От Авранша замок Туфделис, — продолжала м-ль де Перси после краткого взволнованного молчания, которое почтительно соблюли те, кто ее окружал, — находился в трех часах пути для хорошего ходока. Окруженный со стороны города лесными массивами, где так легко растворялись шуаны, чтобы вновь сойтись затем где-нибудь на поляне, а с другой стороны зыбкими дюнами, по-местному наносами, упирающимися в море и скалы, высокие и узкие просветы между которыми частенько служили спасительными гаванями для Детушева челнока, наш замок, прикрытый и морем, и лесом, был, вполне естественно, выбран Двенадцатью точкой отхода или бегства после задуманной ими экспедиции, и они собирались переправить туда шевалье Детуша, если его удастся вызволить.
— Но имена, мадмуазель, имена! — воскликнул г-н де Фьердра, от любопытства и нетерпения постукивая по паркету ногой в гетре.
— Имена, барон? — переспросила рассказчица. — Не думайте, что я намерена их от вас утаить. Напротив, я счастлива их назвать. В войне, на которой мы высказали себя такими возвышенными простофилями, было и без того столько анонимов и псевдонимов, что с меня довольно, черт побери! Поверьте, если бы вы меня не торопили, всем двенадцати и без того нашлось бы место в истории, которую я рассказываю. Но коль скоро вы настаиваете, я перечислю вам их имена, словно зерна драгоценных четок, которые после меня никто уже не переберет. Вот слушайте. Это были Ла Валени, или, как произносили крестьяне, Ла Варенри, Ла Бошоньер, Кантийи, Бомон, Сен-Жермен, Ла Шапель, Кампион, Ле Планке, Дефонтен и Винель-Руайаль-Онис, которого звали просто Винель, но который добавлял к своей фамилии Руайаль-Онис[362]То есть Королевский Онисский (франц.). Онис — в дореволюционной Франции провинция с центром в городе Ла-Рошель. по названию полка, где раньше служил. Это и все, считая, конечно, Жюста Лебретона и господина Жака. Как и господин Жак, чье подлинное имя затерялось в тени его боевого прозвища, все они выступали под кличками, чтобы скрыть свои истинные имена и не отправить на гильотину матерей и сестер, оставшихся дома по старости или слабости и не имевших возможности воевать плечом к плечу с мужчинами, как это делала я.
При этих именах, — хотя они отнюдь не все были дворянскими, — произнесенных с таким глубоким чувством, что оно почти сообщило старой деве, увенчанной желто-сиреневым шелковым бочонком, величественный вид музы истории, аббат де Перси и г-н де Фьердра, повинуясь древнему инстинкту, сделали одинаковое движение. На них не было шляп и они не могли обнажить голову, но, услышав имена героев, склонили ее, словно приветствуя равных себе.
— Клянусь сказочным клевом! — воскликнул барон де Фьердра. — По-моему, я слыхал многие из этих имен, мадмуазель! И мне, — добавил он, внезапно погружаясь в мечтательность и словно продираясь сквозь заросли воспоминаний, — и мне сдается даже, что я, не помню уж где, встречал кое-кого из тех, кто носил такие имена. Ла Варенри, Кантийи, Бомон — да, я их знавал. Помню, когда я встретился с ними, ни они, ни окружающие ни словом, ни намеком не дали мне понять, что передо мной смельчаки партизаны, вызволившие Детуша… Но прошу прощения, мадмуазель, — спохватился он. — Выходит, героев-шуанов было не двенадцать, а тринадцать: вы же не упомянули в их числе себя, а ведь вы были с ними?
— Нет, — возразила старая хронистка, запечатлевавшая события без помощи перьев, а только голосом, — меня среди них не было, господин де Фьердра. Я участвовала не в первой экспедиции Двенадцати, а лишь во второй, и вы скоро узнаете — почему, если позволите мне продолжать.
В успехе первой сначала никто не сомневался. Мы рассчитали, что гарнизон Авранша состоит из того батальона, который взял Детуша в плен и препроводил его в тюрьму этого города, ближайшего от места, где неприятель застиг врасплох и захватил бесценный приз — нашего шевалье, потому что, клянусь своей добродетелью, говоря о Детуше, который для короля Франции один стоил тогда целого линейного корабля, ей-богу, можно употребить слово «приз». Детуш был не просто добычей, а именно призом. Жюст Лебретон ломал себе голову, пытаясь понять, как сумели схватить этого Самсона без Далилы, эту Осу, этот блуждающий огонек. Но факт есть факт. Детуша взяли. Жюст рассказывал, что видел, как его принесли в Авранш посреди батальона синих, сомкнувшихся с заряженными ружьями вокруг пленника. Не просто в наручниках, а в кандалах, с наложенным на губы штыком, кровенившим ему уголки рта, он лежал на жестких носилках, составленных из ружей, к стволам которых его привязали сабельными портупеями, и сходил с ума от ярости не столько от всех этих пыток, сколько от того, что по лицу его хлопало ненавистное знамя Республики: для вящего унижения наглецы синие укрепили его полотнище над грозным челом шевалье. Конечно, подобные люди ожесточенно воспротивились бы попытке отобрать у них добычу, но с ними были только отделение жандармов да Национальная гвардия, плохо вооруженная и, по слухам, насчитывавшая в своих рядах немало роялистов.
Но больше всего надежду на успех подогревало в нас то, что назавтра в Авранше должна была состояться большая бычья и конская ярмарка, на которую лье за двадцать со всей округи в этот чистенький городок соберутся толпы людей, которые составят вместе с животными одну плотную массу, что весьма затруднит полицейский надзор и страшно усугубит беспорядок, а на него-то и рассчитывали шуаны при похищении. Задача действительно сводилась к тому, чтобы затеять драку, а это штука настолько заразительная, что в конце концов ее неистовый всеэлектризующий вихрь втягивает в себя даже самых спокойных. План Двенадцати вскорости был готов. Они поодиночке покинули Туфделис и лесами добрались до Авранша. Чтобы остаться незаподозренными и неопознанными и обмануть неусыпные глаза шпионов Республики, они решили войти в город опять-таки поодиночке и с разных направлений под видом зерноторговцев, надев их белые куртки и большие шляпы, известные под названием «крышки от чанов» и затеняющие лоб, как мгла в пещере. Лица себе они присыпали мукой.
«Раз уж нельзя прицепить белые кокарды, пусть она заменяет нам их, чтобы можно было опознать друг друга в толпе», — заметил Винель-Руайаль-Онис.
Прихватить с собой карабины и ружья было, разумеется, невозможно, однако кое-кто из Двенадцати сунул за пояс под белую куртку ножи и пистолеты, но, главное, у каждого от плеча до бедра свисал кнут зерноторговцев, которым почти всегда приходится погонять двух-трех груженных мешками с мукой лошадей, а кнут — страшное оружие: рукоятка из обожженного для прочности терновника, ремень длиной в шесть пядей, сплетенный из узеньких полосок кожи и прорезающий тело с первого же удара. У каждого была привычная руке любого нормандца ясеневая нога — нормандский посох-дубинка, с которой люди такой хватки и отваги способны — разрази меня Бог, если лгу! — взять в лоб батарею.
Вот так мы их и проводили. Они рассеялись и поодиночке исчезли в лесу, словно отправились ловить птиц. Они в самом деле шли на ловлю — только кровавую. Господин Жак отбыл последним. Раны, любовь к Эме, тайная тревога, которая, казалось, снедала его, — с какой иначе стати было печалиться человеку, стяжавшему любовь Эме и уверенному, что он будет обладать этим чудом душевной и телесной красоты, поскольку она поклялась стать ему женой по его возвращении? — не истощило ли все это испытанную в стольких схватках энергию господина Жака? Прелестная невеста провожала его по лесу целых пол-лье вплоть до старого водопоя, где в выложенной черепицей поилке голубела влага чистого ключа, который называли Источником ланей, потому что около него на мгновение замедляли бег вспугнутые и петляющие на ходу лани, с трепетом вдыхая свежесть трепещущей воды. О, когда Эме вернулась одна в Туфделис, она держалась как истая де Спенс! Она была из племени, женщины которого не плачут, когда мужчины воюют! Мы не заметили у нее ни слезинки, хотя лицо ее цвета зари побелело, как кора березы. Вы знаете: я была там полевым хирургом. Я умела касаться ран. И вот, чтобы укрепить это кровоточащее, но не снизошедшее до жалоб сердце, я сказала, без всякой задней мысли и так, словно мне дана была власть над судьбой (но ведь обезумевшую душу можно успокоить лишь безумными словами):
«Не бойтесь, Эме! Через четыре дня все они явятся сюда к вам на свадьбу, и Детуш будет вашим свидетелем».
Боже праведный! При слове свидетель ее лицо, бледно-зеленоватое, как слоновая кость, молниеносно зарделось багрянцем пожара. Лоб, щеки, шея, открытая взорам часть плеч — все вплоть до перламутрового пробора в сверкающих золотых волосах налилось окрасилось внезапной киноварью пламени, и мне подумалось, что и остальная часть ее тела вспыхнула так же ярко — настолько повсеместно, казалось, затопил ее пурпур.
И вновь передо мной встал тот же вопрос: почему она краснеет? «Клянусь спасением души! — воскликнула я про себя. — Конечно, я лишь неудавшийся мужчина, что и видно по моему лицу, но так оно или не так, пусть я без исповеди достанусь дьяволу, если я не достаточно женщина, чтобы разобраться, в чем тут дело».
— Легче, легче, сестрица! — остановил ее аббат. — Должен предостеречь тебя: время твоих гусарских набегов при лунном свете давно минуло, а ты все еще бранишься, как гусар.
— Это гражданская война отзывается в мирные дни, — с комической горячностью отозвалась она, усмехаясь во взъерошенные седые усики. — Ты, аббат, еще строже, чем аломский кюре. Разве я так мало сражалась во славу Господа и его святой церкви, что мне нельзя извинить приобретенные у них на службе дурные привычки и не придираться ко мне из-за этого?
— Вы напоминаете мне, мадмуазель, — вставил г-н де Фьердра, — знаменитые слова Людовика Четырнадцатого после битвы при Мальплаке:[363] Мальплаке — деревня в Бельгии, где в 1709 г. французы были разбиты австро-англо-голландцами.«Я оказал Богу довольно услуг, чтобы иметь право надеяться, что он обойдется со мной лучше».
— И я, бывший доктор Сорбонны, подтверждаю, Фьердра, что Людовик Четырнадцатый никогда не был христианином больше, чем когда говорил это, — горячо поддержал друга аббат. — Искренняя вера часто позволяет себе с Господом подобную фамильярность, которую дураки принимают за смешную непочтительность, а лакейские души и философы — за гордыню. Не будем спорить с ними — пусть себе болтают. Нам же, дворянам, почтение к королю никогда, насколько мне известно, не мешало быть непринужденными с королем.
— Теперь перебиваешь ты! — упрекнул его г-н де Фьердра, восхищенный возможностью отплатить уроком за урок и срезать аббата. — Оставь свое богословие и Сорбонну, а поскольку вы, мадмуазель, — добавил барон со льстивой галантностью, — рассказываете свою историю прежде всего для меня, я весь внимание и сожалею, что у меня только два уха. Благоволите продолжать.
Польщенная старая дева расцвела и, коротко выбив ножницами поход на старом лакированном столике, вновь возвысила голос:
— Вскоре Эме была уже опять бледна, как душа в чистилище. В самом деле, все три дня после ухода Двенадцати она страдала больше, нежели мы. Мы ведь испытывали к ним, и даже к шевалье Детушу, лишь такую нежность и симпатию, какую питают женщины, тем более молодые, к благородным молодым людям, преданным их общему делу — чести, религии, монархии, этому тройному достоянию Франции, и каждодневно рискующим из-за этого жизнью. Мы проявляли к Двенадцати бурный интерес, естественный между людьми одной партии, стоящими под одним знаменем. Однако, в отличие от Эме, сердце у нас было свободно, и пуля синего не могла достать его через другое сердце.
Все наши мысли были поглощены событием, которому предстояло произойти в Авранше. Мы с тревогой ждали его исхода, и особенно я, под чьей толстой шкурой кровь закипала всякий раз, когда речь заходила об обмене ударами. С Эме было не так, да и не могло быть так. Свои муки, как и остальные чувства, она прятала глубоко в сердце. Но я угадывала, что в нем творится, по ее пылающим рукам, по сухому пламени взгляда. В эти дни тревоги за судьбу друзей, в которой нас держали неизвестность и неуверенность, я была однажды вынуждена отнять у нее ножницы: думая, что подрезает свою вышивку, она поранила себе пальцы и кровь закапала ей на колени, а она в отрешенной рассеянности даже не почувствовала, что калечит свои прекрасные руки! В конце концов я перестала оставлять ее одну. Мы не разговаривали, а просто сидели, сплетя руки и глядя друг другу в глаза. Мы читали в них одну и ту же мысль, один и тот же беспокойный вопрос: «Что они сейчас делают?» — вопрос, на который не ждешь ответа: ведь если бы на него можно было ответить, его бы не задавали. Каким буравом вонзается эта неизбывная тревога в наши сердца?! Чтобы отдохнуть от ее нескончаемого сверления, от все более мучительного копания в ране, боль которой, как считается, можно заглушить деятельностью, мы уходили вдвоем с Эме на пролегавшую у замка Туфделис Дорогу в надежде встретить какого-нибудь возчика, ярмарочного торговца или путника, узнать у него новости, поговорить с ним о ярмарке в Авранше, где разыгрывалась драма, грозившая стать для нас трагедией. Но моцион, которому мы предавались, был бесполезен.
Те из жителей окрестных приходов, у кого были Дела на ярмарке, уже уехали, но еще не возвращались. Дороги опустели. На этих нескончаемых лентах, белых и безлюдных, не маячило ни одного пешехода. На их уходящей вдаль прямой не возникало ни одной живой души, способной поведать, что же творится там, за горизонтом, в стороне города, не видного за дымкой отдаленья, где нам, кто изо всех сил напрягал внимание и слух в попытках уловить самые слабые звуки, колебавшие воздух, чудились порой звон и гудение, смутно напоминавшие отдаленный набат. Обман чувств, проистекавший от перенапряжения! В те годы и колоколов-то не было. Их сбросили с колоколен и перелили на пушки для Республики. Итак, в церквах не звонили, это был не набат. Просто мы грезили, и у нас звенело в ушах. И если даже били тревогу, а это для барабанов все равно что набат для колоколов, мы не могли различить ее с подветренной стороны и на таком удалении в хоре насекомых и множества звуков, исходящих от земли, в которой бродят соки и которая трепещет под нашими ногами в иные теплые дни, а тогда стояла именно такая погода. Ох как снедали нас любопытство и тревога: меня — первое, Эме — вторая! Иногда, устав лежать плашмя, прижиматься ухом к безлюдной молчаливой дороге и всматриваться в нее, мы испытывали потребность услышать побольше, заглянуть подальше и тогда перебирались на более высокое место — площадку на самой крупной из наших башенок — и оттуда изо всех сил, во все глаза вперялись в горизонт. Но напрасно мы вытягивали шеи и пялились на нескончаемый лес, раскинувшийся в стороне Авранша: мы видели только пучину листвы и океан зелени, в которых терялся утомленный взор. С другой стороны, в просвете между двумя грядами подводных камней, голубело море, медленно и тяжело, как масло, накатываясь на безмолвный берег, и ни один парус не оживлял белой снежинкой монотонную лазурь вод. И этот всеобщий покой по контрасту с нашей взволнованностью так усугублял ее, так возбуждал наши нервы равнодушием природы, что в иные минуты доводил их до обостренного состояния, которое, вероятно, предшествует безумию.
Когда наступала ночь, мы не спускались с площадки на башенке обсерватории, откуда было видно только небо, на которое мы даже не глядели. Это была своего рода пытка, которой мы вновь и вновь подвергали себя, воображая, что она вот-вот кончится. Под вечер второго дня авраншской ярмарки, которая называлась, по-моему, Сен-Патернской, а потом заслужила быть переименованной в Огненную, мы, вздрогнув, увидели занявшуюся на горизонте длинную полосу красного пламени, и гонимые ветром тучи густого дыма, взвихрившись, начали громоздиться друг на друга над верхушками леса, озаренного безмятежной луной.
«Эме, — сказала я, — пожар! Неужели наши подожгли Авранш, чтобы вытащить Детуша? Это было бы прекрасно: он стоит Авранша!»
Мы прислушались и на этот раз — у нас ведь голова шла кругом — решили, что слышим нечленораздельные крики и еще целую массу неясных звуков, словно доносящихся из гигантского улья. Мой искушенный слух шуанки, потому что я уже повоевала и знала толк в пороховой музыке, силился различить выстрелы на басовом фоне дальнего, приглушенного отдалением и все-таки мощного гуда, но — гром небесный! — я ни в чем не была уверена. Я ничего не могла толком разобрать. Я перегнулась через парапет. Высунула голову из-под своего гранвильского капюшона, который надела в предвидении холодной ночи на такой высоте, и с непокрытой головой, повернувшись ухом к ветру и не сводя глаз с пламени, отражавшегося в тучах ярко-розовыми сполохами, сообразила наконец, что если это горит Авранш, то через два часа и ни минутой позже — как раз такой срок нужен был, чтобы добраться от города до замка — наши вернутся победителями или побежденными, о чем тут же и уведомила Эме.
Расчет мой оказался по-военному точен. Ровно два часа спустя… Мы все еще задыхались от волнения У себя на площадке, глядя, как постепенно гаснет далекое пламя, которое не было пожаром Авранша: город горел бы намного дольше… Ровно два часа спустя мы внезапно услышали внизу, у подножия башенки, мерное «У! У!» совы и — о, магия чувств! — поняли, из чьих ладоней исторглось это уханье, показавшееся мне зловещим — настолько оно было жалобным, а Эме — радостным и торжествующим, потому что возвещало о мужчине, который, став ее жизнью, принес ей назад свою!
«Это он!» — вскрикнула она, и мы скатились с башенки с быстротой двух ласточек, взмывающих с кровли к солнцу.
В самом деле, это был господин Жак! Господин Жак с почернелым лицом, обожженными волосами и похожий на демона или, вернее, на грешника, бежавшего из ада, потому что демоны-то остаются там.
«Ба! — усмехнулась я по своей неисправимой привычке шутить даже в беде. — Туда — бел, как куль с мукой, обратно — черен, как мешок с углем».
«Нет, — ответил он, прикусив губу, — черен, как траур, траур поражения. Завтра начнем сызнова».
Дело сорвалось, и тем не менее, — продолжала старая шуанка, все более оживляясь и выказывая такое одушевление, которое побудило ее брата сладострастно угоститься понюшкой, — и тем не менее устроено все было отнюдь не плохо, как вы сейчас сами увидите, господин де Фьердра.
Двенадцать вошли в Авранш ровно в полдень, в самый разгар ярмарки. Первым делом они направились на ярмарочное поле — поодиночке, лениво, вразвалку, как бы прогуливаясь, умильно поглядывая на мешки с зерном и мукой, расставленные прямо на земле, развязанные и раскрытые, чтобы покупатель мог оценить товар, и продолжая изображать из себя зерноторговцев, у которых есть время, которые не торопятся с покупкой и, как истые нормандцы, выжидают понижения цен; однако из-под больших сдвинутых на затылок шляп они высматривали в толкотне своих, не подавая виду, пересчитывали их и подталкивали один другого, чтобы почувствовать, как вздрагивает от прикосновения локоть друга. В том году на ярмарке — и это показалось нашим Двенадцати добрым знаком — царило форменное столпотворение. Переполненный город был запружен людьми, скотом, повозками всех форм и размеров. Постоялые дворы и кабаки ломились от ожеронских[364]Имеются в виду жители долины Оже, местности в Нижней Нормандии, славящейся своими выпасами. коровников и свиноводов, пригнавших на ярмарку свои стада, которые скапливались на улицах, делая движение по ним невозможным, загораживали выход из домов и угрожали окнам первых этажей, так что хозяевам пришлось забрать последние наружными ставнями из опасения, как бы в стекла не врезались рога разъяренного быка или круп попятившейся с перепугу лошади. На минуту задерживаясь на углах улиц, в узких проулках и у рогаток на перекрестках, эти мощные скопления коней и быков тут же возобновляли свое медленное движение под ударами пастушьих посохов, и масса их была настолько плотна, что казалось — перед вами течет река. Катилась эта лавина преимущественно в одном направлении — к ярмарочному полю, которое одновременно служило рынком и на одном из углов которого высилась тюрьма, куда упрятали Детуша.
На первый взгляд густая толпа, со всех сторон окружавшая ее, казалась угрозой замыслу Двенадцати, потому что, естественно, затрудняла как доступ в тюрьму, так и выход из нее; однако наши, люди энергичные и верившие в успех, сочли, напротив, это обстоятельство счастливой случайностью. С прозорливостью, присущей малой кучке решительных натур, они и раньше строили свои планы на соучастии толпы, так легко становящейся хаотической. К тому же нашим исключительно благоприятствовало и расположение тюрьмы у ярмарочного поля, из-за чего доставивший туда Детуша батальон синих, сперва сколотив рядом с ней дощатую караулку, был вынужден перенести последнюю на другой край поля и освободить место, отведенное продаваемым лошадям, которых привязывали по всей длине тюремной стены к большим железным кольцам, вделанным в ее крепкий камень. Как вы догадываетесь, когда синим предложили перенести караулку подальше, они заартачились. Их гвоздила одна мысль — вдруг Детуш сбежит. Но спокойные нормандцы, которые в любых других обстоятельствах уступили бы нажиму, лишь бы избежать неприятностей, неизбежного следствия всякого столкновения, не дали улестить себя разглагольствованиями и не испугались наказания за упрямство: они всегда таковы, как только на карту ставится малейший их интерес, что мгновенно превращает их в отпетых тяжебщиков и грозных сутяг, чьим боевым кличем до самой смерти остается слово «выгода». Конюшня на открытом воздухе приносила городу доход. К тому же таков был обычай, а выгода и обычай — в этих двух понятиях вся Нормандия! Синие увидели, что верх будет не за ними, и очистили подступы к тюрьме.
У двенадцати наших зерноторговцев, господин де Фьердра, достало времени основательно присмотреться к тюрьме и по-военному оценить ее местонахождение. У рыночной площади, над которой она господствовала и которая была тогда покрыта выстроившимися, как Дома вдоль улиц, рядами палаток, где пенились волны ярмарочного люда, изнывавшего на солнце, что также представляло собой преимущество: жгучие лучи доводили до кипения сотни умов, уже возбужденных спорами о цене и бутылочным сидром, так быстро воспламеняющим нормандские головы, а их-то и нужно было воспламенить и взорвать, словно пороховые погреба, чтобы успешно похитить Детуша. Секрет и способ похищения сводился к одному — любой ценой раскачать людское сборище, стравить одних с другими посреди поваленных палаток и обезумевших от испуга лошадей и под шум гигантской свалки, которая, несомненно, примет характер драки слепых, а затем перейдет в смертоубийство, по трое или по четверо пробраться в тюрьму, освободить шевалье и быстро отступить в лес. Таков был простой и смелый план, выработанный в Туфделисе, но, разумеется, подлежавший уточнению в зависимости от того, что станет с тюрьмой.
— Еще бы, клянусь семужьей головой! — воскликнул барон де Фьердра. — Я знаком с вашей тюрьмою, мадмуазель. У меня в Авранше долго был приятель, старый соратник по армии Конде. Звали его шевалье де ла Шампань, и, вернувшись, как я, на свою голубятню, когда у него иссяк порох в пороховнице, он полюбил старые камни, как я — рыбную ловлю. Так вот, знакомством с авраншской тюрьмой я обязан ему: чертов маньяк-антикварий столько потаскал меня по винтовым лестницам этой крепости, что я превосходно ее помню, а ноги мои до сих пор подгибаются при одной мысли о двух высоченных башнях, которые — Бог свидетель! — устояли бы и против пушек.
— Да, — подтвердила м-ль де Перси, — эти башни были огромны. Связанные между собой старинными зданиями, как бы образующими потерну,[365] Потерна — в старинной фортификации ход сообщения. они фланкировались более новыми постройками, которые, без сомнения, не выдержали бы серьезного штурма. Но из-за башен, массивных подпирающих их башен — не тут-то было! Присмотревшись к ним, Двенадцать пришли к выводу, что туда не проникнуть без хитрости. Требовалось прибегнуть к уловке, и Винель-Руайаль-Онису поручили заняться тюремщицей, потому что — видимо, Двенадцати повезло и в этом — тюремщика в Авранше не было. Однако на войне, господин де Фьердра, случай нередко оказывается предателем. Вы сейчас увидите, барон, что авраншская тюремщица была в состоянии сладить с мужчиной, и даже более того. Фамилия ее была Хоксон. Об этой особе лет сорока пяти — пятидесяти ходили в свое время хоть и неподтвержденные, но ужасные слухи. Утверждали, в частности, что, будучи торговкой в Бур-л'Аббе, предместье Кана, она отведала сердца господина де Бельзенса,[366] Бельзенс, граф де — секунд-майор в канском гарнизоне, своей подчеркнутой реакционностью спровоцировавший в 1790 г. бунт солдат и простонародья и растерзанный толпой в канской ратуше. Эпизод, упоминаемый автором, — подлинный. когда торговки Бур-л'Аббе и Воселя учинили бунт, убили этого молодого офицера, вырвали у него сердце и сожрали еще теплым… Правдивы ли были столь чудовищные слухи? В этом сомневались, но физиономия гражданки Хоксон не опровергала, а скорее подтверждала их. Муж ее, отпетый якобинец, умер в должности авраншского тюремщика, и она наследовала ему. Винель-Онису и предстояло приручить эту мрачную волчицу, превратившуюся в сторожевую собаку Республики. Задача не из легких. Но Винель-Онис всегда оставался Винель-Онисом. Между собой мы называли его Неунывакой, и он носил эту кличку, словно плюмаж. Он слыл одним из тех, кого именуют полковыми весельчаками, но был вдобавок красивым, хорошо сложенным парнем с великолепной офицерской выправкой, а в данном случае выглядел заправским зерноторговцем, широкоплечим, щеголеватым и уповавшим на три своих достоинства, каждое из которых, даже взятое в отдельности, он почитал неотразимым: во-первых, — и Богом клянусь, вполне основательно, — на свою внешность; во-вторых — на свой язык, который умел сказать все что угодно и равного которому я не встречала за всю жизнь; а в-третьих — на добрую кипу ассигнаций. Это был милый, всегда готовый на любой риск человек. На все у него находился один ответ: «На войне как на войне!» Вероятно, кусок, доставшийся ему, пришелся Винелю не очень-то по вкусу, но он бодро переступил через отвращение. У него хватило наглости представиться авраншской тюремщице, чья рожа была под стать репутации, и пуститься в разговор с тем неописуемым фатовством, которое, может быть, свойственно во Франции зерноторговцам не в меньшей степени, нежели офицерам, и с тем несравненным умением шутить, которое он выработал в себе в королевском онисском полку. И несмотря на естественную брезгливость, которую, вероятно, внушала ему тварь, чьи губы, возможно, еще не забыли вкус крови Бельзенса, он начал с того, что бросился мегере на шею и трижды — чмок-чмок-чмок — расцеловал ее на нормандский манер в обе щеки.
«Добрый день, кузина! — поздоровался он с изумленной женщиной, до того остолбеневшей, что она даже не сопротивлялась. — Как ваше здоровье, драгоценная и достойнейшая кузина? Не узнаете меня? Я ваш кузен Кастрюль из Каркебю и не мог, приехав на ярмарку, не заглянуть к вам, чтобы пожелать вам всяческих благ и расцеловать вас».
Безоглядный импровизатор, он назвал себя таким странным именем, потому что перед ним на треножнике стояла огромная кастрюля, которую тюремщица начищала пучком соломы.
«Из кастрюлей я знаю одну — вот эту, — злобно огрызнулась фурия, указывая на свою посудину, — да и ею полагалось бы заехать вам в рожу за штучки, что вы себе позволяете, наглец бесстыжий!»
Но Винель-Ониса едва ли могла испугать кастрюля в руках старухи, и он доказал, что был прав, уповая, по его выражению, на свой язык: он принялся, да еще как настырно, убеждать Хоксоншу, что у нее в Каркебю есть родственники по фамилии Кастрюль и что он действительно из них. Затем он пустился в долгие рассказы об этих Кастрюлях, которые столько раз толковали ему об авраншской кузине перед его уходом в армию во время первой мобилизации,[367]Имеется в виду декретированное Конвентом в 1793 г. зачисление в войска неженатых граждан от 18 до 25 лет на все время, пока Франция не будет очищена от неприятеля. что, едва он вернулся в Каркебю и снова взялся за кнут зерно-торговца, которым всю жизнь щелкал его отец, он дал себе зарок воспользоваться первой же ярмаркой, чтобы разыскать в Авранше родственницу и свести с ней знакомство и дружбу. И видит Бог, он наговорил столько, был так уверен в себе и точен в подробностях, опрокинул на голову разинувшей рот и притихшей Хоксонше такой ливень болтовни, что, внимая кузену Кастрюлю, она забыла о своей кастрюле и, убежденная, укрощенная, растерянная, плюхнулась наконец на скамью. Она настолько одурела, что в конце концов пригласила кузена, свалившегося на нее из Каркебю, пропустить стаканчик винца и отведать рогаликов с ярмарки, и Винель-Руайаль-Онис уселся за стол. Он уже мнил себя хозяином положения, мнил, что Детуш уже спасен. Но он заблуждался.
Тем не менее он продолжал работать своим неутомимым языком. Выпил стаканчик, потом кувшин и, видя, что Хоксонша не уступает ему по части хмельного и делается от последнего лишь угрюмей, оставаясь даже при таком безбожном возлиянии столь же, как он сам, хладнокровной и твердой на ногах, учтивый зерноторговец решил сделать кузине любезность и послал в соседний кабак за водкой девочку, которую хозяйка именовала «малышкой своего сына». Однако Хоксоншу, как он позже рассказывал нам в Туфделисе, воспламенить оказалось труднее, чем поджечь спустя три часа авраншскую тюрьму. У этой женщины, господин де Фьердра, жило в душе нечто такое, что, как уверяют те, кто пьет, препятствует опьянению, которое дарит иллюзию, забвение, мнимую жизнь взамен реальной. В ее душе таилось нечто такое, что сильнее хмеля, что нейтрализует его и не растворяется в нем. Нет, это было не воспоминание о крови де Бельзенса, даже если Хоксонша действительно отведала сердца жертвы, но память о чем-то таком, что притупляло даже столь сильное ощущение, не давало думать даже о таком злодействе и сводило на нет любые угрызения совести. Словом, в глубине ее души зияла столь огромная рана, что, превратись море в водку и влейся целиком в эту женщину, оно прошло бы насквозь, словно через сито, не обезболив и не стянув края ее растерзанного сердца.
Полнокровная м-ль де Перси, которая задыхалась от волнения, на минуту остановилась перевести дух, но ни аббат, ни барон, захваченные рассказом, не нарушили молчания.
— И если я, господин де Фьердра, говорю об этом создании, — продолжала м-ль де Перси, — если я на мгновение задерживаюсь на этой особе, по всей видимости злодейке, то лишь потому, что она явилась единственной причиной неудачи Двенадцати в их первой экспедиции. Нет никакого сомнения, что не будь ее, подчеркиваю, ее одной, они вызволили бы шевалье Детуша в тот достопамятный грозный день, когда поставили вверх дном весь Авранш. Я лично убеждена: они добились бы своего. Но она противопоставила им волю, несокрушимую, словно стены тюрьмы, сложенные из гранитных глыб. Винель-Онис пробовал ее споить, пробовал подкупить. Он воспользовался всеми способами, какими можно соблазнить тюремщика с тех пор, как на земле появились тюремщики. Но он наткнулся на неприступную душу, потому что ее охраняла ненависть, притом самая непримиримая и безжалостная — та, которая замешена на материнской любви! Шуаны убили ее сына, убили не в сражении, а после него и, как это часто бывает в гражданских войнах, сопроводив смерть утонченной жестокостью — то ли из мести, то ли для устрашения. Угодив в засаду после жаркого дела, в котором синие, имевшие пушку, положили множество шуанов, молодой человек, двадцать четвертый по счету, был живым закопан в землю по то место на горле, что называли в те времена ошейником гильотины. Когда наши увидели, как торчат из земли на вертелах шей две дюжины голов, напоминающие собой живые кегли, им перед уходом пришла на ум чудовищная мысль поиграть этими головами в кегли и посшибать их пушечным ядром. Бросаемое их неистовыми руками в моливших о пощаде пленников, оно с каждым ударом вновь и вновь окрашивалось кровью разнесенных в куски голов. Так погиб Хоксон-сын. Мать его, узнав о страшной смерти своего чада, почти не плакала. Зато теперь перед ее глазами вечно стояла эта кровавая кегля, и старуха прониклась к роялистам ненавистью, о которую разбивалось все. Разбился и Винель-Онис.
«А! — бросила она. — Ты меня дурачил. Ты — шуан и явился сюда за арестантом… Ну-ну, легче, я же не боюсь смерти и давно хочу умереть, — добавила она и крикнула: — Малышка, беги в караулку, зови сюда синих!»
«Конечно, я мог ее убить, — рассказывал нам потом Винель-Онис, — но я ведь не знал, в какой из башен сидит Детуш. Выстрел наделал бы шуму, а я потерял бы время».
И он швырнул стоявшую рядом скамеечку под ноги малышке, свалив ее на пол и не дав ей убежать.
Однако секунды, которая ушла на это движение, хватило Хоксонше, чтобы выскользнуть в темный, как чернила, коридор, где Винсель сразу же потерялся, хотя и слышал, как старуха вскарабкалась по лестнице одной из башен, отперла камеру и закрылась там на ключ вместе с арестантом.
— Ах, черт! — выругался г-н де Фьердра.
— Чума на нее! — подхватил аббат.
— Пока все это происходило в тюрьме, — продолжала старая амазонка, не обратив внимания на возгласы слушателей, — стрелка часов на фасаде ратуши, расположенной в глубине рыночной площади, достигла цифры, которую Двенадцать избрали моментом начала действий, а приняв решение, они уже не способны были колебаться.
«Наш черед начинать танцы!»— весело бросил Жюст Лебретон, обращаясь к Ла Варенри.
И они вошли вдвоем в ярмарочную палатку, где было особенно много народа и все пили. Вошли они вразвалку, но с посохами в руках. Никто вокруг ничего не заподозрил, все остались на местах — кто сидя, кто стоя. Тогда Жюст Лебретон, подойдя к большому столу, за которым пили, аккуратно положил свою палку на ряд налитых доверху стаканов и объявил, а голос у него был звонкий:
«Никто не пьет, пока не выпьем мы!»
Услышав такие вызывающие слова, все обернулись, и в обоих зерноторговцев вперились десятки глаз, в которых читалось изумление, готовое взорваться гневом.
«Ты часом не спятил, торгаш? — спросил один из крестьян. — Прими-ка отсюдова свою палку: она тебе понадобится, чтобы башку защищать».
Тут он схватился за свободный конец посоха, которым Жюст покрыл стаканы, не выпуская из рук другой его конец. Авраншец отвел палку в сторону.
Это и явилось тем оскорблением, на которое напрашивался Жюст. Он не сказал ни слова, остался невозмутим и лишь занес над головой руку, а она у него была ловкая и сильная; палка опустилась, угодив по всему ряду полных стаканов, вдребезги разнесла их, и осколки разлетелись во все концы палатки. Началась сумятица. Люди повскакали, крича, угрожая, толкаясь и моча ноги в сидре, потекшем покуда вместо крови. Женщины пронзительно завопили, их крик охмелил мужчин злостью и подействовал им на нервы, как звуки боевых волынок. Убежать женщины не могли: им было не пробиться сквозь плотную толпу, ринувшуюся на зерноторговцев с намерением их задушить.
«За вами первый взмах смычка, сударь, — сказал Лебретону господин де Ла Варенри со своей неизменно изящной учтивостью. — Но если мы хотим сыграть пиесу до конца, нам следует выбраться из палатки: здесь даже палки в ход не пустишь — слишком тесно».
И грудью, плечами, головой они попытались проложить себе дорогу сквозь толпу, настолько плотную, что под ее натиском чуть не лопалась ткань палатки, куда на шум сбегался народ. Но поскольку людской прилив непрерывно нарастал, оба шуана в расчете на то, что их вызволят снаружи, издали клич, которого их собравшиеся у палатки друзья ждали как приказа:
«На помощь, зерноторговцы!»
Зрелище, вероятно, получилось прелюбопытное! Зерноторговцы отозвались на призыв щелканьем своих страшных кнутов, прорубая себе дорогу в толпе этим оружием, рассекавшим физиономии не хуже дамасских клинков. Это была настоящая атака, настоящий бой! На огромном пространстве взметнулись вверх ясеневые ноги, ярмарка прервалась, и никогда еще ни на одной молотильне цепы, руша гречку, не били по зерну так, как здесь посохи по головам. В тот день политические убеждения были прямо-таки написаны на человеке. От каждого удара брызгала кровь, цвет которой опознавался по первой же ее капле. Со всех сторон раздался крик: «Это шуаны!»— и тут же барабан забил тревогу. Она-то, хоть мы не расслышали ее с высоты туфделисской башенки, и разнеслась по Авраншу, поставив город на ноги. Батальон синих хотел пробиться штыками через толпу, катившуюся по ярмарочному полю, словно море, но даже это оказалось невозможным. Солдатам пришлось бы расчищать себе путь через мечущуюся вокруг толпу мужчин, детей, женщин, которая сама по себе своим напором могла раздавить горстку шуанов. Двенадцать, или, точнее, Одиннадцать, поскольку Винель-Онис находился в здании тюрьмы, казались смерчем, вихрившимся в центре людского моря, чьи валы били им в лицо, эти Одиннадцать, прикрытые щелчками своих кнутов и мулине,[368] Мулине — фехтовальный прием, удар с круговым или полукруговым движением острия и с обходом оружия противника. своих посохов, рассчитали правильно: они валили с ног тех, кто стоял поближе, напирал на них особенно рьяно и отвечал им ударом на удар. На всем остальном пространстве поля царили неописуемый беспорядок и толкотня, повсюду гигантской волной колебалась толпа, в толще которой, обезумев от криков, барабанного боя и запаха резни, начинавшегося подниматься над этой равниной гнева, вставшие на дыбы лошади возносили выше людских голов свои подкованные копыта, а там и сям гурты перепуганных мычащих быков так плотно сливались в одно целое, что животные громоздились друг на друга, дрожа всем телом, задирая круп и напрягая хвост, словно для того, чтобы отгонять мошкару. Но там, где рассыпали удары Одиннадцать, волнообразного движения не было. Там как бы образовывалась воронка и от брызжущей крови в воздухе плавала дымка, как от водяных брызг под мельничным колесом. Там приходилось шагать не по траве, а по упавшим, и ощущение того, что они топчут ногами поверженные тела, подсказало всем Одиннадцати одну и ту же мысль, потому что, не переставая бить, они весело затянули старую нормандскую плясовую:
Топчем, топчем, топчем травку.
Вырастет она опять.
Нет, вновь она не выросла. Если захотите, вам и теперь еще покажут в Авранше, где сражались лихие певцы. На этом месте больше не растет трава. Кровь, которая напитала там землю, была, по-видимому, достаточно горяча, чтобы иссушить всякую растительность.
Наши продержались так почти два часа, но Кантийи перебили руку, Ла Варенри проломили голову, Бомону сломали обе ключицы, почти всех остальных более или менее серьезно задели. Однако они все еще сопротивлялись, только куртки на них были уже не белыми, как утром, — их покрывала теперь не мука тонкого помола, а кровавая роса. Неожиданно господин Жак упал, исторгнув радостный крик у наэлектризованных крестьян: те решили, что повергли наконец одного из этих чертовых несокрушимых зерноторговцев, которых нельзя повалить, хоть и можно мять, словно гипс. Господин Жак не был даже ранен. Сражаясь, он определил по высоте солнца, начавшего садиться и лившего на площадь уже не прямые, а косые лучи, что наступило время идти за Детушем и присоединиться к Винель-Онису. Поэтому с гибкостью дикой кошки он ползком проскользнул между ногами мужчин, целиком поглощенный страшной игрой своих рук, и, подобно пловцу, что ныряет в одном месте, а показывается на поверхности в другом, очутился довольно далеко от схватки, среди не столько распаленного, сколько перепуганного сброда. Как он пробрался сквозь него? Он сбросил с себя крышку от чана, то бишь свою большую шляпу, — теперь она ему только мешала. Но вот как его не узнали по окровавленной, изодранной в клочья куртке, он и сам не мог объяснить: дело было невероятное, он просто этого не понимал! Но вы сами воевали, барон, а на войне невероятное происходит чуть ли не каждый день. Наверно, секрет здесь в цепенящем действии страха. Когда господин Жак вновь поднялся на ноги в толпе, через которую пробрался ползком, люди бросились наутек от того, кто, похоже, сам спасался бегством, и в сумятице, царившей на площади, он сумел добраться до тюрьмы, где Винель-Руайаль-Онис должен был подготовить освобождение Детуша. Но в тюрьме, вернее, перед ней он встретил синих. Да, это были синие.
Видя, что не удастся ни продвинуться вперед, ни развернуться на ярмарочном поле, где яблоку было негде упасть и где авраншские крестьяне, заменив их солдат, неплохо справлялись со своим делом, синие при первом же возгласе: «Шуаны!»—бегом ринулись к тюрьме: офицеры и солдаты уже не сомневались, что свалка, кипевшая в глубине площади, затеяна, чтобы прикрыть бегство Детуша. Достигнув тюрьмы, — надеюсь, вы не забыли ее план, господин де Фьердра? — синие убедились, что тяжелая дверь нового здания, что занимала Хоксонша, надежно забаррикадирована, и поскольку девочка, которой Винель-Онис швырнул под ноги скамеечку, от чего она свалилась, была полумертва от страха и под дулом Винелева пистолета не смела даже пикнуть, а внутри тюрьмы все казалось спокойным и безмолвным, они, естественно, заключили, что тюремщица, чью энергию все знали, при первых же криках толпы и шуанов приняла необходимые для обороны меры. И веря, что она-то уж не упустит арестанта, синие отвели себе роль резерва на случаи атаки на тюрьму или вылазки из нее, если шуаны оказались бы достаточно безрассудны, чтобы сунуться в эту мышеловку; поэтому солдаты развернулись в цепь вдоль длинной стены, где лошади, пригнанные для продажи на ярмарку, стояли в ряд, привязанные к железным кольцам, о чем я вам уже говорила. Правда, солдатам пришлось держаться на порядочном расстоянии от коней, отвечавших дикому гвалту и мычанию на площади гневным ржанием и яростным ляганьем; вот почему синие сочли за благо оставаться вне досягаемости страшной линии копыт, то и дело, словно метательные снаряды, взлетавших в воздух и способных запросто перебить хребет тому, кто подвернется. Господин Жак все это понял. Меланхолик меланхоликом, а он был все-таки настоящий мужчина! День клонился к западу. Затерявшись в толпе, господин Жак дождался первых сумерек. В глубине площади по-прежнему щелкали кнуты. Он выбрал благоприятный момент, и у него достало хладнокровия и храбрости проделать под брюхом дрожащих и почти взбесившихся коней то же, что он проделал под ногами толпы. Он проскользнул между стеной и синими. Он не сомневался, что Винель-Онис проник в тюрьму. Порукой тому была забаррикадированная дверь. Ее на всякий случай забаррикадировал Винель-Онис… С приближением ночи в толпе, которая, ничего не замечая, буйствовала на ярмарочном поле, сообразили наконец, что лучше бы растечься по улицам, но хлынувшие туда людские толпы наталкивались на встречное течение и сшибались с ним, так что повсюду опять возникали водовороты и вспухали новые скопища людей. По всему вечернему Авраншу слышался барабанный бой, прерываемый короткими выкриками: «К оружию!» Подобно солдатам, Национальная гвардия и жандармы пытались пробиться туда, где шла свалка, но, как и солдаты, наталкивались на непреодолимое сопротивление многолюдной спрессованной массы, слишком плотной для того, чтобы сквозь нее можно было проложить себе путь, не истребив всех подряд. Однако это обстоятельство, предусмотренное и учтенное нашими, которых оно до сих пор прикрывало от штыков и пуль, грозило теперь обернуться против них. Зажатые в многослойном кольце врагов, которое они расширяли изнутри, там и сям отщелкивая от него куски ударами кнутов и посохов, но не могли разломать, как ломают бочку, выбив из нее несколько клепок, они были не в состоянии ни отступить, ни скрыться. Это-то и страшило господина Жака.
Прижимаясь к земле у самой потерны, он по старому плющу, затянувшему стены тюрьмы, вскарабкался затем до зарешеченной отдушины, сквозь которую негромко крикнул по-совиному, уведомляя Винель-Ониса, и тот, услышав зов, без шума разбаррикадировал дверь.
«А Детуш?»— спросил его господин Жак и оледенел от сознания того, что они понесли поражение, когда Винель-Руайаль-Онис рассказал, как, ускользнув от него, тюремщица отважилась запереться на ключ в башне с глазу на глаз с арестантом.
«Не будь Детуш закован, он переломил бы ее, как прутик о колено, — заключил Руайаль-Онис. — Но ведь он в кандалах. Через эту дверь ничего не слышно, а Хоксонша — видит Бог — такая баба, что и ножом его прикончить не побоится».
«Что ж, завтра увидим, — отозвался господин Жак с присущей военному человеку быстротой в решениях, которой обладал этот прекрасный меланхолик, несмотря на свой томный вид. — А нынче вечером надо спасать тех, кто дерется внизу. Их надо вытащить из толпы, а ее повернуть в другую сторону, и для этого есть только один способ. Поджигаем тюрьму!»
— Браво! — с энтузиазмом знатока воскликнул г-н де Фьердра. — С точки зрения военной план был безупречен, но — клянусь потрохами карпа! — поджечь авраншскую тюрьму дело куда как не простое. Она ведь из гранита, пропитана сыростью и вряд ли более горюча, нежели колодезный сруб.
— Поэтому и сгорело, барон, большое здание более новой постройки, соединявшее между собой башни и служившее жильем для тюремщицы. На чердаке его располагался сеновал городской жандармерии, который господин Жак и Винель-Онис без колебаний подожгли двумя пистолетными выстрелами. Погода стояла сухая, жаркая, пламя мгновенно охватило всю груду сена, со стремительностью конвульсии вырвалось через кровлю и оказалось настолько мощным, что оттуда дождем посыпались осколки черепицы, а плотный ковер векового плюща, окутывавший башни, вспыхнул в одну секунду и одел их огненным плащом. Обе башни внезапно превратились в два колоссальных факела, озаривших площадь с одного конца до другого и вынудивших тысячеголовую толпу повернуть в ином направлении, как и предвидел господин Жак. При этой нежданной вспышке трепет безмерного ужаса пронзил электрическим разрядом молнии несчетные головы горожан, несмотря на весь их боевой запал: речь шла уже не об уничтожении горстки шуанов, а об Авранше, который мог выгореть дотла! В самом деле, тюрьма соприкасалась с первыми домами старого города, а он-то был построен не из гранита и занялся бы, как трут! Внезапно в чудовищном скоплении людей появились трещины, как это бывает в стенах, которые вот-вот рухнут, и — о ужас! — быки, до сих пор стиснутые удерживаемые на месте плотной толпой, а теперь обезумевшие от алого неистовства пожара, огонь которого бил им в глаза, пустились наутек по этим трещинам, расширяя их и сокрушая копытами и рогами все, что попадалось по пути. Началось новое смертоубийство, еще более кровопролитное, нежели подвиги Одиннадцати, которые невозмутимо продолжали разить на краю ярмарочного поля и которых спас неожиданно возникший пожар, потому что они уже изнемогали. Их кнуты еще щелкали, но щелчки становились все менее звонкими, звуча все глуше с каждым ударом, что наносили наши по окровавленным телам врагов, от чего почва вокруг превратилась в красную грязь и комья ее летели в лицо противникам.
«Всех кончай, — бросил Сен-Жермен Кампиону, назвав того боевым его прозвищем, — на сегодня кончаем: довольно! — И, веселый, словно песня зяблика, добавил: — Не будь пожара, мы бы давно уже испеклись, а он нас выручит. Через пять минут все разбегутся».
«Спиной к спине, господа, и выбираемся отсюда, — скомандовал Ла Варенри. — Вырвемся на улицы, а уж там пошуаним. Нынче ночью город заменит нам чащу».
И они осуществили свой маневр спина к спине, прикрывая себя кнутами и посохами, которыми орудовали подлинно мастерски. Двигаясь шагом, они прошли сквозь постепенно редевшую толпу, которую перепугал пожар, опрокидывали и топтали быки, проносившиеся то тут, то там, словно рыжие молнии, и наконец сумели, не потеряв ни одного человека, покинуть площадь, где по щиколотку в крови продержались три часа, «пахтая масло бочками по нашему котантенскому обычаю», как сказал нам Ле Планке несколькими днями позже.
— А знаешь, Фьердра, это ведь так же прекрасно, как при Фонтенуа, — с глубокой задумчивостью промолвил аббат, пока его кипучая сестра, чья голова только что не дымилась под оранжево-фиолетовым бочонком, переводила дух.
— Даже еще прекрасней! — отозвался барон. — Сквозь крохотное каре Одиннадцати так и не удалось прорваться, а вот они сами прорвали большое каре крестьян, окружавшее их с фронта, тыла и обоих флангов, и сделали это с помощью не пушек, а простых кнутов. Нет, это прекрасней Фонтенуа, черт побери!
Героическая шуанка до такой степени отождествляла себя со своими соратниками даже там, где речь шла о боях, в которых она не участвовала, что она наградила старого улана любезной улыбкой за его похвалу и продолжала:
— Когда они вырвались на улицы, по ним дали несколько одиночных выстрелов. Но луна еще не взошла, да если бы даже она и светила, лучи ее все равно не пробились бы сквозь красноватый дым пожара, накрывший город темным пологом. На узких улицах, где не горели еще фонари, как сейчас, было черным-черно. Наши различали свист пуль, рикошетировавших о коньки домов, но этим все и ограничилось, так что им удалось без новой схватки пробраться через предместья охваченного пожаром города и выйти, как они заранее условились, к арке старого моста, от которого уцелела только эта арка и который назывался Поповским — вероятно потому, что цвет руин был черный. Глубоко внизу под этой одинокой аркой тонким ручейком бежала речная вода: там шуаны и пересчитали друг друга. Поскольку им было ничего не известно об участи Детуша, а на сердце у них лежал тяжелый камень — тревога о друзьях, не явившихся на перекличку, они решили вернуться в Авранш и вернулись туда. Они оставили под аркой Поповского моста свои окровавленные куртки, которые выдали бы их, поснимали шляпы, повязали головы носовыми платками, намоченными в реке, где те из них, кого задело, промыли раны, и отправились в город под видом рабочих из предместий, якобы поторопившихся прибежать на пожар прямо в одних рубашках. Ждать сотоварищей остался один Кантийи, уложенный на груду окровавленных курток: у него отчаянно болела сломанная рука. Но скучать ему пришлось недолго. Наши скоро вернулись. Достигнув площади, где толпа повернула в противоположном направлении и все еще силилась потушить пожар, они увидели: все пропало, всему конец. Хоксонша, которая сквозь зарешеченное окно обжигаемой пламенем тюрьмы то и дело тешила свои глаза тем, что происходит на площади, только что распахнула перед синими дверь темницы, где заперлась наедине с арестантом.
«Глядите, вот он, разбойник! — объявила она, указывая на Детуша, спеленатого кандалами и лежавшего на плитах пола. — Я прекрасно слышала, как злодеи шуровали в дверях, намереваясь поджечь тюрьму. Но преврати они ее хоть в печь для обжига извести, я все равно скорее сгорела бы заживо с ним вместе, чем выдала бы его кому-нибудь, кроме помощника палача, которому он принадлежит».
В самом деле, господин Жак и Винель-Руайаль-Онис упрямо норовили поджечь эту тяжелую дверь, сопротивлявшуюся огню не хуже, чем рычагу. Они упорствовали в своих попытках, пока толпа, совладав с огнем, не ворвалась в коридор и на лестницы тюрьмы. Тогда, наклонив голову и держа в одной руке факел, а в другой пистолет, оба шуана ринулись вперед и благодаря пожару, дыму и беспорядку, вызванному вторжением в тюрьму синих, которые, как безумные, устремились к камере Детуша, они все-таки проложили себе дорогу.
Мы увидели господина Жака сразу после того, как он вырвался из Авранша. Мысль об Эме, несомненно, побудила его вернуться в Туфделис быстрее, чем это сделали его сотоварищи, но и они спустя двенадцать часов все уже были там, за исключением Винель-Ониса. Что с ним — господин Жак не знал. Один из синих нанес Винелю яростный удар штыком в живот, но Винель нашел в себе силы пройти больше четверти лье по лесу, поддерживая рукой внутренности, которые грозили вывалиться, и в таком состоянии добрел до лачуги одного мастера деревянной обуви, тоже шуана. Эти подробности стали нам известны лишь позднее — тогда мы их не знали. Мы решили, что Винель был убит в схватке, и это показалось нам столь естественным, что вскоре разговоры о нем прекратились. С Детушем дело обстояло иначе. Что с ним? Чтобы на следующий день «начать сызнова», как выразился господин Жак, следовало разузнать, что с ним. В Туфделис о нем не поступало никаких сведений… Женщина внушает меньше подозрений, чем мужчина. Я предложила нашим отправить меня в Авранш на разведку.
Они согласились, и я отправилась, господин де Фьердра. Я уже говорила: я была не новичком и не однажды в чужом обличье носила депеши вожакам различных приходов. Чтобы понадежней затеряться среди горожан и рассеять всякие подозрения, я оделась как женщина из простонародья. На мне было домашнее платье из дрогета,[369] Дрогет — полушерстяная или полушелковая хлопчатобумажная или льняная ткань. на ногах — сабо; а волосы свои, с самого начала войны не знавшие пудры, — ведь ею не назовешь черный порошок, с помощью которого причесывают неприятеля, — я прикрыла гранвильским чепцом, напоминающим на голове сложенную вчетверо салфетку. К одной из наших жеребых кобыл приторочили две корзины, положили ей на спину кожаную подушку, прикрытую невыделанной телячьей шкурой, и, восседая на ней боком, сунув правую ногу в одну из корзин, а левой ерзая по шее кобылы, я затрюхала к Авраншу. Для продажи на рынке мне набили корзину брусками отличного масла, завернутого в виноградные листья. Вы тут поминали недавно, брат, мои полосатые бархатные бриджи и высокие кавалерийские ботфорты? — добавила она, позволив себе единственное кокетство, какое могла позволить, — признание в том, что действительно носила такие ботфорты. — Но в тот день ваша сестра, кузина Нортемберлендов, выглядела точь-в-точь как торговка маслом из гранвильского предместья. Да, вот чем стала на час Барб Петронилла де Перси-Перси!
— Барб без бороды, но достойная ее носить![370]Непереводимый каламбур: французское имя Barbe (Варвара) созвучно слову barbe (борода). Игра слов осложняется еще и тем, что Святая великомученица Варвара в христианской традиции — воинственная особа: она считается покровительницей артиллерии. — рассмеялся аббат.
— Борода у меня выросла потом, — также со смехом уточнила она, — но слишком поздно, когда была мне уже ни к чему, потому что я снова — и теперь навсегда — напялила на себя эти докучные юбки, которые идут мне не больше, чем гренадеру. Тогда у меня росли только короткие каштановые усики, которые вкупе с моей чертовой рожей и сложенной вчетверо салфеткой на голове придавали мне довольно-таки неприступный вид, полностью оправдав слова одного авраншского бездельника, не в меру важничавшего на ярмарке и обхватившего мою крупную талию. Когда я от души огрела его по пальцам рукояткой ножа для резки масла, он в бешенстве заорал:
«Да брось ты жеманничать, толстуха! Было бы с чего! Ты ведь давно уж не такая свежая, как твое масло».
«Зато посолоней буду! — отпарировала я, уперев кулак в бедро, как настоящая кумушка с Бреа.[371]Французский остров в Ла-Манше к северу от Бретани (входит департамент Кот-дю-Нор). — Хочешь отведать, шалунишка? На, убедись».
Этим и ограничились опасности, которым подверглась в Авранше честь вашей сестры, брат мой. Я, как говорится, удачно расторговалась. Продавая свой запас масла, я изрядно пополнила свой запас новостей. Я собрала все слухи, все сплетни, ходившие по городу. Авранш еще не пришел в себя после паники, посеянной там Двенадцатью. Всюду только и разговоров было что о лжезерноторговцах и поджоге тюрьмы. Называлось число убитых в свалке, хотя, возможно, и преувеличенное. На ярмарочном поле до сих пор показывали лужи крови. «Зато, — ликовали трусы, — от Детуша мы избавились! Шуаны не вернутся: приманки больше нет». На следующую ночь после страшного дня, события которого всколыхнули Авранш, арестанта тайно вывезли из города. Его в цепях бросили на телегу, прикрытую досками, и под охраной целого батальона синих он без барабанного боя и фанфар отправился в Кутанс, где его должны были судить и, вне сомнения, приговорили бы к смерти.
Я впопыхах вернулась в Туфделис и сообщила друзьям, что Детуш перевезен в другую тюрьму, где окажется дальше от пределов нашей досягаемости и в более суровом заключении, нежели в Авранше: на войне любая неудавшаяся с первого раза попытка осложняет следующую — противник предупрежден, теперь он еще больше начеку. Господин Жак лишь высказал мнение всех своих соратников, заявив, что предприятие придется начинать сызнова.
«Господа, — добавил он, — воспользуемся сегодняшним днем для лечения ран. Завтра мы постараемся расквитаться за них. Через два дня мы должны быть в Кутансе и возобновить проигранную нами партию. Кутанс укреплен лучше, чем Авранш, а мы — малочисленнее, чем раньше. Нас теперь всего одиннадцать».
«Вас по-прежнему двенадцать, господа, — возразила я. — Одиннадцать — неудачное число. Оно принесло бы нам несчастье. Коль скоро господин Винель-Онис не вернулся, предлагаю взамен себя. Я, конечно, никогда не была самой красивой на свете девушкой, но ведь и самая красивая девушка не может дать больше того, что имеет, черт возьми!»
Вот так, барон, я стала участницей второй экспедиции Двенадцати и воочию видела вещи, подобные которым уже не увижу и о которых мне остается только вспоминать.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления