Хитроумный Одиссей

Онлайн чтение книги Ослепление Die Blendung
Хитроумный Одиссей

— Мы, собственно, еще не поздоровались как следует, — сказал он, входя снова. — Но я знаю, что ты не любишь семейных сцен. Водопровода у тебя нет здесь? В подъезде я видел кран.

Он принес воды и попросил Петера не двигаться.

— Я и без просьбы обычно не двигаюсь, — услыхал он в ответ.

— Я буду рад увидеть твою библиотеку. В детстве я не понимал твоей любви к книгам. Я был куда менее умен, чем ты, у меня не было твоей невероятной памяти. Каким я был глупым мальчишкой, каким притворой и лакомкой. Я готов был днями и ночами ломать комедию и целовать мать. Ты же с самого начала стремился к своей цели. Я не встречал человека, который развивался бы так последовательно, как ты. Я знаю, ты не любишь слушать приятные вещи, ты предпочел бы, чтобы я помолчал и дал тебе покой. Не сердись, но я не дам тебе покоя! Двенадцать лет я не видел тебя, восемь лет я читал твое имя только в журналах, собственноручных писем, считая их слишком драгоценными, ты мне не посылал. Вполне вероятно, что в следующие восемь лет ты будешь обращаться со мной не лучше, чем прежде. В Париж ты не приедешь, я знаю твое отношение к французам и к поездкам. У меня нет времени снова навестить тебя вскоре, я перегружен работой. Ты, может быть, слышал, что я работаю сейчас в одной лечебнице под Парижем. Скажи сам, когда мне и поблагодарить тебя, если не теперь? А поблагодарить тебя я должен, ты слишком скромен, ты и не подозреваешь, чем я тебе обязан: своим характером, коль скоро у меня есть таковой, своей любовью к науке, своей обеспеченностью, своим спасением от женщин, тем серьезным отношением к великому и благоговейным к малому, которым еще в большей мере, чем Якоб Гримм, обладаешь ты. И то, что я переметнулся к психиатрии, это в конечном счете тоже твоя вина. Интерес к проблемам языка пробудил у меня ты, а начал я с работы о языке сумасшедшего. Конечно, до полной самоотверженности, до труда ради труда, до долга ради долга, как того требовали Иммануил Кант и задолго до всех Конфуций, мне, в отличие от тебя, никогда не удастся дойти. Я боюсь, что для этого я слишком слаб. Хвала действует на меня благотворно, она мне, вероятно, нужна. Достоин зависти ты. Ты должен признать, что натуры с подобной силой воли встречаются редко, до печального редко. Откуда взяться двум сразу в одной семье? Кстати, твою работу о Канте-Конфуции я читал с таким интересом, с каким не читал и Канта или беседы самого Конфуция. Она остра, исчерпывающе многогранна, беспощадна ко всем инаковерцам, она подавляет глубиной и всеобъемлющей широтой знаний. Может быть, тебе попадалась на глаза та голландская рецензия, где тебя называют Якобом Буркхардтом[18]Буркхардт Якоб (1818–1897) — известный швейцарский историк и философ культуры. восточных культур. Только ты, мол, менее игрив и намного строже к себе самому. Я считаю твою образованность более универсальной, чем буркхардтовскую. Отчасти это объясняется, может быть, более богатыми знаниями нашей эпохи, но главным образом дело тут в твоей личности, в твоей силе для одиночества. Буркхардт был профессор и читал лекции, этот компромисс повлиял и на его способ формулировать свои мысли. Великолепно твое толкование китайских софистов! По нескольким фразам, которых от них осталось еще меньше, чем от греков, ты выстраиваешь их мир, вернее сказать — их миры, ибо они отличаются друг от друга так, как только философ и может отличаться от другого философа. Приятнее всего была мне твоя последняя большая статья. Школа Аристотеля, говоришь ты, сыграла на Западе ту же роль, какую сыграла в Китае школа Конфуция. Аристотель, внучатый ученик Сократа, вбирает в себя и все прочие притоки греческой философии. Не последние среди его средневековых приверженцев даже христиане. Точно так же позднейшие конфуцианцы перерабатывали всё, что брали у школы Мо-цзы, у приверженцев учения Дао и позднее даже у буддизма, если это казалось им полезным и необходимым для сохранения своего могущества. Эклектиками поэтому ни конфуцианцев, ни преемников Аристотеля нельзя назвать. Они до жути близки друг к другу — как ты убедительно доказал это — по своему воздействию, здесь — на христианское средневековье, там — на ту же эпоху, начинающуюся с династии Сун. Я, конечно, ничего в этом не смыслю, я же не знаю ни слова по-китайски, но твои выводы касаются всякого, кто хочет понять свои духовные корни, истоки своих мнений, духовный механизм, в нем действующий. Можно узнать, над чем ты работаешь сейчас?

Моя и перевязывая руку, он упорно, но как можно незаметнее следил за воздействием своих слов по лицу брата. После последнего вопроса он умолк.

— Почему ты так смотришь на меня все время? — спросил Петер. — Ты путаешь меня с кем-то из твоих пациентов. Мои научные взгляды ты понимаешь только наполовину, потому что ты слишком необразован. Не говори так много! Мне ты ничем не обязан. Терпеть не могу лести. Аристотель, Конфуций и Кант тебе безразличны. Любая женщина тебе милее. Если бы я имел на тебя какое-либо влияние, ты не был бы теперь директором лечебницы для идиотов.

— Но, Петер, ты же меня…

— Я работаю над десятью статьями одновременно. Почти все они буквоедские, как ты про себя называешь всякую филологическую работу. Ты смеешься над отвлеченными понятиями. Труд и долг для тебя отвлеченные понятия. Ты веришь только в людей, предпочтительно — в баб. Чего ты от меня хочешь?

— Ты несправедлив, Петер. Я сказал тебе, что не понимаю по-китайски ни слова. «Сан» значит «три», а «ву» — «пять», вот и все, что я знаю. Я должен смотреть тебе в лицо. Как мне иначе узнать, причиняю ли я боль твоему пальцу? Ты же сам не открыл бы рта. К счастью, твое лицо разговорчивее, чем твой рот.

— Тогда поторопись! У тебя самоуверенный взгляд. Оставь мою науку в покое! Не изображай интереса к ней. Оставайся со своими сумасшедшими! Я же тебя о них не спрашиваю. Ты говоришь слишком много, потому что ты всегда вертишься среди людей!

— Ладно, ладно. Сейчас кончу.

Георг чувствовал по руке, как хотелось Петеру встать, когда тот говорил эти резкости; так легко было вновь пробудить в нем чувство собственного достоинства. Своих возражений он и десятки лет назад не оставлял при себе. Не прошло и получаса с тех пор, как он сидел, скорчившись, на полу, слабый, на ладан дышащий, кучка костей, из которой слышался голос высеченного школьника. Теперь он защищался скупыми, злыми фразами и явно не прочь был воспользоваться как оружием длиной своего тела.

— Я хотел бы посмотреть твои книги там, наверху, если ты не против, — сказал Георг, покончив с повязкой. — Пойдешь со мной или подождешь меня? Тебе надо бы сегодня поберечь себя, ты потерял много крови. Приляг на часок! Потом я зайду за тобой.

— Что ты собираешься сделать за час?

— Посмотреть твою библиотеку. Привратник ведь наверху?

— На мою библиотеку тебе потребуется день. За час ты ничего не увидишь.

— Я хочу только бросить общий взгляд, по-настоящему мы осмотрим ее потом вместе.

— Останься здесь, не иди наверх! Я предостерегаю тебя.

— От чего?

— В квартире воняет.

— Чем же?

— Женщиной, чтобы не выразиться грубее.

— Ты преувеличиваешь.

— Ты бабник.

— Бабник? Нет!

— Юбочник! Тебе это приятнее? Голос у Петера сорвался.

— Я понимаю твою ненависть, Петер. Она заслуживает ее. Она заслуживает гораздо большего.

— Ты не знаешь ее!

— Я знаю, чт о ты вытерпел.

— Ты говоришь как слепой о цвете! У тебя галлюцинации. Ты избавляешь от них своих пациентов и берешь их себе. То, что творится у тебя в голове, напоминает калейдоскоп. Ты смешиваешь формы и цвета как тебе вздумается. А ведь у каждого цвета есть свое название! Помолчи лучше о вещах, которых ты не испытал сам!

— Я и помолчу. Я только хотел сказать тебе, что понимаю тебя, Петер, я пережил то же самое, я не тот, что прежде. Потому я и переменил тогда специальность. Женщины — это беда, это вериги духа человеческого. Кто относится к своему долгу серьезно, тот должен сбросить их, иначе он пропадет. Галлюцинации моих пациентов мне не нужны, потому что мои здоровые открытые глаза видели больше. За двенадцать лет я кое-чему научился. Тебе посчастливилось с самого начала знать все, за что мне приходилось платить горьким опытом.

Чтобы брат поверил ему, Георг говорил менее настойчиво, чем умел. Его рот искривила застарелая горечь. Недоверие Петера росло, росло и его любопытство, это было видно по напрягшимся уголкам его глаз.

— Ты очень тщательно одеваешься! — сказал он в ответ на всю резиньяцию.

— Мерзкая необходимость! Такова уж моя профессия. Необразованным больным это часто импонирует, когда с ними на короткой ноге господин, который кажется им аристократом. Иных меланхоликов складки моих штанов воодушевляют больше, чем мои слова. Если я не вылечу людей, они останутся в своем варварском состоянии. Чтобы открыть им путь к образованию, хотя бы и позднему, мне надо сделать их здоровыми.

— Вот как ты ценишь образование. С каких пор?

— С тех пор как знаю действительно образованного человека. Знаю, чт о он совершил и каждый день совершает. Знаю безопасность, в которой живет его дух.

— Ты имеешь в виду меня?

— Кого же еще?

— Твои успехи основаны на бессовестной лести. Теперь мне ясен шум, который вокруг тебя поднимают. Ты прожженный лжец. Первое слово, которое ты научился говорить, было ложью. Ради удовольствия лгать ты стал психиатром. Почему не актером? Постыдись своих больных! Для них их несчастье — горькая правда, они жалуются, не зная, как им быть. Я могу представить себе такого беднягу, страдающего галлюцинациями определенного цвета. "У меня перед глазами всегда зеленое", — жалуется он. Может быть, он плачет. Может быть, он уже месяцами мучится со своим нелепым зеленым цветом. Что делаешь ты? Я знаю, чт о ты делаешь. Ты льстишь ему, ты хватаешь его за его ахиллессовы пятки, — как им не быть у него, человек состоит из слабых мест, — ты называешь его "любезный друг" и "мой дорогой", он смягчается, начинает уважать сперва тебя, а потом и себя. Он может быть последним беднягой на свете — ты осыпаешь его знаками величайшего уважения. Когда он уже кажется себе содиректором твоей лечебницы, лишь по случайной несправедливости лишенным единоличной власти, ты выкладываешь ему правду. "Дорогой друг, — говоришь ты ему, — цвет, который вы видите, вовсе не зеленый, он… он… скажем, синий!" — Голос у Петера сорвался. — Разве ты этим вылечил его? Нет! Дома жена будет мучить его точно так же, как прежде, ока будет мучить его до смерти. "Когда люди больны и при смерти, они очень похожи на безумных", — говорит Ван Чун, светлая голова, он жил в первом веке нашей эры, с 27-го по 98-й год, в Китае позднего периода династии Хань, и знал о сне, безумии и смерти больше, чем вы с вашей якобы точной наукой. Вылечи своего больного от его жены! Пока она при нем, он безумен и при смерти — это, по Ван Чуну, два родственных состояния. Удали жену, если можешь! Этого ты не можешь сделать, потому что не схватил ее. А схвати ты ее, ты оставил бы ее себе, потому что ты юбочник. Засади всех жен в свою лечебницу, твори с ними что хочешь, прожигай жизнь, умри в сорок, расточив свои силы и отупев, но ты хотя бы вылечишь больных мужчин и будешь знать, за что тебе такой почет и слава!

Георг прекрасно заметил, когда срывался голос у Петера. Достаточно было его мыслям вернуться к находившейся наверху женщине. Он еще не говорил о ней, а голос его уже выдавал кричащую, пронзительную, неизлечимую ненависть. Он явно ждал от Георга, что тот удалит ее объект; эта миссия казалась ему такой трудной и опасной, что он заранее обругал брата за ее провал. Надо было заставить его выказать как можно больше скопившейся в нем ненависти. Если бы он, просто излагая события, как они запомнились ему, дошел до самого их начала! Георг умел во время таких ретроспективных рассказов играть роль ластика, стирающего все следы на болезненном листе памяти. Но Петер ни за что не стал бы рассказывать о себе. То, что он пережил, пустило корни в область его науки. Здесь было легче растревожить больное место.

— Я думаю, — сказал Георг, посыпая рану солью сочувствия, которое никак нельзя было не принять на свой счет, — что ты сильно переоцениваешь значение женщин. Ты относишься к ним слишком серьезно, ты считаешь их такими же людьми, как мы. Я вижу в женщинах лишь временно необходимое зло. Даже некоторым насекомым лучше, чем нам. Одна или несколько маток родят на свет целую колонию. Остальные особи недоразвиты. Можно ли жить в большей скученности, чем та, к какой привыкли термиты? Какую страшную сумму половых раздражений представляла бы собой такая колония, будь эти насекомые наделены полом. Они не наделены им, а связанными с ним инстинктами обладают в самой малой мере. Даже этого немногого они боятся. В полете роем, при котором тысячи особей гибнут как бы бессмысленно, я вижу освобождение от скопленной сексуальности стаи. Они жертвуют малой частью своей массы, чтобы избавить б о льшую от любовных смут. Колония погибла бы от любви, если бы таковая была разрешена. Я не представляю себе картины великолепнее, чем оргия в термитнике. Снедаемые чудовищным воспоминанием, насекомые забывают, кт о они — слепые ячейки фанатичного целого. Каждая особь хочет быть сама по себе. Это начинается с сотни, с тысячи, безумие распространяется, их безумие, массовое безумие, воины покидают входы, колония пылает несчастной любовью, они же не могут совокупиться, у них нет пола, шум, волнение, каких не бывало, приманивают полчища муравьев, через неохраняемые ворота врываются смертельные враги, кто уж из воинов думает об обороне, каждый хочет любви. Колония, которая жила бы, может быть, века, ту самую вечность, по которой мы так томимся, умирает, умирает от любви, от того самого влечения, благодаря которому продлеваем свою жизнь мы, человечество! Внезапное превращение самого осмысленного в самое бессмысленное. Это… сравнить это нельзя ни с чем… да, это все равно как если бы ты среди бела дня, при здоровых глазах и в здравом уме, сжег бы себя вместе со своими книгами. Никто тебе не угрожает, у тебя есть деньги, сколько тебе угодно и нужно, твои работы становятся с каждым днем шире и самобытнее, редкие старые книги сами идут тебе в руки, ты приобретаешь замечательные рукописи, ни одна женщина не переступает твоего порога, ты чувствуешь себя свободным и защищенным своей работой, своими книгами — и вдруг, без всякого повода, в этом благословенном и непреходящем состоянии, ты поджигаешь свои книги и преспокойно сгораешь сам вместе с ними. Это было бы событие, отдаленно сходное с тем смятением в колонии термитов, триумф бессмысленного, как и там, только не в столь великолепной мере. Преодолеем ли мы когда-нибудь пол, подобно термитам? Я верю в науку, все больше с каждым днем, и с каждым днем все меньше в незаменимость любви.

— Любви не существует! То, чего не существует, не может быть ни заменимо, ни незаменимо. С такой же уверенностью хотелось бы мне сказать: женщин не существует. До термитов нам нет дела. Кто там страдает от женщин? Hic mulier, hic salta![19]Здесь женщина, здесь прыгай! ( лат. ) Перефразированная поговорка "Здесь Родос, здесь прыгай!" Смысл: действовать надо здесь и сейчас. Будем говорить о людях! Если самки пауков, надругавшись над хилыми самцами, откусывают им головы, если кровь сосут только комары женского пола, то это не относится к нашей теме. Избиение трутней у пчел — это варварство. Если трутни не нужны, зачем их разводят, если они полезны, зачем убивают их? В пауке, самом жестоком и безобразном животном, я вижу воплощение женственности. Его сеть отливает на солнце ядовитой синевой!

— Но ты же сам говоришь только о животных.

— Потому что я слишком много знаю о людях. Мне не хочется начинать. О себе я молчу, я — частный случай, я знаю тысячи похуже, для каждого его случай — самый плохой. Действительно великие мыслители убеждены в малоценности женщин. Отыщи в беседах Конфуция, где ты найдешь тысячи суждений и мнений обо всех насущных и не только насущных предметах, хотя бы одну фразу, которая касалась бы женщин! Ты не найдешь ни одной! Мастер молчания обходит их молчанием. Даже траур по поводу их смерти кажется ему, приписывающему форме внутреннюю ценность, ненужным и неуместным. Его жена, на которой он женился в ранней молодости, женился согласно обычаю, а не по убеждению и тем более не по любви, умирает после долгих лет брака. Ее сын разражается над ее телом громкими воплями. Он плачет, он трясется, поскольку эта женщина случайно доводится ему матерью, он считает ее незаменимой. И тут Конфуций, отец, строго выговаривает ему за его боль. Voilа un homme![20]Вот человек! ( фр. ) Его опыт позднее подтвердил это убеждение. В течение нескольких лет он служил министром у повелителя царства Лу. Страна расцвела при его правлении. Народ оправился, вздохнул, взбодрился, проникся доверием к тем, кто вел его. Соседние государства охватила зависть. Они испугались, что нарушится издревле желанное равновесие. Что они сделали, чтобы обезвредить Конфуция? Самый хитрый среди них, повелитель царства Цзоу, послал в подарок своему соседу в Лу, на службе у которого состоял Конфуций, восемьдесят отборных баб, танцовщиц и флейтисток. Они опутали молодого князя своими сетями. Они ослабили его, политика ему наскучила, совет мудрецов стал ему в тягость, общество баб нравилось ему больше. Из-за них дело Конфуция пошло прахом. Он взял посох и, бездомный, стал скитаться по свету, отчаиваясь при виде страданий народа и тщетно надеясь вновь обрести влияние: властители везде оказывались в руках баб. Он умер в горечи; но он оставался слишком благороден, чтобы хоть раз пожаловаться на свои страдания. Я почувствовал их в некоторых его кратчайших фразах. Я тоже не жалуюсь. Я только обобщаю и делаю необходимые выводы.

Современником Конфуция был Будда. Их разделяли огромные горы, как могли они узнать друг о друге? Один, может быть, не знал даже названия народа, к которому принадлежал другой. "Какая тому причина, ваше преподобие, — спросил Ананда, любимый ученик Будды, своего учителя, — почему женщины не заседают в собрании, не ведут дел и не зарабатывают на жизнь собственным трудом?"

"Вспыльчивы, Ананда, женщины; ревнивы, Ананда, женщины; завистливы, Ананда, женщины; глупы, Ананда, женщины. Вот, Ананда, причина, вот почему женщины не заседают в собрании, не ведут дел и не зарабатывают на жизнь собственным трудом".

Женщины молили принять их в орден, ученики ходатайствовали за них, Будда долго отказывался уступить им. Десятки лет спустя он поддался своей кротости, своей жалости к ним и, вопреки собственному благоразумию, основал женский монашеский орден. Из восьми строгих «правил», которые он установил для монахинь, первое гласит:

"Монахиня, даже если она состоит в ордене сто лет, обязана почтительно приветствовать каждого монаха, даже если он принят в орден лишь сегодня, она обязана встать перед ним, сложить руки, надлежаще почтить его. Это правило она должна уважать, соблюдать, считать священным, чтить и не нарушать в течение всей жизни".

Седьмое правило, священная верность которому ей внушается такими же словами, гласит: "Ни в коем случае монахиня не смеет оскорблять или хулить монаха".

Восьмое: "Отныне монахиням закрыта тропа устного обращения к мужчинам. Монахам же тропа устного обращения к монахиням не закрыта".

Несмотря на вал, который возвел для защиты от женщин Возвышенный своими восемью правилами, им овладела, когда это случилось, великая печаль, и он сказал Ананде:

"Если бы, Ананда, по учению и уложению, которые провозгласил Совершенный, женщинам не дозволялось покидать мир и обращаться к бездомности, этот священный порядок сохранялся бы долго; истинное учение сохранялось бы тысячу лет. Но поскольку, Ананда, женщина покинула мир и обратилась к бездомности, этот священный порядок, Ананда, будет сохраняться недолго; только пятьсот лет будет сохраняться истинное учение.

Если на прекрасное рисовое поле, Ананда, нападает болезнь, которую называют мучнистой росой, поле это сохраняется недолго; точно так же, если какое-либо учение и уложение дозволит женщинам покидать мир и обращаться к бездомности, этот священный порядок будет сохраняться недолго.

Если на прекрасную сахарную плантацию, Ананда, нападает болезнь, которую называют синей болезнью, плантация эта сохраняется недолго; точно так же, если какое-либо учение и уложение дозволит женщинам покидать мир и обращаться к бездомности, этот священный порядок будет сохраняться недолго".

В безличной речи веры я слышу здесь большое личное отчаяние, отзвук боли, какого я нигде больше не встречал, ни в одной из бесчисленных фраз, дошедших до нас от Будды. Крив, как река, Упрям, как дуб, Зол, как женщина, Так зол и глуп, — гласит одна из старейших индийских поговорок, сложенная добродушно, как большинство поговорок, если учесть ужасный смысл такого высказывания, но характерная для народного мнения индусов.

— То, что ты говоришь, ново для меня лишь в частностях. Я восхищен твоей памятью. Из безбрежного материала преданий ты цитируешь то, что годится для подкрепления твоих доказательств. Ты напоминаешь мне древних браминов, которые еще до возникновения письменности устно передавали ученикам свои веды, более объемистые, чем священные книги всякого другого народа. Ты хранишь в голове священные книги всех народов, не только индусов. Однако за свою научную память ты платишь одним опасным недостатком. Ты не замечаешь происходящего вокруг тебя. На вещи, случившиеся с тобой самим, у тебя памяти нет. Если бы я попросил тебя, чего я, конечно, не сделаю: расскажи мне, как ты напал на эту женщину, как она надувала и обманывала, продавала и ломала тебя, опиши мне злость и глупость, из которых она, по твоей индийской поговорке, состоит, во всех подробностях, — ты оказался бы неспособен на это. Наверно, в угоду мне ты напряг бы свою память, но совершенно без толку. Пойми, этим отсутствующим у тебя видом памяти я обладаю, тут мое превосходство над тобой очень велико. Того, что мне однажды сказал человек, который хотел задеть меня или приласкать, я не забываю. Просто высказывания, обыкновенные замечания, которые в такой же мере, как ко мне, могут относиться к кому-то другому, со временем вылетают у меня из головы. Памятью чувства, как я назвал бы это, обладает художник. Лишь то и другое вместе, память чувства и память разума, — а последнее как раз твое, — делают возможным универсального человека. Я, наверно, переоценивал тебя. Если бы мы, ты и я, могли слиться в одно целое, то из нас возникло бы духовно совершенное существо.

Петер повел левой бровью.

— Мемуары неинтересны. Женщины, если уж они читают, питаются мемуарами. Я прекрасно запоминаю все, что со мной происходит. Ты любопытен, я — нет. Ты ежедневно выслушиваешь новые истории и хочешь сегодня для разнообразия услышать еще одну, от меня. Я отказываюсь от историй. В этом и состоит разница между нами. Ты живешь своими безумцами, я — своими книгами. Что пристойнее? Я мог бы жить и в лачуге, мои книги у меня в голове, тебе нужна целая психиатрическая лечебница. Бедняга! Мне жаль тебя. По сути ты женщина. Ты состоишь из сенсаций. Бегай себе от одной новости к другой! Я стою неподвижно. Если меня беспокоит какая-то мысль, она не отпускает меня неделями. Ты спешишь обзавестись тут же другой! Это ты считаешь интуицией. Если бы я страдал какой-нибудь бредовой идеей, я ею гордился бы. Что больше свидетельствует о характере и силе? Испытай манию преследования! Я подарю свою библиотеку тебе, если ты поднимешься до этого. Ты тертый малый, от всякой сильной мысли ты ускользаешь. Тебе не достичь мании.

Мне тоже нет, но у меня есть необходимый для этого дар — характер. Тебе это кажется хвастовством. Но я доказал свой характер. Только благодаря собственной воле, без чьей-либо поддержки, об этом никто даже не знал, я освободился от некоего гнета, некоей тяжести, некоей смерти, некоей коры проклятого гранита. Где был бы я, если бы дожидался тебя? Наверху! Я вышел на улицу, бросив на произвол судьбы книги, ты не знаешь, какие книги, сперва познакомься с ними, может быть, я преступник. С точки зрения строгой морали, я преступник, но я беру это на себя, я не боюсь. Смерть разрушает браки. Почему мне должно быть дозволено меньше, чем смерти? Что такое смерть? Прекращение функций, отрицание, ничто. С какой стати мне ждать ее? Каприза какого-то упрямого старого тела? Кто станет ждать, когда посягают на его работу, на его жизнь, на его книги? Я ненавидел ее. Я ненавижу ее и теперь, я и после ее смерти ненавижу ее! У меня есть право на ненависть; я докажу тебе, что ненависти заслуживают все женщины; ты думаешь, я смыслю только в Востоке. Нужные ему доказательства он берет из своих специальных областей — так думаешь ты. Я достану тебе синеву с неба, и не ложь, а правду, прекрасную, жесткую, острую правду, правду любого размера и вида, правду для чувства и правду для разума, хотя у тебя, баба ты, работает только чувство, такую правду, что в глазах у тебя посинеет, не потемнеет, а посинеет, посинеет, посинеет, потому что синий цвет — это цвет верности! Но оставим это, ты отвлек меня от нашего первого разговора. Мы докатились до уровня неграмотных. Ты унижаешь меня. Мне следовало бы молчать. Ты делаешь из меня сварливую мегеру, а ведь у меня нашлись бы доводы!

Петер тяжело дышал. Рот его искажала дрожь. Виднелся язык, делавший отчаянные движения и напоминавший утопающего. Складки на лбу пришли в беспорядок. Он заметил это, когда говорил, и потянулся к ним рукой. Вложив в морщины три пальца, он несколько раз с силой провел ими справа налево. Четвертой морщине не повезло, подумал Георг. Удивительно, что при щели имеется рот. У него же есть губы и язык, как у всех у нас, кто подумал бы. Он ничего не хочет рассказывать мне. Почему он мне не доверяет? Какой он гордый. Он боится, что я втайне презираю его за то, что он женился. Еще мальчиком он всегда поносил любовь, став взрослым, он полагал, что она не стоит того, чтобы о ней говорили. "Если бы я встретил Афродиту, я застрелил бы ее". Основателя кинической школы, Антисфена, он любил за эти слова. И вот появилась какая-то старая шлюха и ввергла убийцу Афродиты в беду. Великий характер! Как твердо он стоял! Георг испытывал злорадство. Петер оскорбил его. К оскорблениям он привык, но эти задевали за живое. В словах Петера был смысл. Без своих больных Георг действительно жить не мог. Он был обязан им б о льшим, чем хлебом и славой; они были основой его умственной и душевной жизни. Хитрость, на которую он пошел, чтобы развязать Петеру язык, потерпела провал.

Вместо того чтобы рассказывать, он ругал Георга и обвинял самого себя в преступлении. От женщины он сбежал. Чтобы не слишком стыдиться этого позорного факта, он объявил себя преступником. Сознание преступления, которого не было, можно вынести. И сильные характеры доказывают себе свою цельность окольными путями. У Петера была причина считать себя трусом. Из квартиры он выдворил не эту женщину, а себя самого. С улицы, где он некоторое время плачевно слонялся, долговязый, смешной, он подался в каморку привратника. Здесь он отбывал наказание за свое преступление. Чтобы сократить срок своего заключения, он заранее телеграфировал брату. Тому была предназначена во всем этом плане особая роль. Он должен был выдворить и отшить женщину, поставить на место привратника, разубедить человека с сильным характером в том, что он преступник, и с триумфом водворить его в освобожденную и очищенную библиотеку. Георг увидел себя теперь важной частью механизма, запущенного кем-то для спасения своего задетого самолюбия. Комедия эта стоила одной фаланги пальца левой руки. Ему все еще было жаль Петера. Но эта симуляция помешательства, эта готовность пренебречь чужим достоинством ради восстановления собственного, эта игра, которую вели с ним, привыкшим играть с другими, ему не понравились. Ему очень хотелось дать понять, что он понял. Он решил помочь Петеру вернуться к спокойной жизни ученого, помочь самоотверженно и осторожно, как того требовала его профессия. Маленькую месть он отложил на будущее. Когда он снова навестит Петера, — а этот визит он наметил уже теперь, — он дружески, но немилосердно объяснит ему, что на самом деле произошло между ними в этой каморке.

— У тебя есть доводы? Так приведи их! Думаю, что все твои положения будут возвращать нас в Китай или в Индию.

Он выбрал долгий путь, короткий был закрыт. Поскольку просто рассказывать Петер отказывался, заключать, в чем именно винил брат жену, Георг должен был по его якобы научным соображениям. Как вытащить у него из плоти шипы, если он их не видит? Как успокоить его, если он не знает, где затаилась эта тревога, что она творит, как она заявляет о себе, какого она мнения о прошлом рода человеческого, которое она, словно какого-то чудовищного урода, подмяла под собственное прошлое?

— Я останусь в Европе, — пообещал Петер, — о женщинах тут можно сказать еще больше. У немцев, как и у греков, предмет великого и представительного народного эпоса — женские смуты. Ни о каком влиянии не может быть речи. Уж не в восторге ли ты от трусливой мести Кримхильды?[21]Персонаж из "Песни о Нибелунгах". Разве она бросается в бой сама, разве подвергает себя хоть малейшей опасности? Она только подстрекает других, плетет интриги, использует людей в гнусных целях, предает их. А под конец, уже ничего не опасаясь, она собственноручно отрубает головы связанным Гюнтеру и Хагену. Из верности? Из любви к Зигфриду, в чьей смерти она виновна? Может быть, ее бичуют фурии? Может быть, она знает, что погибнет из-за своей мести? Нет! Нет! Нет! Ничего грандиозного она не совершает. Ее забота — сокровище Нибелунгов! Свои драгоценности она потеряла из-за своей же болтливости; за драгоценности она и мстит. Среди драгоценностей находился мужчина. Вместе с драгоценностями пропадает и он, мстя за драгоценности, мстят и за него. В самый последний миг она еще надеется узнать у Хагена, где сокровище. Я ставлю в заслугу поэту или народу, подготовившему работу поэта, то, что Кримхильду в конце концов убивают!

Значит, она была корыстолюбива и все время выжимала из него деньги, думает Георг.

— Греки были менее справедливы. Они все простили Елене за ее красоту. Я лично каждый раз дрожу от возмущения, видя, как она в Спарте, опять рядом с Менелаем, умильно и весело строит глазки. Как ни в чем не бывало… Десять лет войны… самые сильные, самые прекрасные, самые лучшие греки погибли, Троя сожжена, Парис, ее возлюбленный, мертв… добро бы еще она молчала, столько лет прошло… так нет же, она преспокойно говорит о том времени, когда "за мои умильные взгляды все вы, ахеяне, в Трою пошли истребительной ратью".[22]Здесь и ниже слегка препарированный автором перевод стихов из 4-й песни "Одиссеи". Она рассказывает, как Одиссей под видом нищего пробрался в осажденную Трою и убил там множество воинов.

Многие вдовы троянские громко рыдали, в моем же Сердце веселие было: давно уж стремилось в родную Землю оно, проклиная безумье, которым богиня Вдруг ослепила меня и велела покинуть отчизну Дерзко, и брачное ложе, и милую дочь, и супруга, Столь одаренного светлым умом и лица красотою.

Эту историю она рассказывает при гостях и, что существенно, при Менелае. Для него она выводит из нее мораль. Так она подольщается к нему. Так она утешает его, имея в виду свою давнюю измену. Тогда, мол, я находила Париса более одаренным красотой и умом, чем ты, таков подтекст ее слов, а сегодня я знаю, что ты столь же прекрасен. Кто думает о том, что Париса и на свете-то нет? Для женщины живой прекраснее, чем мертвый. Чт о у нее есть, то ей и нравится. Из этой слабости характера она еще извлекает пользу и подольщается.

Она корила его за его жалкую фигуру, думает Георг, и обманывала его с менее жалкой. Когда тот, другой, умер, она вернулась и стала подольщаться к Петеру.

— О, Гомер знает о женщинах больше, чем мы! Нам, зрячим, есть чему поучиться у слепого! Вспомни измену Афродиты. Гефест ей нехорош тем, что хромает. Так с кем же она обманывает его? Может быть, с Аполлоном, поэтом, художником, как и Гефест, обладающим вроде бы всей красотой, которой ей не хватает в покрытом копотью кузнеце, с Аидом, темным, таинственным владыкой преисподней? С Посейдоном, сильным и гневным, насылающим на моря бури? Он был бы законным ее повелителем, она вышла из его моря. С Гермесом, знающим толк во всяких проделках, да и в бабах тоже, с богом, чья хитрость и предприимчивость ее, владычицу любви, казалось бы, способны пленить? Нет, всем она предпочитает Ареса, которому пустоту его головы возмещает полнота его мышц, рыжеволосого олуха, бога греческих наемных воинов, крепкого не умом, а кулаками, не знающего границ лишь в своей грубости, вообще же воплощение ограниченности!

Вот у нас уже и привратник, думает Георг, он сделал ему и эту вторую пакость.

— По своей неуклюжести он запутывается в сети. Каждый раз, когда я читаю, как Гефест накрыл их своей сетью, я от радости захлопываю книгу и раз десять — двадцать горячо целую имя Гомера. Но я не пропускаю и окончания. Apec с жалким видом убирается восвояси, он хоть и болван, а мужчина; в нем еще есть искра стыда. Афродита, сияя, удаляется в Пафос, где ее ждут храм и алтари, и оправляется от своего позора, — ведь все боги смеялись над ней, когда она попалась в сеть, — тщательно наряжаясь и прихорашиваясь!

Когда он их застиг, думает Георг, привратник, тогда еще не обнаглевший, смущенно убрался прочь, забыв о своих кулаках при виде богатого ученого. А она — это единственная защита застигнутой — состроила дерзкую рожу, унесла свои тряпки в соседнюю комнату и там оделась. Жан, где ты?

— Твои мысли я угадываю. Ты думаешь, «Одиссея» свидетельствует против меня. В твоих глазах я вижу имена Калипсо, Навсикаи и Пенелопы. Сейчас я раскрою тебе их красоту, которую критики принимают на веру один у другого. Это, если можно так выразиться, три кота в старом мешке, вернее, три кошки. Но сначала упомяну, что Цирцея, женщина, превращает всех мужчин в свиней. Калипсо удерживает Одиссея, которого любит всем телом, семь лет. Целыми днями он сидит на берегу, горько плача, снедаемый тоской по дому и стыдом, ночью он должен спать с ней, он должен, ночь за ночью, хочет ли он или нет. Он не хочет. Он хочет домой. Он деятельный человек, полный сил, отваги и ума, бедовая голова, величайший актер всех времен и все же герой. Она видит, как он плачет, ей отлично известно, отчего он страдает. В праздности, оторванный от людей, чьи речи и дела — его воздух, он теряет у нее свои лучшие годы. Она не отпускает его. Она никогда не отпустила бы его. Тут Гермес передает ей приказание богов: Одиссея надо освободить. Ей приходится повиноваться. Последние часы, которые ей остаются, она бесчестно тратит на то, чтобы выставить себя перед Одиссеем в благоприятном свете. Я отпускаю тебя по собственной воле, говорит она, потому что люблю, потому что мне жаль тебя. Он видит ее насквозь, но он молчит. Вот как поступает бессмертная богиня: мужчины и любовь суждены ей на веки вечные, она никогда не постареет. Что ей за дело до того, как он, смертный, употребит свою короткую, куцую, наполовину уже источенную временем жизнь?

Она не оставляла его в покое, думает Георг, ни днем, ни во время работы.

— О Навсикае известно мало что. Она молода. Однако склонности ее видны. Она хочет найти себе такого мужа, как Одиссей, говорит она. Она видела его на берегу голым. Этого ей достаточно, он был красив. Кто он, она же не подозревает. Она делает выбор, глядя на тело. О Пенелопе ходит легенда, что она ждала Одиссея двадцать лет. Число лет соответствует действительности, но почему она ждет? Потому что не может остановить свой выбор ни на одном женихе. Сила Одиссея ее испортила. Ни один мужчина уже не нравится ей. Слишком невелико удовольствие, которого она может ждать от этих кутил. Она, дескать, любит Одиссея! Что за сказки! Его старый, дряхлый, еле живой пес узнает его, когда он появляется в виде нищего, и умирает от радости. Она не узнает его и живет себе припеваючи. Только перед сном она плачет каждую ночь. Сначала она тосковала о нем, он был пылкий и сильный мужчина. Затем слезы вошли у нее в привычку, стали снотворным, без которого она не могла обойтись. Вместо луковицы она хваталась за воспоминания о своем любимом Одиссее и ревела с их помощью, пока не засыпала. Добрая старая домоправительница Евриклея, заботливая нянюшка, мягкосердечная, рачительная, ликует при виде убитых женихов и повешенных служанок! Одиссей, мститель, человек, который действительно оскорблен, еще и выговаривает ей за это!

В Пенелопе и Евриклее ему ненавистна хозяйственность, думает Георг, она же была сперва его экономка.

— Самым драгоценным и самым личным заветом Гомера я считаю слова, которые говорит Одиссею Агамемнон, вялая синяя тень в преисподней, его зарезала собственная жена:

Слишком доверчивым быть, Одиссей, берегися с женою; Ей открывать простодушно всего, что ты знаешь, не должно; Вверь ей одно, про себя сохрани осторожно другое… Скрой возвращенье свое и войди с кораблем неприметно В пристань Итаки: на верность жены полагаться опасно.[23]"Одиссея", XI, 441–443, 455–456. Перевод В. А. Жуковского.

Жестокость — главное свойство и греческих богинь. Боги человечнее. Было ли на свете существо, которое мучили бы и травили всю жизнь безжалостнее, чем Гера Геракла, ничем, кроме своего происхождения, не досадившего ей? Когда он наконец умирает и избавляется от ужасных баб, которые даже его смерть превращают в адский огонь, она отравляет ему бессмертие коварной проделкой. Боги хотят вознаградить его за муки, они стыдятся ненависти жестокосердной Геры; в качестве справедливого возмещения они даруют ему бессмертие. И Гера протаскивает в их дар женщину. Она сводит его со своей дочерью Гебой. Боги высокомерны; они считают, что это счастье, если кому-то досталась в жены одна из их шатии. Геракл беззащитен. Будь Геба львом, он убил бы ее своей палицей. Но она богиня. Он улыбается и благодарит. Куда же перенесли его из полной опасностей жизни? В бессмертный брак! Бессмертный брак на Олимпе, под синим небом, с видом на синее море…

Больше всего он боится нерасторжимости своего брака. Георг радовался по поводу развода, это будет его подарок брату. Петер молчал и напряженно глядел в пустоту.

— Подумай-ка, — начал он нерешительно, — я страдаю обманом зрения… Я сейчас попытался представить себе Эгейское море. Оно кажется мне скорее зеленым, чем синим. Означает ли это что-то серьезное? Что ты об этом думаешь?

— Какая блажь! Ты ипохондрик. Море принимает самые разные цвета. Тебе особенно приятно вспоминать зеленоватый оттенок. Мне тоже. Я тоже люблю коварный зеленый цвет, перед грозой, в пасмурный день.

— Синий, по-моему, гораздо коварней зеленого.

— Отношение к отдельным цветам у каждого свое. Вообще синий цвет считается приятным. Вспомни простую, детскую синеву на картинах Фра Анджелико!

Петер помолчал снова. Вдруг он схватил Георга за рукав и сказал:

— Раз уж мы говорим о картинах, то какого мы мнения о Микеланджело?

— Почему ты вспомнил о Микеланджело?

— Как раз в центре потолка Сикстинской капеллы происходит сотворение Евы из ребра Адама. Изображение этого события, которое превращает только что созданный лучший из миров в худший, выдержано в меньшем размере, чем сотворение Адама и грехопадение по обе стороны. Мелко и убого то, что здесь происходит — похищение у мужчины худшего его ребра, разделение на два пола, один из которых составляет лишь дольку другого, но это маленькое событие находится в центре мироздания. Адам спит. Если бы он бодрствовал, его ребро было бы закрыто. Как жаль, что мимолетное желание иметь подругу стало для него роковым! Доброжелательство бога исчерпалось сотворением Адама. С этого момента бог обращается с ним как с кем-то чужим, а не как со своим же творением. За слова и прихоти, более быстротечные, чем облака, он заставил его поплатиться, навеки взвалив на него бремя его причуд. Из причуд Адама вышли инстинкты рода человеческого. Он спит. Бог, добрый отец, полный за этим делом насмешливой кротости, извлекает из него, как фокусник, Еву. Одной лишь ногой стоит она еще на земле, другая еще не вынута из бока Адама. Еще не в состоянии стать на колени, она уже складывает руки. Ее рот лепечет что-то умильное. Умильные слова по адресу бога называют молитвами. Молиться научила ее не нужда. Она осторожна. Пока Адам спит, она быстренько сколачивает запас прекрасных творений. У нее верное чутье, она угадывает тщеславие бога, которое огромно, как он сам. При разных актах творения он держится по-разному. Между одним творением и другим он меняет одежды. Окутанный просторным, красиво ниспадающим плащом, он озирает Еву. Ее красоты он не видит, потому что он везде видит только себя; он принимает ее хвалу. Ее ужимки низменны и греховны. С первого же своего мгновения она все рассчитывает. Она нага, но она не стыдится бога в его просторном плаще. Стыдиться она будет лишь тогда, когда ей не удастся какой-нибудь грех. Адам лежит утомленный, как после соития. Его сон легок. Ему снится печаль, которую ему дарит бог. Первый сон человека рожден страхом перед женщиной. Когда Адам проснется, — а бог жестоко оставит их одних, — она станет перед ним на колени, сложив руки как перед богом, с той же умильной речью на устах, с преданностью в глазах, с властолюбием в сердце, и склонит его к непотребству, чтобы он никогда уже не мог без нее обходиться. Адам великодушнее бога. Бог любит в своем творении себя. Адам любит Еву, нечто второе, нечто другое, зло, несчастье. Он прощает ей то, что она представляет собой, — его напыщенное ребро. Он забывает, и из одного получаются двое. Какая беда навеки!

Виной его браку каприз, порыв. Он заключил его против собственной воли, этого он себе не может простить. Его злит то, что он верит только в категорический императив, а не в бога. А то бы он свалил вину на него. Он смотрит на потолок Сикстинской капеллы, чтобы хоть немного представить себе бога. Другого достоверного библейского бога в изобразительном искусстве нет. Ему нужен бог, чтобы его поносить. Вслух Георг произносит какую-то любезную фразу, как можно более далекую от его мыслей:

— Почему навеки? Мы ведь уже говорили о термитах, которые преодолели пол. Значит, это вовсе не непременное, вовсе не неискоренимое зло.

— Да, и такое же чудо, как любовный мятеж в колонии термитов, как пожар в моей библиотеке… который невозможен, полностью исключен, немыслим, это же явное безумие, беспримерное надругательство над драгоценностями, подобного собрания которых нигде больше нет, это же чистая подлость, такая мерзость, что даже в шутку тебе не следовало бы при мне упоминать, не то что предполагать это, ты же видишь, что я не сумасшедший, у меня нет даже заскоков, я многое испытал, волнение — не позор, почему ты насмехаешься надо мной, моя память в порядке, я помню все, что хочу, я владею собой, почему, потому что я однажды женился, у меня в жизни не было ни одной любовной связи, а уж какой любви предавался ты, любовь — это проказа, болезнь, унаследованная от одноклеточных, другие женятся по два и по три раза, у меня ничего с ней не было, ты обижаешь меня, этого тебе не следовало говорить, безумцы, может быть, так и поступают, я свою библиотеку не подожгу, убирайся, если ты на этом настаиваешь, возвращайся в свою лечебницу для идиотов, где твоя голова, на все, что я ни скажу, ты отвечаешь поддакиванием! Я еще не услышал от тебя ни одной твоей собственной мысли, болтун ты, ты думаешь, что все знаешь! Я нюхом чувствую твои насмешливые мысли. От них воняет. Он сумасшедший, думаешь ты, потому что поносит женщин. Я не единственный! Это я докажу тебе! Возьми назад свои грязные мысли! У меня ты научился читать, мальчишка. Ты ведь даже китайского не знаешь. Я разведусь задним числом. Я должен восстановить свою честь. Жена для развода не нужна. Пусть перевернется в могиле. Она вовсе и не в могиле. Даже могилы она не заслуживает. Ада она заслуживает! Почему нет ада? Надо устроить его. Для баб и бабников вроде тебя. Я говорю правду! Я серьезный человек. Теперь ты уедешь и не будешь беспокоиться обо мне. Я совершенно один. У меня есть голова на плечах. Я могу сам позаботиться о себе. Книги я тебе завещать не стану. Лучше я их сожгу. Ты же умрешь раньше меня, ты уже износился, это от твоей грязной жизни, послушай только, как ты говоришь, без силы, длинными, витиеватыми фразами, ты всегда вежлив, баба ты этакая, ты как Ева, но я не бог, у меня ты этим не добьешься успеха! Отдохни же от своей женственности! Может быть, ты опять станешь человеком. Бедное, грязное существо! Мне жаль тебя. Если бы мне пришлось поменяться с тобой, знаешь, как поступил бы я? Мне не надо меняться, но если бы пришлось, если бы нельзя было иначе, если бы закон природы не сжалился надо мной — я все-таки нашел бы спасение. Я поджег бы твой сумасшедший дом, чтобы он запылал ярким пламенем, вместе со всеми своими обитателями, вместе со мной, а не моя библиотека! Книги ценнее, чем сумасшедшие, книги ценнее, чем люди, этого ты не понимаешь, потому что ты комедиант, тебе нужны аплодисменты, а книги немы, они говорят, а немы, вот что великолепно, они говорят, и ты слышишь их быстрее, чем если бы тебе надо было слушать. Я покажу тебе свои книги, но не сейчас, позже. Ты попросишь у меня прощения за свою гнусную картину, не то я выставлю тебя вон!

Георг не перебивал его, он хотел услыхать все. Петер говорил так стремительно и взволнованно, что его не остановили бы никакие любезности. Он говорил стоя; как только речь зашла о книгах, его скупые жесты стали размашистыми и определенными. Георг сожалел о картине, которую он, за неимением другой, к сожалению, неудачно выбрал для иллюстрации счастливой бесполости термитов, чтобы направить фантазию брата в нужную сторону. Сама мысль, что он может поджечь свои книги, жгла Петера сильней, чем огонь. До такой степени любил он свою библиотеку; она заменяла ему людей. Этой боли не следовало ему причинять; но и она была не напрасна. Благодаря ей Георг узнал, что против женщины есть средство более верное, чем яд, — безмерная любовь, которую стоило лишь пустить в ход, как ненависть погасла и кончилась бы. Ради книг, защищаемых столь рьяно даже от выдуманной опасности, стоило продолжать жить. Эту женщину я быстро и бесшумно выставлю, решил Георг, а с ней и привратника, выкину из квартиры все, что могло бы напомнить о ней, проверю сохранность библиотеки, улажу его денежные дела, денег у него наверняка мало или нет вовсе, буду целый день разжигать его старую любовь, засажу его за работы, задуманные им прежде, и оставлю этого сухаря в его унылой стихии, которую он находит веселой. Через полгодика навещу его снова, наведываться — это мой долг перед ним, хотя он мой брат и я презираю его смешную профессию. Об истории его брака я узнал все, что мне нужно. Его суждения, которые он считает объективными, прозрачней воды. Первым делом мне надо успокоить его. Спокойнее всего он тогда, когда прячет свою ненависть за мифическими или историческими женскими фигурами. За этими бастионами своей памяти он чувствует себя в безопасности от женщины, находящейся наверху. Даже ответить ему на это она не в силах. По сути, он ограничен, и характер у него мелковат. Его ненависть дает ему некоторый задор. Может быть, что-нибудь от этого задора останется для его дальнейших работ.

— Ты перебил себя. Ты собирался сказать еще что-то серьезное, — совершенно спокойно, мягким и полным ожидания голосом оборвал Георг наскоки Петера. Такая предупредительная серьезность обезоружила того. Он снова сел, порылся в памяти и быстро нашел затребованную нить.

— Таким же чудом, как любовный мятеж в колонии термитов и немыслимый пожар в моей библиотеке, было бы разрушение потолка Сикстинской капеллы самим Микеланджело. Может быть, по приказу какого-нибудь сумасшедшего папы, он, несмотря на многолетний труд, стал бы закрашивать или отскребать фигуру за фигурой. Но Еву, эту Еву, он защитил бы и от сотни папских швейцарцев. Она — его завет.

— У тебя тонкий нюх на заветы великих художников. История тоже подтверждает твою правоту, не только Гомер и Библия. Оставим Еву, Далилу, Клитемнестру и даже Пенелопу, чью подлость ты доказал. Это — яркие примеры, показательнейшие фигуры, но кто знает, жили ли они когда-либо на свете? Клеопатра говорит нам, любителям истории, в тысячу раз больше.

— Да… Я не забыл о ней, я просто еще не дошел до нее. Ладно, пропустим других! Ты не так обстоятелен, как я. Клеопатра велит убить собственную сестру — каждая женщина борется с каждой женщиной. Она обманывает Антония — каждая женщина обманывает каждого мужчину. Она использует его и азиатские провинции Рима для того, чтобы жить в роскоши, — каждая женщина живет и умирает ради своей любви к роскоши. Она предает Антония в первый же миг опасности. Она уверяет его, что сожжет себя. Он кончает с собой. А она не сжигает себя. Зато траурный наряд у нее наготове, он ей идет, этим она пытается завлечь Октавиана. Он был достаточно умен, чтобы опустить глаза. Спорю, что он не видел ее. Этот хитрый малый был защищен своими латами. А то бы она попытала счастья при помощи своей кожи и прижалась к нему как раз в ту минуту, когда Антонии испускал дух. Настоящий мужчина этот Октавиан, мужчина хоть куда, свою кожу он защищает латами, свои глаза — тем, что их опускает. На ее песнь сирены он, говорят, не ответил ни слова. Я подозреваю, что он заткнул себе уши, как некогда Одиссей. А уж через один только нос покорить его она не могла. За нос он был спокоен. Наверно, у него было плохо развито обоняние. Мужчина, мужчина, которым я восхищаюсь! Цезарь пал перед ней, а он — нет. А ведь к тому времени она из-за своего возраста стала гораздо опаснее, то есть напористее.

Даже возраст не прощает он своей жене, думал Георг, понятно. Он слушал еще довольно долго. Не было такого злодеяния женщины, засвидетельствованного историей или легендарного, которое осталось бы неупомянутым. Философы обосновывали свои пренебрежительные суждения. Цитаты Петера были надежны и, поскольку произносил он их тоном наставника, запечатлевались в уме как нельзя лучше. Некоторые фразы, запомнившиеся уже давно, но неверно, были поправлены. Учиться можно всегда, даже у педанта. Многое было для Георга ново. "Женщина — сорняк, который быстро растет, человек незавершенный, — сказал, оказывается, святой Фома Аквинский. — Ее тело созревает раньше потому, что оно менее ценно и природа меньше о нем печется". А где Томас Мор, первый коммунист нового времени, касается законов о браке, по которым живут его утописты? В главе о рабстве и преступлениях! Аттилу, царя гуннов, женщина, Гонория, сестра римского императора, позвала в свою родную страну, Италию, которую гунн не преминул разграбить и разорить. Несколько лет спустя вдова этого же императора, Евдоксия, после его смерти вышедшая замуж за его убийцу и преемника, навлекла на Рим вандалов. Своим знаменитым опустошением Рим обязан ей точно так же, как нашествием гуннов ее золовке.

Пыл Петера шел понемногу на убыль. Он говорил все спокойнее, касаясь иных страшных преступлений лишь вскользь. Материал был больше, чем его ненависть. Чтобы ничего не упустить, — главным его свойством оставалась точность, — он справедливо распределил свою ненависть между разными периодами, народами и мыслителями. На долю каждого в отдельности ее поэтому приходилось немного. Еще час назад Мессалине довелось бы услышать о себе совсем другое. А теперь она дешево отделалась строчкой-другой из Ювенала. Даже мифология многих негритянских племен оказалась пропитанной презрением к женщине. Петер брал себе союзников отовсюду, где находил их. Неграмотным он прощал их нищету, если они разбирались в женщинах.

Воспользовавшись маленькой заминкой памяти, Георг позволил себе почтительно и с неослабевающим интересом к рассказу брата сделать некое предложение, касающееся, впрочем, всего лишь приема пищи. Петер принял его; предпочитает, сказал он, поесть не дома. Эта каморка надоела ему. Они пошли в ближайший ресторан. Георг чувствовал, что за ним пристально следят сбоку. Как только он открывал рот, Петер возвращался к своим гиенам. Но его фразы быстро переходили в молчание. Умолк и Георг. Несколько минут они отдыхали от своей внимательности. В ресторане Петер усаживался весьма обстоятельно. Он двигал свой стул до тех пор, пока не повернулся спиной к какой-то даме. Тут же появилась другая, еще старше и быстроглазее; даже Петера она разглядывала, не смущаясь его худобой, благодарная за внимание, которое надеялась у него вызвать. Стоя перед Георгом, которого счел покровителем умирающего с голоду второго гостя, главный официант принимал заказ. С легким кивком в сторону нищего он рекомендовал блюда двух видов — более питательные для того и более изысканные для его благодетеля. Вдруг Петер поднялся и резко заявил:

— Мы уходим из этого заведения!

Официант очень огорчился. Он винил во всем себя и рассыпался в любезностях. Георгу было неловко. Без объяснений они удалились.

— Ты видел эту старую шлюху? — спросил Петер на улице.

— Да.

— Она глазела на меня. На меня! Я не преступник. Как она смеет разглядывать меня! За все свои поступки я отвечаю!

Во втором ресторане Георг занял ложу. За едой Петер продолжал свой прерванный рассказ — медленно и скучно, все время следя глазами, слушает ли еще брат. Он сбился на банальности и общеизвестные истории. Его речь стала вялой. Между фразами он засыпал. Скоро он и слова будет разделять целыми минутами. Георг заказал шампанское. Если он будет говорить быстрее, он раньше кончит. Кроме того, я узнаю его последние тайны, если у него есть таковые. Петер отказывался пить. Он терпеть не мог алкоголя.

Потом он все-таки выпил. А то, мол, Георг подумает, что он хочет от него что-то скрыть. Ему скрывать нечего. Он — сама правда. Его беда в его любви к правде. Он выпил много. Его эрудиция переместилась. Он обнаружил поразительное знание исторических судебных процессов по делам об убийствах. С жаром защищал он право мужчины на устранение своей жены. Его речь перешла в речь адвоката, объясняющего суду, почему его подзащитный вынужден был убить свою демоническую жену. Ее демонизм явствует из распутной жизни, которую ей хотелось вести, из ее вызывающей одежды, из ее возраста, который она скрывала, из пошлых слов, составлявших ее словарный запас, и особенно из садистского рукоприкладства, доходившего до ужасных побоев. Какой мужчина не убил бы такую женщину? Эти доводы Петер излагал долго и настойчиво. Кончив, он удовлетворенно, как истый адвокат, погладил подбородок. Затем он произнес речь в защиту убийц немногих одаренных женщин.

Нового о конкретном случае брата Георг не узнал. Составленное им мнение осталось, несмотря на алкоголь, прежним. Повреждения педантичного ума легко поправимы. Они возникают по точным правилам и по точным правилам вылечиваются. Эти заболевания — единственные, которых Георг не любит. Это не заболевания. Кто под хмельком остается таким же, каким он был трезвый, заслуживает самого скверного мнения. Ни капли фантазии нет у этого Петера! Свинцовый мозг, из отлитых литер, холодный, застывший и тяжелый. В техническом отношении, может быть, и чудо; но бывают ли еще чудеса в наш технический век? Самая смелая мысль, к которой воспаряет филолог, — это мысль об убийстве жены. Но уж тогда жена должна быть чудовищна, лет на двадцать старше, чем данный филолог, она должна быть его злобным подобием, она должна обходиться с живыми людьми, как он обходится с текстами великих писателей. Если бы он хотя бы совершил это убийство, если бы он поднял на нее руку и не дрогнул в последний миг, если бы он погиб из-за своего преступления, если бы принес в жертву своей мести конъектуры, рукописи и библиотеку, все, что вмещало его убогое сердце, — тогда честь и хвала его памяти! Но он предпочитает отделаться от нее! Предварительно он посылает телеграмму своему брату. Он просит помочь не убивать. Еще тридцать лет он будет жить и работать. В каких-то анналах он будет сиять звездой первой величины, пока существует земля. Внуки, перелистывающие синологические ежегодники, — а такие внуки тоже родятся на свет, — будут натыкаться на его фамилию. Эту же фамилию носит Георг. Надо бы поменять ее. Через пятьдесят лет китайское национальное правительство почтит его статуей. Дети, прелестные, нежные создания, с косыми глазами, с тугой кожей (когда они смеются, поникает самая суровая власть), будут играть на улице, названной в его честь. Для их глаз (дети — это пучок загадок, и они сами, и всё вокруг них) буквы его фамилии станут тайной, носитель которой был при жизни ясен, прозрачен, понятен, понят, а если когда и загадкой, то тут же разгаданной. Какое счастье, что люди обычно не знают, в чью честь названы их улицы! Какое счастье, что вообще знаешь так мало!

В начале второй половины дня он отвел филолога в свой отель и попросил его отдохнуть здесь, пока он уладит его дела дома.

— Ты хочешь вычистить квартиру, — сказал Петер.

— Да, да.

— Не удивляйся, там страшная вонь.

Георг улыбнулся; трусы склонны к перифразам.

— Я зажму нос.

— Глаза держи открытыми! Может быть, ты увидишь призраки.

— Я никогда не вижу призраков.

— Может быть, какие-нибудь и увидишь. Тогда скажи мне!

— Да, да. — Как пошло он шутит!

— У меня к тебе просьба.

— А именно?

— Не говори с привратником! Он опасен. Он нападет на тебя. Только скажешь слово, которое ему не по вкусу, и он уже дерется. Я не хочу, чтобы ты пострадал из-за меня. Он переломает тебе все кости. Каждый день он выставляет из дому нищих; сначала он избивает их. Ты не знаешь его. Обещай мне, что ты не станешь с ним связываться! Он лжет. Ему нельзя верить ни в чем.

— Я знаю, ты меня уже предостерег.

— Обещай мне!

— Да, да.

— Даже если он ничего не сделает тебе, он будет потом издеваться надо мной.

Он уже заранее боится того часа, когда снова будет один.

— Не беспокойся, я удалю его из дому.

— Правда? — Петер засмеялся, на памяти брата — впервые. Он полез в карман и протянул Георгу пачку мятых банкнот. — Он захочет денег.

— Это, наверно, все твое состояние?

— Да. Остальное ты найдешь наверху в более благородном виде.

От этой последней фразы Георгу чуть не стало дурно. Одна половина очень большого отцовского наследства вложена в мертвые тома, другая — в психиатрическую лечебницу. Какая половина помещена лучше? Он ожидал, что у Петера еще остались какие-то деньги. Мне жаль их не потому, сказал он себе, что теперь мне придется кормить его всю жизнь. Его бедность злит меня потому, что этими же деньгами я мог бы помочь многим больным.

Затем он оставил его одного. На улице он вытер руки носовым платком. Он собирался провести им и по лбу и уже поднял было руку, как вдруг вспомнил о похожем жесте Петера. Рука его поспешно опустилась.

Подойдя к двери квартиры, он услышал громкий крик. Они спорили там. Тем легче он справится с ними. На его энергичный звонок открыла женщина. Глаза у нее были заплаканные, на ней была та же смешная юбка, что утром.

— Ну, доложу вам, господин брат! — завизжала она. — Он обнаглел! Он заложил книги. А я-то при чем? Теперь он хочет донести на меня. Так не пойдет, скажу я вам! Я женщина порядочная!

Георг с изысканной вежливостью повел ее в комнату. Он предложил ей руку. Она быстро схватила ее. Перед письменным столом брата он попросил ее сесть. Он сам пододвинул ей стул.

— Устраивайтесь поудобнее! — сказал он. — Вы же, надо надеяться, чувствуете себя здесь хорошо! Такую женщину, как вы, следовало бы носить на руках. Сам я, к сожалению, женат. Вам бы вести собственное дело. Вы прирожденная деловая женщина. Нам ведь не помешают здесь?

Он подошел к двери в соседнюю комнату и подергал ручку.

— Заперто. Превосходно. Заприте, пожалуйста, и другую дверь.

Она повиновалась. Он умел сразу превращать себя в хозяина, а хозяев дома — в гостей.

— Мой брат вас не заслуживает. Я говорил с ним. Вы должны уйти от него! Он хотел заявить властям о вашей двойной неверности. Он ведь все знает. Я отговорил его от доноса. Такого мужчину обманет любая женщина. Я думаю, он вообще не настоящий мужчина. Тем не менее при разводе он может легко добиться, чтобы виновной признали вас. Вы бы остались ни с чем. За все ваши мученья с этим негодяем — я знаю, каков он, — вы бы тогда ничего не получили. На старости лет вы оказались бы в нищете и одиночестве. Такая порядочная женщина, у которой по меньшей мере еще тридцать лет впереди. Сколько вам, кстати, лет? Максимум сорок. Жалобу он тайком уже подал. Но я позабочусь о вас. Вы мне нравитесь. Вы должны немедленно уйти из дому. Если он вас не увидит, он не станет ничего предпринимать против вас. Я куплю вам молочный магазин в другом конце города. Необходимую сумму я ссужу при одном условии: вы никогда не покажетесь на глаза моему брату. Если вы это все-таки сделаете, сумма, которой я вас ссужу, перейдет снова ко мне. Соглашение такого содержания вы подпишите. Вы счастливо отделаетесь. Он хотел засадить вас в тюрьму. Закон на его стороне. Закон не на стороне справедливости. Из-за нескольких пропавших книг должна страдать такая женщина, как вы. Этого я не потерплю. Ах, если бы я не был женат! Позвольте мне, сударыня, как вашему деверю, поцеловать вам ручку. Укажите мне, пожалуйста, точно, каких книг не хватает. Возместить их я считаю своим долгом. А то он не возьмет назад свою жалобу. Он человек жестокий. Мы оставим его одного. Это его дело, как ему жить дальше. Никто не станет заботиться о нем. Так ему и надо. Если он потом снова натворит глупостей, пусть винит самого себя. Теперь он все сваливает на вас. Привратника я лишу места. Он вел себя с вами нагло. Пусть теперь трудится в каком-нибудь другом доме. Вы скоро снова выйдете замуж. Будьте уверены, весь мир будет завидовать вам из-за вашего нового магазина. Мужчины в таких случаях рады пристроиться к делу через женитьбу. У вас ведь есть все, что нужно женщине. Никаких изъянов. Поверьте мне! Я — тонкая штучка. Кто сегодня так чистоплотен, как вы? Эта юбка — редкость. А глаза! А молодость! А ротик! Как я уже сказал, не будь я женат… я бы совратил вас с пути истинного. Но к жене брата я отношусь с уважением. Когда я позднее снова приеду, чтобы присмотреть за этим дураком, я почтительнейше позволю себе навестить вас в вашей молочной. Тогда вы уже не будете его женой. Тогда мы дадим волю своим сердцам.

Он говорил со страстью. Каждое слово оказывало рассчитанное воздействие. Она изменилась в лице. После некоторых фраз он выжидательно замолкал. До такого мелодраматического пафоса он еще не осмеливался доходить. Она ничего не говорила. Он понял, что это он поразил ее немотой. Он говорил, на ее вкус, так замечательно. Она боялась пропустить хоть одно слово. Глаза у нее выкатились, сперва от страха, потом от любви. Уши она хоть и не собака, а навострила. Изо рта у нее текли слюни. Стул, на котором она сидела, счастливо скрипел на мотив какой-то уличной песенки. Ее сложенные чашей руки были протянуты к нему. Она пила губами и руками. Когда он поцеловал ей руку, чаша потеряла форму, и губы ее прошептали, он слышал: еще, пожалуйста. Преодолев отвращение, он снова поцеловал ей руки. Она дрожала, ее волнение перешло даже на ее волосы. Обними он ее, она бы упала замертво. После его последней фразы, насчет сердец, она застыла в некоей венчающей позе. Ладонь и рука до локтя клятвенно прижались к груди. У нее есть сберегательная книжка, сказала она затем. Ни одна книга не пропала, у нее есть ломбардные квитанции. Громоздко и неуклюже она отвернулась — застенчивость бесстыжей! — и вынула из юбки, в которой, видимо, был карман, толстую пачку квитанций. Не хочет ли он и сберегательную книжку? Она подарит ему ее из любви. Он поблагодарил. Именно из любви он не возьмет ее. Он еще отказывался, а она уже сказала: кто знает, доложу я, заслуживает ли он сберегательной книжки. Она пожалела о своем подарке, прежде чем он принял его. Наверняка ли он навестит ее тогда, он же мужчина. Эти несколько слов, которые она произнесла, вернули ей самообладание. Как только он открыл рот, она опять оказалась в его власти.

Спустя полчаса она помогала ему в его действиях против привратника.

— Вы, видимо, не знаете, кто я! — кричал на него Георг. — Начальник парижской полиции в штатском! Стоит мне слово сказать, и мой друг, здешний начальник полиции, прикажет арестовать вас! Пенсию вы потеряете. Я знаю все, что у вас на совести. Взгляните на эти квитанции. О другом я пока помолчу. Ничего не говорите. Я вижу вас насквозь. Вы скрытный тип. Таким я не даю спуску. Я попрошу своего друга, здешнего начальника полиции, провести чистку личного состава. Вы уйдете из этого дома! Чтобы завтра утром здесь духа вашего не было! Вы — подозрительный субъект. Собирайте свои манатки! Пока объявляю вам выговор. Я вас уничтожу! Преступник вы! Знаете, что вы сделали? Это уже притча во языцех.

Бенедикт Пфафф, рыжий детина, весь сжался, упал на колени и попросил прощения у господина начальника. Дочь была больна, она и сама умерла бы, он покорнейше просит не прогонять его с поста. У человека нет ничего, кроме глазка. Что у него еще осталось? Несколько нищих пускай уж у него будут! И так-то ведь они почти не показываются. В доме его так любят, так любят. Он попал в беду! Если бы он это знал! По виду господина профессора не скажешь, что брат у него — начальник полиции. Великая честь была бы встретить его на вокзале! Да смилуется господь бог. Он с благодарностью позволит себе встать.

Он был очень доволен своей хвалой такому важному лицу. Поднявшись, он дружески подмигнул ему. Георг оставался замкнут и строг. В деловом отношении он пошел ему навстречу. Пфафф обязался не далее как завтра утром выкупить все заложенные книги. От своего дома ему пришлось отказаться. На другом конце города, рядом с ее молочной, он получил зоологический магазин, они заявили о своей готовности съехаться. Она поставила условием, чтобы ее не били и не щипали, а кроме того, чтобы ей разрешалось принимать визиты господина брата, когда тот захочет. Пфафф согласился, явно польщенный. Запрет на щипки вызвал у него возражения. Он тоже всего-навсего человек. Помимо любви, которая вменялась им в обязанность, они обязались следить друг за другом. Если одна сторона очутится вдруг вблизи Эрлихштрассе, другая тотчас же сообщит об этом в Париж. Тогда магазину и свободе — конец. По первому же сигналу последует телеграфный приказ об аресте. Донесший получает право на вознаграждение. Пфафф клал на Эрлихштрассе, если он будет жить среди сплошных канареек. Тереза пожаловалась: опять он, доложу я, кладет. Хватит уж ему класть. Георг посоветовал ему выражаться, как то подобает приличному коммерсанту. Он теперь не жалкий пенсионер, а человек с положением. Пфафф предпочел бы стать трактирщиком, а всего лучше директором цирка с собственным атлетическим номером и дрессированными птицами, которые по приказу поют и по приказу же умолкают. Начальник полиции разрешил ему, если его магазин даст соответствующий доход и сам он будет вести себя как положено, открыть трактир или цирк. Тереза сказала: нет. Цирк — это непристойно. Трактир — пожалуйста. Они решили распределить труд. Она будет заниматься трактиром, он — цирком. Хозяин он, жена — она. Клиентов и гостей из Парижа обещал господин начальник полиции.

В тот же вечер Тереза принялась тщательно чистить квартиру. Она не стала нанимать никаких уборщиц, она делала все сама, чтобы не вводить господина брата в ненужные расходы. На ночь она застелила кровать мужа свежим бельем и предложила ее господину брату. В гостиницах все с каждым днем дорожает. Она не боится. Георг сослался на то, что ему надо последить за Петером. Пфафф в последний раз отправился в свою каморку; последний сон — самая святая память. Тереза шуровала всю ночь.

Три дня спустя хозяин въехал в свой дом. Первым делом он взглянул на каморку. Она была пуста; на месте глазка в стене зияла дыра. Пфафф выломал и упаковал свое изобретение. Библиотека наверху была цела. Двери между комнатами были распахнуты. Перед письменным столом Петер несколько раз прошелся вперед-назад.

— На коврах нет пятен, — сказал он и улыбнулся. — Будь на них пятна, я бы сжег их. Терпеть не могу пятен!

Он вытащил из ящиков рукописи и взгромоздил их на стол. Заголовки он прочел Георгу.

— Работы на много лет, друг мой! А теперь я покажу тебе книги.

Приговаривая "вот видишь" и "как ты думаешь, что у меня здесь", покровительственно поглядывая на брата и терпеливо подбадривая его (не каждый владеет десятком восточных языков одновременно), он извлекал тома, еще недавно лежавшие в ломбарде, и объяснял изумленному Георгу, в чем их особенности. Атмосфера переменилась до жути быстро; она гудела датами и номерами страниц. Буквы приобретали сногсшибательный смысл. Опасные сочетания призывались к порядку. Легкомысленные филологи изобличались, как чудовища, которые следовало, закутав их в синие одежды, предавать на площадях публичному осмеянию. Синий цвет, как самый смешной, — цвет некритично-доверчивых, легковерных. Некий новооткрытый язык оказывался давно известным, а его мнимый открыватель — болваном. Звучали злобные возгласы против него. После всего лишь трехлетнего пребывания в стране этот тип осмелился выступить с трудом о тамошнем языке! И в науке тоже брала верх наглость выскочек. Науке следовало бы иметь свои суды инквизиции, которым она предавала бы своих еретиков. Не надо при этом думать сразу о сожжении на костре. В пользу юридической независимости касты священников в средние века доводов много. Если бы ученым сегодня жилось так хорошо! Из-за какого-то пустякового, может быть, необходимого проступка ученого, чей труд бесценен, осуждают профаны.

Георг стал чувствовать себя неуверенно. Даже десятой части обсуждавшихся книг он не знал. Он презирал это подавлявшее его знание. Рабочий пыл Петера не унимался. Он пробудил в Георге тоску по месту, где тот был таким же абсолютным властителем, как Петер в своей библиотеке. Он наскоро назвал его новым Лейбницем и воспользовался как предлогом некоторыми истинными обстоятельствами, чтобы уйти из-под его власти во второй половине дня. Надо было, например, нанять какую-нибудь безобидную уборщицу, договориться в ближайшем трактире о регулярном питании; открыть в банке счет, с которого первого числа каждого месяца будет автоматически переводиться на дом определенная сумма.

Они простились поздно вечером.

— Почему ты не зажигаешь свет? — спросил Георг. В библиотеке было уже темновато. Петер гордо засмеялся.

— Я ориентируюсь здесь и в темноте. Вернувшись домой, он превратился в человека уверенного и чуть ли не веселого.

— Ты портишь себе глаза! — сказал Георг и включил свет. Петер поблагодарил за услуги, ему оказанные. Он перечислил их с язвительным педантизмом. Важнейшую из них, удаление жены, он не упомянул.

— Писать я тебе не буду! — заключил он.

— Могу понять. При той огромной работе, которую ты наметил себе.

— Не поэтому. Я никому не пишу из принципа. Писать письма — это бить баклуши.

— Как хочешь. Если я понадоблюсь тебе, телеграфируй. Через шесть месяцев я снова навещу тебя.

— Зачем! Ты мне не нужен!

Голос его прозвучал гневно. Видно, прощание задело его за живое. За своей грубостью он прятал боль.

В поезде Георг продолжил свои размышления. Диво ли, если он немного привязан ко мне? Я же помог ему. Теперь у него все в точности так, как ему хочется. Решительно ничто не мешает ему.

Выход на волю из этой адской библиотеки настроил его на радостный лад. С великим терпением ждали его восемьсот верующих. Поезд шел слишком медленно.


Читать далее

Хитроумный Одиссей

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть