Глава I. ДОЛГ И ЛЮБОВЬ

Онлайн чтение книги Цесаревич Константин
Глава I. ДОЛГ И ЛЮБОВЬ

Ум смотрит тысячами глаз,

Любовь глядит одним.

Но нет любви, и гаснет жизнь,

И дни бегут, как дым!

Я. Полонский.

Нет выше любви, ежели кто душу свою положит за други свои!..

Напряжение духовных и нравственных сил, задержанная энергия, не получившая для себя исхода в дни сейма, как будто зарядила электричеством воздух не только в шумной, отзывчивой ко всему Варшаве, но и в целой стране, где большинство говорит польским языком по обе стороны Вислы, до Немана на западе, до Днепра на юго-востоке.

Люди самые невпечатлительные вынуждены были заметить это повышенное настроение. Правда, вся крестьянская масса, хлопы, мазуры и подоляне с литовскими хлеборобами, с бледными, истощенными белорусами и пинчуками, красноглазыми обитателями безбрежных болотистых пространств, — эти мало откликались на волнения "господ", панов и полупанков из шляхты, из лавочного панства и патриотов-ученых, вкупе и влюбе с отцами пробощами и ксендзами всех видов.

Но сильное, хотя глухое пока брожение сразу охватило более сознательные круги населения польского народа.

Особенно всколыхнулось духовенство, давно уже недовольное тем, что "москаль" сидит на католическом престоле, что "схизматик" носит на голове священную корону Пястов и Ягеллонов.

Как на беду, перед открытием столь неудачного сейма посетил в первый раз Варшаву граф Аракчеев, вызванный сюда государем, чтобы решить вопрос о наборе текущего года в российской империи.

По какой-то странной случайности, а, может быть, и не без умысла, 1 (13) сентября 1820 г. в самый день открытия сейма государь подписал в стенах Варшавы указ о наборе четырех рекрутов с каждых пятисот человек, населяющих империю.

Немедленно пошли на этот счет слухи и предположения, способные взволновать и бойкого горожанина, не только темного обитателя глухих сел и деревень, грязных местечек и фольварков, куда медленно, но неустанно просачиваются малейшие вести из столицы польской…

Известность Аракчеева, печальная, но широкая, давно успела проникнуть в пределы Польши. Уже в 1817 году являлись в далекую Варшаву новгородские крестьяне-ходоки, подстерегали на площади Константина и, пав перед ним ниц, молили защитить от "антихриста"-графа, который весь люд крещеный задумал повернуть на новую стать, запереть в ограде "военных поселений", как узников, их, свободных, хотя и полуголодных людей.

Какой-то непонятный ужас нагонял на поляков "преданный" граф, как он сам называл себя, граф-"предатель", как называли его другие, и деревянным выражением угловатого лица, и напряженным взором бесцветных, но сверлящих душу маленьких злобных, как у бульдога, глаз.

Даже любимый старый ожиревший мопс Константина заворчал, залаял было, а после забился в угол, когда увидал Аракчеева, приехавшего с визитом к цесаревичу, главному хозяину гостеприимной Варшавы. Злой взгляд гостя смутил пса.

В простом народе толки и россказни доходили до крайних пределов нелепости. Передавали на ухо, что "граф с лошадиным лицом" — сам демон, которому Александр, как новый пан Твардовский, запродал свою душу, обеспечив себе этим постоянный успех и всемирную славу победителя и мудрого государя.

Люди, считающие полезным сильнее мутить воду, пустили и другие толки.

С разных сторон заговорили, что Аракчеев приехал неспроста. Набор, которого не было в России уже несколько лет, назначен именно для занятия всей Польши русскими войсками. Польские полки будут по приказу из Троппау двинуты против итальянцев, решивших умереть за свободу А русские батальоны наводнят Привислинский край… Затем — все население польских сел и деревень будет во многих местах злополучной России под названием "военных поселений". Следующей мерой, которую применит ненавистный людям "антихрист"-граф, явится обращение в "схизму", в православие старых и малых, жен и детей, словом, — каждого, кто предпочтет этой ценой купить право провести остаток дней на своем пепелище, а не брести тысячи верст под конвоем в далекую холодную Сибирь…

Это и многое еще говорилось про ненавистного временщика.

Толковали, что он сам содержит в каждом своем имении целые гаремы из красивых женщин и девушек, даже детей лет восьми и моложе, без различия: девочек и мальчиков. И грубый изверг не только-де растлевал малюток, но, как истый демон зла, вампир или извращенный садист, проливал кровь малюток, тем доставляя себе минуты зверского наслаждения…

Говорили, что и для друзей своих постарше годами, он держит толпы девочек одиннадцати-двенадцати лет и которых негодяй-фаворит при помощи особых манипуляций подготовляет, чтобы можно было растлить их без всякого напряжения и труда.

Словом, не было той клеветы, того ужаса, который и в России, и в Польше не сочетался свободно с именем графа Аракчеева.

О сотнях людей, забитых им шпицрутенами за малейшую вину, даже не считали нужным и говорить.

Только когда граф уехал, все вздохнули свободнее.

Но толки и слухи остались и росли. Брожение, вызванное ими в широких массах народа, особенно среди жителей больших городов Калиша, Лодзи, Вильны и других, подготовляло почву для политических проповедей, для тонких, но тем глубже западающих в души намеков и аллегорий, которые вводили в свои проповеди католические патеры и даже униатские священники, недовольные многим в настоящем порядке вещей.

Конечно, цесаревичу было известно многое из того, что происходило кругом.

Но за шесть лет жизни в краю Константин успел привыкнуть к постоянным волнениям, которые то сильнее, то слабее колебали польскую общественную и политическую жизнь.

Не обладая лично способностью тонко разбираться в окружающем его водовороте, не отличаясь особым чутьем и силой проникновения в души людские, в настроения общества, даже всего народа, Константин хотел одного: чтобы войско, так близкое его душе, любимое им совершенно бескорыстно, — чтобы оно осталось верным своему долгу. Тогда, конечно, можно спокойно смотреть на самые бурные проявления недовольства среди неустойчивого польского народа.

"Чего хотим, тому и верим!" — это старая истина. И цесаревич твердо верил в преданность польских войск, особенно с той поры, как в 1819 году был назначен главнокомандующим литовской армией, что на самом деле давало ему власть вице-короля всей Западной России.

Поляки по эту сторону Вислы, узнав о назначении, еще больше сжались, особенно военный элемент.

Кто из них не знал, что во всей литовской армии также тлеет огонь всеобщего недовольства, что там, по примеру "десятков", введенных майором Лукасиньским и его помощниками Кшижановским, Маевским, что на Литве, на Волыни давно поссесор Рукевич и его сотоварищи организуют "боевое" ядро, осторожно, постепенно, но неустанно вербуя все больше и больше единомышленников в рядах солдат и низшего начальства, как это делалось и в самой Польше.

Значит, надо было еще больше притаиться ввиду, быть может, близкого успеха и осуществления многолетних, заветных ожиданий и надежд…

И люди затаились, но работа пошла еще напряженнее и живее.

Конечно, как и при всяком заговоре, в среде преданных делу людей завелись свои предатели, а также введенные искусственно в кружки патриотов провокаторы-шпионы.

Были и такие, которые вели двойную игру: заговорщикам выдавали планы и ходы правительства, а последнему изредка кидали в жертву слишком зарвавшихся демагогов или чересчур неосторожных юных мечтателей-мятежников.

О заговоре в рядах войск осторожно давали знать Константину, особенно Новосильцев, который меньше других считался с положением и с личной вспыльчивостью цесаревича.

Но последний неизменно возражал.

— Мерзавцы везде есть! Среди двенадцати апостолов один оказался Иуда из Кариота… Может, и в моих полках есть пара-другая сучьих сынов… А за польскую армию вообще головой ручаюсь. Уж не говоря о нашей, русской, о литовских батальонах. Что они, звери? Могут отплатить мне, и государю, и всей России изменой, гибелью за то, что мы им дали и собираемся еще дать? Пустое. Они по чувству разума, из прямого расчета должны остаться нам верны. Горшок котлу не товарищ! Стоит этой дряхлой, утлой Польше теперь стукнуться о наши железные бока — и капут. Думаете, ребенок польский не знает такой азбуки? Ошибаетесь… Ксендзы здешние, знаю, мутят. Уж такой народец, римская банда. Они вечно особняком. Status in statu [12]Государство в государстве (лат.). изображают. Вот и все.

Новосильцев поневоле вынужден был умолкнуть.

— Вот уж воистину! — говорил он. — Против глупости человеческой и сами боги не могут бороться!..

В холодное январское утро рано, как всегда, проснулся Константин.

Военных занятий нынче нет никаких, приема тоже. И он, погревшись у вечно пылающего камина, сел разбирать накопившуюся корреспонденцию, свежую и требующую ответа.

Прежде всего перечитал он письмо Александра, где государь извещал об успешном ходе занятий в Троппау. Но 8-го января нового стиля оттуда все участники конгресса переехали в Лайбах, чтобы находиться ближе к Италии, главным образом интересующей государей. Туда скорее доходят вести из возмущенного Неаполя, легче давать указания войскам.

Уже в Троппау союзники решили принять самые крайние меры против "революционного движения", охватившего Европу, даже наметили для этого ряд практических приемов.

Но какая-то усталость сквозит в строках письма Александра.

"Великой важности дело выполняем мы здесь, — пишет он, — но и трудности, сопряженные с данной работой, неисчислимы. Надо найти как можно скорее решительное средство для искоренения великого зла, которое быстро, тайными и неуловимыми путями, разливается по всему миру. Сам сатана со всею прозорливостью своею помогает усилению царящего зла, направляет его победоносное шествие. И средства борьбы, какие мы ищем, — увы! — не в наших человеческих, слабых руках, а во власти Высшего Зиждителя Мира! Единый Спаситель Наш Своим Святым Словом может дать оружие против сатаны.

Посему и остается призвать Его на помощь, ввериться Его воле и молить горячо, от всего сердца, да пошлет нам спасение. Да подаст нам силы идти Его святым путем, под сенью Духа Святого Всесозидающего!".

Дальше идет сообщение, что государь предполагает двинуть русские силы в Италию, на усмирение карбонариев и других бунтовщиков. Ермолову будет дано знать, чтобы он раньше приехал в Лайбах для подробных совещаний.

"Понемногу, оплот за оплотом бунта — должны смириться перед силой союзных государей, — пишет Александр. — Только тогда могу я быть спокоен и за свою империю, не говоря о царстве польском, так близком вашему сердцу, милый Константин…"

Цесаревич задумался.

Мистический язык, которым с некоторых пор заговорил брат, совершенно чужд уму и сердцу Константина. Но, конечно, это неважно. А вот опасения насчет Польши? Конечно, государю тоже многое донесли, да еще в преувеличенном виде. А Константин за последнее время как-то болезненно чуток стал во всяком вопросе, который касается вверенного ему народа и края.

Тут и самолюбие играет роль, и привязаться успел цесаревич не только к своему детищу, к великолепной польской армии, сейчас окончательно сформированной и вымуштрованной самым блестящим образом… Он полюбил и эту Варшаву, и польский шумный, легко возбуждающийся, отзывчивый народ, в котором так сильна любовь к возвышенным порывам, ко всему, что красиво и смело.

Он любит и самый климат, природу этой страны. И потому не хотелось бы, чтобы наносили на поляков лишние наговоры.

Писать брату об этом не надо. Александр по натуре очень недоверчив, даже слишком упрям в своих правильных, неверных ли выводах — все равно. Влиять на него надо осторожно, через людей, которые со стороны, мимоходом умеют направить мысли государя в ту или иную сторону…

Подумав так, Константин взял перо и стал писать… Аракчееву.

Конечно, наравне с другими, Константин относился с затаенным презрением, даже с отвращением к фавориту, которого сам Александр в минуты особой откровенности называет "необразованным, грубоватым и ограниченным" человеком… Но этот капрал обладает секретом влиять на своего умного, просвещенного повелителя, внушать ему доверие к каждому слову, какое срывается с неуклюжих губ преданного, раболепного графа.

Значит, и насчет Польши он может замолвить словечко в хорошую пору. А что Аракчеев захочет оказать услугу ему, Константину, — цесаревич в этом не сомневается. Он убедился, что нет человека с большим, хотя в глубоко затаенным самолюбием, чем Аракчеев. Стоит врагу даже прийти и смириться, попросить об одолжении "графа", — граф все сделает, чтобы доказать свою власть. Цесаревич же Аракчееву не враг, граф знает это. Да и неизвестно еще: кто примет власть после Александра? Сам государь еще не решил того.

Значит, и Аракчеев постарается заручиться расположением лица, которое, может быть, несколько лет спустя, займет место, какое теперь в уме и в расчетах временщика занимает Александр. Он, Аракчеев, один из немногих, которые, подобно Константину и лейб-медику Вилье, знают, как ненадежно, в сущности, кажущееся здоровье богатыря Александра…

Быстро сообразил все это цесаревич, и перо его заскользило по плотному, глянцевитому листку. Кончено обычное, общего характера вступление, написаны любезные фразы, вопросы о здоровье, которым кокетничает постоянно хитрый услужник, чтобы дороже ценились его услуги и труды.

Задумался на минуту Константин, и вот дальше выводит своим мелким, рвущимся, скорее женским, чем мужским почерком, строку за строкой:

"Что же касается местных дел, у нас здесь, слава Всевышнему, все спокойно и благополучно. Усердие в войске и старание угодить государю всеобщее.

Что же касается до политических мыслей большого света…"

Константин остановился.

Он охотно бы смягчил и эту сторону вопроса, чтобы успокоить совершенно Аракчеева и через него брата-государя. Да никак нельзя… Слишком недавно был здесь сам граф и, как истая ищейка, всюду нюхал, всех выспрашивал, выглядывал сам, что где было возможно…

Снова скользит перо, но уже медленнее прежнего: "…об этом я умалчиваю; ваше сиятельство, пожив здесь с нами, видели сами его. Дай Боже мне обмануться, но меры нужны самые деятельные, чтобы прекратить это в самом начале его и корне…"

— Так, хорошо! Ловко сказано, — похвалил себя простодушный автор, — если дело в начале, значит и опасность невелика. И бояться нечего, но все же меры будут приняты… Конечно, не без совета со мною… А теперь и поправочку дадим, чтобы не думалось, будто здесь только такие глупцы и злодеи живут: а, мол, по примеру "всех Европ" и мы дурим, понятно…

Решительно докончил период Константин, начертав:

"Впрочем, мне сдается, что сие заражение умов есть генеральное, всеобщее и замечено не только здесь, но и повсюду…

Семеновцев ваших не забывайте, братец и граф любезный! — думает с некоторым удовольствием Константин. — В сердце самом, в столице, в близкой гвардии и бунтом полки ближайшие, по три тысячи человек с ума сходят! Что же дивного, если и в моих польских батальонах сорванцы безумные найдутся, баламуты, смутители? Все обойдется. Бог даст…"

Еще несколько любезных фраз и письмо закончено. Обычным, замысловатым росчерком подписался Константин и сам запечатал письмо.

Долго еще работал Константин, перечитывая донесения, письма, отвечая на них, просматривая доклады и рапорты, сложенные, тут же большой грудой.

Вдруг один конверт, совсем не делового вида, надписанный знакомым почерком, заставил его нахмуриться.

Это было письмо от полковницы Вейс.

Пробежав листок, он смял его в досаде и кинул в корзину у стола, потом, подумав, позвонил.

Вошел дежурный камердинер, поляк Коханский.

— Узнай, пожалуйста, поднялась княгиня? И нет ли у нее кого? Я должен ее видеть.

— Ее светлость ожидает яснейшего князя, — через несколько минут доложил Коханский.

Жанета встретила мужа тоже с каким-то письмом в руках.

За последнее время княгиня Лович стала прихварывать довольно часто, но быстро оправлялась, как будто силой воли отгоняла досадные приступы болезни, зная, что муж не любил видеть ее бледной, исхудалой, с темными кругами вокруг глаз.

Зато, если она была весела, если щеки ее покрывались обычным нежным, пленительным румянцем и глаза загорались, — Константин мог молча часами сидеть, любуясь на свою "голубку".

— От папа письмо, — подставляя губы и лоб для поцелуя, радостно объявила ему княгиня.

— От Бронница? Что еще за новости? Какая переписка? — невольно хмуря брови, спросил Константин, удивленный, почему граф шлет послания из замка, а не является лично, если нужно что-нибудь от падчерицы.

— Да нет, не от Бронница. От моего отца, от милого старика из Познани. Я уж несколько дней ждала…

— А! Ну, что пишет старик? Здоров? Как поживает вся семья? Есть там дети от этой, второй его жены?

— Дети есть, небольшие. Он возится с ними постоянно. А теперь хотел бы меня… нас всех видеть. Такая радость. Две дочки чуть не разом вышли замуж. Он Тонци и не видал почти со дня ее рождения. Тогда они и разошлись с мамой… А теперь мы обе дамы…

— Да, выскочила твоя сестричка за этого франта… Он умный хороший человек, что и толковать. Даже наши все его уважают. Но почему не подождала твоя сестренка? Могла бы теперь подыскать хорошую партию… Куда показистей!.. И почему непременно пошла за поляка? Почему за поляка? Не любит она "москалей"? Да еще за ординарца этого захватчика, за полковника наполеоновских войск! О нем и брат Александр хорошо знает, даже спросил меня: "Тот ли это Хлаповский, который теперь породнился с нашей семьей?" Ты понимаешь? Для меня, положим, — все равно. Я не делаю отличия между "москалями" и поляками. Но люди замечают каждую малость. Брат так тревожится от малейшего пустяка… Непонятная девушка. Своего счастья не могла дождаться!..

— Она счастлива, милый Константин… Почти так же, как и я…

— Так, да не так!.. Но, уж если это случилось, хорошо бы, если они поедут в свои прусские поместья… Это было бы очень догадливо с их стороны…

— Я поговорю с ними! — печально проговорила Жанета. — Хотя и скучно станет без Тонци… Я так привыкла к ней.

— Ну, матушка, и ей не до тебя. Муж, потом дети пойдут… И у тебя свои дела. Не та пора, чтобы целые дни по родне разъезжать… Да еще по вашим панам, которые мне и брату одного зла желают… Да, да! Я больше ваш простой народ люблю, чем гордых панов, вельможных интриганов. Но, но, не плачь только… Ради Бога! Не выношу я, знаешь, женских слез, а твоих особенно… Ты мне не сказала, что пишет отец. Он у тебя — славный старик, судя по твоим рассказам…

— Что говорить, милый? Если ты так смотришь на моих, на всю родню!..

— И не на твоих, и не на родню!.. Я умею людей разбирать. Отчего сама ты отчима не жалуешь? И с мамашей своей не очень дружна? Видишь, и ты своим да родне не потатчица… Так что же нам манерничать друг с другом? Жить вместе, так уж тут, как мы ни любим друг друга, а ломаться не надо!.. Ну, брось слезы, говори что в письме? Мне хочется знать. Здоров старик?

— Здоров. Но он пишет, что перед смертью…

— Ну, новые новости! Теперь о смерти. Не люблю я о ней поминать… Ты сказала, повидать вас желает старик? Пусть приезжает. Чем скорее, тем лучше. Найдется местечко и в доме, и за столом…

— Как? Значит, можно его сюда, к нам? — просияв, переспросила княгиня.

— А как же иначе? Не в Лондонской же гостинице ему стоять, если дочь с зятем, как все приличные люди, своим домком живут. Сюда и зови…

— Милый!..

— Голубка моя! Вот так лучше, чем хныкать. И носик краснеет сейчас, и глазки гаснут, как уголек догоревший… И… Впрочем, постой! Я пришел еще о деле поговорить с тобой… Или, вернее, как бы сказать?.. О семейных делах… Вот писала мне… ну, понимаешь, мать Павла…

— Ах, пани полковникова!.. Мадам Жозефина?.. Теперь понимаю, почему ты такой… такой вот… любезный, ласково настроенный явился ко мне!.. Сестру разбранил. И на меня напустился… Если эта госпожа не бывает здесь сама… если таким образом не может отравлять мне покоя и жизни… не может портить моего счастья — так она пишет… Она… она…

— "Она, она"… А что она? И сама не знаешь… Бросьте, княгиня. Дело настоящее и я прошу выслушать меня. Слышишь, голубка… почему ты перестала ее принимать? Что Случилось?

— Ах, ты спрашиваешь? "Голубка"? Отчего не скажешь: змея-разлучница?! Ведь я разлучила тебя с этой "бедной женщиной"… с этой, которая чуть ли не на моих глазах кокетничает с тобой бессовестно, безбожно, не говоря уж о том, что, как мать, учит своего сына — ненавидеть меня!.. О, Боже! За что так испытуешь меня?! Матерь Божия, возьми мою душу, чтобы я не мешала никому на свете и не видела, как глумятся надо мною… всякие…

— Ну, перестань, слышишь! Это же вздор ты говоришь! — совсем серьезно, видимо, сдерживаясь, чтобы не дать воли своему гневу, заговорил внушительно Константин. — Я не питаю больше ни капли чувства к этой, действительно, несчастной женщине… Но уважать ее я обязан. Она мать моего сына и ведет себя совсем прилично… Ты это тоже знаешь… И, помни, сама говорила, обещала мне… А теперь?.. Нехорошо, Жанета. Ты мне дороже всего в мире. Так не играй же моей душой…

Совсем непривычным, мягким, но решительным тоном сказаны эти слова. И смысл их, простой и ясный, произвел сильное впечатление на княгиню.

Она умолкла, задумалась. И чувствует, что муж не сводит с нее глаз, ожидая решения.

— Хорошо, — слабым, едва внятным голосом заговорила наконец Жанета, — я вижу, сознаю: была неправа и к ней… и по отношению к тебе… Прости… Я готова извиниться и перед ней. Пусть приходит, когда ей угодно. Я постараюсь подавить свои тревоги, и муки, и опасения, терзающие грудь… Я все-таки была счастлива, как никто!.. Ты хотя немного, но любил меня, мой Константин… А теперь? Пусть будет, как Бог велит… Его Святая воля… Я готова!.. Я буду терпеть. Напиши ей, пусть является хоть каждый день… ищет бесед с тобою… Делает, что хочет… Моя любовь к мужу даст мне силы все перенести… Прости, что я не удержалась, как простая любящая жена, сказала своему князю-супругу то, что давило мне сердце… Теперь я стану улыбаться… я…

Не досказав, княгиня смертельно побледнела от настоящей муки и упала на кушетку в полуобмороке.

— Эй, Зося! — испуганный, стал громко звать Константин; — Кто-нибудь, сюда… Скорее!..

Поддерживая жену, он даже не мог дотянуться до сонетки, позвонить…

Но Зося была недалеко и прибежала на первый зов.

— Княгине дурно… Дай флакон… Где соль? Лавандовой воды… Спирту… Что-нибудь, скорее…

— Несу, бегу! — не ожидая приказаний, засуетилась смышленая преданная девушка.

Появились разные флаконы, пузырьки. Пеньюар на груди был расстегнут, чтобы легче дышала грудь… Через пять минут Жанета стала приходить в себя.

Прежде всего она сделала слабый знак Зосе:

— Уйди!..

Девушки мгновенно не стало в покое.

— Милый, прости… Ты не сердишься? Я испугала, растревожила… Я такая слабая… Так люблю моего князя… Так…

Тихие слезы катились теперь из потемневших глаз женщины. Взяв руку мужа, она прижала ее к губам.

— Да что ты? С ума сошла, голубка моя? Могу ли я сердиться за что? Вижу, ты ревнуешь. Конечно, по-пустому. Она стара, некрасива… А ты… Но я понимаю… Ты не в силах. Ну, бросим… перестань… Не зови ее. Не надо… Обойдемся и без этих затей. Павел может бывать у нее… Она пусть является на его половину… И довольно. Согласна так, милая?

— Нет, я в самом деле виновата и перед ней, и перед тобой… перед моим чистым, благородным рыцарем… Завтра же зову ее к обеду. Можно? Нет? Ну, так к вечернему чаю, запросто. И увидишь, как я буду с ней… как сестра… Ты увидишь… уви…

Горячий поцелуй мужа не дал ей закончить. Жанета ответила рядом жгучих поцелуев.

Миновали холода. Апрель в половине. Близко начало лета.

Некоторого рода оживление замечается в однообразной, довольно скучной повседневной жизни Бельведерского дворца.

В начале еще этого месяца цесаревич, ничего не говоря княгине, выезжал по калишской дороге и на первой станции от Варшавы встретил старика с длинными седыми усами, в старомодном камзоле — графа Грудзинского, который, согласно письму августейшего зятя, ему одному дал знать о своем приезде.

Сразу после первого знакомства зять и тесть понравились друг другу. Константин почтительно ввел в гостиную к Жанете, ничего не ожидающей, дорогого гостя.

— Видишь, кого я тебе привез, птичка?! — весело, громко спросил он.

Слезы радости, поцелуи, первые речи после долгой разлуки хлынули без конца; явились обе другие, дочери, потом и сама мамаша со своим вторым мужем; но эти выполнили только долг приличия и оставались недолго…

Старик внес свежую струю в размеренный ход жизни Бельведера.

Обеды проходили не так чинно и тихо, как раньше. Грудзинский, сидя между зятем и дочерью, вспоминал молодость, свои походы, любовные похождения и вояжи по Европе в доброе старое время. С Павлом он тоже подружился, пленив его рассказами из времен польского рыцарского житья…

Особенно любил старый граф разбираться в родословной фамилии Грудзинских. Скоро все в Бельведере, до гайдуков, служащих за столом, изучили родословное дерево рода Жанеты.

Также узнали окружающие, где, какое поместье находится в распоряжении графа в прусской Познани и в самой Польше.

Обычно старик после завтрака или обеда обращался к Жанете и заявлял:

— Разрешите, ваша светлость, доченька моя, темному отцу своему, графу Грудзинскому наполнить еще стаканчик ароматной, чистой, упоительной влаги из венгерских старых лоз… Славное винцо. А, знаешь, Жанеточка? Верите, зятек, ваше высочество, ясновельможный ксенже: в моем родовом Попове, что близ Венгжовец в воеводстве Познанском, в глубоких подвалах найдется бочонок-другой не похуже этого… И такого же возраста, право: 1763, если не просто 1750-го… Еще граф Ян-Болеслав-Казимир Грудзинский, сторонник, друг короля Станислава Лещинского, положил эти барилочки на покой… А есть у нас и старый мед, который помнит даже прадеда, папа Андрея, кастеляна Накельского, что еще при круле Яне-Казимире с казаками да со шведами воевал… А его дядя родной, Сигизмунд Грудзинский, тоже не дурак выпить был и уже 200 лет тому назад воеводой числился Равским. Но и до того Грудзинские не без славы служили своим крулям. Блаженной памяти пан Хризостом Грудзинский, староста Накельский, еще в 1576 годочке послом от Речи Посполитой и от своего круля на Москву ездил… За красивыми боярынями приударял. Вот аж когда, а то и раньше того Грудзинские свой честный род повели, зятек мой любезный, ваше высочество. Нельзя сказать, чтобы безродную девицу взять за себя изволили…

И, заливаясь довольным, добродушным стариковским смехом, граф снова наполнял свой бокал любимым венгерским и потягивал его, приглаживая длинные седые усы. Но вино не кружило головы старому вояке, который в свое время до последнего раздела еще служил в рядах войск герцогства Варшавского.

От лишнего бокала только розовело сильнее его здоровое лицо и легче сходили с языка воспоминания и рассказы из славных былых времен.

И второй гость в это же время появился на горизонте Бельведера.

Вызванный с Кавказа, покоритель и герой этих грозных твердынь генерал от артиллерии Алексей Петрович Ермолов по призыву государя спешил в Лайбах, где Александр лично хотел ему вверить армию, назначенную против восставшего итальянского народа.

В Варшаве Ермолов задержался на несколько дней по усиленной просьбе Константина, питавшего особую дружбу и уважение к этому храбрецу, вместе с которым он участвовал еще в славных походах самого Суворова.

"Любезнейший, почтеннейший, храбрейший друг и товарищ" — так постоянно начинал свои письма к Ермолову прямой, но скупой на хвалу, Константин.

Теперь, когда Ермолов покрыл себя новой боевой славой, цесаревич устроил желанному гостю совсем блестящий прием, отнесся к нему, как к самому близкому другу, брату.

Но стоило взглянуть на них, стоящих рядом, и невольно являлся вопрос: что общего могло быть когда либо между этими двумя так несходными между собою людьми?

Правда, Ермолов в прежние годы, в тяжелые дни Бородинской битвы и потом не раз хорошо отзывался об отважном и разумном поведении цесаревича в иные решительные и важные минуты. Но это был просто долг справедливости.

Сам Ермолов никогда не питал особенного расположения к "мягкотелому", как он называл про себя, несуразному на вид, странному даже по наружности Константину.

Эти брови-щетки на пухлом, безвольном лице, открытый, словно умышленно для всех ветров, нос, толстые чувственные губы и голубые добрые, но маленькие, близоруко глядящие глаза, — все это так несходно было с выразительным обличьем Ермолова.

Генерал был лет на шесть, на семь старше цесаревича. Большая круглая, глубоко ушедшая в плечи голова поражала каждого при первом взгляде.

Лицо было освещено темными сверкающими глазами, глядящими по-орлиному из под ровных красивых бровей. Орлиный, хорошо обрисованный нос, не высокий, но широкий лоб, прорезанный несколькими складками, выдающими упорную силу мысли, способность к умственной работе, волнистые густые волосы, которые непокорно ложились и на лоб, кудрявые бакенбарды, придающие суровость умному лицу. Наконец нежно очерченные, как у ребенка или молодой женщины, красивые губы небольшого доброго рта скрашивали все выразительное лицо, на котором округленный выдающийся подбородок еще одной лишней чертой отмечал силу воли этого "железного" человека, как звали часто Ермолова друзья и враги.

И давно не видавший Ермолова цесаревич сразу почувствовал, что прежних приятельских отношений между ними воскресить нельзя.

Служба на Кавказе, постоянные стычки с горцами, жизнь среди войска, осужденного почти бесповоротно на убыль, совсем переродила прежнего отважного, но светского в то же время офицера, полупридворного, полувояку. Теперь все показное, наносное щегольство и франтовства строевое стало дико и чуждо кавказскому бойцу, Он узнал цену настоящей смерти и настоящей жизни, понял ужас войны, ее значение и бесцельность, понял лучшую сторону русского солдата. Стал врагом всякого излишнего формализма как в делах, так и в одежде военной. Поэтому ему показались даже забавными и излишними все парады, какими пожелал щегольнуть перед старым товарищем инструктор-цесаревич.

Выправка польских войск и литовских батальонов казалась Ермолову мертвой работой; их снаряжение, пригнанное, но стеснительное и неудобное даже для мирного времени, не только для войны, боевой генерал почел за маскарадную забаву, да притом еще неразумного свойства…

Конечно, умный и воспитанный человек, он ничего подобного не сказал прямо любезному хозяину, который, очевидно, ждал не критики, а похвал.

Ермолов хвалил ровный шаг, стройность движений, внимательность рядовых и вдумчивое отношение к делу офицеров. Словом, отметил все, что можно было найти положительного в этой военной забаве, в плац-парадной игре, практикуемой так широко и усердно.

Но, говоря одно, он думал совсем иное и ждал минуты, когда возможно будет выказать настоящий свой взгляд на всю эту мишуру, на бесполезную плац-парадную муштру и пунктуальность.

Накануне одного из разводов Константин в своем кругу, за чайным столом рассказал гостям случай из прошлого, рисующий, до чего бывает сильна дисциплина в тех частях, которые берет в свою выучку сам Константин.

— Солдат должен быть совсем как живая машина! — решительно заявил цесаревич. — Тогда он годится в дело. Вот, скажу я вам, какой случай был у меня еще в памятные всем тильзитские дни… Зашел у нас разговор с герцогом Моденским относительно дисциплины в русских войсках. Не пускаясь в долгие разговоры, я подозвал стоящего недалеко солдатика в полной походной амуниции, из нашего конвоя. Было это как раз на берегу. "Налево кругом! — скомандовал я. — Шагом марш, вперед, вперед!" И, не размышляя нисколько, не задержавшись и на миг, солдатик — бух с берега… в воду!.. Кинулись за ним. Пока вытащили, пока что… он успел захлебнуться… Совсем плавать не умел бедняга.

— Ну, и что же вы, ваше высочество? — едва заметно поведя бровями, словно ему что-то причинило легкую боль, спросил Ермолов.

— Ничего, генерал! Доказал хвастуну-французу, что никогда ни одна армия не сравнится о нашей, русской, пока есть в ней такие солдаты… Пусть свет знает. Что же еще могло быть, ваше превосходительство? Не понимаю…

— Да, конечно: больше ничего там и быть не могло, — как-то загадочно согласился Ермолов.

Разговор перешел на иные темы.

На другое утро парад прошел превосходно. Едва он окончился, Ермолов обратил внимание на новую, с иголочки, обмундировку молодцов-гренадеров, затянутых ремнями своей сложной амуниции и тесным мундиром.

Довольный вниманием гостя, Константин дал знак. Из рядов вышел один гренадер и встал перед глазами начальства.

Константин начал объяснять все подробности новой обмундировки.

— Должно быть, он хорошо должен чувствовать себя в таком щеголеватом и пригнанном наряде, особенно в бою! — как будто восхищаясь, заметил Ермолов. — Если таких же молодцов видел герцог Моденский, он, наверно, остался доволен.

И вдруг перчатка выпала из рук генерала.

— Подыми-ка мне ее, братец! — спокойно обратился генерал к гренадеру.

Тот сгоряча, не рассчитав, сделал быстрое движение, хотел нагнуться и едва устоял на ногах.

Стянутый своими ремнями, в узком мундире солдат не мог сразу наклониться, как бы это следовало. Осторожно, кое-как боком изогнулся рослый гренадер и, вызывая невольные замаскированные усмешки в окружающих, захватил с земли и подал злому, находчивому критику его перчатку.

— Спасибо, братец, — ласково поблагодарил Ермолов.

Константин ничего не сказал, только сразу весь потемнел. Он понял урок. Конечно, только для парадной маршировки и годится эта пригнанная амуниция, эти пряничные солдаты. На войне, где нужно и укрываться за прикрытиями, и сгибаться, и прыгать порой, — нельзя показаться в таком виде!..

Но Константин почувствовал глубокую обиду от коварного приема бывшего "друга и товарища". При всех тонко высмеять его многолетние труды! Когда можно было просто, по-приятельски указать на недостатки в деле…

Молча доехали с площади до Бельведера оба, хозяин и гость.

Еще более решительная и резкая размолвка произошла между бывшими друзьями на следующий день.

Сам Ермолов навестил только Новосильцева и Ланского и официально откланялся наместнику Зайончеку.

Когда же граф Грабовский, статс-секретарь польской короны и министры Соболевский, Мостовский и другие посетили Ермолова, он не принял никого, велел сказать, что его нет дома.

Обиженные такой неучтивостью министры даже высказали Константину свои жалобы.

Гостеприимство, обязанности любезного хозяина помешали цесаревичу прямо высказать что-либо Ермолову. Но тот не унялся, очевидно, недовольный всем, что видел вокруг.

А особенно претило русскому генералу слишком предупредительное отношение к полякам, даже в ущерб "своим". Это предпочтение оказывалось не только во время наездов сюда государя, но и постоянно, всеми, начиная с самого цесаревича.

— Черт знает что! — бормотал кавказский рубака. — Мы здесь победили, а держим себя, как последние холопы… Стыд России… Зачем? Для чего?

И это раздражение нашло подходящий исход.

В сопровождении большой свиты, среди которой было много высших офицеров-поляков, Константин показывал город Ермолову, обращая внимание на то, как он возрос за короткое время, сколько красивых зданий возведено, как много больших заводов и фабрик дымят своими высокими трубами по окраинам.

Казармы, арсенал, дворцы и Крулевский замок — все было осмотрено.

Вдруг взгляд Ермолова упал на красивый вид: все предместье Праги было перед ними, залитое лучами весеннего солнца. Как муравейник, кипели улицы и переулки предместья шумной толпой.

— Вот это место я хорошо помню! — громко заговорил генерал. — Давно это было, поболе, чем четверть века тому назад… Как мы с покойным орлом Александром Васильевичем брали штурмом эту самую Прагу. Офицериком молодым был я еще тогда… А помню хорошо.

И, словно не замечая волнения Константина, его знаков, он продолжал:

— Жаркое было дело! Отплатили мы злодеям за пасхальную резню! Дрались они сначала лихо, что говорить!.. Взяли мы шанцы, редуты, миновали стены, так чуть не каждую улицу, каждый дом пришлось еще штурмовать… Кровь ручьями лилась… И дрогнули, бросили оружие, наутек пошли господа поляки, словно зайцы, либо на коленях пощады запросили… Но — пощады не было… ни им, ни женам, ни детям… Чтобы помнили, как за вероломство умеет платить русский народ!

Кончил, оглянулся. Все смущены, молчат. Кто побледнел, кто покраснел, словно удар собирается хватить самых горячих. Но ни звука никто. Будь это не Ермолов — ему и сам Константин, и окружающие, поляки и русские даже, не дали бы кончить тяжелого рассказа…

А тут пришлось все прослушать и молчать.

С легкой любезной улыбкой умолк и язвительный гость-говорун. Дальше идет как ни в чем не бывало.

Кончен обход. Свита отпущена. Константин остался с гостем в своем небольшом кругу: Колзаков, Феншау, граф Гутаковский, еще двое-трое таких же близких людей с Курутой во главе.

— Как это вышло нынче, генерал, — не выдержав, с искренним огорчением в голосе заговорил Константин, — эти воспоминания, столь печальные и позорные даже…

— Для кого, ваше высочество? Полагаю, только не для нас… Их же польская поговорка имеется: "Вет за вет, дарма — ниц", как аукнется, так и откликнется… Им и позор… Съели, не поморщились, как видели сами, ваше высочество!

— Но, право, не следовало говорить того. Вы же знаете, Алексей Петрович, государь желает слить Польшу с Россией. Но вы, пользуясь столь огромной репутацией в нашей армии, выказываете явное пренебрежение к полякам… Вот вы даже не хотели принимать явившихся к вам польских министров.

— И на то у них поговорка есть: "С москалем знайся, а камень за пазухой прячь". Оттого мне и противно с поляками дружиться, либо знакомство вести. Так и сдается: вижу их камень за пазухой. Не сношу притворства и маски ни у друзей, ни у врагов.

— Но позволю спросить, генерал, насколько учтив такой ваш образ действия?

— Скажу вашему высочеству, что меня в грубом обращении с подчиненными, а тем менее — с поляками — никто не может упрекнуть… Мне, хвала Господу, полсотни годков скоро стукнет… Подобными качествами может щеголять лишь молодой и заносчивый корнет уланского вашего высочества полка… Так-с!.. А теперь — имею честь откланяться вашему высочеству. Мне в путь пора…

— Добрый путь, генерал! — отрывисто, хмуро бросил Константин в ответ.

Так навсегда, если не врагами, то совершенно чужими людьми расстались эти два бывших приятеля.

— Завидует вам генерал, ваше высочество! — шепнул Константину угодливый Гутаковский на правах дальнего свойственника по жене.

Ничего не сказал цесаревич и только в раздумье отрицательно покачал головой.

Кончился Лайбахский или, как его назвали в Варшаве, "лайдакский" (бездельнический) конгресс. Накануне его завершения получено было известие, приятное для всей коронованной компании, заседающей в Лайбахе: 23 апреля в замке Лонгвуд, на скалистом островке Св. Елены от рака желудка умер Наполеон, призрак которого до этого самого дня пугал владык Европы.

Проезжая в июне через Варшаву домой, Александр поделился добрыми вестями с Константином: Священная Лига окрепла совершенно и устойчивость европейского мира обеспечена надолго. А смерть корсиканца еще больше помогла ходу дел.

— Давно ты не был в Петербурге, Константин. Больше двух лет. Когда соберешься? Матушка уже хотела писать, звать тебя, — вдруг заметил, словно мимоходом, Александр.

И взгляд его, как бы избегая встречи со взорами брата, скользнул в сторону.

Ничего не заметив, Константин только обрадовался новому вниманию со стороны матери и брата:

— Приеду непременно, государь. На праздники, пожалуй, соберусь, когда дела меньше и у меня, и у других…

— Очень уж ты сам входишь во всякие мелочи, как я вижу. Нужно ли так брать?

— Не иначе, государь. Все еще здесь налаживается наново, ваше величество. Вот, как устроится, тогда и я отдохну всласть…

— Дай. Бог, дай Бог… Значит, ждем. Матушка все равно напишет тебе… Она говорила. Увидишь.

Александр знал, что говорил брату.

В декабре, получив письмо, в котором вдовствующая императрица звала сына, ни слова не говоря о молодой невестке, Константин стал быстро собираться в путь.

— Я доволен, дорогая, что тебя не зовут пока! — ласково обратился он к жене, когда письмо было прочтено. — В такой холод мчаться тебе за тысячи верст… И при твоем слабом здоровье…

— И я довольна, — опуская глаза, подтвердила спокойная на вид княгиня.

— Не скучай без меня. Вот теперь эти занятия твои русским языком помогут убить время. Я долго там не пробуду… Потороплюсь домой… Без тебя там мало мне радости. Повидаю матушку, братьев… А вот тебя я хотел бы просить…

Он остановился.

— Не говори, я знаю. Ты не любишь, если и при тебе я бываю у кого-нибудь… А уж в твое отсутствие, верь: только в костеле и у матушки иногда увидят меня люди…

— Ну, вот, ну, спасибо, моя умная, добрая птичка! Ты читаешь у меня в мыслях, в душе… И никогда нет ни в чем отказу…

— Я все по-прежнему люблю тебя, — тихо проговорила Жанета. — Помни и скорей возвращайся, мой милый… Береги себя…

Константин не напрасно остерегал княгиню от посещений в его отсутствие кого-либо из знакомых, даже родных.

Вести о большом военном заговоре все настойчивее и настойчивее стали доходить не только до цесаревича, но перелетели в Петербург. И оттуда друзья великого князя — Опочинин, Сипягин и другие — давали знать, что следует предупредить запросы из столицы, надо самому поглядеть хорошенько кругом, найти нити заговора, добраться до корней и вырвать, выбросить их вон, уничтожить сразу и навсегда.

Константин искал. Кое-что успел узнать… Не знал он лишь одного, что заговорщики имели сильных защитников и единомышленников там, в столице, на берегу холодной широкой Невы. Даже тот самый курьер, который теперь прискакал с посланием императрицы-матери, привез еще одно письмо, осторожно разыскал майора Лукасиньского, которому и вручил наедине пакет, запечатанный странной печатью: шестиугольная звезда и лопатка для каменных работ была оттиснута на ней четко и глубоко.

Не говоря почти ни слова, простились посланец и получатель письма, только странный знак руками сделали на прощанье и обнялись братски, хотя раньше не знали друг друга и вряд ли могли снова повстречаться когда-нибудь, разве там, перед Всевышним Судьей…

Прочитав внимательно несколько раз большой лист, исписанный кругом убористым, мелким почерком, Лукасиньский достал записную книжку, из корешка которой осторожно извлек небольшой, полуисписанный непонятными знаками и цифрами, тонкий, вчетверо сложенный листок.

Развернув его, он такими же условными знаками вписал что-то сюда из письма, полученного сейчас, спрятал листок в незаметную щель корешка, подошел к печке, которая топилась, озаряя красноватыми бликами стены и пол комнаты в полутьме набегающих быстро декабрьских сумерек.

Еще раз перечитав письмо, майор разорвал его на несколько кусков и бросил все в огонь.

Бумага сразу пожелтела, почернела, вспыхнула, сворачиваясь. Некоторые слова, целые фразы проступили на тлеющих кусках. Вот четко виднеется на мгновение вся подпись: "Брат… невидимый Ариель"… Еще минута и остатки пепла улетели с легкими языками пламени туда, вверх, навсегда.

Сложив руки на груди, майор глубоко задумался.

Скрип двери заставил его очнуться.

— Можно к тебе? — спросил молодой звонкий голос.

— Юзя, ты? Иди, иди! Как странно: я думал именно о тебе… Сам хотел.

— Ты думал, а Юзя вот он я. Добрые вести, Валерию… У нас в школе, оказывается, такие молодцы… Я чуть заикнулся одному приятелю, а он мне рассказал, что там почти все подпрапорщики в союзе и что…

— Постой, погоди… Я знаю. Послушай, что тебе раньше скажу… Сядь, милый!

Юноша, который за это время успел переменить гимназический наряд на военную форму школы подпрапорщиков, удивленно посмотрел на брата, умолк и сел. Он знал, что Валериан слишком внимательно относится ко всем делам младшего брата, особенно таким… "политическим", как он сам называл.

Значит, есть что-то слишком важное, если не дал высказаться…

Выражение лица брата, какое-то торжественное, словно в храме у святого причастия, тоже поразило веселого, впечатлительного, но чуткого Юзю.

Он тоже слегка побледнел от ожидания и принял самый скромный, внимательный вид.

— Я должен сказать тебе, Юзя, — ровно, негромко, но как-то особенно значительно заговорил Лукасиньский, — просить хочу… Нет, вернее, объяснить надо: тебе, Юзя, придется бросить все такие дела. Понимаешь? И только учиться. Кончать как можно лучше, вступить на службу и помогать нашей маме, сестре Алисе. Вот о чем надо тебе подумать пока…

— Да что случилось, Валерцю? Уж не умирать же ты собираешься, помилуй Боже?! У тебя дуэль? — вдруг осененный догадкой, громко спросил юноша. — Так ведь еще неизвестно… На дуэли больше остаются живыми… Что такое? Скажи, не мучь!

— Ты сам себя мучишь, мой мальчик. Будь умником, помолчи, выслушай, что я скажу, тогда поймешь. От тебя я не скрывал: вот уж несколько лет, как многие из нас, офицеров, и даже высшего ранга, вступили в тайный, патриотический союз. Князь Яблоновский, один из вожаков наших, вошел в сношения с такими же тайными кружками, военными и гражданскими, в России, где немало союзов, не говоря уже о целом ряде лож великого масонского ордена. Эти ложи далеко не все идут к одной и той же цели. Но члены их братья между собою…

— Знаю, знаю…

— Ты слыхал, кажется, еще летом: сюда дошли вести, что Васильчиков, министр и личный друг государя, получил донос относительно своих, русских, и наших военных союзов и масонских кружков. И Александр тогда же сказал…

— "Не мне судить людей, заблуждения которых я не только некогда сам делил, но даже поощрял открыто!.." Кажется так, Валерцю?

— Да, почти так. Но теперь все изменилось, особенно после этого конгресса.

— "Лайдацкого", как мы его зовем, где прохвосты-бездельники решили помешать честным труженикам отвоевать свою свободу…

— Да, да, все это очень горячо и мило сказано. Но дело не изменяется от самых громких протестов и слов…

— Тогда от слова надо перейти к делу…

— Это именно мы и решили, по крайней мере, здесь, в Польше. Братья наши по духу в России говорят, что там еще не пора.

— Тем лучше. И я только не понимаю, почему младший брат не может…

— Юзя, право, минута слишком значительная, чтобы потерпеть немного. Дай мне!..

— Молчу, молчу… Зашил себе рот.

— Значит, пора к делу. Это тем более необходимо, что обстоятельства могут помочь нашей отчизне. Здесь гостил Ермолов, заливший русской и черкесской кровью скаты кавказских гор… Он назначен главнокомандующим армии в 113 тысяч штыков, которая идет на помощь австрийским угнетателям против итальянцев…

— Бедные!

— Ты будущий офицер, артиллерист. Тебе не мешает ознакомиться подробнее со всеми этими делами. Пойдет корпус Рудзевича из второй армии… Кавалерия генерал-адъютанта Бороздина, знаешь, 4-й резервный корпус. Затем 3-й пехотный корпус и… весь литовский.

— Литовский, весь? Но он тоже "настроен" хорошо…

— Вот, вот… Вместо врагов итальянские освободители найдут в нем немало друзей. Да и здесь нам станет легче! Если завяжется настоящая война, у России руки окажутся полны дела… А тогда…

— О, тогда!.. И я…

— Только не ты. Погоди. Дай же кончить! Пока еще все это будет, грозит и нам немалая беда. Ты же слышал: нас предали… Мы все почти открыты.

— Но это давно. И вас не преследовали совсем.

— Тем хуже. Многие неосторожные люди подумали, что могут работать почти не таясь. Показали почти все карты. Наконец теперь надо поневоле выступать открыто… Видишь, как все переплелось в мучительный узел. И меня, как многих других, колесо теперь может захватить и измять! Понял? Не хмурься. Гляди прямо мне в глаза. Я знаю, ты не трус. Тоже готов на жертву. Но мы не одни, напоминаю тебе. Старуха мама… девочка Алиса… Если мне суждено… Ну, понимаешь?.. Некоторое время вы продержитесь тем, что у нас есть про черный день. А потом придет твой черед взять на себя всю ту заботу, которую я нес до сих пор. Что это, у тебя слезы?

— Нет, это так. Тебе показалось. Пустяки. Продолжай, Валериан.

— Я почти все сказал. Пишут, что и в России готовится большое гонение на всякие тайные союзы… И здесь. Там разные попы, ханжи и квакеры-лицемеры овладели умом изворотливого, но слабовольного царя. Здесь его обманывают кажущимся благополучием, в то же время пугая, что Польша готовится отпасть… Есть у него даже среди близких лиц порядочные, неглупые, честные, нежадные люди… Много "братьев" насчитывается даже между такими вождями, как этот Ермолов. На Кавказе он неумолимый завоеватель. Но он бережет своих солдат, любит свой народ, хотя и грубо, по-своему… Потом Киселев, Михаил Орлов, Дмитрий Столыпин, Раевский — все эти генералы, адъютанты царя, в то же время "братья каменщики", члены нашего ордена. Правда, теперь, как мне сообщили, готовится указ. Все должны оставить свои тайные союзы, иначе тяжелые кары последуют… Но это только больше озлобит многих и мало напугают кого…

— Конечно…

— Это тоже мы тут учтем. Значит, в России и внутри заваривается каша… Словом, и враги наши, и наше сознание нам говорит: "Пора выступать! Нападение лучше, чем защита", по крайней мере, в данном случае.

— Конечно, давно пора…

— Дитя. Это в тебе говорит юное нетерпение. Ты крикнул фразу… А я скажу тебе и еще кое-что. Наш заговор, такой широкий, такой серьезный, как ты знаешь, потому еще опасен больше для нас, чем для русских, что он слишком правильно рос и развивался. Удивляешься? А это так. Академичность вредна широким народным волнениям, если затевается вылазка против врагов свобод и блага народного.

— Это уж странно даже для меня…

— Подумай — и ты поймешь. Пока медленно, широко и прочно ширился заговор, усиливается мощь победителей… Средняя публика привыкает к гнету и меньше симпатий уделяет освободительному движению… А без них дело потеряно. Победители умеют использовать данную им передышку. Они бросают направо и налево куски одним, запугивают других, льстят массам и дают мелкие льготы… Глядишь, когда силы заговора созрели, перед ним встают такие стены, которых не пробить даже ценою жизни и крови… А зато бывает и так: подошла минута… Скипелись в душе у рабов и мнимых "свободных" граждан затаенные проклятия, невысказанные жалобы, боль за себя и за близких… Толпа отважных людей уловила эту минуту, кинулась к оружию… Рванулась на притеснителей, которые не ждали ничего, упоенные своей силой и наглостью… И враг бежит… Свобода отвоевана надолго, если не навсегда…

— Да, да… в истории, я знаю, бывали примеры…

— Вот, вот… Я и говорю об этих примерах… Посмотрим, что ждет нас. Что ждет бедную отчизну. Во всяком случае, если мы и погибнем, — это принесет пользу… Даже если погибнем пока бесплодно…

— Валерий, что ты говоришь? Почему гибель?

— Не знаю. Глупо, конечно. Но что-то не выходит у меня печальная дума из головы… Все-таки мы устрашим угнетателей. Мы покажем, что есть еще истые поляки в нашей земле, которые предпочитают умереть, как свободные люди, чем жить холопами безумца Константина и всей своры прихвостней его… из числа нашей знати наполовину… О, стыд и горе родине!

Помолчав, он спокойнее, тише заговорил:

— Теперь ты понял? Обещаешь мне совсем вести себя осторожно… чтобы никто не мог придраться к тебе, к юноше, если я буду схвачен, осужден, даже — казнен? Да, обещаешь?

— Постой, погоди, брат… Я так сразу не могу… Почему ты требуешь? Не гляди так. Я, конечно, понимаю: мама, сестра… Но право, не следует так мрачно смотреть… Постой! Я понимаю, ты не говоришь, что будет плохо, а как рассудительный человек, берешь самое худшее. Я же понимаю, Валерий… Но я… я не могу так спокойно рассуждать… Конечно, я не могу сделать того, что ты… Не гожусь в вожди. Но если бы только можно было мне вместо тебя… понимаешь, не вести дело… а стать жертвой в ту минуту, когда придет пора?.. Ну, ну, знаю, что говорю пустяки. Но я же не хочу оставаться здесь… зубрить книги, ходить в классы, на службу, когда ты, мой брат… мой друг… мое все… ты будешь гибнуть… будешь осужден… казнен! Эти москали. Они не задумываются, я знаю… Как же я? Молчать? Терпеть?!

— И отомстить, когда придет пора!

— Когда придет пора… Какая мука! Где взять столько сил?

— У Бога, сыночек! В молитве, мой Юзек! — раздался голос старухи Лукасиньской, которая уже несколько минут, незамеченная сыновьями, стояла за порогом и слышала все. — Он, мой Валерий, не спросил у своей матери совета. Ничего и не сказал мне даже раньше. Я, правда, сама чуяла и молчала… Не знаю, может, и сама бы отпустила его. Но теперь — поздно об этом. Я слышала, поняла, хотя и простая старая женщина. Но я тоже люблю нашу бедную, разоренную отчизну. Вот мы с тобой, мой маленький сын, мой Юзя и с Алей будем молиться Пресветлому Иисусу и Страдающей Матери Его. Пусть дадут нам сил и терпения… А тебе, мой первенец, и товарищам твоим — удачу… Мой Валериан, иди, я благословлю тебя!

Две головы — молодая и постарше, сходные между собою, прижались к иссохшей старческой груди. Дрожащие худые руки крепко прижали обе эти головы, а полные слез глаза поднялись к небу, когда старуха тихо стала шептать слова горячей материнской мольбы.

Звонок задребезжал у входных дверей, донесся сюда, и звук этот нарушил торжественное, молитвенное настроение матери и сыновей.

— Кто еще там так поздно? — встревожился Валериан. Мать, не говоря ни слова, быстро вышла в переднюю.

— Ступай к себе, Юзя, — бросил ему на ходу Валериан и тоже вышел в соседнюю освещенную комнату.

В прихожей слышался мужской незнакомый голос:

— Если пан майор дома, прошу передать, что его желает видеть Фавицкий из Бельведера, воспитатель юноши Павла. Он уже знает, конечно. Извиняюсь, что поздновато. Дело не терпит. Если я могу?..

— Входите, прошу вас, пане Фавицкий! — раскрывая дверь в полуосвещенную переднюю, пригласил Лукасиньский и отступил, давая дорогу неожиданному, необычайному гостю.

Сбросив теплый плащ, Фавицкий вошел, потирая озябшие руки, щуря от света глаза, когда упали на них лучи большой масляной лампы, зажженной тут недавно старухой Лукасиньской.

— Прошу садиться. Рад знакомству. Чем могу служить? — довольно сдержанно принял хозяин гостя. Он явился из Бельведера. А хорошего оттуда ничего не мог ожидать майор.

— И я весьма рад. Много наслышан о пане майоре и от военных, и даже от статского сословия людей. Вот ныне довелось лично иметь честь.

Говоря это, гость оглянулся не то чтобы убедиться, одни ли они, не то желая разглядеть обстановку небольшого зальца, очень скромную, но опрятную, содержимую в строгом порядке.

Давая гостю время осмотреться и объяснить цель прихода, майор предложил:

— Пуншику стаканчик позволит пан Фавицкий, чтобы согреться? Или трубочку? Все есть наготове. Я хотя и холост, но живу в семье… Прикажете, пане… Почтенное имя пана?..

— Николай Теодор, к услугам пана майора… Пан Валериан, если не ошибаюсь? Благодарю пана Валериана. Спиртных напитков не вкушаю… и табаку — избегаю тоже от юных лет…

— О, богатым будете, пане Николай, если на другие какие нужды тысячи не уйдут у пана… Так я слушаю. К услугам пана Николая.

— Я, видите ли, даже, собственно, надо сказать пану майору и не от себя… А как бы послан… И, пожалуй, вам покажется довольно странно… Собственно надо сказать…

— Вот как? От кого же послан пан Николай, смею спросить? Его мосце князя я видал нынче… Он мне ничего не говорил…

— Да я, собственно, надо сказать, не от князя… Я — от княгини светлейшей, от Лович, собственно, надо сказать, — наконец доложил гость и еще раз оглянулся.

— Ага… вот оно… Нас никто не слышит, можете быть спокойны, — заметя тревогу Фавицкого, успокоил он. — Хотя секретов нет… и, сдается, быть между мною и светлейшей княгиней не может… Но говорите открыто. Мы одни.

— Да, собственно надо сказать, вещь простая… Ее светлость желала бы… если это можно, собственно, надо сказать… сама бы поговорить с вами по небольшому делу благотворительности… Вы, пане Валерий, состоите презусом общества помощи сиротам военных… Так вот… Так мне говорила ее светлость…

— Да, да! Если ей угодно, пусть приказывает… когда пожелает. Служу ее светлости всей душой. Прошу вас передать, что каждую минуту… сейчас, завтра… Когда пожелает.

— Вот, вот, завтра, послезавтра… Назначьте сами час после обеда, когда вам удобней от службы… Его высочество уезжает завтра утром, как вы знаете, конечно… И с завтрашнего вечера… Но гм… гм… Собственно, надо сказать, ее высочество все свои благотворительные дела творит тайно… И посему это ваше посещение ей хотелось бы…

— Укрыть от огласки? Понимаю. Как же мне сделать?

— О, это легко, собственно, надо сказать. Вам, пане Валериане, стоит приехать и спросить меня. Вас проводят. Люди будут предупреждены. А уж я тогда сам…

— Прекрасно, понимаю… Так завтра же, если угодно… Скажите, в котором часу?

— Если к четырем? Можно, пане? Прекрасно. Так и будет, почтенный мой пан. А теперь прошу прощения у пана майора, если обеспокоил. Не буду дольше отнимать дорогого времени… Кланяюсь пану… И почтенной пани матушке пана майора, пани Лукасиньской… Если не ошибаюсь, ее я имел честь тут видеть?..

— Да, да. Благодарю вас. Я передам. Не откажите засвидетельствовать мое уважение перед светлейшей княгиней нашей! Рад был видеть… ваш слуга!

С любезными поклонами и взаимным рукопожатием расстались они.

Когда из передней майор вернулся в зал, там уже стояли в ожидании старуха и юноша.

— Ну, что? Какое дело? — прозвучали сразу два вопроса. — Что это значит такой визит?

— Это — первый дальний раскат грома набегающей грозы, дорогие мои, — задумчиво, словно себе самому проговорил Валериан.

— Дальние проводы — лишние слезы! — решительно объявил Константин, крепко расцеловал в постели жену, даже не позволив ей выйти из спальной, и помчался в путь-дорогу, на север, в столицу империи, где не был уже больше двух лет.

Все утро проскучала, проплакала грустная княгиня. Потом взяла себя в руки и довольно спокойная на вид вышла к обеду, к семейному общему столу.

— Заниматься сегодня мы будем, Фавицкий, — обратилась она к наставнику, когда кончился обед. — Приходите, как всегда. А ты, мой мальчик, нынче к маме собираешься? Поезжай, поезжай с графом… Граф, вы уж проводите его, — обратилась она к Мориолю. — А мне не хочется пропустить урок. Мне очень нравятся эти занятия русского языка. И такие есть авторы… совсем вроде наших, польских. Мы читаем с паном Фавицким и переводим… разбираем. Совсем как следует учится ваша маленькая княгиня… До свиданья. Вернетесь, скажите мне, как себя чувствует пани Вейс. Лучше ли у ней грудь… и все там, что было. Прошу передать ей мой привет. Жду ее, когда начнет выезжать. Непременно. До свиданья, граф. Иди, Поль, я поцелую тебя, мой мальчик. Скучно без отца, правда. Он так балует моего маленького Поля… Ничего, я постараюсь это сделать за него, пока он не вернется… С Богом. Так я жду вас, Фавицкий…

Обласкав всех, она ушла на свою половину.

Пробило три, когда княгиня в простом темном туалете сидела у себя в будуаре за небольшим письменным столом, разбирая две-три книги и несколько тетрадок, приготовленных для урока.

Раздался знакомый стук в дверь и, получив разрешение войти, появился Фавицкий, как свой человек, без особого доклада.

— Пожалуйте, я готова! — любезно встретила его княгиня, окидывая быстрым, слегка даже как будто насмешливым взглядом фигуру молодого наставника, который по годам был почти ее сверстник, разве чуть старше, года на два, на три.

Немного нескладный, с угловатыми манерами юноши, незнакомого со светским воспитанием, Фавицкий все-таки держал себя довольно независимо везде и всегда. Однако вблизи княгини он становился совсем робким, до смешного застенчивым и нерешительным. Только глаза его, упорные, сверкающие порой, как у хищника в темную ночь, впивались в княгиню так пристально, неуклонно, как только можно было это сделать, не слишком нарушая приличия и обычай светской жизни.

Даже стоя спиной к Фавицкому, Жанета порою чувствовала на себе тяжелый, пристальный, словно вымогающий что-то взгляд.

Иногда он раздражал ее, но чаще ей было приятно чувствовать этот собачий, преданный взгляд, говорящий очень много, но так почтительно и скромно, что сердиться совсем не было основания.

И сейчас, сидя близко к своей "ученице", наставник, словно не имея сил удержаться, исподлобья глядел на княгиню, чуть жмурясь, как глядят на яркий огонь люди с сильным зрением.

Делая вид, что ничего не замечает, княгиня раскрыла книгу на месте, где она была заложена накануне, придвинула, взяла карандаш:

— Итак, что нам предстоит сегодня? Дочитаем главу или…

И вдруг, как будто вспомнив внезапно, остановилась, спросила совсем иначе, мимоходом:

— Кстати: что мое дело с обществом помощи сиротам военных? Видели пана презуса ихнего? Кажется, Лукасиньский, так его? Майор или капитан?

— Валериан Лукасиньский, майор, ваша светлость…

— Ох, без величанья ж, я просила… Свои мы люди…

— Простите, княгиня… Майор Валериан. Он хотел прийти около этого времени. Я уж там распорядился. И если ваша… вы, княгиня, пожелаете?

— Ну, еще бы, конечно… Я уж приготовила даже пакет… Только вы сказали: секрет большой и для всех! Только вам, мой друг, я могу… Вы понимаете меня, я вижу…

— Княгиня, — почти задохнувшись от волнения при такой ласковой фразе, пробормотал Фавицкий. Он хотел еще выразить шаблонными словами свою преданность и все прочее, но в дверь постучали.

Вошла Зося.

— Ваша светлость, там дежурный. Пане Фавицкий приказали сюда им доложить, если придет майор Лукасиньский…

— Ах, к вам гость? Или по делу?.. Жаль, что теперь, когда мы работаем. И неловко заставить его ждать… Знаете что, Фавицкий? У вас не очень большой разговор?

— Десять слов, ваша светлость, маленькое дело, только спешное, простите…

— Ну, так примите его здесь, на моей половине… В синей гостиной. Зося, скажи, пусть туда проводят этого капитана… или майора? Кто там такой… Пан Фавицкий там его примет и поговорит… Иди…

В гостиной, куда ввели майора, он нашел Фавицкого.

— Вы очень аккуратны, пан майор, — любезно встретил его наставник. — Прошу, вас ждут. Все прямо. Четвертый покой отсюда. А я буду ожидать вас здесь…

Косые красные лучи холодного зимнего солнца, сходящего к закату, освещали всю комнату и, облитая ими, вырезалась у стола фигура Жанеты, такая воздушная, стройная, совсем неземная сейчас на вид. Волосы, слегка взбитые на голове, были пронизаны светом. Лицо, одетое собственной тенью, белело, как будто изнутри озаренное другим, нездешним огнем.

Лукасиньский, которому солнце глядело прямо в лицо, слегка зажмурил глаза и залюбовался Жанетой, которую давно уже не видел так близко и наедине.

От легкого волнения порозовело все лицо княгини, слегка дрожали руки и голос, когда она заговорила первая:

— День добрый, пане Валериан.

— Почтительный привет мой светлейшей княгине Лович!..

— Боже мой, как пышно! Бедная "княгиня Лович"… Графиня Жанета слыхала более сердечные приветы.

— Графиня не пожелала больше их слышать… Да и нет ее больше, наияснейшая княгиня!

— Нет?! Вы правы: нет ее! — с глубоким вздохом согласилась Лович, опускаясь в кресло и указывая место майору недалеко от себя.

Настало небольшое молчание.

— Я весь к услугам яснейшей княгини. Что прикажет ее светлость?

— Ничего. Мне только хочется знать: за что не любит Польша Константина? Чего она желает еще? Зачем усиленно готовит гибель ему… и себе?

— Гибель ему? Себе?.. Кто может знать это, княгиня? — бледнея, насторожась, задал встречный вопрос майор. — И почему я, маленький винтик машины, простой, незначительный офицер — должен дать ответ на эти вопросы от имени всей нашей отчизны?

— Каждый обязан дать ответ. А вы больше других. Если я вызвала пана Валерия, если так говорю с вами, — не вызнавать хочу тайну… Это же можно мне поверить, что я знаю, о чем говорю! — твердо возразила Лович. — Не гибели, а блага общего ищу я… Оберечь хочу и отчизну… и мужа, как умею. Но без предательства, верь, пан Валериан.

— Я бы стер с лица земли того, кто заподозрит в предательстве… графиню Жанету… светлейшую княгиню Лович. Даже самого себя! Пусть так. Я отвечу. Но раньше еще один вопрос: неужели княгиня полагает, что спасение отчизны или хотя бы… ее мужа находится вот в этих слабых руках?

Майор вытянул свои напряженные, холодные сейчас руки.

— Нет. Оно — в руках судьбы, в воле Неба. Но мы обсудим, обдумаем, поищем и здесь, на земле. Мы же дети Господа Нашего… Он не оставит нас, если мы будем искать…

— С чистым сердцем и в полной правде?..

— Только так!

— Поищем. Хорошо! И — последний вопрос: если даже найдем, уверена ль графиня Жанета, светлейшая княгиня Лович, что тот, кто здесь главное лицо, не говоря уж о самом императоре-круле, что этот примет лекарство, спасительное и для отчизны, и для него?

— Я постараюсь, чтобы он исполнил… Я давно стараюсь, насколько умела понять своим женским умом, своим сердцем… Но об этом после… Итак?

— Итак: я говорю сейчас от лица отчизны. От лица целой нации. Вы — полька, княгиня. И поймете, что я не заблуждаюсь и не ввожу в заблуждение вас. Нет ни одного честного, истого поляка, который бы в этот миг не думал, не чувствовал всего, что выскажу я… Не желал бы того же, не стремился бы к тому, что меня влечет… Отказался бы от жертвы, на какую готов я и мои товарищи…

— Вы правы, я знаю… И вас — немало. Это тоже мне известно…

— И ему? Цесаревичу тоже известно?

— Ему говорят. Но он плохо верил до сих пор…

— Ну, так теперь в Петербурге его уверят… Но все равно… Итак, я говорю.

— Говорите смело. Я — жена Константина. Я люблю его. Но — я полька и честная женщина. Видит Бог.

— Вижу и я. И вижу я также свою отчизну. Много славы изведала она в прошлом, может быть, еще больше — горя! Но никогда столько позора и стыда не знала она, как сейчас! Как грязная старуха, она вымаливает и покупает ласки победителей. Как у распутной девчонки у нее берут за подачки все самое святое, обглоданными костями кормят и подкупают ее, когда-то славных и знатных магнатов-сыновей… И кто? Сам государь народа, победившего нас, открыто признал, что наш народ просвещенней его собственного, что мы имеем больше права на свободу, на политическую самостоятельность… А уж потом, когда он просветит своих, он даст им ту хартию, какую имеем мы. И что же? Все это на словах. А на деле — мы илоты. Как в старом королевском замке — Ланской хозяйничает с Новосильцевым, прикрываясь тенью безногого Зайончека, так в каждой мирной хате польского хлебороба может распоряжаться опьяневший москаль, а в доме шляхтича панует московский чиновник, держа под мышкой книгу законов и статуты нашей "законно-свободной" конституции!.. Ряды нашего офицерства наводнены иностранцами и русскими. Это называется слиянием народностей. Наши школы — под чужим надзором. Даже наши храмы не свободны от него. Ксендзы должны петь "алиллуя" по московскому камертону и образцу. Наш святейший митрополит Сестренцевич — ставленник России, и его заместителя ищет теперь не собор нашего духовенства, а… муж графини Жанеты, российский цесаревич, — по указке и советам своих адъютантов-друзей… Или это не так, светлейшая княгиня? Вы молчите? Пойду дальше. Все бы это можно снести. Победа дает права, даже если победитель и уступает во многом тем, кого воля Рока покорила под грубые ноги новых вандалов. Но мера должна быть во всем. Можно убить человека, и ему будет легче, чем жизнь под вечным глумлением, в непрерывном позоре. А он висит над нами, над целой страной. Посмотрите на окружающих вас, не говоря уж о самом вашем супруге, княгиня Лович! Одно презрение к Польше и полякам, порою — затаенное, а чаще — явное, наглое, искреннее, вот как у Ермолова, сквозит в каждом взгляде, в каждом движении. За что? Наше несчастье не изменило нашей души. Наше поражение не лишило нас всего, что хранят в уме и сердце лучшие люди народа… Сокровища ума и искусства, дарованные миру польским народом, не вытерты со счета ударом московского штыка. За что же так презирать?! Этого именно и не можем больше мы выносить. Вы видели: один за другим без звука наносили себе удары мои товарищи еще так недавно, чтобы только крикнуть без слов миру, написать кровью на страницах человеческой хартии: "Поляки не выносят презрения и стыда!" И это помогло лишь на короткое время. Выросла свежая трава на могилах Велижека и четырех его товарищей-мучеников… И снова началось почти то же, что было раньше. Ваш муж — неукротим и груб. Его приспешники подстрекают ради личных выгод своего начальника и патрона… И сами, где можно, глумятся над нашим же родным народом… выбора больше нет. И мы решились, княгиня Лович. И возврата тоже нет!

— Но вы погибнете прежде всех… Вы преданы почти до конца… и будете все открыты, а потом…

— Осуждены? Конечно, княгиня. Пилат умыл руки, когда осудил. Теперешние пилаты еще более чистоплотны. Они моют руки в братской крови. Шпионы? Предатели? В каждом заговоре их имеется точно определенный процент. Такова статистика. Вопрос в том, кто быстрее работает — они или честные люди? И если последних много, если они сделают сразу натиск…

— И все-таки не будет ничего… то есть прочного, ради чего стоило бы жертвовать жизнью таких хороших, честных людей… тысячами, десятками тысяч жизней жертвовать понапрасну… Да! Вы ли не знаете? Россия — гигант… а Польша…

— Пигмей, Давид! Если захочет Рок, Голиафа не станет… Рухнет колосс на глиняных ногах, как идол, виденный во сне древним царем-завоевателем.

— Пустое, пан Валерий… Россия слишком живуча! Миллион солдат с новым Цезарем, с гениальным полководцем во главе вошел в пределы этой страны. И что вышло?

— Их гнали вилами русские бабы, вы правы. А польки ласково принимают победителей. Даже чересчур лас… Простите! Видит Бог, я не хотел обидеть никого.

— Ничего, обижайте! Может, вы и правы… Обижайте. Только берегите себя… Берегите отчизну!.. Она погибнет… погибнете вы! Неужели это — желанный исход?

— Пожалуй. Я не осуждаю на гибель отчизны. Спаси Господь ее и мой народ. Но… вы полька… Вы должны же согласиться и понять: лучше погибнуть свободными людьми в неравном бою, чем томиться в позорной неволе, покрытыми презрением победителей, презрением целого мира! Лучше Суворов и Прага, чем жить во власти… прихвостней Бельведера!..

Оба смолкли, стоя друг против друга со сжатыми, заломленными руками, с опущенной головой.

— Так что же делать? — с тоской вырвалось наконец у Жанеты.

— Терпеть, молиться и ждать, как вчера сказала моя мать-старуха…

— Молиться… ждать?.. — беззвучно шептали бледные губы Лович. Она казалась сейчас мертвой, такой синевато-серый оттенок приняло ее лицо.

Майору стало тяжело глядеть на страдающую женщину.

— Могу еще чем служить княгине? Нет? Глубокое почтение свидетельствую дочери моего народа, графине Жанете.

Цесаревич сдержал обещание, не зажился в Петербурге и уже в начале февраля по новому стилю был у себя, в Варшаве, "дома", как он говорил.

Вообще разговорчивый в своем кругу, он привез теперь новостей без конца. Но отрадных мало.

— Брат — сплином одержим, прямо скажу! Матушка — совсем расклеилась. Михаил злится, что его "замуж выдать хотят против воли", за немку, конечно. Он у нас скоро будет… Один брат Николай счастлив, а тоже благодаря жене, как и я! Еще теперь, когда сынишка у них… Племянник Саша. У-у, какой. Вот нам бы. Голубка ты моя. Видишь, что может хорошая женщина сотворить! Как и дурная — зла настряпает немало… если в руки нас заберет. Вот как эта юродивая старушка — Криденерша, которая одно время и брата затуманила, пока он не встряхнулся. Или теперь — графиня Анна Алексеевна Орлова-Чесменская!.. Монахами даже вертит, самыми главными у нас теперь в столице. Фотий у нее первый дружок… Знаешь, какой-то бойкий мальчишка-стихотворец про нее ловкий стишок состряпал: "Благочестивая жена! Душою — Богу предана, а грешной плотию — архимандриту Фотию"… Ха-ха-ха… Здорово!.. Попы да монахи, да дамы, наполовину свихнувшиеся, теперь у нас в особой чести!.. — не то улыбаясь, не то с затаенным сожалением проговорил он. — А тут что нового? Писала ты мне. А все же…

— Ничего особенного. Говори ты. Мы все тебе передавали… От тебя мало вестей приходило.

— Не люблю я бумагу изводить, в чернилах пачкаться. Оттого верно, что в детстве меня уж очень мучили, заставляли читать, писать, а я не хотел. Лучше бежал в солдаты играть… Вот и до сих пор так. Каков в колыбельку… Ха-ха-ха… А ты поправилась без меня, женка моя милая. Ухаживал кто-нибудь за тобой тут? Ваши полячишки не промах. Чуть муж из дому, глядишь, сейчас чужой петух летит на крышу и… Ну, ну, не хмурься. Ты и шуток не любишь этих. Знаю.

— Нет, ничего… А скажи, про какое важное письмо ты поминал, что написал в Петербурге государю и хотел мне лично все сказать? Почему вдруг, там живя, к брату письма писать пришлось? Я даже встревожилась. Что такое?

Вопрос, видимо, смутил Константина.

— Да, да… Надо тебе рассказать… И показать даже. Нельзя, ты у меня первый министр мой и советник. Да еще в таком деле. Бесповоротно теперь решено. Я не буду носить российской короны… никогда!

— Отречение? Ты подписал отречение?

— Вроде того… Вот, взгляни. Письмо, знаешь, такое… формальное… Я список с него привез… Вот…

Он достал из кармана шлафрока письмо, очевидно, нарочно захваченное сюда, в опочивальню жены, чтобы наедине прочесть и обсудить можно было такой важный документ.

Быстрым движением оперлась княгиня локтем на подушку, придвинула ближе свечи, стоящие на ночном столике у кровати, и стала читать.

— "14 января, 1822 года". Три недели тому назад… Всего три недели!.. "Приношу сию всенижайшую просьбу". Почему такой для тебя обидный, унизительный тон, Константин? Разве нельзя было без этого?

— Как ты не понимаешь? Правда, он всего на полтора года старше, но — мой государь. Глава нашей семьи. Мой благодетель. Тебя я тоже, счастье мое, получил из его рук, по его слову и ходатайству перед матушкой… И с детства уж так. Ты читай, что пустяки смотреть? Так следует. Я лишь первый слуга моего государя, наравне со всеми русскими.

— О, если бы наши поляки так умели думать и поступать! — с невольным вздохом вдруг сорвалось у Лович.

— Ваши поляки? Да, строптивы, неуживчивы… Да с чего это вы вдруг? Так, к слову сказалось? Ну, читай. Видно тебе хорошо?

— Видно, видно…

Глаза скользят по ровным, связным строкам. Плохо разбирает Лович руку мужа. Но тут сама значительность минуты придала ей соображения.

Вдруг рука с листком дрогнула.

"Не чувствуя в себе ни тех дарований, ни тех сил, ни того духа, чтобы быть когда бы то ни было возведену на то достоинство, к которому, по рождению моему могу иметь право, осмеливаюсь просить вашего императорского величества передать сие право тому, кому оно принадлежит после меня".

— Как ты мог про себя так написать? Неужели и это унижение, самобичевание такое тоже необходимо? Скажи, милый!

— Пожалуй, необходимости особенной не было. Мы просто с братом говорили: почему бы лучше царствовать Николаю, а не мне? И я высказал… Брат согласился, что мои недостатки, как государя, слишком значительны. И посоветовал их перечислить в этом письме… Сам продиктовал мне…

— Про…диктовал?

— То есть напоминал мне мои же слова… подсказывал… Я и написал… Ну, потом уж не вычеркивать… Дочитывай скорее… Сразу потолкуем… Так ты и плохо поймешь даже иное место. Читай спокойно.

— Я спокойна, как видишь.

— Да, по видимости спокойна, кто говорит. А в глазах — зеленые искорки запрыгали. Знаю я это твое спокойствие. Лучше бы злилась. Читай… Надо уж сразу!

"Сим могу я прибавить еще новый залог и новую силу тому обязательству, которое дал непринужденно и торжественно при случае развода моего с первою моею женою", — быстро читает Лович.

— Ах, вот что! И развод, то есть брак наш помянули… Понимаю…

— Читай… Доканчивай…

"Я же потщусь всегда, поступая в партикулярную жизнь, — дочитывает княгиня, — быть примером ваших верноподданных и верным сыном любезнейшего государства нашего. Константин".

Рука с листком упала на подушку.

Оба не решались заговорить, чтобы под напором сильных ощущений от наплыва мыслей не высказать чего-нибудь неподходящего к такой минуте; наконец он спросил:

— Ну, что скажешь, мой первый советник? Только не придирайся, пожалуйста, к выражениям и словам…

— О, нет, сохрани Боже. Одного не пойму, как это так? Не предупредили тебя, не сообщили сюда. Чтобы ты мог тут обдумать, обсудить… Как это так?

— Не удивляйся… И брат, и матушка не думали… Вышло случайно.

— Ты полагаешь? Они не думали раньше, когда звали тебя?

— Уверен даже…

— Ну, если ты уверен, тогда конечно, — с какой-то затаенной горечью согласилась она. — Но все-таки вырвать у человека такую бумагу там, где он не имел возможности хорошо взвесить, спросить друзей.

— Никого и спросить нельзя было бы. Кроме тебя, матушки и нас с братом — никто не знает и не должен знать пока…

— Вот еще как? Ну, тогда другое дело. Но как же все вышло, скажи? Они убеждали тебя, советовали?

— Не совсем. Брат жаловался на тяжесть власти. Я, конечно, знаешь мои мысли, поддержал его хорошо. Говорю: ни за что не хочу быть императором. Мое слово было подхвачено как-то ненароком. Матушка больше, потом и Александр. Она сильнее любит Николая, особенно, когда внук у ней явился… Ну, не отступать же мне от своих постоянных намерений и слов. Я написал… Вот и готово!

— Готово, да. Значит, российская корона Николаю. А польская?

— Об этом речи не было. Я не думал… Да если бы и подумал… Не для меня, скажем, для наших детей, если Бог пошлет… Так в эту минуту говорить, как будто торговаться об уступке… Я этого не мог, знаешь меня!..

— Знаю, знаю!.. Кто тебя не знает, мой рыцарь бескорыстный!..

— Не торговать же мне своею честью и собой!.. Да, дело не ушло. Что-то мне сдается, что так и будет. Недаром короноваться в Варшаве откладывал брат… Легче, значит, передать польскую корону, кому захочет… И потом все он меня уговаривал ладить с вашими, заслужить здесь общую любовь. Как будто я и так не стараюсь, всех сил, всей души не кладу. Сказал ему, а он так осторожно — знаешь его привычку: "Ты прав, брат. Но люди злы и вечно недовольны. Будь воздержаннее, если можешь!.." Право, как будто я злой Огре-людоед тут у вас… Скажи, ты полька, ты должна знать, стою я доверия и расположения вашего народа? Конечно, если серьезно на дело взглянуть, обойдя мой нрав суровый?.. Скажи?..

— Стоишь, стоишь, милый, успокойся! — прильнув к мужу с неожиданным порывом ласки шепнула она. — Бедный ты мой… Милый!..

Когда после порыва бурной ласки Константин лежал, успокоенный, усталый, блаженствующий, княгиня не погрузилась в дрему, как всегда, а снова приподнялась на подушке и заговорила, зная, что в эти минуты муж особенно покорен ее ласковым внушениям и просьбам.

— Знаешь, что я думаю, муженек? — тихо спросила она.

— Что спать тебе пора, женушка, да? Хочешь, я огонь задую…

— Нет, нет, постой. Я не хочу спать. Вес думаю о письме… о Польше. О короне, о твоем характере… О многом думаю. И кажется мне… Не сердись, я не упрекать желаю. Ты очень изменился против прежнего…

— Ради тебя, птичка…

— Пусть так. Но кое-что осталось…

— Ах, вот ты к чему? Говори прямо, жури, брани. Я люблю слушать твои ласковые, нежные упреки. Так мамка Елена, гречанка бранила и — целовала меня, когда я орал без конца или вел себя плохо… И ты так… Ну, жури… я закрою глаза, но не усну… Жури!

— Не журить, просить хочу. Ради любви твоей и моей к тебе… Сдерживай себя еще больше, если можешь. Ты не знаешь, какое горе могут принести неосторожные слова. Порой сильнее, чем злой, обидный поступок. Если б ты помнил…

— Все помню и все знаю. Ты же не можешь сказать, что я совсем не изменился, такой же несдержанный, как был раньше? Ведь я много терпеливее и мягче теперь. Осторожнее в поступках и словах. Часто, когда гнев начинает овладевать мною, я слышу твой милый голос: "Константин, прежде подумай, а потом говори!.." И я думаю, сдерживаю себя, насколько могу.

— Правда, правда, милый. Я это заметила. Особенно после нашего брака. И благодарю Бога, если хоть этим могу быть полезной тебе и всей моей стране. Но теперь остается идти дальше. Всегда сдерживаться, обсуждать каждый поступок! Ты, такой умный, такой добрый, великодушный! Никто тебя не знает, как я… Отчего же люди не могут видеть тебя постоянно таким? Чтобы не боялись своего князя, а боготворили его, как я, бедная маленькая женщина! Постарайся, милый мой! Я тогда буду совсем счастлива и за тебя… и за себя… и за отчизну, за мой народ. Ведь я полька. Я не хочу быть равнодушной к тому, что вижу, что слышу кругом… И я боюсь. А что всего тяжелей — боюсь тебя, твоего характера. Иногда словно злой дух овладевает моим добрым, кротким мужем… И вдруг случится…

— Что случится, Жанета? Что ты видишь и слышишь вокруг? Ты что-то не досказываешь, таишь от меня? От меня, Жанета?! Когда я ничего не скрываю, как Богу, исповедуюсь тебе…

— Ой, нет, вздор, пустое. То же, что и сам ты мне порою говорил: есть недовольные в Варшаве и во всей стране. Особенно среди панов, не среди войска. Нет, этого я не думаю. Оно ворчит на строгость. Ему обидны твои суровые меры и слова порой. Но оно любит своего "учителя", я знаю…

— Дай Бог. Если бы еще и тут я встретил обман?.. Не знаю, стоит ли и жить тогда?! Если боевые товарищи совсем не поймут, пойдут против меня?..

— Нет, нет, успокойся. Они никогда не пойдут. Даже наши поляки. А о ваших русских и думать, конечно, нечего. Но… надо их беречь, щадить. Не надо испытывать человеческое терпение слишком сильно… Не правда ли, милый?..

— Да, да! — охваченный тяжелым раздумьем, безотчетно как-то отозвался он.

— Ну, вот. И помни это… всегда помни. А тем злым, враждебным людям не надо давать повода клеветать на себя… Они готовы подхватить каждую твою ошибку, раздуть ее, пустить по свету сотни небылиц из-за одной маленькой неосторожности, совершенной тобою на самом деле. Так с этими, с недругами, надо быть еще сдержанней, еще мягче и любезней, хотя бы на вид. Ты согласен, милый?

— Да, да…

— Тогда понемногу раздражение утихнет. Старое, забудется. Новых причин для вражды, для заговоров не явится. Понемногу сами же наши поляки станут лучшими защитниками твоими перед братом-государем, перед целым светом. Правды ни дурной, ни хорошей не утаишь, если она касается целого народа… И мой Константин станет господином Польши не только по указу брата короля. Он сам будет признан первым другом и защитником, первым лицом в стране. Без короны — будет крулем мой милый супруг. Ведь хорошо бы это, да?..

— Да, да…

— Так, обещаешь? Попробуешь? Возьмешь себя совсем в руки, милый? Правда?..

— Да, пра… Постой… Я должен тебе сказать… Только подожди…

Медленным, тяжелым движением, как во сне, он потушил свечи у кровати. Комната сразу погрузилась во тьму. Одна лампада озаряла иконы в углу и этот слабый свет нарушал темноту.

— Вот так, теперь мне легче будет сказать, — глухо, словно с трудом заговорил Константин, — ты первая узнаешь. Никому, даже врачам я не говорил. Боюсь, они мне ничего не откроют, но я угадаю по их лицу… Слушай… Я сам все понимаю, что делаю хорошо или дурно. Но порою бывает, что, понимая очень ясно неправоту, жестокость, глупость свою, — удержаться не могу! Да. Это так страшно. Словно другой кто входит в меня и говорит моим языком, двигает моим телом. А я сам хочу удержать безумные порой поступки этого, чужого, и не могу! Страшно и вспомнить!..

— Милый, ты думаешь?.. — вдруг прижавшись к мужу, прошептала Жанета. — Думаешь, рассудок уходит от тебя порой? И ты это испытал?

— Нет. Рассудок не теряется. Я все понимаю, говорю тебе. Воля чужая, воля не моя. Нет моей воли надо мной самим. И в такие минуты, я заметил вот здесь. Дай руку. Чувствуешь?

Он взял ее похолодевшую руку и коснулся затылка почти у самой зажирелой своей шеи. Пальцы Жанеты слегка погрузились в жирные покровы головы, слабо прощупывая череп.

— Что же тут? — спросила она в нарастающем безотчетном ужасе.

— Ничего нет там, снаружи? Не ощущаешь? А я в эти минуты своего… раздвоения, что ли, здесь чувствую такую боль, как будто оторваться что-нибудь хочет от черепа или давит на самый мозг… И это еще больше раздражает, доводит до последнего, до слепой ярости порой… Вот тогда я становлюсь опасен… всем на свете!

— И себе больше всех! — словно успокоенная, проговорила Жанета. — Значит, просто ты перестаешь владеть собой? Не то чтобы безумие… Чувствовать безумие гораздо страшнее… Но скажи, что вызывает такие приступы? Нельзя ли придумать, как бороться с этим гневом?

— Пробовал. Не могу. Еще ребенком, когда Ла-Гарп порою дразнил меня или, по-моему, бывал несправедлив, наказывал напрасно, я выходил из себя. Кусал ему руки. А однажды даже повесился на шнурке от гардины… тут же, на шпингалете окна… Он заметил вовремя, едва отходили меня. Вот до чего я был необуздан еще тогда, ребенком.

— А тебя не старались смягчить, только дразнили… Бедный… Но теперь? Ты вырос. Ты столько видел, жил. Все знаешь…

— Вот, вот. Ты тронула нечаянно самое важное. Эти припадки случаются совсем неожиданно у меня. Если я вперед знаю, что должно случиться. Пускай даже самое неприятное, страшное, дурное, я уговорю себя заранее, найду утешение, выдержу столкновение спокойно, как кремень. Но когда самый пустячный неприятный случай неожиданно выведет меня из равновесия, я понемногу теряю волю… Или сразу в глазах засверкают красные искры… Заломит там, в затылке… И… вспоминать даже тяжело. Знаешь, что раз было? Ты видела, я очень люблю лошадей. Всегда у меня есть один-два любимца. Я езжу на них, кормлю хлебом, даю сахар… Мы друзья. Вот на смотру воспитанников-кадетов я сидел на таком любимце… Объезжаю фронт. Так все хорошо. Я доволен, горд. Солнце ласково греет, по-моему!.. Юные голосишки так звонко печатают у меня с правого фронта: "Здравия желаем, ваше… высо…" Вдруг мой конь делает лансаду. Испугался чего-то или оступился на ходу. Я дернул повод, шпорю. Он пуще… Горячится, дыбится. Я натянул трензель, мундштучу… Он на дыбы совсем… Скачок и понес! Не помню, что стало со мною. Все видят, что я… я — не могу справиться с конем!..

И тут же вторая мысль: что если внезапное бешенство овладело конем? Помчит, уронит, растопчет под ногами или голову разможжит мне о попутные деревья, о придорожные камни… Так ярко увидел я это. Сердце упало. Совсем помутилось в голове. Умереть из-за бешеного животного, так, по-пустому! Умереть до поры? Страх оледенил меня. Мгновенно я выхватил палаш и…

— Убил коня?

— Изрубил до полусмерти. Он, покрытый кровью, дрожа, остановился. Я соскочил. Конь упал. Я опомнился. И долго-долго жалел его… И стыдно мне так было. Все от неожиданности. Знай я, что он может козырнуть, я бы справился с ним легко. Но я так верил в его покойный, ровный ход, в его покорность. И вдруг?! Так бывает и с людьми. И потом, сказать не могу, Жанета, как мне бывает тяжело и стыдно порой, когда приду в себя… Ты только первая знаешь…

— Милый, бедный мой!.. Как изломали твою душу, всего тебя… Но все же это поправимо… Это же не безумие, успокойся. Поговори, на самом деле, с врачом, с хорошим… Только я теперь могу тебя успокоить: это не безумие! То — гораздо страшнее.

— Ты думаешь? Как уверенно ты сказала. Почем ты знаешь, мой милый министр? Или ты можешь быть и врачом для своего глупого мужа?

— Нет. Я тебе должна тоже сознаться… У меня одно время было нечто… Я долго, целый год боялась, что сойду с ума, как это случилось с отцом от ревности к моей маме… Только я не ревновала, нет. Просто лет шестнадцати, когда из ребенка стала совсем женщиной, — понимаешь? — у меня что-то было. Видения наяву. Я теряла сознание, хотя продолжала ходить и говорить. Но потом не помнила, что было со мной в эти дни и часы… Много страшного было тогда. Особенно, когда лечили меня… Забудем лучше… Не надо и вспоминать! — содрогаясь, оборвала Жанета.

— Не будем вспоминать, правда. Пусть Господь поможет тебе и мне. Бедная, так и ты?.. Бедная… бедная!..

И он, шепча тихие ласки, нежно гладил жену по мягким волнистым волосам, по лицу, мокрому от слез.

И его странное, едва различимое в полутьме лицо все было облито слезами.

Так с тихими слезами и заснули "хозяин" Польши и жена его княгиня Лович.

…Дней пять спустя Жанета сидела за уроком с Фавицким, когда неожиданно вошел Константин с каким-то пакетом в руке.

Фавицкий вскочил, поклонился неловко и очень смутился, как будто у него явилась мысль: не вызван ли неожиданный приход какими-либо сплетнями? Или сам супруг подследил, несмотря на свою близорукость, какими глазами порою наставник глядит на ученицу?

Константин ласково кивнул ему.

— Я помешал? Не надолго. Сейчас вас позовем, Фавицкий.

Когда он вышел, цесаревич подал княгине листок, исписанный знакомым ей почерком Александра, испытавшим постепенные изменения, особенно за последние десять лет, но сохраняющим основной характер: смесь старинных по начертанию букв, твердых линий и кверху стремящихся росчерков с тонкими соединениями, с легкими, нового типа, знаками, причем в одном и том же слове две-три буквы стояли совершенно особняком, как будто отбившиеся от стаи одинокие птицы, а конец из нескольких букв слитно и сжато стоял как отчеканенный решительным нажимом пера.

Княгиня стала читать вслух; хотя и медленно, с запинками, но довольно верно, не особенно коверкая ударения, не накладывая польского произношения на твердые согласные русской речи:

"Любезнейший брат! С должным вниманием читал я письмо ваше. Умев всегда ценить возвышенные чувства вашей доброй души, сие письмо меня не удивило. Оно дало мне новое доказательство искренней любви вашей к государству и попечения о непоколебимом спокойствии оного.

По вашему желанию предъявил я письмо сие любезнейшей родительнице нашей. Она его читала с тем же, как и я, чувством признательности к почтенным побуждениям, вас руководствовавшим.

Нам обоим остается, уважив причины, вами изъясненные, дать полную свободу вам следовать непоколебимому решению вашему, прося всемогущего Бога, дабы Он благословил последствия столь чистейших намерений.

Пребываю навек душевно вас любящий брат

Александр".

После молчаливого раздумья княгиня вернула письмо мужу. Он сложил тщательно лист и спрятал снова в конверт, затем, словно не ожидая даже отзыва со стороны жены, взял ее руку для прощального поцелуя. Крепко прижав к груди его голову и горячо целуя ее, она тихо проговорила:

— Герой… святой мой! Любимый!

Он слабо, даже смущенно как-то усмехнулся и вышел, ни слова не говоря в ответ.



Читать далее

Глава I. ДОЛГ И ЛЮБОВЬ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть