный, и не вернется больше никогда.

Ни того, ни другого девушка не желала.

Теперь она видела: именно подошла такая минута. Зверь испытывал слишком сильный голод. Был так алчен, что нужно бросить подачку, кинуть небольшую кость в открытую пасть.

Не отстраняясь от трепещущего мужчины, девушка тихо шепнула:

— Ну, пусть… только не в губы… Мне больно… Вот… целуй…

Быстро отстегнув две-три пуговки, она полураскрыла свою шейку, которую он так любил… Округлилось начало девственной груди…

Жадно, как к источнику жизни, прильнул губами Константин к заветному местечку и замер в поцелуе.

Когда он, с кружащейся головой, не имея воздуха в груди, на миг оторвался, чтобы передохнуть и поднял на нее с немой мольбою свои мутные сейчас глаза, в которых прыгали зеленые и золотистые огни, девушка осторожно, легко выскользнула из объятий и, шепнув:

— Теперь доволен? До завтра! — быстрым, острым и сладостным поцелуем, как уколом жала, коснулась его глаз и вышла из комнаты.

Прошло лето. Настала осень.

В средине августа император Александр начал свой обычный объезд по России, какие любил делать почти ежегодно. Но теперь, после французского разорения, он впервые посетил Москву, которую ему как будто тяжело было видеть после сдачи и плена, испытанного первопрестольной русской столицей в печальной памяти 1812 года.

Кроме двадцати человек прислуги, камердинеров, их помощников, лакеев, гоф-фурьера с четырьмя официантами, четырех певчих, фельдъегерей и знаменитого кучера Кузьмы, — обычная небольшая свита, всего человек двенадцать, сопровождала государя с начала поездки. Во главе всех, конечно, находился "грузинский отшельник" граф Аракчеев, которого Александр при въезде в каждый новый город непременно сажал в свою коляску рядом с собой, на место, которое обыкновенно занимал в пути другой любимец государя, его генерал-адъютант князь Волконский.

Александр знал, как все окружающие трон враждебно относятся к преданному лакею в генеральском мундире, знал, что самые дурные слухи и отзывы об Аракчееве сеялись постоянно повсюду. И хотел показать народу, как он ценит этого "своего друга".

Еще трое, кроме Волконского: Уваров, Закревский и поляк граф Ожаровский дополняли число генерал-адъютантов, Три флигель-адъютанта: князь Меншиков, граф Орлов и Киселев, затем граф Капо-д'Истрия как министр иностранных дел и второй статс-секретарь Марченко по внутренним делам, являлись ближайшими исполнителями воли и желаний этого, "странствующего государя", подобно тому как раньше были, странствующие рыцари… Важнейшие дела докладывались и обсуждались порою в походе. А за коляской императора и его, свиты нередко следовали целые экипажи, нагруженные разными донесениями, рапортами, делами и прочее, что обычно должно проходить через руки самого государя.

Лейб-медик баронет Виллие и ведущий дорожный журнал квартирмейстер царский полковник Михайловский-Данилевский дополняли состав всей свиты.

В Москве государь оставался очень недолго, хотя пребывание в ней прошло для Александра непрерывным торжеством: народ целовал его стремена, клики потрясали воздух. Духовенство возглашало ему хвалы, люди всех сословий шли с поклоном к Благословенному Миротворцу-царю… Но Александр слишком ясно понимал людей и дела, умел ценить восторги народа и похвалы ораторов разного рода… А тут же, рядом, на Бородинском поле еще, как язвы, темнели следы этой "победы", как называли ее, после которой русское войско торопливо отошло с пути побежденных и открыло им путь к древней столице, к сердцу России.

Самолюбивый, болезненно-чуткий ко всему Александр знал, что на этом поле "победы" еще валяются скелеты незарытых коней, убитых тысячами в бою… темнеют холмы, наскоро набросанные над павшими бойцами, над защитниками родины, трона, которых принесли в жертву почти без всякой надежды на успех не только тогда, но хотя бы и в будущем…

Ошибки самого Наполеона, столько же, сколько и тактика "пространства и времени", подсказанная Александру самым ходом событий, промахи великого вождя столько же помогли русским, дали им в конце концов возможность дождаться торжества, как и старания или планы полководцев Александра и его самого.

Сам скрытный до болезненности, неискренний до того, что его улыбку считали предвестием опалы и бед, Александр не выносил в окружающих ни малейшей фальши, самого безобидного притворства, страдал от обычного лицемерия светских, образованных людей.

Поэтому он даже 26 августа, в день поминовения убиенных на Бородинском поле, не отправился туда со всеми, не приказал служить панихиды в своем присутствии. Мало того: графиня Орлова-Чесменская, позабывшая о годовщине, назначила у себя бал в этот вечер великой тризны и, спохватясь, хотела отменить его. Но Александр, который обещал быть у графини, дал знать, что просит бал не отменять. Сам явился на него, казался весел и доволен.

Так отметил в своем секретном дневнике Михайловский-Данилевский, внимательно и бережно заносивший на его страницы все, что касалось этого, загадочного среди людей и государей, повелителя России.

В день своих именин, 30 августа, император, среди прочих милостей, какими одарил близких и дальних сотрудников и слуг, поразил весь мир удивительным указом, согласно которому Сперанский, бывший в тяжкой опале, получил условное прощение и назначение в Пензу гражданским губернатором, а второй опальный, Магницкий, как менее важный, назначался вице-губернатором в Воронеж, так как государь, согласно словам указа, "желал преподать им способ усердною службою очистить себя в полной мере" в тех не доказанных, но подозреваемых грехах крамолы и даже государственной измены, за какую они потерпели кару без суда и следствия четыре года тому назад.

Этот указ после новогоднего манифеста был особенно непонятен, противоречил всем ожиданиям людей реакции, дал новую надежду сторонникам обновления, возрождение России, а в Польше поднял целую бурю толков и мнений.

Один из друзей цесаревича, его боевой сотоварищ, генерал-адъютант Сипягин, сообщая о волнении, которое вызвано в России неожиданной новостью, написал:

"Неожиданное происшествие сделалось на сих днях предметом изумления и общих разговоров в городе. Сперанский и Магницкий определены к местам. Случай сей произвел такое же волнение в умах, как и бегство Наполеона с острова Эльбы".

Конечно, сравнение значительно преувеличенное. И положительный Константин, оглядевшись, оценил более трезво события; а относительно себя, особенно при близком знакомстве с характером брата Александра, мог по праву ответить Сипягину:

"На счет того, что одна новость произвела почти такое же волнение в умах, как и бегство Наполеона с острова Эльбы, скажу вам, что я никогда не волновался и не волнуюсь… Впрочем, как мы друг друга довольно знаем и хотя вдали бываем, но всегда отгадываем мысли один другого, следовательно и в теперешнем разе вы меня понимаете. Говорить хотя и не позволено, но думать не запрещается. И я заключу на счет сего тем, что всегда большие праздники кончаются иллюминациею…"

Вот как оценил знаменитый указ загадочного мечтателя-императора его более скромный, положительный и безусловно более прямой, откровенный брат: "иллюминация" после праздника… Потешные огни, которые быстро сгорают, оставляя копоть, чад и обгорелые фитили…

Он угадал: последние десять лет правления Александра подтвердили догадку недалекого с виду, но прозорливого порою Константина.

Однако все это еще было впереди.

А сейчас — торжественное шествие Александра медленно подвигалось вперед. Только 19 сентября нового стиля попал он в Киев, откуда отпустил Аракчеева в его любимое Грузино, а сам двинулся дальше.

Два дня, 22 и 23 сентября, провел император в Александрии как частный гость очаровательной графини Бранницкой, своей давнишней приятельницы, и любезным обращением, ловкостью, показным весельем увлек всех, особенно дам.

Но эта игра в "Гарун-аль-Рашида" не могла обмануть таких близких к императору лиц, как его новый любимец, Михайловский-Данилевский, который в эти два дня записал:

"Во всех его поступках я находил весьма мало искренности. Все кажется личиною. Я думаю: Теофраст и Лабрюейр были бы в затруднении, ежели бы им надлежало изобразить характер этого человека".

Подтверждение этих слов последовало сейчас же со стороны самого Александра.

Всего года полтора тому назад он писал и уверял старую княгиню Чарторыскую и ее сыновей, что "Пулавы — для него рай земной и минута удовольствия при свидании с этой семьею кружит ему голову".

А теперь, когда в Польше все почти было закончено, да еще дошли оттуда вести, будто Чарторыские ведут осторожный, но опасный широкий заговор в стране против него, против русских вообще, Александр неожиданно приказал изменить прежде составленный маршрут, чтобы объехать Пулавы, двинулся на Житомир, а затем, минуя Люблин, повернул на Брест-Литовский, а оттуда поехал на Варшаву.

Разлад с князем Адамом по поводу назначения Зайончека Александр невольно перенес и на всю семью Чарторыских.

30 сентября нового стиля столица Польского Королевства вторично встречала своего наияснейшего "круля" Александра.

Все время в польском мундире с орденом Белого Орла "король" Александр, как бы подчеркивая, что он выполняет роль хозяина в своем новом королевстве, был особенно любезен с поляками, что даже вызвало зависть и нарекания среди русских, и прибывших вместе с императором в качестве его ближайших спутников, и тех, кому он вверил по старинным связям важнейшие посты в этом новом царстве, начиная с Новосильцева, Ланского и кончая начальниками военных и гражданских учреждений, если это не были природные поляки.

— Право, не стоило покорять Польши, чтобы теперь нам всем очутиться на запятках у польских карет! — ворчали недовольные русские.

Но Александр делал вид, что ничего не замечает, и вел заранее намеченную политику, при каждом удобном случае расточая полякам уверения в своем особом благоволении.

Тогда же стало известно, что перед отъездом Александр окончательно назначит давно желанный и ожидаемый всей Польшей день открытия первого королевского сейма.

Сомнения, которые искренне или притворно высказывали многие по поводу наступления этого дня, должны были рассеяться.

Говорили даже, что настоящий приезд Александра именно и вызван разными толками и опасениями относительно честного выполнения конституционных гарантий и прав, данных в 1814 году. Враги и друзья русских понимали, что от степени расположения, которое завоюет теперь новый король, зависит тот или иной состав первого сейма, его настроение и партийный состав.

А это было важно и для русских, и для самих поляков.

Если первый сейм сойдет благополучно, без особых взрывов и приключений вызывающего характера, можно считать, что "законно-свободные" учреждения войдут навсегда в жизнь польского народа при новой династии, хотя бы тот же круль Александр, либеральный конституционный правитель Польши, умел двоиться и являлся неограниченным, почти деспотическим автократом у себя, в пределах необъятной российской империи…

— Тем хуже для русских, тем лучше для поляков! — говорили последние. — Каждый народ имеет такого царя, какого заслуживает иметь по своим умственным и духовным свойствам!..

Русские чувствовали оттенок кичливости в этих рассуждениях, но втайне тоже были довольны проявлением такой "двойственности" в своем императоре.

— Кто знает, может быть, он решится, особенно, когда увидит, что править свободными людьми приятнее и даже легче чем немыми, испорченными неволей, отупелыми и огрубелыми от кнута и страха рабами…

Среди всех этих надежд и сомнений — холодный, непроницаемый, с вечной ласковой, чарующей улыбкой на губах стоял сам Александр и думал…

Что он думал — не знал никто.

Порою лишь брату Константину он сообщал часть своих предположений и затаенных планов, но лишь настолько, насколько это было необходимо ему самому для проведения того или иного начинания.

Константин всегда проявлял к брату привязанность, которая граничила с обожанием. Встретив его далеко от Варшавы, он со слезами расцеловал брата, хотя они виделись только два месяца тому назад.

На другое утро по приезде в Варшаву Константин спозаранку, чуть ли не первым был уже в замке, перед покоем, в котором спал Александр.

И король-император, в 8 часов утра, как только открыл глаза, спросил камердинера:

— Брат здесь?

— Его высочество уже двенадцать минут как сидят в соседнем покое с князем Волконским.

— Проси его сюда.

Вошел цесаревич и Александр встретил его с ласковой улыбкой:

— Прости, что принимаю тебя в постели, дорогой брат. Устал немного. А нынче, поди, предстоит немало работы… Так я и решил понежиться еще несколько минут… И потолковать с тобою без посторонних. Садись вот сюда, ближе…

Кроме проявления особой дружбы, эта просьба имела и другое значение.

Александр плохо слышал на одно ухо, а другое было почти совсем у него оглохшее от залпов из орудий еще во время гатчинских учений, при жизни Павла, когда он был только наследником.

Слишком выдавать своей глухоты император очень не любил. И если беседа должна была носить интимный характер, он садился как можно ближе к собеседнику.

Так вышло и теперь. Константин уселся совсем рядом с изголовьем походной кровати и негромко, но очень отчетливо заговорил:

— Как спали, дорогой брат?

— Ого! Да ты, должно быть, забыл мой сон: стоит мне лечь и я как в бездну падаю. Мой Василий или другие люди тут толкутся, убирают… Могут перевернуть все вверх дном и возить меня по комнате в кровати, я не проснусь до утра. Разве уж очень растормошить меня. Или если я засну с тяжелой, неотвязчивой заботой на душе. Тут мне плохо спится. А пока, благодарение Богу, ничего такого нет… А ты как? Неужели потерял и свой спокойный сон с тех пор, как…

Александр не кончил и ласково погрозил брату:

— Молодеешь все… сердцем, друг Константин. Это хорошо. Молодей, молодей!.. Вот одно, чем ты богаче меня: можешь любить, увлекаться… Шалить, как любой прапорщик или корнет… А, да не в том дело. Посмотрим, посмотрим твою фею. На портрете мила. Как-то в действительности? Не под золотыми ли лучами писал ее художник? Ха-ха-ха… Не обижайся. Я заранее готов признать, что лучше ее нет другой на свете… для моего доброго Константина… Видишь, как я рад нашей встрече: болтаю, смеюсь. А это бывает редко. Хотя теперь, во время поездки было немало смешного. Боже мой, как еще дика наша провинция! Даже самая Москва. Ты уже, конечно, слышал, как меня там принимали?

— О, да, конечно, ваше величество! И по заслугам… Даже меньше того…

— Ну, ну, хорошо… Я знаю, ты неравнодушен ко мне… А вот можешь себе представить: московское дворянство, должно быть, другого мнения… Встретить меня и представиться победителю Наполеона, освободителю родины собралось всего… Сколько бы ты думал?..

— Все дворянство московское… Сотни… тысячи дворян… Как же иначе?!

— Ровно сорок два человека… Да, сорок два, не меньше… Как мне всеподданнейше объяснили, одни не удосужились приехать из разоренных имений, другие за границей; те больны, иные выздоравливают… И прочее и прочее. Просто дуются… А за что? Сами, поди, не разберут. Уж эта мне Москва. Только простой народ там и верен, и предан нам и престолу… Еду дальше… Что ни город, то курьез. Встречали по одному шаблону: духовенство, купцы, хлеб-соль на блюде… Дворяне и чиновники в своих тесных, неудобных мундирах… Я проехал семь великороссийских губерний, я, первый дворянин империи, и нигде ни один предводитель дворянства не сумел рта раскрыть, чтобы достойно приветствовать своего главу и государя… Только угощали меня огромными осетрами и индейками белее снега. А я, ты знаешь, умерен в еде… Совсем метрдотели, а не первые дворяне в губернии… Спрашиваю одного: "А почему я не видел вас нынче поутру на смотру?" Что же он отвечает? "Я распоряжался столом вашего величества!" Это предводитель дворянства! Холопство. Только у них и жизни, что питье, еда и крепостные девки…

— Да, я знаю, государь. Мне тоже приходилось видеть такое… Но зато у нас здесь, дорогой брат, встречали вас совсем иначе?! — не то задал вопрос, не то отметил своими словами цесаревич.

— Здесь другое дело, ты прав. Начиная с Волыни, совсем иная жизнь, другие люди. Там, в России, если и попадался человек, умеющий связать две-три мысли, сказать путное слово, так это местный архиерей. А в Житомире, например, меня встретило двести человек дворян. Предводитель, богач, европейский человек, граф Илинский сказал прекрасную речь… Было хоть о чем занести в путевой журнал… сообщить в наши Ведомости и за границу, в их листки… Потом польское духовенство. Хитрые, пронырливые господа. Но умны, образованы, воспитаны все… до последнего ксендза-пробоща… Красивые женщины, изящные туалеты. Поглядеть приятно… Словно, действительно, из Азии перевалил в Европу… Досадно, а надо сознаться. Посмотрим, что тут будет? Я, ты знаешь, тут делаю большой почин, который в случае удачи протяну и дальше…

— Знаю, ваше величество… Ваша воля, конечно. Вы все обсудите и сделаете, как вам подскажет ваш разум, ваше сердце золотое… Что укажет Господь.

— Да. Господь! Господь, это ты прав, дорогой Константин. На Него одна надежда. Думаю: Он образумит моих новых подданных и они понемногу войдут в колею. Как ты тут с ними ладишь? Прошли эти неурядицы, о которых мне писали? То есть, о которых ты сам сообщал мне весною и летом говорил, в Царском… Все кончилось хорошо?

— Все, государь… Моя была вина… Но и всякие тут проныры… вроде князя Любецкого и Чарторыских и иных, путались, сколько было силы. А не то бы…

— Конечно, иначе и не возникло бы ничего. С ними, с поляками, надо быть очень осторожным. Они сами не отвечают за себя. Как с ними ни быть мягким и уступчивым, они могут вдруг с ума сойти. Вот и надо всегда иметь про запас розгу на них, если не две… Я так полагаю.

— И я так полагаю. Но теперь, сдается, дело сладилось. Они поняли, что мы им не враги. Особенно вы, ваше величество. Они верят вам, как Богу. Любят вас. Я уже знаю… Вот сами увидите, дорогой брат.

— Увижу, увижу… Сейм мы им откроем через два года. А к тому времени надо будет подобрать побольше разумных, честных, добросовестных людей… Которые по-настоящему любят родину и желают ей блага… и при том могут понять, что это благо теперь заключается именно в полном подчинении мне, моим планам, моей воле… Они же должны понять, что прямых выгод я от Польши не жду и не ищу… Но из своей воли выйти тоже не дам… Ну, да это еще впереди… А партию такую, как я сказал, понемногу собрать необходимо…

— Она уже и подбирается, государь… Я назову вам, если хотите…

— Нет, не сейчас… Пусть подбирается еще больше, только не к казенным сундукам, как это любят делать у нас всякие дельцы и народоводители… Ха-ха-ха!

Он слегка рассмеялся своей остроте. Улыбнулся и Константин.

— Да, тут тоже, охулку на руку никто положить не любит…

— Что делать, брат, люди слабы к земным благам… Это мы с тобой такие спартанцы, можем иметь все и готовы ограничиться самым малым. А все остальные, все без исключения почти, воры, плуты и предатели или продажные дураки…

— О чем ты задумался? Отчего так нахмурился, Константин?

— Думаю: как трудно вам бывает порою, ваше величество!

— Не порою, а всегда! Сохрани тебя Бог от такого ярма, которое ношу я вот уже пятнадцать лет…

— Вы знаете, государь, я решил никогда не носить его и надеюсь…

— Хорошо, хорошо. Я знаю… Но пока мне еще нельзя уйти со сцены. Дело терпит. Почувствую, что слабею или не станет терпения, сил… Тогда я подумаю… А что нынче нам предстоит? Парад, приемы? То же, что и всегда?

— Все то же, ваше величество…

— Ну, хорошо. Иди. Позови мне Василия. Я буду одеваться. Подожди там с Волконским. Он тоже немало забавного порасскажет тебе… Я скоро выйду…

Действительно, все время до 17 октября прошло по обычной, давно знакомой и не стареющей все-таки программе: разводы, парады, маневры, смотры, столь близкие и любезные сердцу обоих братьев, перемежались приемами военных и гражданских сановников, целого ряда сословных и народных депутаций, вечерами, балами и охотой.

Константин быстро похудел и от нервного напряжения, и от непривычной затраты чисто физических сил.

Обычно он привык спать днем и подолгу перед обедом, а иногда и после обеда. Ложился совсем на покой очень рано, чтобы рано встать.

А тут все пошло вверх дном. О дневном отдыхе и думать нечего было. Константин и всегда любил входить не только в дело общего управления войсками, но и во все мелочи военного обихода, даже в частную жизнь его подчиненных. А теперь, желая блеснуть перед братом, цесаревич положительно сбился с ног, лишился сна, поздно уезжал к себе, но и тут еще толковал с разными лицами относительно предстоящих на завтра дел или просматривал срочные рапорты, разбирал отчеты и докладные записки.

А утром в шесть часов уже снова был на ногах, первым входил в спальню к брату, который говорил, что день ему кажется веселее, если Константин раньше всех скажет ему: "Добрый день"…

Александр видел все и не скупился на выражения признательности самому цесаревичу, хвалил все, что касалось его, ласкал тех, кого тот любил… Словом, полное согласие царило между двумя братьями, еще с детства связанными особенно нежной дружбой.

Больше всего тронуло Константина рыцарское отношение императора короля к Жанете Грудзинской.

На большом обеде у того же наместника, за которым следовал придворный бал, Александр познакомился с девушкой, осыпал ее любезностями, знаками своего внимания, которые носили неуловимый оттенок совершенно родственного, братского расположения, такой почтительности, какую Александр мог бы только выказать любой принцессе крови.

Константин теперь гораздо реже мог бывать у Бронницов и тем более тосковал по своей милой, тем сильнее говорила в нем любовь и сдавленная до поры мужская страсть.

Теперь же, на балу, урвав минуту, он увел Жанету в уголок зимнего сада, осыпал ее ласками, нежными именами, выражая восторг юношеский, бурный, неудержимый, особенно по поводу хорошего впечатления, произведенного Жанетой на Александра, и оттого, что девушка всеми признана царицей вечера.

— Знаешь, я едва удержался, чтобы там не стать перед тобой на колени, не целовать твои руки, плечи… Вот, как сейчас!

— Довольно, будет! Варьят! [6]Безумец! Милый! Могут пройти, увидеть… И я должна теперь танцевать польский с его величеством… Он сделал мне честь…

— Да?! Как я рад. А что говорил я тебе: это ангел!

— Нет, это полубог…

— Но о чем вы говорили? Что он сказал тебе?

— После, потом… Проводи меня теперь в зал. Слышишь, уже музыка…

Константин, еще раз коснувшись губами ее горящих щек, повел девушку и сам проводил ее к брату.

— Вы, кажется, теперь меньше боитесь меня, графиня? — спросил Александр свою даму, когда кончился танец; и он вел ее на место.

— Я и прежде не боялась вас, государь! Я слышала так много о царе Благословенном в целом мире… О спасителе моей родины, своей империи, всей Европы… Но при встрече с вами, ваше величество, я испытала столь понятное смущение, что даже не нашлась сразу вам отвечать… А между тем так давно и страстно я ждала этой минуты… И неодолимое смущение…

— Но чем оно было вызвано? Я со своей стороны…

— О, вы ангел… Но сияние гения, печать силы и милости Божией, почивающей на этой царственной голове, вот что смутило меня…

Цветистая похвала верующей девушки была высказана так горячо и искренне, что Александр, заклятый враг лести и похвал, даже не поморщился. Он видел, как взволнована девушка, как неподдельны ее речи и взгляды. Но все-таки, желая повернуть разговор на другую, не личную тему, он попробовал пошутить:

— Если графиня намекает на сияние моей начинающей обнажаться от волос головы, я в том не виноват… Года, затем, должно быть, давление от короны, плохо прилаженной при посадке ее на мою голову… Ну, и иные причины… В том числе лучи глазок, подобных вашим, которые выжгли остатки растительности на этом лбу, слишком часто желавшем греться под зноем опасных лучей… В этом весь мой гений, графиня… Все же остальное — благодать воли Божией, — вдруг, словно неожиданно для самого себя, серьезно проговорил он.

Слушая шутку, девушка улыбалась, правда. Но глаза ее с таким наивным удивлением смотрели на Александра, губы так по-детски раскрылись, что он понял: не этих шуток, не таких речей ждет девушка от императора-героя, прославленного всеми.

Бросив шутливый тон, Александр совсем задушевно проговорил:

— Брат мне говорил о вашей удивительной способности направлять его мысли только на все возвышенное и благородное. А я сейчас убедился, что вы умеете достигать этого одним своим взглядом, без слов… Счастлив мой брат, что нашел такую подругу… Вот он идет. Передаю вас с рук на руки…

Всю ночь снова не спала Жанета после этого бала. Ей теперь грезилось, ей казалось, что давнишние, несбыточные мечты становятся уже не так несбыточны и дерзки, как ей это прежде казалось…

В течение семнадцати дней, проведенных в Варшаве, Александр имел еще немало случаев видеться и говорить с Жанетой. И каждый раз она умела только усилить приятное впечатление, которое вынес государь от первого знакомства с девушкой.

Приближался день отъезда, который был назначен на 17 октября.

Александр все хвалил, всем был доволен. Особенно пленили его военные упражнения польских и русских войск.

Когда на большом параде все полки, стоящие в Варшаве и квартирующие в окрестностях ее, когда вся пехота, десятки тысяч людей, построясь по-батальонно колоннами, когорта за когортой проходили перед императором, сохраняя ровные интервалы между собою, держа линию далеких, прерывающихся и в то же время ровных рядов, наблюдая эту необычную для его глаз картину, Александр пришел в неподдельный восторг. Вся его парадомания вылилась наружу и он сказал брату:

— Знаете, Константин, это же великолепно! Батальоны движутся точно так, как подают мне графленые ваши польские, в клеточках, рапорты… Эти удивительно!

— Стараемся, как можем, — скромно, почему-то даже стараясь нахмурить свои густые брови, проговорил было Константин. Но не выдержал, все лицо его озарилось счастливой, довольной улыбкой и он быстро отъехал, как будто затем, чтобы отдать новое приказание.

12 октября состоялся развод польского гвардейского гренадерского батальона и двух батальонов 1-го пехотного полка. Гренадерскому батальону цесаревич скомандовал произвести примерное ученье.

Тут снова Александр был поражен выправкой и сметкой солдат, точностью всех построений и маршей.

При деплоядах и построениях колоннами, где движение происходит рядами, Александр с восхищением заговорил:

— Да ведь это прямо чудеса, дорогой Константин. Посмотри, как верно во всех трех шеренгах люди держат плечи, как точно равняются на передовых! По линейке, да и только ты видишь: следы ног на земле составляют три черты, совершенно ровные и параллельные! Ни тряхнуть, ни вильнуть, не отрывают локтей друг от дружки и не толкаются… И как держат линию… Чудеса, да и только! У нас в лучших полках гвардии ничего нет подобного, божусь!..

Константин от удовольствия, от радости весь зарделся, как девушка, и даже не нашел, что сказать.

— Мои ученики! — только и мог пробормотать он, хотя вовсе не думал проявить самохвальства. Наоборот, ему хотелось как можно выгоднее представить поляков, их смышленность, желание как можно лучше усвоить себе и военную, и всякую науку, которую принесли теперь к ним бывшие враги.

Цесаревич видел в этом залог сближения, вечной дружбы и слияния двух наций-сестер. Он не чуял, что поляки "берут только уроки", точно также, как брал их лично Петр I в Саардаме и его войска на полях битв со шведами, пока не отплатили одним полтавским днем за много дней "науки"…

Так именно думали военные поляки.

А гражданские магистраты и простые обыватели, не говоря о магнатах и вельможной шляхте, только улыбались насмешливо, когда читали в своих, многочисленных уже в это время, газетах и листках, чем наполняют все дни оба брата: верховный повелитель короны и его наследник, теперь уже фактически правящий страной.

На князя Зайончека никто иначе не смотрел, как на живую куклу, посаженную только для того, чтобы не было пустого места в тронной зале Королевского замка в течение долгих дней, пока польский король исправляет в России трудную службу самодержавного императора над 70 миллионами людей.

Наступило и 17 октября.

Император-король уехал, довольный всем, что видел и слышал. Ни единая тень, ни малейшее облачко не омрачило сплошного праздника, каким прошли эти все семнадцать дней. Дел особенных не было, огорчать, лишать, ограничить кого-либо в чем-либо не пришлось.

Напротив: просьбы, которыми осыпали своего круля со всех сторон преданные верноподданные поляки, почти все были выполнены, так как не требовали больших напряжений и затрат со стороны государя, не касались крупных общественных или государственных интересов.

По большей части взывали к справедливости "своего короля" лица, у которых именем "императора всероссийского" конфисковали земли, секвестрировали имущества и тому подобное. Просили о возвращении невинно сосланных по суду, а порою и без всякого суда, о разрешении вернуться на родное пепелище лицам, бежавшим на чужбину в годы войны, печали и разрухи всеобщей, царившей в Польше, как и в России, как и в целом полумире…

Эти все просьбы даже приятно было исполнять умному Александру. Он оказывал личную милость, как царь польский, совершал дело справедливости, как самодержец огромной империи, слуги которого совершили поступки, бросающие тень на императора прежде всего. Кроме всего этого, край быстро оживлялся, как только разносилась весть, что русские победители и их государь, новый царь польский, и не думают мстить за прошлую вражду, за пролитую в борьбе кровь, за разрушенные жилища и поруганные храмы, как то было в Москве, где польские легионеры позволяли себе подобное кощунство. Словом, милосердие лилось струей… Сыпались золотым дождем также милости и награды. Особенно при отъезде никто почти не остался без знака внимания со стороны короля Александра.

Начиная с князя Зайончека, украшенного первым орденом империи — лентой св. Андрея Первозванного, все министры, главные магистраты, низшие чины, военное начальство до последнего рядового, все были награждены.

Но и тут сказалось явное предпочтение, которое в польских пределах оказал царь Александр своим "подданным полякам" не в пример исконным детям и слугам русского престола.

Каждый польский солдат получил по рублю серебром, а русский тоже по рублю, только медной монетой, что по курсу того времени составляло вдвое меньшую ценность против серебра.

Поляки все учли, всему придали не только настоящее, но преувеличенное значение. Этим, правда, Александр отчасти достигал цели: располагал к себе сердца простых, бесхитростных людей.

Но политиканы, особенной высшей марки, даже из этой милости, из этого знака внимания успели добыть немало жгучих крупиц и кинуть их в сердца толпе. Они говорили:

— Видите, Александр сам себя выдал: он боится нас! Польша для него теперь единственный оплот, последнее спасение против натиска с Запада, в тайне подготовляемого против зазнавшейся России. Западные державы не допустят такого усиления Московии, которое хуже Наполеоновских когорт может угрожать целой Европе, ее вольности, ее культуре… И русский император закупает этими рублями польский народ, чтобы лучшие дети его проливали охотней кровь здесь, на передовом посту между Европой и Московией, когда первая двинется на вторую…

Но пока, рассыпая милости, Александр не слышал этого шипенья и довольный, насколько мог быть доволен такой всем пресыщенный человек, поехал дальше, главным образом, чтобы теперь ознакомиться с состоянием своих прибалтийских владений.

Константин, проводив любимого брата, был искренне огорчен разлукой, но в то же время радовался от души, что все прошло так удачно, что его любимый, обожаемый брат и монарх проявил столько внимания к любимой Константином девушке, что осень стояла и стоит такая ясная, чудная… Можно было с блеском развернуть войска и показать их выправку, искусство…

Доволен он был и тем, что жизнь войдет в прежнюю колею: можно спать вдоволь, не проводить круглые сутки затянутым в парадную форму, ежедневно в обычные часы можно просиживать в кресле против милой очаровательной девушки, умеющей так умно ворковать, так жечь и холодить взглядами…

— Вот вы все опасались, милая графиня! — с торжеством говорил он ей чуть ли не в двадцатый раз, — а как все хорошо прошло и кончилось превосходно! Александр, наш император и король, уехал в восхищении от поляков и Польши. Войска, магистрат, суды, новые дома, заводы и дороги, даже наши красавицы показали себя в полном блеске. А их царица очаровала моего, избалованного в этом отношении, брата. Интересно знать: как вам понравился наш император?

— Можно ли даже спрашивать, мой дорогой князь? Если б я раньше не встретила вас, — сердце мое было бы в ужасном затруднении: кого предпочесть? Он, конечно, немного старше, не так мужествен, но очарователен почти одинаково с моим милым воином!

Нежный взгляд еще сильнее подчеркнул всю силу комплимента.

Константин широко улыбнулся, но имел еще силы возразить:

— Ну, знаете, вы того… В вас говорит ослепление чувства. Конечно, если женщина отдала мужчине свое сердце, так он для нее лучше всех, если только не уродливее самого черта! Можно ли сравнивать меня и брата Александра? Стройную пальму… и…

— Могучий, коренастый дуб моих родных лесов… С такими ясными глазами и милой улыбкой… Вы никогда не видите себя, когда улыбаетесь, Константин? Жаль, вы бы поняли, что так влечет к вам женские сердца! — не сдавалась девушка, понимая, что нельзя обнаружить неискренности, если бы она и таилась в ее похвалах. Поэтому она и пошла дальше.

Константин еще шире улыбнулся и умолк. Он был побежден и в знак покорности взял обе нежные ручки, покрыл их бесчисленными поцелуями, как любил это часто делать.

Взглянув в лицо Жанете, он испугался неожиданной перемене, к каким было способно только это нервное, подвижное лицо, на котором столько же искренне, сколько и по воле девушки, самые противоположные настроения и чувства, как в калейдоскопе, быстро сменялись одно за другим…

Сейчас лицо Жанеты вдруг опечалилось, приняло страдальческое выражение, даже две слезинки, не сбегая, засверкали на ресницах.

— Что с тобою, моя птичка? Слезы? Даже слезы?.. Я сделал тебе больно моими неловкими, порывистыми ласками? Да? Экой медведь… вот уж…

— Нет, нет, мой любимый! Совсем не то. Но я подумала… Вот ты так счастлив, так уверен за свое… даже за наше общее будущее. А у меня тоска порою, как железный обруч, сжимает сердце… Самый веселый смех гаснет… Самые розовые надежды вянут… И не мудрено. У тебя столько еще великого, прекрасного в жизни… Ты столько еще должен изведать и славы, и радостей, и счастья… А я?.. У меня одно счастье — моя любовь… твоя любовь ко мне… Ты знаешь, отец далеко… Маленьким ребенком покинула я его и не видала с тех пор… Мама?.. Она, конечно, не виновата… Такою создала ее природа… Бог Милосердный простит ей все… Я буду молить Его усердно… Но ты знаешь… Тебе одному открывала я, как это тяжело: иметь маму… и не иметь ее, на самом деле!.. Ты мне заменил отца и мать… Отчизна и рай мой в тебе. Моя любовь заставила меня светлее глядеть на жизнь и не желать смерти, как раньше я звала ее… молила Бога и Пречистую Матерь Иисуса взять скорее с земли… И вот такая радость: мы полюбили друг друга. Я сначала просто боялась этого. Думала: искушение послано мне Богом… Счастье это не для меня. Не надо ловить призрака. Потом поверила понемногу. Мы сблизились. Году нет, как мы знакомы, а ты мне ближе, дороже всех в мире… И все-таки я гнала от себя эти ослепляющие мысли… Твоя матушка, императрица, брат твой, наш наияснейший круль… Разве они позволят, чтобы между их царственным Константином и бедной Жанетой Грудзинской возникла какая-нибудь близость?.. Кроме той, которая приносит позор женщине и пресыщенье мужчине… Но ведь ни ты, ни я и не думаем о чем-нибудь таком, неправда ли, мой любимый князь?

— О, нет! Конечно, нет! — громко, но не особенно решительно подтвердил Константин.

— Что же оставалось? Взять себя в руки и отойти с мукой в сердце… Отойти и умереть, тихо, без слез, ежеминутно благословляя тебя и миг нашей первой встречи…

— Отойти? Это еще что? Что ты выдумала, Жанета? Вот неугомонная головка! Каждый день новое извержение вулкана… И не угоняешься за тобой, правду надо сказать. Куда еще отойти?

— Не знаю… сама не знаю: к отцу в его далекое прусское поместье… Или в монастырь… Где глуше, где меньше людей, где ближе Сладчайший Иисус, Мой Единый Супруг и Повелитель.

— Вот, изволите видеть: снова за то же. Да ведь мы условились — про монастырь баста! К чему же ты… да еще в такую минуту…

— Нет, нет, я помню. Я так, к слову говорю. Чтобы ты видел, как сильна любовь твоей Жанеты. Даже любовь к Господу Нашему Распятому не могла пересилить ее…

— Ну и слава Аллаху. Так в чем же дело? Зачем твоя грусть? Мы будем счастливы, верь! Брат Александр ничего прямо не сказал, правда. Но он так хвалил тебя и обещал передать матушке, какое впечатление произвела на него "этот маленький ангел-графиня", как он выразился.

— Вот, вот: это самое ужасное. Ты изумлен? Не понимаешь? Сейчас скажу. Это дает и мне надежду… Моему, сердцу, которое бродило во мраке, обливаясь кровью, блеснул золотой луч. И как будет тяжело, если он погаснет. Боже мой!..

Слезы чаще закапали, как жемчужинки из отуманенных глаз девушки.

Воображение овладело ее чувством и вместе они придали вид искреннего горя этой полунадуманной сцене.

— Правду сказать, я совсем теперь ничего не понимаю…

— А это так ясно! Не было ласковых слов короля Александра, не было ничего… И я любила без надежды на счастье. А теперь?.. Когда пройдет угар увлечения. Когда жизнь покажет свое настоящее лицо… Ты меня разлюбишь и оставишь, как всегда бывает…

— Я? Тебя?! Да ты с ума сошла, птичка моя! Мне уже не двадцать лет. Я видел всяких женщин!.. Но такой, как ты, еще судьба не посылала мне. Ты и кружишь мне голову… и дураком порою чувствую я себя перед тобой… И сам порою думаю, что ты не от мира сего… Не понимаешь таких земных вещей, которые теперь любой девочке в четырнадцать лет хорошо известны… И все это вместе делает тебя самой дорогой птичкой… Вот еще раз говорю тебе: не разлюблю я тебя никогда! Верь!

— Верю… Тем хуже… Значит, я попорчу моей любовью всю твою жизнь! Ты мог бы еще получить развод с этой злой принцессой…

— Да уж получу, жив не буду… Я уж снова закинул тут и императору словцо. Уж он уговорит матушку. Мы тут и престолонаследие подпустим, и высшие интересы династии… Все сделаю, лишь бы избавиться от этой петли…

— Вот видишь: от одной избавишься. А вторая останется на твоей бедной шее.

— Фифина? Вздор. Мы ее сплавим за кого-нибудь… Я уж говорил с Курутой… Старина мне поможет… и Митонша… и другие… Видишь, и вторая петля не страшна…

— Да я не о ней думала, а… о себе. Не удивляйся, милый Константин, — о себе. Вот ты будешь разведен, не женат. Тебе надо тогда выбрать какую-нибудь молоденькую, красивую, добрую сердцем принцессу, иметь детей, продолжать династию… А я и останусь второй петлей… твоя любовь ко мне… Вот что меня мучит.

— Фьюю! — он даже присвистнул слегка, позабыв все правила этикета. — Вот оно что! Да ни на ком я, кроме тебя, не женюсь. Пора тебе знать это, моя птичка!

— Мечты, мой Константин! Светлые, геройские мечты. Разве тебе позволят жениться на мне, на простой польской шляхтинке, хотя бы и старинного почтенного рода?! И думать нельзя… Ты не сможешь, не посмеешь бороться…

— Я… не посмею?! Чего бы я не посмел в моем собственном деле, хочу я знать! Это не касается короны или государственных дел… В своей семье, в своем чувстве я один хозяин… Сам император не смеет мне тут ничего указывать, если я не захочу… Увидишь, как я посмею…

— Замолчи… замолчи! — прошептала прерывисто Жанета. — Не вливай таких ярких надежд в усталое сердце… Сон упоителен. Как страшно будет пробуждение!..

— Еще получше сна! Увидишь. Действительность много лучше снов! Это тебе, как послушать, снятся самые диковинные, волшебные сны. А я сплю так крепко, что почти, и снов не вижу или снится что по службе, парады, экзерциции и другое подобное… Ну красотки иногда. Ты стала мне сниться теперь часто. Вот как сейчас, словно глядишь без слов, а я понимаю, чего ты хочешь… И готов душу черту отдать, только бы выполнить все, как ты хочешь. Так и будет, верь мне, радость моя…

— Верю, верю… И вот тебе доказательство!..

Быстрым движением достала она на груди спрятанный там в глубине, в естественном ложе, за корсажем, небольшой тонкий кинжал в красивых серебряных ножнах и бросила на столик, стоящий между нею и Константином, который сначала даже попятился от удивления. Смертоносное орудие, хотя бы и маленьких размеров, скрывалось в таком заветном месте, а он и не подозревал ничего.

— Что еще такое? Откуда эта игрушка? На что она тебе?

Машинально он взял тремя пальцами за рукоятку, больше на ней не поместилось пальцев его широкой, мясистой руки. Другой рукой снял ножны, которые прилегали очень плотно и сошли не сразу.

Узкое, как жало, очень острое лезвие сверкнуло под лучами лампы, стоящей рядом.

— Ого! Да это опасная игрушка! — проворчал он, хмурясь.

— Не для меня. Я хранила это стальное жало на случай… для своего освобождения от земной неволи… Если бы…

— Ффу! Час от часу не легче! Боюсь теперь и оставить тебя одну, Жанета. Какие чудеса приходят тебе на ум!.. Господи!.. Даже в пот бросило…

— Нет. Теперь не бойся. Я не боюсь за себя. Будь ты спокоен… Но раньше боялась… Никого другого — самой себя. Ты знаешь: мне уже двадцать лет… Я женщина вполне. В мои годы девушки у нас становятся женами и матерями… Я так тебя люблю. Тебя я не опасалась: ты слишком рыцарь, чтобы обидеть беззащитную, любящую тебя девушку… Но я сама могла забыться… увлечь и тебя. Я так люблю моего Константина… И если бы это случилось… я бы сейчас же после того покончила с собою, чтобы избежать стыда… Чтобы не испытать минуты, когда ты, пресытясь мною, карая меня за легкомыслие, оттолкнешь свою Жанету и пойдешь за новым наслаждением… Когда… Словом: искупление пришло бы немедленно за минутой слабости. Но теперь я полна новых сил! Надежда стать твоей женой… Если не теперь, так через год, через два… через пять… О, это придает мне уверенности, что падения своего я не допущу… ради себя, ради твоей чести: ты должен взять чистой свою Жанету, когда она станет женой Константина перед Богом и людьми… Я была страшна самой себе и носила оружие на всякий случай. Теперь оно бесполезно. Я не боюсь ничего… Милый!

В первый раз Жанета, не дожидаясь почина со стороны Константина, первая обвила его шею и приникла к его губам нежным долгим поцелуем.

У него вздулись на лбу жилы, закружилась голова; но он, ответив на поцелуй, осторожно отстранил ее и заговорил мягко, поглядывая изредка на "игрушку", лежащую рядом на столе:

— Вот и отлично! Не волнуйся… Радость моя! Так и будет. Разве могло быть иначе… Ты вся сама чистота. Как же иначе могу я отнестись к тебе?.. Моя Клеопатра наизнанку. Та убивала желающих… а ты себя собиралась… Брр!.. Убери, пожалуйста, это… Или нет, лучше я…

Он вложил снова стальное светлое жало в матово-бледный серебряный футляр и спрятал кинжал в карман.

— Бери, бери… Все, душу, жизнь мою бери, мой любимый… Мой будущий супруг и господин…

В порыве чувства эта удивительная девушка вдруг опустилась к ногам Константина и прильнула к его коленям лицом, губами, головой.

Он встал, весь трепеща, поднял ее, усадил, сел снова рядом и умоляющим тоном заговорил:

— Перестань Жанета! Не мучь же и меня… Я живой человек… и люблю тебя… Будем сейчас благоразумны… Вот, — сразу меняя разговор, предложил он, — не хочешь ли, я прочту тебе письмо брата Александра? Он пишет из Риги… Там ужас что делается по военной части… Хочешь?

— Все, что хочешь! — томно протянула Жанета, откинулась на спинку кресла и, полузакрыв глаза, вытянув на коленях руки, как бы отдыхая после порыва, приготовилась слушать.

Бормоча про себя, Константин пропустил нескольку строк и потом стал читать вслух:

"22 числа сего месяца, на другой день по прибыти произведен был смотр и столь был неудачным, что пришлось мне своеручно писать таковой приказ: генерал-лейтенанту Гельфрейху выговор за слабость двух полков его дивизии, составляющих 2-ую бригаду. Оной командиру генерал-майору Пушкину состоять при дивизионном начальнике той же дивизии, а на его место бригадным генерал-майором Тимрот был назначен. Батальонный командир 1-го батальона Навагинского полку за слабость его батальона отрешается от командования сим батальоном! Строжайше предписано как дивизионному, так и бригадному командиру привести Навагинский и Эстляндский полки в надлежащий порядок. Сделаны вследствие бывшего смотра следующие замечания: 1) Шаг слаб, неверен, многие люди ноги совсем не держат. 1-й батальон Навагинского полку еще хуже прочих. 2) Штаб-офицеры своих мест не знают. Проходя сомкнутыми колоннами, иные батальонные командиры ехали вместе с адъютантами; в 3-м батальоне Эстляндского полку младший штаб-офицер ехал на правом фланге, а адъютант на левом первого взвода. 3) У того же штаб-офицера оголовие на лошади не форменное и не доставало уздечки. 4) Большая часть батальонных адъютантов не умеют сидеть верхом, ни шпаги держать. 5) В Навагинском полку унтер-офицеры под знаменами были из гренадерской роты, чего не следует".

— Что скажете, графиня? Это же позор!

— Ужасно! Могу себе представить, как был возмущен император, особенно после такого блеска, какой вы, мой князь, представили ему здесь!

— Да, могу сказать: лицом не ударили в грязь! Особенно мой, литовский батальон. Не правда ли?

— Да и финляндский не уступал ему ни в чем, Константин, надо сознаться…

— Ого! Вы тоже научились различать мои батальоны? Превосходно. Правда ваша: финляндцы молодцы… Не маршируют, а плывут… Как стена движется, так взводы идут целым фронтом, и рядами маршировка удивительная. Тишина, осанка… Точность в перемене фронта, чудо да и только!.. Истые чада российской лейб-гвардии…

— И наши, польские батальоны, тоже не хуже сознайтесь, Константин. Они достойные ученики своего великодушного учителя…

— Да, уж пришлось повозиться с ними… Но могу сказать: не посрамили! Да я бы тоже, вот как вы говорите, жив не остался, ежели бы мне такой указ на долю вышел, вон, как рижанам! Помилуй Бог!..

— Спаси и помилуй Святой Иисус… Быть того не могло.

— Надеюсь… А теперь снова за работу примемся… Я их вымуштрую, моих молодцов… Я их вгоню в девятый пот… Ха-ха-ха… Будут знать своего "старушка", как негодяйчики зовут меня любя… Молодых угоняю…

— Как, теперь? После такого напряжения, когда все устали. И сам яснейший круль так был доволен… И не дадите передохнуть себе и всем другим!

— Именно теперь! Хвалил их брат Александр, даже очень. И мне пишет новые похвалы. Я не возмечтаю. А от людей станется… Вот я и подтяну всех сызнова, дабы не думали, что уже дошли до совершенства и не опустились оттого, подобно этим рижанам несчастным. Строгости теперь у нас страшные пойдут… Брр!..

И он шутливо зарычал, хмуря щетки своих бровей. Жанета закрыла лицо руками, как будто испытывая настоящий страх.

— Ах, Иезус Мария… Опять строгости. Но, даст Бог, уже ничего не будет такого, вот как…

Она остановилась, как бы опасаясь обидеть своими словами Константина.

Он догадался, притих и, помолчав, проговорил:

— Будьте спокойны, графиня. Того не повторится, что было весною… Я клятву себе дал. Вижу, не те здесь люди, что у нас… Лучше ли, хуже ли, не стану разбирать… Только не те!.. Как они могли меня не понять! Вот… Я вам скажу то, чего не услышит от меня больше никто и никогда! Вот брат Александр очаровал всех ваших от мала до велика. Раньше не верили ничему, что хорошего шло от России.

— Магнаты толковали, что это подачки, "чечевичная похлебка" за отнятое первородство… Ксендзы твердили: "Timeo Danaos et dona ferentes!" [7]Боюсь данайцев, даже и дары приносящих (лат.). A стоило второй раз появиться здесь нашему "принцу Шарманту", как звала его бабушка, и все переменилось! Кричать о том, как король и император великодушен, как он любит Польшу и весь народ… Какую светлую будущность готовит вам… И никто не подумает, как легко было Александру овладеть сердцами. Он меня поставил здесь вроде сторожевого пса, инструктора, охранителя русских интересов. Что бы ни случилось неприятного, не говорят: "Новосильцев устроил, Ланской пожелал… Это сделано ради русских интересов, по воле царя Александра…" Нет. Сразу решают: "Негласный диктатор, цесаревич, брат короля-императора это сделал!" Я хорошо знаю, что про меня говорят везде… А сколько приходится мне тратить сил и здоровья, чтобы создать вам же хорошую, муштрованную армию, грозную для ваших врагов… Как много огорчений я переношу и от брата Александра, который, живя вдали, совсем иначе раньше глядел на поляков, на всю страну, чем я хотел ему раскрыть глаза. Да, я… Строгий… неукротимый "старушек"… Этого не ведает никто. Да навряд ли и узнает когда-либо! Я жертвовал своим трудом, временем, самолюбием подчас… И для чего? Потому что люблю ваш народ, полюбил и этот старый прекрасный… этот несчастный город… Такой веселый, такой кипучий и разоренный наполовину! Полюбил я его особенно с тех пор, как полюбил тебя, Жанета… как через тебя и еще немногих из вашей нации узнал, сколько хорошего кроется в душах сынов и дочерей вашего народа!.. И с той поры я охотно продолжаю нести свой крест, свою жертву. Я вижу, что она полезна моей родине. Всякий другой не станет так стоять на стороже русских интересов, как я здесь. Неуменье свое я возмещаю старанием, любовью к делу… Полезен я и вам, вашей отчизне, которую начинаю считать своей второй родиной… Потому что здесь родилась ты, моя птичка, моя вторая душа… Ты не мешай… Я разговорился нынче. Дай высказать… Давно я хотел. Не понимаю, как твой народ, чуткий и умный всегда и во всем, мог не понять этого! Выходит, что их, как детей, больше подкупает тонкая любезность, хорошие манеры и сладкие слова. Стоит приласкать их, дать несколько бомбошек и они растают. А два года жертв ставятся ни во что из-за нескольких резких слов, которые прорвутся, как от рассерженного отца к родным детям! Вот что больно, Жанета!.. Быть непонятым, вот что тяжело! Повторяется старая история… Моя блаженной памяти бабушка, великая Екатерина, как ее прозывали, умела тоже чаровать людей… И от нее ваши поляки были всегда в восторге, хотя она дважды разрывала на куски Польшу и собиралась разорвать в третий раз… да смерть не дала! А при встрече с вашими королями, которых она ссаживала с трона, как умела мягко стлать старушка! И вашим панам… Да это что… Слушай, что раз я случайно наблюдал еще мальчиком… Это было несколько дней спустя после "Варшавской бани", помнишь?.. Слыхала?!.

— Не надо, не вспоминайте, ваше высочество… Или я начну жалеть, что родилась полькой!..

— Нет, что же! Я понимаю: ты совсем тут ни при чем… Да и сами убийцы были игрушкой в руках ваших панов и иезуитов-ксендзов… Недаром их теперь брат решил выселить из России!..

— Как?!. Совсем?!. — пораженная нечаянно открывшейся перед ней государственной тайной, спросила девушка.

— Да… Но не о том теперь речь… Значит, прискакал курьер с депешей об этой резне. Передал ее Зубову Платону, тогдашнему фавориту… Тот вызвал осторожно государыню из Эрмитажного покоя, где было большое веселое собрание, и подал сообщение… Я случайно был в той комнате, куда привел он императрицу. Я боялся бабушки тогда — страх! И сам не помню как спрятался за какую-то статую, чтобы не попадаться ей на глаза. А то подумает, что я подслеживаю ее разговоры сердечные с фаворитом, — беда! Стою, смотрю, слушаю, что могу… Он подал ей бумагу. Она прочла, вся побагровела от гнева! "Как! Подобное коварное, бесчеловечное деяние! Я им покажу!.. Я проучу их!.. Дать в сей миг приказ Суворову: пусть ведет войска в Варшаву! Не оставит там камня на камне… Вырежет всю эту… свору до последнего младенца! На поток отдать проклятый город со всеми полячишками! Слышал?.. В сей миг!.. Проводи меня назад, составь там указ. Я подпишу…" Взяла его руку, постояла немного и уже хотела вернуться в зал… Да, на грех, увидала меня… "Ты что здесь? Подглядывать, подслушивать стал, мальчишка! Зачем здесь, говори?!." Я обмер. Однако по совести доложил: сидел здесь от скуки, уйдя от больших… Увидал, мол, ее… И не желая попасть на глаза, не зная за собой вины, укрылся… Она зорко поглядела на меня. Выдержал я этот взгляд, которого и старые солдаты не всегда вынести могли. Поверила, видно, моим словам. Ласковее стала сразу. "Идем, говорит, со мною. Только навсегда забудь, что слышал здесь…" Зубова тут же отпустила. Тот пошел указ писать. А бабушка со мной в гостиную вернулась. И видела бы ты, как весела, любезна была в тот миг со всеми, а с графиней Браницкой, да с другими из поляков, кого пригласила раньше на прием, особливо… Словно и не она стояла минуту назад с побелевшим, злобным лицом, с горящими глазами, отдавая приказ: смести с лица земли целый город, вырезать десятки тысяч людей… Тут я понял цену любезности, какую порой проявляют властелины к своим подданным, понял, какую личину могут носить они, когда смерть в их сердце и гибель на устах!..

— Так что же значит? Или круль Александр тоже?..

— Сохрани Господь… Совсем я не к тому вел. А только показать хочу, как лучше быть, подобно мне, взыскательным в деле, свирепым на словах и стараться добро принести целому краю или улыбаться ласково и готовить гибель сотням и тысячам людей ради своих профитов и удовольствий, либо особливых успехов в политике?.. Скажи, прошу на милость, что лучше? А?

— Да, разве и вопрос тут может быть, милый мой князь… Мой герой… И разве я…

— Кто говорит про вас, графиня? Вижу, как вы относитесь ко мне. Но то причиной — слабость женского сердца, любовь… Дорога она мне, да все же вы — не весь народ польский… А от него я пока мало вижу признания моих услуг, хотя бы и не велики они были. Да есть же; скажу без ложной скромности… А их ни во что не ценят… И больно порой… Да Бог с ними. Я для совести своей работаю, не ради чего иного. Хвалы всемирной и всемерной не ищу, хотя бы и по заслуге! Жизнь почти прожил с горем пополам… Проживу и остаток… А с тобою, птичка моя, и совсем ладно будет мне… Моя змейка! Недаром я тебя так звал… Вот нынче ты и жало свое мне показала!.. Милая заговорщица с кинжалом!..

Ласково, нежно звучали его слова, кротко глядели голубые, сейчас взволнованные глаза. Весь он, большой, сильный, казалось, готов лечь к ногам девушки и целовать край ее платья.

Ликовало в Жанете ее сердце, невольно подымалась надменная головка, но она сломила этот порыв и покорно, кротко прошептала:

— Ах, если бы мой народ знал тебя, как я… Но… Я научу их… я заставлю их понимать великую душу, чудное сердце моего, сурового с виду, героя…



Читать далее

Глава III. НАДЕЖДЫ И МЕЧТЫ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть