I
Прошло четыре года. Моим обеим сестрам теперь уже взрослым девушкам, семнадцати и восемнадцати лет — наступила пора представиться ко двору. По этому поводу и я решила возобновить свои прерванные выезды в свете. Время сделало свое дело и постепенно утолило мое горе. Отчаяние мало по малу перешло у меня в печаль, печаль в грусть, а грусть в апатию, которая в свою очередь сменилась воскресшей любовью к жизни. Проснувшись в одно утро, я пришла к убеждению, что у меня еще много данных на личное счастье: двадцати трех лет, красивая, богатая, свободная, мать прелестного мальчика, член любящей семьи — разве этого мало для того, чтоб быть вполне довольной?
Быстро промчавшийся год моей супружеской жизни казался мне теперь каким-то сном. Конечно, я была без ума от своего очаровательного гусара, и мой любящий нежный муж сделал меня счастливой; разлука с ним причинила мне страшную печаль, а его смерть — жестокое горе, но все это уже миновало. Любовь к нему не настолько срослась с моей душою, чтобы я не могла перенести удара; для этого наш супружеский союз длился слишком короткое время. Правда, мы взаимно обожали друг друга, как влюбленные, но слиться воедино умом и сердцем, соединиться неразрывными узами взаимного уважения и дружбы, как другие супруги после долгих лет сожительства, мы еще не успели. Очевидно, Арно не ставил меня выше всего на свете, иначе он не пошел бы добровольно на войну, когда ничто не принуждало его к этому: их полк так и не был двинут на театр военных действий. Кроме того, в последние четыре года я стала другою: умственный кругозор мой значительно расширился; я приобрела познания и взгляды, о которых не имела понятия при своем выходе в замужество, и которые — о чем я могла ясно судить теперь — были чужды и моему Арно. Таким образом, если б он воскрес, между нами едва ли воцарилась бы полная душевная гармония.
Но как произошло со мной подобное превращение? А вот как. Прошел первый год моего вдовства; отчаяние — первая фаза — перешло в печаль. Но это было еще тяжелое состояние; горе глубоко затаилось в моем сердце. О возобновлении светских знакомств я не хотела и слышать, намереваясь посвятить всю жизнь воспитанию сына. Никогда больше не называла я мальчика ни Руру, ни капралом; время ребяческих забав влюбленной четы со своим ребенком миновало бесвозвратно. Теперь он был для меня «мой сын Рудольф», центр всех моих стремлений, надежд, предмет беззаветной материнской любви. Желая сделаться для него впоследствии хорошей учительницей или, по крайней мере, быть в силах следить за его занятиями, иметь с ним общие умственные интересы, я старалась приобрести сама как можно больше знаний. К тому же, чтение было единственным развлечением, какое я себе позволяла, и таким образом я снова принялась за книги в библиотеке нашего замка. В особенности мне хотелось заняться своим любимым предметом — историей. В последние годы, когда война потребовала от моих современников и от меня самой таких тяжких жертв, мой прежний энтузиазм значительно остыл, и я хотела возбудить его соответствующим чтением. И в самом деле, перечитывая описания битв, где превозносилась доблесть героев, я находила иногда некоторую отраду в сознании, что смерть моего бедного мужа и мое горе о нем как бы вошли в состав подобного же исторического события. Я говорю «иногда», но не постоянно. Теперь я уже не могла смотреть на вещи теми же глазами, как во времена своего девичества, когда мне хотелось подражать Орлеанской деве. Многое — ах, как многое! — в широковещательных тирадах о славе, сопровождающих описания битв, казалось мне с теперешней точки зретя пустым и фальшивым, когда я представляла себе ужасы настоящих сражений, — именно фальшивым и пустым, как поддельная монета, заплаченная за настоящую жемчужину. Честно ли платить павшим воинам за жемчужину-жизнь трескучими фразами напыщенных прославлений?…
Вскоре мною были перечитаны все исторические книги из нашей библиотеки. Тогда я написала своему книгопродавцу, прося прислать мне что-нибудь новое по этой части. Тот прислал: «Историю цивилизации» Томаса Бокля. «Это — неоконченное сочинение, — писал он, — но прилагаемые здесь два тома, которые служат вступлением, представляют отдельное целое. Как в Англии, так и в остальном образованном мире, они возбудили большой интерес; автор, по отзывам критики, положил этим произведением твердую основу совершенно новому взгляду на историю».
Действительно совершенно новому. Когда я прочитала оба тома раз и два, то почувствовала себя, как человек, который жил всю жизнь в глубокой котловине и в первый раз попал на вершину одной из соседних гор, откуда перед ним открылся свободный вид на окрестности с различными строениями и садами, на скалистый берег и безбрежное море, убегающее из глаз в туманной дали. Разумеется, не стану утверждать, чтоб я, двадцатилетняя женщина с поверхностным образованием, могла понять книгу Бокля во всем ее глубоком значении, или — продолжая говорить метафорой — чтоб я была в состоянии постичь величие монументальных зданий и беспредельность океана, открывшихся перед моим изумленным взором — но я была ослеплена, поражена; я убедилась, что за гранью моей родимой узкой долины находится пространный, широки свет, о котором до сих пор до меня не доходило никаких слухов. Только перечитав «Историю цивилизации» пятнадцать или двадцать лет спустя, да еще познакомившись с другими сочинениями в том же духе, я, пожалуй, имела право сказать, что понимаю ее. Только одно стало мне ясно уже и тогда: именно, что история человечества, зависит не от королей и государственных деятелей, как думали прежде, — не от войн и трактатов, обусловленных честолюбием одних и дипломатической тонкостью других, но от постепенного хода умственного развития. Придворные и военные хроники, включаемые по очереди в исторические книги, преедставляют отдельные явления современного состояния культуры данной эпохи, но никак не служат побудительными причинами к ее развитию. Традиционной «восторженности», с какою историки обыкновенно распространяются о жизни великих завоевателей и опустошителей мирных стран, я не нашла у Бокля и следа. Напротив, он доказывает, что самое почтение к военному сословию стоит в обратном отношении к высоте культуры народа; чем дальше в глубь варварских времен, тем чаще взаимные нападения, тем теснее границы мира: провинция восстает на провинцию, город на город, племя на племя. Английский писатель подчеркивает еще то обстоятельство, что не только сама война, но и «любовь» к войне ослабевает по мере духовного развитая общества. Это более всего пришлось мне но душе. Моя собственная внутренняя жизнь, несмотря на ее кратковременность, служила тому подтверждением, а я еще объясняла свои сомнения трусостью, старалась подавить их, полагая, что только у меня одной откуда-то берется подобное вольнодумство! Теперь же я убедилась, что мое разочарование в прежних идеалах было слабым отголоском духа времени. Этот английский историк, этот ученый и мыслитель, а с ним множество обыкновенных смертных, также перестали благоговеть перед войною, как и я. Бокль в своей книге прямо относит такое явление к периоду детства в жизни народов. Так и мой энтузиазм пред завоевателями был просто ребячеством. Одним словом, в историческом сочинении английского писателя я нашла как раз противоположное тому, чего искала. Но это была счастливая находка: новые истины возвысили мой ум, просветили меня, успокоили. Однажды я вздумала потолковать с отцом об интересовавшем меня предмете и сообщить ему свои новые воззрения, однако из моей попытки ничего не вышло. Он отказался последовать за мной из долины на высокую ropу, т. е. не захотел читать книги Бокля, а без этого с ним было бы бесполезно рассуждать о вещах, видимых только оттуда. Миновал еще год — вторая фаза — когда жгучая печаль перешла в меланхолию. Я читала и занималась еще прилежнее прежнего. Чтение Бокля привило мне привычку к серерьезному мышлению, и я поняла, какое наслаждение для мыслящего человека расширять все дальше и дальше свой умственный кругозор. Поэтому, после «Истории цивилизации», мною были внимательно прочитаны еще несколько сочинений в таком же роде. И возбужденный ими интерес, почерпнутые в них духовные наслаждения много способствовали наступлению третьей фазы — они излечили меня от меланхолии. Но когда со мной произошло третье превращение и во мне проснулась вновь подавленная горем жажда жизни, книги вдруг перестали удовлетворять меня. Тут я поняла, что этнография и антропология, сравнительная биология и даже все вместе взятые «графии» и «логии» не в силах наполнить существования молодой женщины, которая хочет жить и, благодаря исключительно счастливым данным, может как нельзя лучше устроить свою судьбу… Итак, зимою 1863 года я решила сама вывозить в свет младших сестер и открыла свои салоны для приемов.
II
Графиня Марта Доцки — богатая молодая вдова. Такими многообещающими словами определялось мое общественное положение в списке действующих лиц «великосветской» комедии. И я должна сознаться, что роль пришлась мне по плечу. Немалое удовольствие — быть окруженной со всех сторон поклонением, встречать повсюду почет, восторженный прием и пользоваться особой благосклонностью общества. Немалое наслаждение, после почти четьтрехлетнего затворничества, попасть в водоворот всевозможных развлечений; знакомиться с новыми, интересными и выдающимися личностями, почти ежедневно присутствовать на каком-нибудь блестящем празднестве и сознавать себя, при этом, центром всеобщого внимания.
Меня и моих младших сестер прозвали «богинями с горы Иды», и какое бесчисленное множество эрисовых яблок преподносилось нам современными Парисами! Разумеется, я, в звании «богатой молодой вдовы», обозначенном в вышеприведенной театральной афише великосветской комедии, обыкновенно пользовалась предпочтением. В нашем семействе считалось делом решенным, что мне предстоит вторично выйти замуж, да и я сама была не прочь сделать хорошую партию. Тетя Мари, принимаясь за свои наставления в религиозном духе, не говорила больше об усопшем, который «ждет меня в горних селениях». Конечно, если б я вздумала выбрать себе нового спутника «недолгих лет земной жизни, отделявших меня от могилы» — событие, крайне желанное и для самой тети Мари — то наше свидание в загробном мире утратило бы много своей умилительности.
Все окружающие точно позабыли о существовании Арно, только я — нет. Хотя время исцелило мое горо, но его образ не стушевался в моей памяти. Можно перестать печалиться о своих умерших, но позабывать их не следует. Меня возмущало такое равнодушие моих близких к его памяти; оно казалось мне чем-то в роде посмертного убийства. Я избегала с своей стороны считать моего бедного мужа как бы несуществовавшим, и с этой целью приняла за правило ежедневно напоминать своему Рудольфу об его отце; кроме того, за вечерней молитвой ребенок постоянно повторял: «Господи, помоги мне сделаться честным и добрым из любви к моему дорогому отцу Арно».
Мои сестры очень веселились ту зиму, да и я не отставала от них. Это был, собственно говоря, также мой дебют в свете. В первый раз я вступила в него, как невеста и новобрачная. Разумеется, это держало кавалеров в почтительном отдалении, а что же и составляет главную прелесть «светской» жизни, как не ухаживанье? Но странно: хотя мне и нравилось быть постоянно окруженною толпой поклонников, однако ни одному из них не удалось произвести на меня сколько-нибудь сильного впечатления. Между ними и мною стояла преграда, которую оказывалось решительно невозможным преодолеть. И эту преграду воздвигли три года моих серьезных занятий и размышлений в одиночестве. Интересы всей этой блестящей светской молодежи исчерпывались спортом, игрой, балетом, а в крайнем случае — честолюбивой погоней за успехом по службе (большинство из них были военные); о предметах же, с которыми познакомили меня книги серьезных авторов и которыми я так жадно упивалась, они не имели ни малейшего понятия. Тот язык, в котором я приобрела, конечно, только первоначальные познания, но на котором, как мне было известно, обсуждаются людьми науки и со временем будут решены высшие вопросы, казался им не только «испанским», но прямо патагонским.
Из этой категории молодых людей я конечно никогда не выберу себе мужа; это не подлежало сомнению. Да и кроме того, нечего было спешить снова отдавать свою свободу; она мне так нравилась. Поклонников своих, которые обнаруживали поползновение просить моей руки, я умела держать на почтительном расстоянии, так что ни один из них не решался за меня посвататься, а в обществе никто не смел сказать: «она позволяет ухаживать за собою», что так компрометирует каждую женщину. Нет, пускай мой сын Рудольф гордится своей матерью, когда вырастет, а потому ни малейшая тень не должна падать на ее репутацию. Но если мне случится кого-либо искренно полюбить — конечно человека достойного — то я не прочь воспользоваться правами на счастье, которые дает мне моя молодость, и вторично выйти замуж.
Теперь же, хоть я и была одинокой, но ничуть не тяготилась моей участью… Танцы, театр, наряды сильно занимали меня. Но при этом я не оставляла без внимания ни ребенка, ни своего самообразования. Не отдаваясь специальному изучешю какого-нибудь предмета, я следила за умственным движешем в образованном мире, доставала все новые книги по различным отраслям литературы, а журнал «Revue de deux Mondes» обыкновенно прочитывала от доски до доски, не исключая и научных статей. Мои занятия, разумеется, привели к тому, что преграда между моей духовной жизнью и миром окружавших меня молодых мужчин росла все выше, но это было вполне естественно. Я охотно пригласила бы к себе некоторых литераторов и ученых, но в той среде, где я вращалась, это было не принято. Мещанский элемент не допускался в высшее общество Вены, особенно в то время; с тех пор этот дух исключительности несколько ослабел, и теперь в моде открывать свои салоны избранным представителям искусства и науки. Но тогда было иначе; кто не имел доступа ко двору, т. е. не мог насчитать в сноей родословной шестнадцати знатных предков, не допускался в аристократический круг. Наши обычные посетители были бы неприятно удивлены, встретив у меня нетитулованных гостей, и не знали бы, какого тона им держаться с непрошенными пришлецами. Да и те, в свою очередь, нашли бы невыносимо скучной мою гостиную, переполненную графинями, спортсменами, старыми генералами и старушками-канониссами. Какое участие могли бы принимать люди ума и обширной эрудиции, писатели и художники, банальных разговорах о том, у кого вчера были танцы и у кого будут завтра: у Шварценберга или Паллавичини, или же при дворе; кому баронесса Пахер вскружила голову, какую парию сделала графиня Пальфи, сколько поместий у князя Круа, кто «урожденная» молоденькая Альмари, Фестетич или Венкгейм, и не та ли это Венкгейм, мать которой урожденная Кевенгюллер и т. д., и т. д. Таково было обыкновенное содержание бесед вокруг меня. Встречались в нашем обществе конечно и умные, образованные люди, государственные деятели и т. п., но, разговаривая с нами, танцующей молодежью, они вменяли себе в обязанность придерживаться того же легкомысленного тона и вести бессодержательные разговоры. Как охотно, после какого-нибудь званого обеда, я подсела бы в уголок, где составилась группа серьезных собеседников: наших дипломатов, объездивших Европу, или красноречивых членов рейхстага, или других выдающихся личностей, обсуждавших важные вопросы, но это было не принято. Мне приходилось довольствоваться болтовней с другими молодыми женщинами о разных пустяках, о театрах, поклонниках, туалетах, которые мы готовили к предстоящему большому балу. Да если б даже я и рискнула присоединиться к группе деловых людей, они сейчас прекратили бы разговор о политической экономии, о поэзии Байрона, о теориях Штрауса и Ренана, чтобы рассыпаться предо мною в обязательных любезностях:
— Ах, графиня Доцки, вчера на дамском пикнике вы были очаровательны!.. А вы будете завтра утром на приеме в русском посольстве?…
III
— Позволь, дорогая Марта, представить тебе подполковника барона Тиллинга, — сказал мне мой двоюродный брат Конрад Альтгауз на одном танцевальном вечере.
Я поклонилась. Конрад отошел, а представленный мне господин не сказал ни слова. Я вообразила, что он приглашает танцевать, и встала с места, готовясь положить приподнятую и закругленную левую руку на плечо барона Тиллинга.
— Простите, графиня, — сказал он тогда с легкой улыбкой, обнаружившей ослепительно белые зубы, — я не могу танцевать
— А, тем лучше, — ответила я, снова опускаясь на стул, — говоря по правде, я нарочно ушла сюда, чтобы немного отдохнуть.
— А я желал иметь честь быть представленным вам, графиня, чтобы передать вам нечто.
Я с удивлением подняла глаза. Барон смотрел серьезно. Это был солидный господин, уже не молодой — лет сорока, с сединой на висках, но, в общем, его наружность показалась мне благородной и симпатичной. У меня уже вошло в привычку смотреть на каждое новое лицо с предвзятой мыслью, и я прежде всего спрашивала себя: не жених ли ты? Годишься ли для меня? В данном случае, на оба эти вопроса я поспешила мысленно ответить: «нет». Тиллинг не смотрел на меня тем вкрадчиво-восторженным взглядом, какой обыкновенно бывает у мужчин, имеющих на женщину матримониальные виды. А второй вопрос заставил меня решить так поспешно не в пользу солидного барона его военный мундир. У меня было твердо решено не выходить вторично за военного, и не по одной только той причине, что я не хотела второй раз переживать невыносимых волнений и страха, когда муж отправится в поход. Нет, здесь на первом плане стояли мои новые воззрения на войну, которых не мог разделять ни один военный.
Между тем подполковник отклонил мое приглашение сесть возле меня.
Я не смею утруждать вас дольше, графиня, — сказал он. — То, что я желаю вам сообщить, не имеет ничего общего с бальной суетою. Мне хотелось только попросить позволения заехать к вам. Не будете ли вы так добры назначить день и час, когда я могу с вами переговорить?
— Я принимаю по субботам от двух до четырех.
— Да, но в это время, я полагаю, ваш дом похож на пчелиный улей, куда то и дело влетают и вылетают собиратели меда…
— А я сижу, точно королева пчел в ячейке, хотите вы сказать?… Премилый комплимент!
— Комплиментов я никогда не говорю, как не приношу и меду, следовательно, буду не на своем месте на вашем шумном субботнем собрании: мне нужно переговорить с вами наедине.
— Вы подстрекаете мое любопытство. Ну, в таком случай прошу пожаловать ко мне завтра, во вторник, в те же часы; я буду дома только для вас и не велю никого принимать.
Он поблагодарил наклонением головы и удалился.
Немного погодя, я увидала моего двоюродного брата, тотчас подозвала его к себе, усадила возле и стала расспрашивать о бароне Тиллинге.
— Он понравился тебе? Признайся откровенно? Ты не стала бы так интересоваться им, если б он не произвел на тебя сильного впечатления. Ну, что-ж, Тиллинг годится в женихи, т. е. я хочу сказать — он холост, но, разумеется, вместе с тем, и не свободен, как каждый неженатый человэк. Поговаривают, будто бы одна высокопоставленная дама (Альтгауз назвал принцессу из царствующого дома) приковала его к себе нужными узами. По этой причине, будто бы, он и не женился до сих пор. Его полк еще недавно перевели в Вену, потому-то он здесь новое лицо; Тиллинга редко встречаешь в обществе; он, кажется, не любит балов и увеселений. Я познакомился с ним в дворянском казино, где он ежедневно проводит часа два, но сидит обыкновенно в читальной, погрузившись в чтение газет, или в шахматную партию с одним из наших лучших игроков. Я удивился, увидав его здесь, но ведь хозяйка дома приходится иму кузиной; этим и объясняется появление Тиллинга на короткое время на ее балу; в настоящую минуту он уже уехал. Откланявшись тебе, он пошел к выходу.
— А ты представил его и другим дамам? Пожалуй, многим?
— Нет, только одной тебе. Но ты не вздумай вообразить, что он пленился издали твоим личиком, и потому пожелал с тобою познакомиться. Разочаруйся: подполковник просто сказал мне: «Не можете ли вы мне сообщить, находится ли здесь некая графиня Доцки, урожденная Альтгауз — вероятно ваша родственница? Я должен с нею переговорить». Да, — отвечал я, указывая на тебя: — вон она сидит в уголке на диване — в голубом. — «Ах, это она? Будьте так любезны, представьте меня ей». Это я исполнил очень охотно, вовсе не подозревая, что ты поплатишься за мою поспешность спокойствием своего сердечка.
— Не говори глупостей, Конрад, — мое спокойствие не так легко смутить. Тиллинг? Что это за фамилия? Я слышу ее в первый раз.
— Ага, как тебя разбирает любопытство! Счастливец барон! Вот я целых три месяца добиваюсь твоей благосклонности, пуская в ход все силы своего очарования, и все напрасно. А этот холодный, деревянный подполковник — он холоден и неуязвим, прими это к сведнию — пришел, увидел и победил! Что за фамилия «Тиллинг», спрашиваешь ты? Да, вероятно, он родом из Пруссии, хотя уже его отец служил в австрийской службе, — но мать подполковника — пруссачка; это я наверно знаю. Вероятно, и ты заметила его северо-германский выговор.
— Он великолепно говорит по немецки.
— Уж, разумеется, все в нем великолепно! — Альтгауз встал. — Ну, с меня довольно. Позволь мне предоставить тебя твоим сладким мечтам, а я постараюсь найти таких собеседниц…
— Которые находят в тебе все совершенства. Конечно, таких особ достаточно…
Я рано уехала с бала, оставив младших сестер под охраной тети Мари; меня же ничто не удерживало здесь больше, охота к танцам пропала; я чувствовала себя утомленной и стремилась к уединению. Почему? Конечно, не ради того, чтоб думать о Тиллинге без помехи?… Но, кажется, это было так. По крайней мере, я просидела далеко за полночь за красной тетрадкой, куда записала предыдущее разговоры, сопровождая их такими рассуждениями: «Очень интересная личность этот Тиллинг… Принцесса, которая его любит, вероятно, думает теперь о нем… или, пожалуй, в эту минуту он у ее ног, и она не чувствует себя такой одинокой, как я. Ах, как было бы хорошо любить кого-нибудь всей душою — разумеется, не Тиллинга — ведь я его почти совсем не знаю… Я завидую принцессе не ради его, а просто ради самой любви. И чем больше страстного пыла в ее чувстве к нему, тем сильнее я ей завидую…»
Моей первой мыслью при пробуждении на другое утро был опять-таки Тиллинг. Да, верно: он обещал приехать ко мне сегодня со своими важными сообщениями. Давно уж не ждала я ничьего визита с такой тревогой.
В назначенный час мною было отдано приказание не принимать никого, кроме ожидаемого гостя. Сестер не было дома; неутомимая garde-dame, тетя Мари, повезла их на каток.
Я уселась в своей маленькой гостиной — на мне был кокетливый домашний костюм фиолетового бархата (этот цвет, как известно, очень идет к блондинкам) — взяла книгу и стала дожидаться. Ждать мне пришлось недолго: в десять минут третьего фрейгерр фон-Тиллинг был уже передо мною.
— Как видите, графиня, я поспешил воспользоваться вашим позволением, — сказал он, целую мою руку.
— К счастью, барон, — отвечала я, улыбаясь и указывая ему на кресло, — иначе я умерла бы от любопытства: до того искусно вы сумели подстрекнуть его.
— В таком случае, я без всяких вступлений передам вам то, что собирался. Если я не сделал этого вчера, то лишь потому, что мне не хотелось смущать вашей веселости.
— Вы меня пугаете…
— Скажу прямо: я участвовал в сражеши под Маджентой…
— И были свидетелем смерти Арно! — воскликнула я.
— Совершенно верно. Я могу описать вам его последние минуты.
— Говорите, — произнесла я, содрогаясь.
— Не волнуйтесь, графиня. Если б эти последние минуты были так ужасны, как у многих других, я, конечно, не стал бы передавать их вам: ничего нет тяжелее, как узнать о дорогом человеке, что конец его был мучителен. В настоящем же случай вышло как раз наоборот.
— Вы сняли у меня камень с души. Рассказывайте, прошу вас.
— Я не стану повторять вам избитой фразы, которою стараются утешить родных павшего воина: он умер, как «герой», потому что сам хорошенько не понимаю смысла этих слов. Но я могу принести вам существенное утешение, сказав, что граф Доцки скончался, вовсе не думая о смерти. С самого начала у него была твердая уверенность, что с ним ничего не случится. Мы часто беседовали между собою, и он рассказывал мне о своем семейном счастье, показывал портрет своей молодой жены и малютки — сына. Граф пригласил меня бывать в его доме, «когда мы окончим кампанию». В сутолоке битвы под Маджентой нам случилось быть рядом. Не стану описывать предшествующих сцен — подобный вещи не поддаются словесному описанию. Люди воинственного духа приходят в пороховом дыму и под градом пуль в такое опьянение, что не сознают того, что делается вокруг. Доцки принадлежал к их числу. Его глаза блистали, он целил твердой рукой и весь пылал воинственным воодушевлением; я отлично мог это заметить, оставаясь совершенно хладнокровным. Вдруг летит снаряд и падает шагах в двух от нас. Когда его разорвало, десять человек свалилось на землю, и между ними Доцки. Тотчас поднялся вой и жалобные стоны, но граф не вскрикнул ни разу: он был мертв. Я и двое других товарищей наклонились к раненым, чтобы подать им помощь, но об этом нечего было и думать. Все они, искалеченные и распластанные самым ужасным образом, боролись со смертью, претерпевая нечеловеческая муки… Только Доцки, к которому я бросился раньше всего, лежал без признаков жизни. Сердце у него не билось, а из разорванного бока лилась ручьями кровь, так что, если б это был только обморок, а не смерть, нечего было опасаться, что он придет в себя…
— Опасаться? — перебила я со слезами.
— Разумеется, ведь нам пришлось бросить их тут на произвол судьбы: впереди опять грянуло «ура!» призывавшее к новой резне. Вдали показались отряды конницы, которой предстояло проскакать по этим умирающим. Счастье тому, кто потерял сознание! Черты вашего мужа были спокойны, без малейшего следа страдания. Когда, по окончании битвы, мы поднимали наших убитых и раненых, его нашли на том же самом месте, в той же позе и с тем же спокойным выражением лица. Вот что хотел я передать вам, графиня. Конечно, я мог бы сделать это несколько лет назад и, если б нам не привелось познакомиться лично, мог написать вам, но эта мысль пришла мне только вчера, когда кузина сказала, что ожидает к себе, в числе прочих гостей, и красавицу-вдову Арно Доцки. Простите, если я разбудил в вас тяжелые воспоминания. Но мне кажется, что я исполнил этим свой долг и избавил вас от горького сомнения.
Он поднялся. Я протянула ему руку и сказала, утирая слезы:
— Благодарю вас, барон Тиллинг; вы действительно оказали мне неоцененную услугу. Теперь я буду покойна, зная, что смерть моего дорогого мужа не была мучительной. Но не спешите уходить. Я хотела бы еще послушать вас… Сегодня ваш способ выражения и тон вашей речи затронули чувствительную струну в моей душе. Спрошу вас без обиняков: вы питаете отвращение к войне?
Лицо Тиллинга омрачилось:
— Простите, графиня, если я уклонюсь от разговора об этом предмете. Кроме того, крайне сожалею, что не могу остаться дольше — меня ждут.
Теперь мое лицо приняло холодное выражеше: конечно, Тиллинга ждала принцесса. Эта мысль раздосадовала меня.
— В таком случай не смею вас удерживать, г-н подполковник, — сухо отвечала я.
Он поклонился и вышел, не попросив позволения продолжать знакомство.
IV
Зимний сезон кончился. Роза и Лили навеселились досыта. Каждая насчитывала с полдюжины побед, но желанных партий им обеим еще не представлялось и ни одна из них пока не встретила настоящого «суженого». Впрочем, так выходило гораздо лучше: сестры были не прочь годика два попользоваться девической свободой, прежде чем надеть на себя супружеское ярмо.
А я? В красных тетрадках мои впечатления зимнего сезона вылились на бумагу в следующей форме:
«Очень рада, что прыганью на балах наступил конец. Это начинало уже надоедать. Все те же туры и те же разговоры, и тот же неизменный кавалер, потому что, будь он гусарским поручиком X., или драгунским поручиком Y., или уланским ротмистром Z., это решительно все равно: те же поклоны, те же замечания, вздохи и взгляды. Ни единой интересной личности между ними, ну ни единой. Единственный, который во всяком случай… однако, не станем говорить о нем: ведь он принадлежит своей принцессе. Она красивая женщина, надо отдать ей справедливость, только не в моем вкусе».
Но хотя зимний сезон со своими парадными приемами и большими балами окончился, однако общественные развлечения не прекращались. Вечера, званые обиды, концерты: этот вихрь удовольствий все продолжался. У нас был в виду еще любительский спектакль, но уже после Пасхи. В посту предписывалось известное воздержание, хотя, по мнению тети Мари, мы слишком пренебрегали этим правилом. Она никак не могла простить, что я не каждый раз ходила слушать великопостный проповеди и, желая загладить мою нерадивость, неукоснительно водила Розу и Лили по всем знаменитым проповедиикам. Сестры не отказывались; во-первых, оне встречали в церкви избранное общество — патер Клинковстрем был так же в моде у иезуитов, как певица Мурска в оперй — а, во-вторых, они обе были довольно набожны.
Но в великом посту я уклонялась не от одних проповедей, а также и от званых вечеров. Выезды мне вдруг надоели; я с удовольствием стала оставаться дома; возилась со своим сынишкой, а когда его укладывали спать, присаживалась с хорошей книгой к камину и читала. Иногда ко мне присоединялся отец, и мы болтали с ним до глубокой ночи. Разумеется, он опять принимался за свои воспоминания из походной жизни. Я рассказала ему слышанное от Тиллинга о смерти Арно, однако старик принял это сообщение довольно равнодушно. Какою смертью кто умер, это казалось ему безразличным. «Остаться» на поле битвы — как обыкновенно выражаются на военном жаргоне, вместо того, чтоб сказать «быть убитым» — было, по его мнению, до того доблестно, что о том, кто удостоился такой славной участи, нечего было и толковать, как о страдальце. Немного более или менее мучений перед смертью уже не шло в счет. Он даже произносил слово: «остался» с оттенком зависти, словно констатируя особое отличие, после которого, по его поняйям, очевидно, следовала уже менее приятная перспектива быть «раненым».
Манера отца говорить о том, где и когда был ранен он сам или другие сослуживцы и знакомые, — при чем о самом себе мой папа упоминал с гордостью, а о прочих с почтением — была такова, что слушатель был готов забыть, что раны сопряжены с физическою болью. Какой контраст с короткими рассказом Тиллинга о десяти несчастных, сраженных разорвавшимся снарядом, которые громко взвыли от боли и стали корчиться в предсмертных муках! Сколько жалости и волнения звучало в его немногих словах! Впрочем, я не передавала их отцу, инстинктивно чувствуя, что это показалось бы ему недостойным военного и уронило бы в его глазах барона. А я, конечно, не хотела выставлять нового знакомого в невыгодном свете. То отвращете, с которым он относился к ужасам войны, и гуманное отношение к ее жертвам как раз пришлось мне по сердцу; если они говорили не в пользу воинственности Тиллинга, за то делали честь его человеколюбию.
Как охотно потолковала бы я с ним еще на эту тему, но он как будто вовсе не желал продолжения нашего знакомства. Прошло две недели с его первого визита, и он не только не был у меня, но даже ни разу не встретился со мною в обществе. Порою я видала его мельком на Рингштрассе, а однажды в Бург-театре: он почтительно кланялся мне, я отвечала ему дружеским кивком, и ничего более. Ничего более?… Но отчего же, при этих мимолетных встречах, так сильно билось мое сердце; почему его молчаливый поклон так долго не выходил у меня из головы и я по целым часам старалась вспомнить, как он взглянул на меня, как держал себя со мною.
— Милое дитя, у меня к тебе большая просьба. — С этими словами вошел ко мне, однажды поутру, отец. В руках у него было что-то, завернутое в бумагу. — Тут я принес тебе кое-что, — прибавил он, кладя эту вещь на стол.
— Просьба, сопровождаемая подарком, — весело подхватила я. — Да ведь это подкуп!
— Ну, выслушай же мое предложение, прежде чем ты развернешь принесенный тебе подарок и будешь ослеплена его блеском. Сегодня у меня скучнейший званый обед…
— Знаю: трое генералов с супругами.
— И двое министров в придачу, также с их дражайшими половинами; одним словом, самая торжественная, чопорная, снотворная церемония…
— Но ты, конечно, не воображаешь, чтобы я…
— Вот именно; так как меня намерены почтить своим посещением важные дамы, я рассчитынаю на тебя; нужно же, чтоб в доме была хозяйка.
— Но ведь эту обязанность взяла на себя тетя Мари?
— У нее сегодня опять мигрень, так что мне не остается другого выбора…
— Как принести в жертву родную дочь, чему были примеры еще в глубокой древности. Значить, ты поступишь со мной, как Агамемнон с Ифигенией? Хорошо, я покоряюсь.
— Впрочем, в числе гостей будет и более молодой элемент: доктор Брессер, так добросовестно вылечивший меня недавно; я счел нужным оказать ему любезность этим приглашением; а потом еще подполковник Тиллинг. Что с тобой, Марта? Отчего ты вспыхнула, как зарево?
— Я?… Так… из любопытства: мне вдруг захотелось взглянуть, что такое ты мне принес.
И я начала с лихорадочной поспешностью развертывать подарок отца, чтобы скрыть слишком сильное смущение.
— Да не для тебя это, дурочка! Это милому внуку Руди.
— Вижу, вижу — коробочка с игрушками. Ах, оловянные солдатики! Но, дорогой папа, четырехлетнему мальчугану…
— Пустяки! Я отлично занимался ими с трехлетнего возраста; чем раньше, тем лучше… Моими первыми игрушками, как я стал себя помнить, были барабаны, сабли… Я делал ружейные приемы, командовал… Такие забавы внушают ребенку любовь к делу…
— Мой сын Рудольф никогда не пойдет в военную службу… — перебила я.
— Марта! Ведь мне известно, что таково было желание его отца…
— Бедного Арно нет больше на свете. Рудольф — моя неотъемлемая собственность, и я не хочу…
— Чтоб он вступил в самое почетное, самое лучшее звание?
— Жизнь моего единственного сына не должна быть поставлена на карту среди случайностей войны.
— Я также был единственным сыном, и однако сделался солдатом. У твоего Арно, сколько мне известно, не было братьев, да и твой родной брат Отто опять-таки единственный сын, а я все же отдал его в военное училище. Традиции наших семейств требуют, чтобы потомок Доцки и Альтгауза посвятил себя на служение отечеству.
— Рудольф не так нужен отечеству, как мне.
— Что, если б все матери думали таким образом!
— Тогда не было бы ни парадов, ни смотров, ни людей, обреченных на убой, — так называемого «пушечного мяса», — a вместе с тем не было бы и напрасных несчастий.
Отец насупился, но потом пожал плечами.
— Ах, бабы, бабы! — с презрением сказал он. — К счастью, мальчик не станет спрашивать твоего позволения; у него в жилах солдатская кровь. — Да и кроме того он не останется твоим единственным сыном. Ты должна вторично выйти замуж, Марта. В твои годы не годится жить в одиночестве. Признайся откровенно: неужели ни один из твоих поклонников не сумел заслужить твоей благосклонности? Вот хоть бы ротмистр Оленский; он в тебя влюблен до безумия и еще недавно вздыхал передо мною, жалуясь на твою холодность. Вот такой зять был бы мне по душе.
— Ну, вот уж партия!
— Тогда выбери майора Миллерсдорфа…
— Если б ты предложил мне все списки военных чинов с правом выбора, из этого все равно ничего бы не вышло… В котором часу у тебя назначен обед? Когда мне приехать? — спросила я, чтоб прервать неприятный разговор.
— В пять. Но приезжай получасом раньше. А теперь до свидания — я спешу. Поклонись от меня Руди, будущему главнокомандующему императорско-королевской армии.
V
Торжественная, чопорная, снотворная церемония — так охарактеризовал мой отец свой предстоящий обед. То же самое сказала бы и я, если б не один гость, ожидание которого заставляло меня так странно волноваться.
Барон Тиллинг явился перед самым обедом; я успела обменяться с ним только двумя-тремя словами, когда он здоровался со мной в гостиной, а за столом мне пришлось сидеть между двумя седыми генералами так далеко от него, что не было возможности втянуть его в наш разговор. Наконец, к моему удовольствию, мы вернулись в гостиную; здесь я собиралась подозвать к себе Тиллинга, расспросить его еще о той сцене во время сражения; мне хотелось услышать еще раз мягкий, задушевный тон, который так растрогал меня в его речи.
Но сначала мне не представлялось повода исполнить свое намерение; оба седеньких старичка не отставали от меня и после обеда; они уселись со мною рядом, когда я принялась разливать черный кофе. К нам присоединились, разместившись полукругом: мой отец, министр ***, доктор Брессер, а также и Тиллинг; однако завязавшийся разговор сделался общим. Остальные гости, в том числи дамы, сели в другом углу гостиной, где никто не курил, тогда как в нашем кружке курение разрешалось, и даже я закурила папиросу.
— А у нас, пожалуй, скоро опять что-нибудь «разразится», — заметил один из генералов.
— Гм! — отозвался другой, — следующая война будет у Австрии с Россией.
— Неужели нельзя совсем обойтись без «следующей» войны? — вмешалась я, но на мои слова не обратили внимания.
— Скорее с Италией, — подтвердил мой отец. — Надо же нам отнять обратно свою Ломбардию… Молодецки вступить бы в Милан, как в 49 году со стариком Радецким во главе, — как мне хотелось бы еще дожить до этого! Явились мы туда в одно ясное солнечное утро…
— Ах, мы все знаем историю вступления в Милан! — прервала я.
— Ну, а историю о молодце Гупфауф?
— Я знаю ее тоже и нахожу противной.
— Ну, что ты понимаешь в подобных вещах!
— Расскажите, Альтгауз, — мы не знаем этого происшествия. Отец не заставил упрашивать себя.
— Этот Гупфауф, изволите видеть, из полка тирольских охотников и сам тиролец, устроил знаменитую штуку. Он был лучшим стрелком, какого только можно себе представить: на каждом состязании в стрельбе его постоянно назначали королем, потому что этот малый никогда не давал промаха. И как бы вы думали, какой фортель он выкинул, когда миланцы взбунтовались? Наш тиролец выпросил позполение у начальства забраться с четырьмя товарищами на крышу собора и оттуда стрелять в бунтовщиков. Ему позволили, и он исполнил это. Четверо остальных, вооруженные штуцерами, только и делали, что заряжали свое оружиие и подавали Гупфауфу, чтобы ему не терять понапрасну времени. И, таким образом, он застрелил одного за другим девяносто итальянцев.
— Отвратительное варварство! — воскликнула я. — Ведь у каждого из этих застреленных, в которых он метил наверняка с высоты, оставалась дома родная мать и невеста, да и сам он дорожил своей молодой жизнью.
— Но ведь каждый из них был неприятель, дитя мое, — это совершенно изменяет взгляд на дело.
— Верно, — подтвердил доктор Брессер. — Пока понятие «вражда» будет санкционировано между людьми, до тех пор заповедь человеколюбия не сделается общепризнанной.
— А что скажете на это вы, барон Тиллинг? — спросила я.
— Я желал бы, чтоб этому стрелку украсили орденом грудь за отвагу и послали пулю в жестокое сердце. То и другое было бы вполне заслуженно.
Я поблагодарила говорившего выразительным взглядом, но другим, исключая доктора, его слова показались неуместными. Наступило короткое молчание.
Cela avait jete un froid.
— А слыхали вы о книге одного англгйского естествоиспытателя, по имени Дарвина, ваше превосходительство? — спросил Брессер, обращаясь к моему отцу.
— Нет, ничего не слыхал.
— Как же не слыхал, папа?… вспомни-ка. Еще четыре года тому назад, когда это сочинение только появилось в печати, оно было выслано нам в Грумиц нашим книгопродавцем, и ты еще сказал в то время, что эту книгу вскоре все позабудут.
— Что касается меня, то я действительно позабыл о ней.
— А между тем, напротив, она вызываешь сильную полемику, — возразил доктор. — Повсюду ведутся споры за и против нового учения о происхождении видов.
— Ах, это вы толкуете про обезьянью теорию? — спросил один из генералов, сидевший вправо от меня. — Об этом был вчера разговор в казино. Господам ученым приходят порою странные фантазии; изволите видеть: человек будто бы прежде был орангутангом!
— Конечно, — кивнул головою министр (когда министр *** говорил «конечно», это значило, что он приступает к длинной речи), — конечно, такое предположение звучит несколько забавно, но ведь его и нельзя принимать в серьезную сторону. Научная теория Дарвина, — составленная не без таланта и подтверждаемая старательно собранными фактами, — конечно, уже в достаточной мере опровергнута специалистами, но она произвела однако известный эффект и нашла защитников. Так бывает, ппрочем, со всеми странными идеями, как бы ни были они дики и нелепы. Спорить о Дарвине теперь в моде. Но это ненадолго: «дарвинизм» скоро набьет всем оскомину, и подразумеваемая под этим словом теория рухнет сама собою, если за нее серьезно взяться. Совершенно напрасно лезут из кожи и противники чудака, английского автора; это только придает его пустому учению излишнюю важность, тогда как на самом деле оно — чистейшая утопия. В особенности духовенство вооружается против унизительного предположения, будто бы человек, созданный по образу и подобию Божию, может происходить из животного мира. С религиозной точки зрения, подобной вещи нельзя допустить, так как она подаст повод к серьезному соблазну. Но, опять-таки, церковное проклятие новому учению, которое смущает умы под видом научных истин, не в состоянии воспрепятствовать его распространению. Оно окажется безвредным лишь в том случай, если будет доведено ad absurdum представителями науки, что, конечно, относительно дарвиновского…
— Ах, все это чистый вздор! — неребил отец, очевидно опасаясь, чтобы длинная вереница злополучных «конечно» не надоела остальным гостям. — Что за дичь: человек — и вдруг… от обезьян!.. Достаточно простого здравого смысла, чтобы понять всю дикость такой идеи. Нечего даже далеко ходить за научными опровержениями…
— Позвольте однако, — вмешался доктор, — этих научных опровержений также нельзя назвать абсолютно верными. Хотя они и возбудили сомнения, однако сама теория имеет за собой некоторую вероятность, и пройдет еще достаточно времени, пока ученые придут к какому-нибудь положительному выводу.
— Да никогда они, по-моему, не придут к нему, — возразил генерал, сидевший влево от меня. Говорил он резким тоном и на венском диалекте. — Ученые только и живут диспутами. И я тоже кое-что слыхал про эту историю насчет обезьян. Только она показалась мне до того глупой, что я и вникать-то в нее — признаться откровенно — не стал. Если слушать всякий вздор, который мелют разный звездочеты, да собиратели трав, да потрошители лягушек, чтобы нам — грешным — только глаза отводить, так, право, уши вянут! Кроме того, недавно я увидал в одном иллюстриронанном журнале портрет Дарвина; он сам ужасно похож на обезьяну, и я почти готов верить, что его дедушка был шимпанзе.
Эта шутка, по-видимому, очень понравившаяся самому шутнику, вызвала громкий хохот, к которому из любезности присоединился и мой отец.
— Конечно, смех есть тоже оружие, — серьезно заговорил министр, — однако он ничего не доказывает. Дарвинизму — я опять употребляю это новое слово — можно с успехом противопоставить и серьезные аргументы, основанные на серьезных научных данных. Если мнения писателя без авторитета опровергаются такими учеными, как Линней, Кювье, Агассис, Катрфаж, то его система, разумеется, не выдерживает критики. С другой же стороны, нельзя отрицать, что между человеком и обезьяной много сходного в общих чертах и что…
— Однако, несмотря на это сходство, между ними целая бездна, — перебил министра кроткий генерал. — Можно ли представить себе, чтоб обезьяна изобрела телеграфный аппарат? Уже одна членораздельная речь настолько возвышает человека над животным…
— Извините, ваше превосходительство, — вмешался доктор Брессер, — речь и технические изобретения не были прирождены человеку в его первобытном виде; дикарь и теперь не сделает телеграфного аппарата; все это уже результаты медленного усовершенствования и развитая…
— Да, да, милейший доктор, — возразил генерал, — я знаю: «развитие» — это хлесткое словечко новой теории; однако из кенгуру не может развиться верблюд… да и почему, наконец, мы не видим, чтобы обезьяны обращались на наших глазах в людей?
Тут я обратилась к барону Тиллингу:
— Ну, а вы что скажете на это? Слышали ли вы о Дарвине и как вам кажется: прав он или нет?
— Слышал я об этом предмете очень многое, графиня, но не могу высказать своего мнения по той простой причине, что не читал самого сочинения: «The origin of species».
— Должен сознаться, что и я его не читал, — вставил доктор.
— И я тоже — конечно, — откровенно заявил министр. Оказалось, что все присутствующее не брали книги Дарвина в руки.
— Но, — продолжал министр, — на эту тему говорится так много, — хлесткие выражения из книги Дарвина повторяются так часто, например: «борьба за существование», «естественный подбор, „эволюция“ и т. д., что нетрудно составить себе ясное понятие о целом и решительно стать на сторону последователей или противников этого учения. Конечно, к первой категории принадлежат люди, которым нравится разрушать старое, которых сейчас можно одурманить эффектным словечком, тогда как хладнокровным субъектам, требующим положительных доказательств, строгой критической оценки, нельзя не стать на точку зрения, которой придерживаются многие ученые, специалисты по естествознанию, и эту точку зрения…
— Тоже нельзя одобрить без проверки, не зная исходного пункта мнений противной стороны, — добавил Тиллинг. — Чтобы оценить по достоинству аргументы, приводимые против каждой новой идеи и повторяемые хором вокруг нас, нужно прежде всего основательно познакомиться с самой идеей, предметом спора. Обыкновенно масса восстает против нее, руководствуясь самыми низменными, мелкими побуждениями, и уж, разумеется, я не стану основывать собственного суждения, принимая на веру то, что утверждают другие, по большей части голословно. Когда появилось учение Коперника, только те, кто потрудился проверить его вычисления, могли убедиться в их основательности, но кто основывал свое суждение на проклятиях, гремевших из Рима против новой системы…
— В нашем столетии, как я уже заметил выше, — перебил министр, — научные гипотезы, если они ошибочны, обсуждаются не с точки зрения религии, а с точки зрения науки.
— Не только если они ошибочны, — возразил Тиллинг, — но даже если они и подтвердятся впоследствии, новые гипотезы сначала навлекают на себя нападки со стороны отсталых между учеными. Такие люди и в наше время не любят, чтобы чья-нибудь смелая рука расшатывала их освященные традищей воззрения и догматы, точно так же как и во времена Коперника против него восставали не одни отцы церкви, но и астрономы.
— Не хотите ли вы этим доказать, — вмешался суровый генерал, — что идее сумасшедшего англичанина насчет обезьян так же несомненна, как и то, что земля вращается вокруг солнца?
— Я ничего не хочу утверждать, потому что, как уже говорил вам раньше, не имел случая познакомиться с книгой Дарвина. Но я намерен теперь ее прочесть. Может быть тогда, — да и то не наверное, потому что мои научные познания очень невелики — я буду в состоянии судить о ней. До тех же пор я укажу только на то обстоятельство, что новая теория вызвала такую массу страстных опровержений, что это говорит, конечно, скорее за нее, чем против.
„Вот смелый, прямой, светлый ум!“ — с восторгом подумала, я про себя.
VI
Часов в восемь гости стали разъезжаться. Отцу хотелось удержать их, и я с своей стороны говорила им по обязанности любезные фразы, например: „Куда вы так спешите? Выпейте еще хоть чашку чаю“, но все было напрасно. Каждый приводил что-нибудь в свое оправдание: одного ждали в казино, другого на вечер; у одной из дам был абонемент в опере, и она желала прослушать четвертый акт „Гугенотов“; другая ждала к себе гостей; короче, их приходилось отпустить и, конечно, сожаленья хозяев были немного притворны.
Наконец, стали откланиваться и Тиллинг с Брессером, вставшие с места одновременно с другими.
— Ну, а вам обоим, что за экстренность такая уходить? — спросил отец.
— У меня решительно нет никакой, — с улыбкой сознался Тиллинг, — но так как все собрались уходить, с моей стороны было бы навязчивостью…
— То же самое относится и ко мне, — поспешил сказать доктор.
— В таком случае, я не отпущу вас обоих.
Минуты две спустя, отец с доктором подсели к ломберному столу и углубились в партию пикета, а я с бароном Тиллингом заняли место у камина.
„Снотворная история — этот обед“, — мелькнуло у меня в голове. — „О, напротив, ни один вечер не доставил мне столько удовольствия!“ И я прибавила вслух:
— Собственно, мне следовало бы попенять вам, барон Тиллинг: почему это вы после первого визита позабыли дорогу в мой дом?
— Вы сами не приглашали меня бывать.
— Но ведь я сказала же вам, что по субботам…
— Как же, помню: между двумя и четырьмя… Не трудитесь повторять, графиня. Откровенно сознаюсь, что для меня ничего нет ужаснее этих прииемных дней. Войти в гостиную, наполненную незнакомым обществом, поклониться хозяйке, занять крайнее место возле других гостей, чинно спящих полукругом, обменяться замечаньями о погоде, если сосед случайно окажется вашим знакомым, и прибавить тут же что-нибудь от себя; потом, когда хозяйка удостоит вас чести кинуть через комнату какую-нибудь фразу, поспешно ответить ей в надежде завязать более интересный разговор; однако не тут-то было: является новый посетитель, с которым надо раскланяться. Он тоже присоединяется к общей компании и, воображая, что эта тема не была еще затронута, опять заговаривает о погоде; десять минут спустя, являются новые лица — иногда маменька с четырьмя взрослыми дочками; им не хватает стульев; тут вы встаете заодно с несколькими другими кавалерами, откланиваетесь перед хозяйкой и удаляетесь… Нет, графиня, подобное испытание превышает мои и без того слабые способности к светскому обращению.
— Вы, кажется, вообще избегаете общества? Вас нигде не видно… Неужели вы мизантроп?… Но, нет, я беру назад это слово. Из немногого, слышанного от вас, легко вывести заключение, что вы, напротив, любите всех людей.
— Человечество — да, но не всех людей. Между ними столько нестоющих, ограниченных, себялюбивых, хладнокровно-жестоких, а таких я не могу любить, хотя и сожалею, что воспитание и обстоятельства сделали их недостойными любви.
— Воспитание и обстоятельства? Разве, по-вашему, характер не зависит прежде всего от природных свойств?
— То, что вы подразумеваете под природными свойствами, — те же обстоятельства, „унаследованные“ обстоятельства.
— Значит, вы полагаете, что дурной человек не виноват в своих дурных свойствах, а потому и не заслуживаешь презрения?
— Нет, сделанный вами вывод неверен. Не ниноват-то он, действительно, не виноват, но презрения заслуживает. Вот вы тоже не виноваты в своей красоте — а однако заслуживаете поклонения.
— Барон Тиллинг! Мы начали говорить с вами, как двое разумных людей, — разве я подала вам вдруг повод переменить со мной тон и третировать меня, как салонную даму, жаждущую комплиментов?
— Простите, я не думал этого. Я только привел первый подвернувшийся мне аргумент.
Наступила небольшая пауза. Взгляд Тиллинга с восхищением, почти с нежностью остановился на мне, и я не опустила перед ним глаз… Я понимала, что мне следовало бы смотреть при этом в сторону, но не отвернулась. Мои щеки пылали; я сознавала, что если он находил меня хорошенькой, то в данную минуту моя красота должна особенно очаровать его. Приятное, немного злое чувство захватывало мне дух, но это продолжалось всего полминуты. Я прикрылась веером, переменила позу и вымолвила равнодушным тоном:
— Вы отлично ответили давеча министру.
Тиллинг тряхнул головою, как будто очнувшись от сна.
— Я?… Давеча?… Право, не помню. Напротив, кажется, я возбудил всеобщее неудовольствие своим замечанием об этом Шпрингауфе, Гопфауфе, или как там звали храброго тирольского стрелка?
— Гупфауф.
— Вы были единственной, кому пришлись по сердцу мои слова. Но превосходительные старцы наверно оскорбились ими и нашли, что они неприличны в устах солидного подполковника австрийской службы. „Жестокое сердце“! Отозваться так о человеке, уложившем чуть не сотню врагов, — да это чистое богохульство! Ведь известно, что солдаты чем хладнокровнее убивают неприятеля, тем они добродушнее в товарищеской компании. Недаром в мелодраматическом репертуаре нет более умилительной фигуры, как поседевший в боях, мягкосердый воин; такой ветеран на деревяшке неспособен обидеть и мухи.
— Зачем вы сделались солдатом?
— Этот вопрос доказывает, что вы заглянули в глубину моего сердца! Не я — не тридцатидевятилетний Фридрих Тиллинг — сделавший три похода, выбрал это призвание, а десяти или двенадцатилетний Фрицль, выросший между деревянных лошадок и оловянных полков, которому постоянно твердили — и отец, увешанный орденами генерал, и дядюшка, молодой поручик, сердцеед в среде дамского пола: — „Ну, мальчуган, чем ты хочешь быть? Чем же другим, как не настоящим солдатом с настоящей саблей и на живом коне?“
— Моему сыну Рудольфу также принесли сегодня коробку оловянных солдатиков, но я не отдам их ребенку. Почему же однако, когда Фрицль возмужал и сделался теперешним Фридрихом, он не бросил службы, ставшей для него ненавистной?
— Ненавистной? Ну, это уж слишком сильно сказано. Я ненавижу положение вещей, налагающее на граждан такие ужасные обязанности, как ведение войны, но однажды такой порядок существует и его нельзя устранить, то я не могу ненавидеть людей, которые берут на себя проистекающие отсюда обязанности и исполняют их добросовестно, не жалея сил. Если я выйду из военной службы, меньше ли будут воевать из-за этого люди? Разумеется, нет. Только другой станет рисковать на моем месте собственной жизнью, а это и я могу сделать не хуже его.
— Но разве вы не могли бы принести больше пользы ближним на другом поприще?
— Я не сумел бы. Мною основательно изучено только военное дело. И на этом поприще можно совершить вокруг себя много хорошего и полезного; на службе мне постоянно представляется случай облегчать жизнь своим подчиненным. А что касается меня, то я пользуюсь уважением, которое оказывает свет военному сословию вообще; я сделал порядочную карьеру, любим товарищами и доволен своим положением с этой стороны. Состояния у меня нет; вне службы я не могу быть полезен ни себе, ни другим; по какому же поводу мне бросить ее?
— Потому что вас возмущает смертоубийство.
— Если дело идет о защите собственной жизни против другого смертоубийцы, тут с человека снимается всякая ответственность за смерть ближнего. Часто и совершенно справедливо война называется массовым убийством, но единичная личность не чувствует себя убийцей. Если же вы говорите, что мне противна драка, что кровавые сцены на поле битвы внушают мне жалость и отвращение, это совершенно верно. Для меня это настоящая пытка и терзание, но ведь и иной моряк страдает морской болезнью во время бури, а все-таки, если он не трус, то держится на палубе и, когда надо, опять пускается в плавание.
— Да, когда надо. А разве, война — необходимость?
— Это — другой вопрос. Но идти на войну должен каждый военный, и это сознание долга если не утешает его, зато дает силу нести свою службу.
Так говорили мы довольно долго, понизив голос, чтоб не мешать игрокам, и также, конечно, чтоб наши слова не долетали до них; воззрения, которыми мы обменивались, не подходили к образу мыслей генерала Альтгауза. Тиллинг нарисовал мне еще несколько эпизодов боя и говорил, какое отвращение испытывал он при этом. Я сообщила ему мнение Бокля о том, что воинственный дух ослабевает в народе по мере успехов его цивилизации. Откровенность Тиллинга несомненно доказывала его доверие ко мне; одним словом, между нами возникла в один вечер глубокая взаимная симпатая.
— Однако вы с большим жаром перешептываетесь там о чем-то! — крикнул нам однажды отец, тасуя карты. — Уж не заговор ли какой составляете?
— Я рассказываю графине о своих походах…
— Вот как! Ну, она с детства наслушалась таких историй. Я сам люблю толковать о войне.
— Шесть на листке, милейший доктор, и большой кварт…
Мы снова стали продолжать вполголоса наш разговор. Тиллинг опять заглядывал мне в глаза, и его речь звучала таким искренним доверием.
Вдруг мне почему-то вспомнилась принцесса; меня точно укололо; я отвернула голову.
Мой кавалер запнулся на полуслове.
— Почему вы взглянули так сердито, графиня? — с испугом спросил он. — Разве вам не понравилось что-нибудь в моих словах?
— Нет, нет… Мне, просто, пришла в голову одна горькая мысль… Продолжайте, пожалуйста.
— Я даже не помню, о чем говорил. Вы скажите мне лучше вашу горькую мысль. Я все время открывал без утайки перед вами свое сердце — отплатите мне тою же монетой.
— Я положительно не могу сообщить вам того, о чем сейчас подумала.
— Не можете? Тогда позвольте мне угадать… Это относилось к вам самим?
— Нет.
— Ко мне?
Я кивнула головой.
— Что же могли вы подумать обо мне такого, что навело вас на горькие мысли и чего вы не можете сказать? Не было ли это…
— Не ломайте голову; я отказываюсь от дальнейших объяснений.
Тут я встала и взглянула на часы.
— Уж половина десятого… Я хочу проститься с тобою, папа…
Отец поднял голову от своих карт.
— Ты идешь на вечер?
— Нет, домой; вчера я поздно легла…
— И тебя клонит ко сну?… Плохой комплимент по вашему адресу, Тиллинг!
— Нет, нет, — возразила я, улыбаясь, — барон не виноват… напротив, он доставил мне большое удовольствю своей беседой.
Я распрощалась с отцом и доктором. Тиллинг попросил позволения проводить меня до кареты. Он сам надел мне на плечи шубу в передней и вел под руку с лестницы. Приостановившись на ступенях, барон спросил, серьезно заглядывая мне в глаза:
— Еще раз, графиня: не сердитесь ли вы на меня?
— Нет, честное слово.
— Тогда я спокоен.
Подсаживая меня в карету, он крепко пожал мне руку и поднес ее к губам.
— Когда же вы позволите мне побывать у вас?
— По субботам я постоянно…
— Вы постоянно дома; понимаю — значит, никогда. Он наклонился и отошел.
Мне захотелось подозвать его к себе, но лакей захлопнул дверцу.
Откинувшись в угол экипажа, я была готова расплакаться капризными слезами, как рассерженный ребенок. Я бесилась на саму себя. Как можно было обойтись так холодно, так невежливо, почти грубо с человеком, внушавшим мне горячую симпатию. Во всем виновата принцесса… О, как я ненавидела ее! Но что это значит?… Ревность?… И вдруг, как молния, осветило меня сознанием, что я влюблена в Тиллинга. „Влюблена…лена…лена!“ — казалось выстукивали колеса по мостовой. — „Ты любишь его“ — точно подсмеивались надо мною быстро мелькавшие мимо окна кареты уличные фонари… — „Ты любишь его“ — доносилось до меня откуда-то издалека вместе с запахом духов от перчатки, когда я прижала ее к своим губам тем местом, которое он поцеловал.
VII
На другой день я занесла в красные тетрадки следующее: „То, что твердили мне вчера колеса экипажа и уличные фонари — неправда или, во всяком случай, несовсем правда. Расположение к благородному и умному человеку — это так, но страсть? нет. Не стану же я отдавать своего сердца мужчине, который принадлежит другой. Он также чувствует ко мне симпатию, мы сходимся во многом; может быть, даже я единственная, кому он высказывает свои взгляды на войну, но чтоб Тиллинг был в меня влюблен — о, до этого слишком далеко! А тем менее я позволю себе в него влюбиться. Я не пригласила его бывать в моем доме вне официальных приемов: такая сдержанность после нашей задушевной беседы могла показаться ему несколько странной… Он ненавидит приемные дни; он явно был обижен… но, пожалуй, так лучше. Когда после вчерашних впечатлений, так сильно взволновавших меня, пройдет недели две, я буду в состоянии встретить Тиллинга совершенно спокойно, свыкнувшись с мыслью, что он любит другую; тогда наши дружеские отношения, основанные на сходстве мнений, сделаются безопасными для снокойствия моего сердца. Действительно, беседы с ним доставляют мне большое удовольствие: он совсем не то, что другие. Я рада, что могу сегодня так хладнокровно констатировать этот факт; вчера же одну минуту мне стало страшно за себя; эта внезапная, неуместная вспышка жгучей ревности… но теперь все прошло: мой страх рассеялся“.
В тот же день я посетила свою приятельницу Лори Грисбах, в доме которой так неожиданно узнала о смерти моего бедного Арно. Лори была мне ближе всех из числа знакомых дам — моих сверстниц. Не то, чтоб мы во многом сходились между собою или вполне понимали одна другую, что обыкновенно служит основой истинной дружбы — нет, но мы вместе росли, одновременно вышли замуж, видались тогда почти ежедневно, и эта одинаковость положения и постоянные встречи невольно сблизили нас, несмотря на резкое отличие характера и некоторых взглядов на вещи. По крайней мере, в известном, хотя и ограниченном, кругу интересов мы искренно сочувствовали друг другу и приятно проводили вместе целые часы. Разумеется, Лори не знала многих сторон моей внутренней жизни, я никогда не говорила ей о своих умственных заняпях в уединении и не чувствовала потребности делиться с нею тем, что было почерпнуто мной из книг. Как редко можно открыть перед человеком всю свою душу! Я очень часто испытывала это в жизни, когда мне приходилось раскрывать перед одним из друзей одну, перед другим — другую сторону своего духовного „я“. Иначе говоря, приходя в соприкосновение с той или этой личностью, я касалась только соответственного ограниченного регистра нот, при чем остальная клавиатура молчала. То же самое было между мной и Лори; у нас находилось много предметов для продолжительных бесед: общие воспоминания детства, наши дети, различные события и происшествия в нашем кругу, туалеты, английские романы и т. п.
Сынок г-жи Грисбах, Ксавер, был сверстник моего Рудольфа и его любимый товарищ, а ее дочка, Беатриса, десятимесячная крошка, называлась в шутку невестой Руди, будущей графиней Доцки.
— Наконец-то я тебя вижу! — таким восклицанием встретила меня обрадованная Лори. — Последнее время ты сделалась настоящей отшельницей. Моего будущего зятя я также давно не имела чести видеть у себя. Пожалуй, Беатриса обидится на это… Ну, рассказывай, милочка, что ты поделываешь?… Как поживают Роза и Лили?… Насчет Лили могу сообщить тебе интересную новость, которую муж мой услышал вчера в кафе: в твою сестру страшно влюблен один человек, хотя я до сих пор воображала, что он вздыхает по тебе. Впрочем, об этом после. Какое хорошенькое на тебе платье! Верно, от Франсины? Я сейчас угадала; на всех ее работах какое-то особенное cachet… А шляпа от Жендро? Очень к тебе идет… Жендро делает теперь не только шляпы, но и платья… тоже с огромным вкусом. Вчера на вечере у Дитрихштейнов — почему ты не была? — Нини Хотек приехала в туалете от Жендро и казалась почти хорошенькой.
Так продолжали мы болтать в том же духе. Наконец, я ловко повернула разговор на светскую хронику и спросила по возможности непринужденным тоном:
— А слышала ты, будто бы принцесса *** близка с неким бароном Тиллингом?
— Слышала кое-что, но ведь это старая история. Теперь, как всем известно, принцесса увлекается одним актером из Бург-театра. А разве ты интересуешься бароном? Что ты краснеешь? Нечего отрицательно трясти головой, улика на лицо: лучше говори правду! Надо удивляться, что тебе до сих пор не успел никто понравиться… я была бы ужасно рада, если б ты в кого-нибудь влюбилась… Слов нет — Тиллинг не партия для графини Доцки; у тебя так много гораздо более блестящих поклонников — а у того, кажется, ни пфеннига за душой. Впрочем, ты сама довольно богата; однако, опять-таки он слишком стар для тебя… по моему, стар; сколько лет было бы теперь бедному Арно? Ах, как было грустно тогда. Никогда не забуду, как ты принялась читать вслух письмо моего брата… Да, скверная вещь война… разумеется, не для всех. Для других она отличная вещь; вот хоть бы мой муж: он спит и видит, чтобы опять началась камнания: ему так хочется отличиться. Я понимаю это — будь я солдатом, я также стремилась бы к славному подвигу или к повышению по службе…
— Или к тому, чтоб тебя искалечили и убили?…
— О, я никогда не думала бы об итом! О таких вещах не следует думать: ведь несчастье постигает только того, кому оно суждено. Так и тебе, душа моя, было суждено остаться молодой вдовою.
— И чтоб исполниться этому предопределению, должна была возгореться война с Италией?
— А вот если мне суждено быть женой сравнительно молодого генерала…
— Должно произойти новое столкновение между народами, чтобы твой Грисбах скорее повысился? Однако ты воображаешь, что мировой порядок следует самым простым предначертаниям. — Но что такое хотела ты сказать мне насчет Лили?…
— То, что она вскружила голову твоему кузену Конраду. Кажется, он скоро сделает ей предложение.
— Сомневаюсь. Конрад слишком ветрен и сумасброден, чтобы думать о женитьбе.
— Ах, все мужчины ветрены и сумасбродны, что не мешает им жениться, когда они полюбят не на шутку… Как ты думаешь, нравится он Лили?
— Право, не знаю: не замечала.
— Конрад — отличная партия. После смерти дяди, ему достанется именье Селавец. Да, кстати, о Дронтгейме… Ты знаешь, что Ферди Дронтгейм, промотавший свое состояние на танцовщицу Грилли, говорят, женится теперь на дочери богатого банкира? Конечно, никто из „наших“ не станет ее принимать… А ты будешь сегодня вечером в английском посольстве? Опять нет? Впрочем, ты права: на этих посольских раутах всегда как-то чувствуешь себя не совсем между своими. Такая там масса иностранцев, о которых не знаешь хорошенько, вполе ли они люди comme il faut; каждый проезжий англичанин, который сделает визит посланнику, приглашается на парадные приемы, будь он земделец среднего сословия, фабрикант или что-нибудь в этом роде. Я люблю англичан только в романах издания Таухница… Ты уже читала „Джен Эйр“? Не правда ли, восхитительно? Когда моя Беатриса начнет говорить, я сейчас возьму к ней бонну-англичанку… Француженкой Ксавера я совсем недовольна… Недавно встречаю ее на улице: она гуляет с моим ребенком, а за ней так и увивается какой-то молодой человек, в роде приказчика. До того заговорились оба, что и не видят меня. Увидали, когда уж я стояла перед их носом. Ну, разумеется, бонна переконфузилась, была готова сквозь землю провалиться. Вообще мученье с прислугой!.. Вот и моя горничная объявила мне на днях, что выходить замуж… а я только успела к ней привыкнуть! Терпеть не могу в доме новых лиц… Как, ты уж уходишь?
— Да, милочка, мне надо сделать еще два-три безотлагательных визита… до свиданья.
И я не согласилась остаться даже „на пять минуток“ у приятельницы, хотя ровно никаких безотлагательных визитов мне не предстояло. В другое время я охотно слушала бы пустую светскую болтовню и поддерживала ее со своей стороны, но в этот день она показалась мне невыносимой. Мною овладела тоска… Ах, вот если б еще раз послушать таких речей, как вчера! Ах, Тиллинг… Фридрих Тиллинг!.. Значить, то, что напевали мне колеса экипажа, было правдой… Со мной произошло превращение — я поднялась в иную сферу чувств. Мелочные интересы, совершенно поглощавшие мою милую Лори: туалеты, бонны, светские браки и истории с наследствами, все это казалось мне до того жалким, ничтожным, что я была готова задохнуться, нет, нет, скорей на свелый воздух, на широкий простор! А главное: Тиллинг свободен; „принцесса увлекается теперь одним актером из Вург-театра“… Наверно, он никогда ее не любил… Это было преходящее увлечение», и оно отошло в область прошлого.
VIII
Промчалось много дней, а Тиллинг все не появлялся на моем горизонте. Каждый день я посещала театр, откуда спешила куда-нибудь на вечер, в надежде встретиться с ним, но все напрасно.
В мои приемные дни собиралось много посетителей, только между ними не было его. Да я и не ждала к себе барона. Он не мог прийти после слов, сказанных им на обеде у моего отца: «Графиня, вы не должны ожидать от меня этого», и потом после фразы, вырвавшейся у него на прощанье, когда он подсаживал меня в экипаж: «понимаю — значит, никогда». Странно было бы, если б он появился на моих журфиксах.
Я оскорбила его своей холодностью — это ясно. Барон избегал меня, в этом не могло быть сомнения. Но что же мне оставалось делать? Я горела нетерпением увидать его, загладить свою тогдашнюю нелюбезность и отвести душу в разговоре с ним, как в тот памятный вечер. Ах, как милы казались мне теперь часы, проведенные в обществе Тиллинга, после того, как я поняла, что он мне дорог. В следующую субботу, вместо желанного гостя, ко мне приехала, но крайней мере, его кузина, та самая, в доме которой я познакомилась с ним на парадном балу. Когда она вошла, сердце у меня забилось так сильно, что я с трудом подавила свое волнение. Наконец-то я узнаю что-нибудь о человеке, занимавшем, мои мысли. Однако я не решилась спросить о нем, чувствуя, что не могу произнести его имени без того, чтоб не вспыхнуть предательским румянцем. И таким образом мы толковали с моей приятельницей о разных разностях — между прочим, и о погоде, — но я не обмолвилась ни единым словом о том, что лежало у меня на душе.
— Ах, Марта, — спохватилась вдруг та, — я и забыла: мой кузен Фридрих свидетельствует вам свое почтение — третьего дня он уехал отсюда.
Я почувствовала, что вся кровь отхлынула от моих щек.
— Уехал? Куда? Разве его полк переведен?
— Нет… Ему дали отпуск ненадолго. Он поспешил в Берлин к умирающей матери, чтоб застать ее в живых. Мне ужасно жаль его; Фридрих обожает свою мать.
Два дня спустя, я получила письмо с берлинским штемпелем. На адресе был незнакомый мне почерк. Но я тотчас догадалась, от кого оно, даже не успев прочитать подписи. Bow. что мне писал Тиллинг:
Берлин. Фридрихштрассе, 8.
30-е марта 1863 г. Час ночи.
Дорогая графиня! Я должен перед кем-нибудь излить свое горе… Но почему именно перед вами? Имею ли я на это право? Конечно нет, но я чувствую неодолимую потребность к тому. Вы будете сочувствовать мне — я в том уверен. Если б вы знали мою бесценную мать, которая в настоящую минуту борется со смертью, вы полюбили бы ее. Чудное сердце, светлый ум, веселый нрав, и притом столько достоинства в характере, и все это должна поглотить могила — никакой надежды. — Я провел целый день у ее постели и проведу здесь целую ночь, ее последнюю ночь… Она ужасно страдала, бедняжка. Теперь ей немного лучше, но силы падают, пульс почти не бьется… Кроме меня, в ее комнате дежурят ее сестры и врач. Ах, эта страшная разлука навек! Хотя и знаешь, что смерть неизбежна, что никому из нас ее не миновать, но трудно примириться с мыслью, что она должна постичь и наших близких. Чем была для меня моя мать, я не могу даже и выразить.
Она умирает сознательно. Когда я приехал сегодня по утру, больная встретила меня радостным восклицанием:
— Ах, я еще раз вижу перед собой своего Фрица! А я все боялась, что ты приедешь слишком поздно.
— Ты опять выздоровеешь, милая матушка! — воскликнул я.
— Нет, нет; об этом не может быть и речи, мой старый мальчик! Не унижай священных минут нашего последнего свидания пошлыми утешениями, какие расточают всем умирающим. Простимся лучше как следует…
Я упал на колени у ее кровати и не мог удержать рыданий.
— Ты плачешь, Фриц? Вот видишь: я также не говорю тебе обычных слов: «не плачь». Мне приятно, что разлука с твоим лучшим старым другом огорчает тебя. Это служит мне порукой, что ты не скоро позабудешь свою мать…
— Никогда, пока я жив.
— Вспоминай при этом, что ты доставил мне много радости. Не считая забот во время твоих детских болезней и страха за тебя, когда ты бывал на войне, ты доставлял мне одно счастье и помогал переносить испытания, ниспосылаемые судьбою. Благословляю тебя за это, дитя мое.
Тут с ней опять сделался приступ сильных болей. Как она жалобно стонала и вскрикивала, как искажались страданием ее черты! У меня сердце разрывалось, глядя на нее. Да, смерть — это страшный, неумолимый враг… Вид агонии матери напомнил мне последние минуты всех, кто умирал в моем присутствии на поле битвы и в лазаретах… Когда я вспомню, что мы — люди — иногда подстрекаем ближних добровольно идти на смерть, внушаем цветущей юности пренебрежение к врагу, с которым даже изможденная, слабосильная старость борется так отчаянно, — мне становится стыдно за себя. Разве это не низость? Сегодняшняя ночь тянется невыносимо долго… Если б несчастная больная еще могла спать, а то она лежит с открытыми глазами. Я неподвижно просиживаю по получасу возле ее изголовья, а потом пробираюсь потихоньку в соседнюю комнату к письменному столу и прибавляю на этом листе несколько строк, чтобы опять вернуться на прежнее место. Так мы дотянули до четырех часов утра. Я только что слышал, как били часы на ближайших башнях города. Невольно содрогнешься при мысли, что время безостановочно, непрерывно подвигается вперед, неумолимо отсчитывая последние минуты горячо любимого существа, которое вскоре должно перейти в вечность. Но чем безучастнее все окружающее к нашим страданиям, тем сильнее жаждешь поделиться своим горем с другим человеческим существом, к которому тяготеет сердце. Вот. почему я соблазнился, увидев на столе чистый лист бумаги, оставшийся после докторского рецепта; я излил на нем все, что накипело на душе, и шлю его вам, уверенный в вашем сочувствии…
7 часов утра. Все кончено.
— Прощай, мой старый мальчик. — Это были ее последние слова. Потом она закрыла глаза и заснула напеки. Спи спокойно, бесценная старушка мать.
Со слезами целуя ваши милые руки, остаюсь ваш смертельно
Письмо это я храню до сих пор. Как истерся и побледнел листок, исписанный его рукою! И не только протекшие двадцать пять лет привели его в такой вид, но также слезы и поцелуи, которыми я покрывала тогда дорогие строки. «Смертельно огорченный» — да… А мне хотелось громко вскрикнуть от восторга, когда я прочитала это послание. Хотя в нем не говорилось ни слова о любви, но нельзя было яснее выразить, что писавший любит не кого иного, как ту, перед которой он излил свою душу. Не думал же он о принцессе в такой час, у смертного одра матери, не стремился же он выплакивать свое горе на ее груди; нет, его тянуло ко мне, и этого было достаточно, чтоб заглушить в моем сердце всякое ревнивое сомнение.
В тот же день я отослала роскошный венок из белых камелий на гроб усопшей; посреди белых цветов красовалась одна алая полураспустившаяся роза. Поймет ли он, что бледные цветы без запаха предназначались покойнице в знак печали, а единственный цветок, пылавший багрянцем — ему?…
IX
Прошло три недели.
Конрад Альтгауз посватался к моей сестре Лили и получил отказ. Однако он не принял этого в трагическую сторону и остался, как всегда, постоянным посетителем нашего дома, а в обществе — неизменным кавалером.
Однажды я выразила ему свое удивление по поводу его непоколебимой преданности вассала.
— Меня очень радует, — сказала я, — что ты не думаешь сердиться. Однако, вместе с тем, это служить доказательством непрочности твоего чувства к Лили, хотя ты утверждал противное. Отвергнутая любовь обыкновенно бывает мстительна и переходить в озлобление.
— Ошибаешься, почтеннейшая кузина, я без ума влюблен в Лили. Сначала мне казалось, что мое сердце принадлежит тебе. Но ты держала себя так неприступно, что я успел своевременно подавить зарождавшуюся страсть. Потом, некоторое время я интересовался Розой и, наконец, остановился на Лили. Этому расположению я останусь верен до гроба.
— Как это на тебя похоже!
— Лили или никто!
— Но если она не хочет быть твоею, мой бедный Конрад?
— Неужели ты думаешь, что я единственный на свете, который, несмотря на неудачу первого сватовства, будет свататься к любимой девушке и во второй, и в третий раз, чтобы восторжествовать, наконец, в четвертый? Она уступит, хотя уж ради того, чтоб положить конец моим приставаньям; вот, увидишь, что уступит! Правда, Лили не влюблена в меня — странный, но тем не менее действительный факт. Однако мне ужасно нравится, что она при таких условиях не соблазнилась заманчивой для каждой девушки перспективой — сделаться замужней дамой, и не спешила ухватиться за партию, весьма приличную с точки зрения света. Теперь я еще больше влюбился в нее. Мало по малу моя привязанность тронет женское сердечко Лили, вызовет в нем взаимность, и вот ты сделаешься моей свояченицей, дорогая Марта. Надеюсь, ты не намерена мне противодействовать?
— Я? уж конечно — нет. Напротив, мне нравится твоя система упорного ухаживанья. Всем женихам следовало бы взять тебя за образец и добиваться своего, выжидая время, действуя на женщин одною неясностью. Англичане называют это to woe and to win.[1]Вздыхать и добиваться. Но любить и достигать желаемого этим путем — наша молодежь не дает себе труда. Они хотят не завоевать счастье, а сорвать его, как цветок, на краю дороги!
Тиллинг вернулся в Вену уже две недели назад — как мне передавали — а между тем не шел ко мне. Встретиться с ним в обществе, разумеется, нельзя было рассчитывать; по причине траура он не принимал участия ни в каких развлечениях. Но я думала, что барон навестит меня или, по крайней мере, мне напишет. Однако день проходил за днем, не принося с собою ни ожидаемого визита, ни письма.
— Не понимаю, что с тобой творится, Марта, — говорила мне однажды утром тетя Мари, — с некоторых пор ты сама не своя: рассеянная, не в духе… Напрасно ты отвергаешь всех женихов, уверяю тебя — напрасно! Я давно говорю: одиночество для тебя не годится. Следствием его является твой сплин, который замечают. Скажи-ка: ты уж говела в посту? Это также принесло бы тебе большую пользу.
— Полагаю, что и то и другое, т. е. выходить замуж и говеть, следует делать по сердечному влечению, а не ради того, чтоб избавиться от сплина. Между тем, из претендентов на мою руку мне не нравится никто; что же касается говенья…
— Ты должна им поторопиться; вспомни: ведь завтра великий четверг… Есть ли у тебя билеты на церемонно «омовения ног?»
— Да, папа мне достал, только я право не знаю, идти ли…
— О, непременно! Трудно себе представить что-нибудь красивее и умилительнее этого зрелища… торжества христианского смирения. Император с императрицей нагибаются до полу, чтобы умыть ноги старикам и старухам из богадельни. Не служит ли это наглядным примером ничтожества земного величия перед божественным?
— Да, для того, чтобы олицетворить собою смирение, преклоняя колена перед ближним, нужно сознавать себя очень высокопоставленным лицом. Этим они хотят сказать: «как велико расстояние между сыном Божиим и апостолами, так велико оно между мною, императором, и богаделенскими стариками». Этот основной мотив церемонии кажется мне не особенно смиренным.
— У тебя на все престранные взгляды, Марта. За три года, проведенных тобою в деревенском уединении за чтением дрянных книг, ты усвоила себе совсем превратные понятия.
— Дрянных книг?
— Да, именно дрянных — я не беру назад своего выражения. Недавно, когда я в своем неведении упомянула перед архиепископом об одной книге, которую нашла у тебя на постели и по заглавию приняла за божественную — «Жизнь Иисуса», какого-то Штрауса, — преосвященный как всплеснет руками, да как крикнет на меня: «Господи, откуда вы достали такое безбожное, нечестивое сочинение?» Я, разумеется, сгорела со стыда и стала уверять, что не читала его, а только видела у своей родственницы. «В таком случай — сказал он — вы должны потребовать от вашей родственницы, чтобы она, ради спасения своей души, бросила эту книгу в огонь». Вот я и передаю тебе слова архиепископа, дорогая Марта. Согласна ты сжечь эту книгу?
— Если б мы с вами родились за двести-триста лет назад, то могли бы видеть своими глазами сожжение не только нечестивой по нашему книги, но и самого еретического автора.
И это средство было бы действительнее — на время, конечно, да и то ненадолго…
— Ты уклоняешься от прямого ответа. Говори: сожжешь ты книгу?
— Нет.
— Так-таки и «нет», безо всяких околичностей?
— К чему бесполезные рассуждения? Мы не поймем одна другую на этой почве, дорогая тетечка. Послушай лучше, что я расскажу тебе про своего Рудольфа…
И мне удалось благополучно повернуть разговор на неистощимую тему, которая никогда не приводила нас к неприятным столкновениям. Насчет того, что Рудольф Доцки самый прелестный, необыкновенный и не по летам развитой ребенок, мы всегда были согласны между собою.
Итак, на другой день я решила присутствовать на церемонии «омовения ног». В начале одиннадцатого мы с сестрою Розой, в черных туалетах, как подобает на страстной неделе, явились в большую церемониальную залу императорского Бурга. Здесь на эстраде были заготовлены места для аристократии и дипломатического корпуса. Следовательно, и тут мы очутились в своей сфере, обмениваясь поклонами направо и налево. Галерея также была битком набита счастливцами, получившими билеты, но вверху было уже смешанное общество, не принадлежащее к «сливкам», как мы, сидевшие внизу на эстраде. Короче, и на этом торжестве символизированного смирения господствовала обычная обособленность каст, и привилегированный круг пользовался несомненным преимуществом.
Не знаю, были ли настроены на религиозный лад остальные присутствующее, но я чувствовала себя точно в театре перед началом интересного спектакля. Как в зрительной зале обмениваешься поклонами из ложи в ложу и нетерпеливо ждешь, скоро ли взовьется занавес, так же и здесь я с напряженным любопытством смотрела в ту сторону, откуда должны были появиться солисты и хор — участники предстоящего зрелища. Декорация была уже поставлена — длинный стол, за который должны были сесть старцы и старушки.
Я была довольна, что вздумала приехать: ожидание чего-нибудь интересного всегда приятно возбуждает и имеет свойство на время разгонять тяжелые мысли. А меня постоянно удручала одна мысль: «Почему Тиллинг не хочет показываться?» Но в данную минуту я развлекалась и только ждала появления коронованных особ с их смиренными гостями. И что же? Как раз в тот момент, когда я не думала о Тиллинге, мои глаза различили его в толпе. Немедленно по окончании обедни, придворные сановники потянулись в залу в сопровождении генералитета и корпуса офицеров. Я безучастно скользила взглядом по рядам этих фигур в раззолоченных мундирах — ведь они не были главными актерами, а просто статистами для пополнения сцены — и вдруг узнала между ними Тиллинга, занявшего место как раз против нашей трибуны. По мне точно пробежала электрическая искра. Он не смотрел в нашу сторону. В его чертах отпечатлелись следы недавно пережитого горя: лицо было печально. Ах, как мне хотелось выразить ему свое сочувствие молчаливым пожатием руки! Я упорно не спускала с него взгляда в надежде, что магнетическая сила моих глаз заставить барона взглянуть на меня, но напрасно.
— Идут, идут! — подтолкнула меня Роза. — Вон смотри туда, туда. Ах, как красиво! точно на картине.
Старики и старухи в старинных немецких костюмах были введены в залу. Младшей из старух — по газетным сведениям — было восемьдесят восемь лет, младшему из стариков — восемьдесят пять. Морщинистые, беззубые, сгорбленные… Я решительно не могла понять, что нашла тут живописного сестра моя Роза. Вероятно, ей понравились только костюмы. В самом деле, они отлично гармонировали со всей церемонией, проникнутой средневековым духом. Анахронизмом являлись здесь мы в наших современных платьях, с нашими современными понятии — мы не подходили к картине. Когда двадцать четыре бедняка заняли места за столом, в залу вошло несколько сановников в расшитых золотом и украшенных орденами мундирах; большая часть их были люди пожилые: тайные советники, камергеры, в числе которых оказался и министр «Конечно». За ними следовало духовенство, принимавшее участие в торжестве. Таким образом статисты были размещены, и внимание публики, ожидавшей выхода высочайших особ, достигало крайнего напряжения. Однако мои глаза не так пристально смотрели в ту сторону, откуда должен был появиться двор; я все поглядывала на Тиллинга; он, наконец, меня заметил и поклонился.
Роза снова коснулась рукой моего локтя: — Марта, тебе дурно? Ты вдруг страшно побледнела, а потом вспыхнула… Гляди же: вот! вот!!
Действительно, капельмей… ах, то бишь обер-церемонимейстер подал знак своим жезлом, что императорская чета приближается. Это зрелище в самом деле было заманчиво, так как, не говоря уже о том, что их величества представляли самую высокопоставленную чету в стране, они вместе с тем были и самой красивой парой в целом государстве. За ними вошла вереница эрцгерцогов и эрцгерцогинь, и праздник мог начаться. Тут стольники и пажи внесли наполненный кушаньями блюда, а государь с государыней поставили их на стол перед стариками. Опять вышла настоящая картина. Посуда, кушанья, манеры пажей нести их напоминали знаменитый произведения художников, изображавших пиры в стиле Возрождения. Но как только блюда были расставлены, их тотчас убрали со стола; эта работа — в знак смирения — производилась эрцгерцогами и эрцгерцогинями. Затем унесли стол, и началась главная часть церемонии — то, что французы называют le clou de la piece — собственно омовение ног, самая эффектная сцена. Конечно, все это делалось только для виду, как и самый пир был одним представлением. Опустившись на колени, император проводил полотенцем по ногам старика, между тем как прислуживавший священник как будто лил поду из кувшина. Так император склонялся перед каждым старцем от первого до последнего. В это время императрица — которую мы постоянно привыкли видеть стоящей прямо, со своей количественной, гордой осанкой, — проделывала ту же процедуру перед каждой старухой, не утрачивая однако своей обычной чарующей грации. Музыку или, если хотите, объяснительный хор заменял здесь придворный капеллан, читавший соответствующее место из Евангелия.
Мне ужасно хотелось бы знать, что чувствовали во время церемонии эти старики, сидевшие перед массой зрителей в необыкновенном одеянии, видя у своих ног коленопреклоненных высочайших особ — самого государя и государыню. Вероятно, их ощущения были крайне смутны; так, по крайней мере, представляла я себе состояние духа этих людей, ошеломленных, ослепленных необычайным зрелищем. Конечно, происходившее казалось им каким-то волшебным сном. Они должны были испытывать и радость, и смущение; им было и больно, и сладко, так что от множества нахлынувших впечатлений и без того темные старческие головы наверно совсем отказывались работать. Единственное, что они ясно себе представляли, была перспектива получить красный шелковый мешочек с тридцатью серебряными монетами, который навешивается августейшей рукою на шею каждого, и большую корзину провизии, которую им дают перед отправкой домой. Церемония скоро кончилась, и зала опустела. Сначала удалился двор; потом другие соучастники парада. Наконец стала расходиться и публика с трибуны и с галереи.
— Ах, какая это была прелесть, какая прелесть! — шептала Роза, у которой заняло дух от восторга.
Я ничего не ответила. В сущности я не имела права относиться с презрительным состраданием к слабоумным старикам и старухам, ошалевшим от окружающего великолепия. У меня была такая же странная путаница в голове; только что виденное мною расплывалось в моем сознании, и лишь одна неотвязная мысль твердо засела в мозгу: «Будет ли Тиллинг ожидать нас у выхода?» Между тем пробраться туда оказалось довольно затруднительным. Прежде всего, нас обступили знакомые, сидевшие с нами на эстраде. Пришлось обмениваться почти с каждым рукопожатием и вежливыми фразами. Затем на площадке парадной лестницы столпилась целая масса народу, так что вышел настоящий утренний раут. — Здравствуй, Тини! — Bonjour, Марта! — Ах, графиня, вы также тут? — Ты уж приглашена куда-нибудь на первый день Пасхи? Мое почтете, ваше сиятельство, не забудьте, что мы ждем вас в понедельник на танцевальный вечер, запросто, по семейному. — Ты была вчера на проповеди в доминиканской церкви? Нет, я была в Sacre-coeur, где у меня воспитываются дочери. — Следующая репетиция нашего благотворительного спектакля назначена в четверг, в двенадцать часов, милейший барон: пожалуйста, не опоздайте — Императрица опять была восхитительна. — Заметила ты, Лори, как эрцгерцог Людвиг-Виктор все время поглядывал в сторону Гёттер-Фарни? — Madame, j ai l honneur de vons presenter mes hommages. — Ah, c'est vous, marquis… charmee. — I wish You good morning, Lord Chesteriild. — Oh, how are You? — Amfully fine woman, your Empress.[2]Честь имею кланяться, сударыня. — Ах, это вы, маркиз… рада вас видеть. — Доброго утра, лорд Честерфильд. — О, как поживаете? — Удивительно изящная особа, ваша императрица. — Вы уже взяли ложу на представление Аделины Патти? Удивительная восходящая звезда… — Значит, слух о помолвке Ферди Дронтгейма с дочерью банкира подтвердился — вот скандал!
Подобные замечания сыпались со всех сторон. Постороннему наблюдателю ни за что не пришло бы в голову, что эта публика только что присутствовала на религиозной церемонии, олицетворявшей торжество смирения. Наконец мы добрались до ворот, где нас ожидали экипажи и собралась толпа народа. Эти люди хотели, по крайней мере, посмотреть на тех счастливцев, которым удалось увидать высочайших особ; после этого, они с гордостью могли показаться с своей стороны другим, потому что видели «видевших» торжество. Едва мы успели выйти, как передо мной вырос Тиллинг. Он поклонился.
— Мне следует еще поблагодарить нас, графиня Доцки, за великолепный венок.
Я подала ему руку, но не могла вымолвить ни слова.
Нам подали экипаж, надо было садиться, и Роза толкала меня вперед. Тиллинг взял под козырек и хотел отойти. Тогда я сделала над собой усилие и сказала изменившимся голосом, который мне самой показался чужим:
— В воскресенье, между двумя и тремя, я буду дома.
Барон молча поклонился, и мы сели в карету.
— Ты верно простудилась, Марта, — заметила сестра, когда лошади тронулись. — У тебя охрипло горло. И почему ты не представила мне этого мрачного офицера? Редко можно встретить такое унылое лицо, да и смотреть то на него не особенно приятно.
X
В назначенный день и час Тиллинг явился ко мне. Перед его приходом, я внесла в красные тетрадки следующее:
«У меня есть предчувствие, что нынешний день решит мою участь. Мне так хорошо и немного страшно, как перед каким-то великим таинством. Это настроение я должна отметить в своем дневнике, чтобы иметь возможность даже много лет спустя ясно вспомнить знаменательный час, которого я ожидаю теперь с таким волнением. Пожалуй, все выйдет иначе, чем я думаю, а может быть и точно так… во всяком случае мне будет интересно убедиться, насколько может человек предугадать свое будущее… Тот, кого я жду, любит меня; доказательство тому — письмо, написанное им у смертного одра матери; он любим взаимно — это должна была сказать ему роза, вплетенная в венок для усопшей… И вот, после этого, мы встречаемся — без свидетелей, внутренне взволнованные; — он жаждет утешения; я сгораю желанием утешить его: мне кажется, что нам обоим не придется тратить лишних слов. Выступившие слезы, пожатие дрожащих рук и — мы поняли один другого… Двое любящих, двое счастливых людей — серьезно, торжественно, страстно, благоговейно счастливых, тогда как в обществе, конечно, отзовутся о нашем союзе равнодушно и сухо. Пойдут толки: „А знаете новость? Марта Доцки выходит за Тиллинга… Ну, уж партия!..“ Пять минут третьего. Он может явиться каждую секунду… Звонок!.. Как у меня забилось сердце… я вся дрожу, я чувствую, что…»
Тут заметка в дневнике обрывается. Последняя строка нацарапана страшно неразборчиво. Значит, слова о тревожном биении сердца и трепете не были пустою фразой. Мои ожидания не оправдались. Действительность не соответствовала мечтам. По время своего визита, продолжавшегося не дольше получаса, Тиллинг был холоден и крайне сдержан. Он извинился передо мной за свою смелость писать мне не испросив предварительно позволения на это, и прибавил: «Надеюсь, вы простите такое нарушение приличий в виду того, что я был слишком убит горем, чтобы здраво рассуждать». Потом мы поговорили с ним еще о последних днях его матери, и барон рассказал мне кое-что из ее жизни, но не обмолвился ни словом о другом… что лежало у нас обоих на сердце. На меня пахнуло холодом; я сама стала сдержанной и церемонной, а когда он поднялся, чтобы уходить, я не сделала ни малейшей попытки удержать его и не пригласила прийти еще раз. Едва Тиллинг ушел, я бросилась к своему раскрытому дневнику, чтоб дописать недоконченную фразу.
«Я чувствую, что… все потеряно… что я жестоко ошиблась, что он меня не любит и теперь будет думать сам, что я тоже равнодушна к нему. Я держала себя почти так, как будто хотела оттолкнуть его. Я чувствую — он никогда не вернется ко мне. А между тем, в целом мире нет другого человека, которого я могла бы любить. Никто не сравнится с ним по уму, благородству, доброте, и так, как я любила бы тебя, Фридрих, не сумеет любить никакая другая женщина, а уж тем более твоя принцесса, к которой ты, кажется, вернулся. Сын мой Рудольф, ты один остаешься моим утешением и опорой. С этой минуты я умерла для личного счастья, для любви; только материнская привязанность должна наполнять теперь мое одинокое сердце во всю мою жизнь… Если мне удастся сделать из тебя такого человека, как он, если ты, Рудольф, будешь впоследствии оплакивать меня, как тот оплакивает свою мать, я скажу, что жила недаром».
Но какая в сущности глупая вещь — дневник! Стремление увековечить на бумаге постоянно меняющиеся, исчезающее и вновь возникающее желания, намерения и взгляды на вещи, которые составляют самый ход нашей духовной жизни, — не приводит к желаемому результату и только заставляешь нас потом мучительно сознавать собственную переменчивость. Здесь, на одной и той же странице, под одним и тем же числом, выражены два диаметрально противоположных настроения: сначала самые радужные надежды, потом полнейшее самоотречение, а на следующих страницах опять иное, опять противоречие… В понедельник на Пасхе выдалась превосходная весенняя погода, — и катанье на Пратере, служившее как бы вступлением к первому парадному майскому «корсо», отличалось необыкновенным блеском. Я хорошо помню, как этот блеск, это праздничное ликованье и весенняя нега плохо гармонировали с печалью, наполнявшей мое сердце. Но я не согласилась бы променять ее на прежнюю веселость, когда в этом сердце была пустота, не дальше как месяца два тому назад, до моего знакомства с Тиллингом. Хотя моя любовь по-видимому не встречает взаимности, но все же это была любовь — теплое, отрадное чувство, дававшее толчок моей жизненной энергии всякий раз, когда дорогой образ вставал передо мною. С этим чувством, несмотря на горе, жизнь казалась полнее, и я ни за что не хотела заглушать его.
Разумеется, мне никак не могло прийти в голову, что я встречу в тот день на Пратере, в вихре светского веселья, его — предмет моих мечтаний. А между тем на деле вышло так; рассеянно блуждая взглядом вдоль аллеи для верховой езды, я вдруг увидала всадника в военной форме, быстро мчавшегося в нашу сторону, и, несмотря на свою близорукость, тотчас узнала в нем барона. Когда он приблизился к нашему ландо и взял под козырек, я не только поклонилась ему, но стала делать знаки, подзывая его к себе. Правда, мне тут же пришло в голову, что это неприлично.
— Кого это ты зовешь? — спросила меня Лили — Верно, отца? Ах, нет, — прибавила она, — теперь и я вижу, вон идет неизбежный Конрад — это ему ты махала рукою?
Появление «неизбежного Конрада» пришлось как нельзя более кстати. Я была благодарна милому кузену и тотчас принялась доказывать ему благодарность на деле.
— Послушай, Лили, — начала я, — ведь он право прелестный человек и пришел сюда непременно ради тебя… Ты должна над ним сжалиться и полюбить его немного… О, если б ты знала, как хорошо питать к кому-нибудь искреннее чувство, то не оставалась бы такой холодной. Послушайся меня, сделай счастливым этого доброго малого.
Лили взглянула на меня с удивлением.
— Но если он не нравится мне, Марта?
— Значит, ты любишь другого?
Она покачала головой: — Нет, никого.
— Бедняжка! мне жаль тебя.
Мы проехались еще раза два-три но аллее. Но тот, которого напрасно искали мои глаза, не показывался больше. Очевидно, он оставил Пратер.
XI
Несколько дней спустя, Тиллинг зашел ко мне днем. В моей гостиной сидели: отец, тетя Мари, Роза и Лили, Конрад Альтгауз и министр «Конечно». Я чуть не вскрикнула от радости: до того неожиданно было его посещение, но эта радость рассеялась, когда барон, поздоровавшись с присутствующими и заняв по моему приглашению кресло против меня, сказал холодным тоном:
— Я приехал к вам проститься, графиня, потому что через несколько дней уезжаю из Вены.
— Надолго? — И куда? — Зачем? — С чего это так вдруг? — раздались со всех сторон вопросы, между тем как я сидела, не говоря ни слова.
— Может быть, навсегда… В Венгрию… Я перевелся в другой полк. — У меня пристрастие к мадьярам… — отвечал барон, обращаясь то к тому, то к другому.
Тем временем я успела опомниться и скапала, по возможности, спокойно:
— Однако вы быстро решились. — Что такое сделала вам наша Вена, что вы так спешите покинуть со?
— Здесь для меня слишком шумно и весело, а при моем настроении мне гораздо приятнее тишина и простор необозримой пустыни.
— Вот глупости — возразил Конрад, — когда человеку грустно, нужно, напротив, искать развлечений. Вечер, проведенный в Карл-театре, во всяком случат, освежит вас более, чем целые дни уединения.
— Лучше всего встряхнулись бы вы, Тиллинг, — вмешался мой отец, — если б у нас опять затеялся поход. То ли дело! По крайней мере, чувствуешь себя весело, бодро! Только, к сожалению, ничего подобного еще нет в виду; мир угрожает продлиться до бесконечности.
— Что за удивительный у тебя соединения понятий, папа, — не утерпела я, чтоб не возразить отцу, оседлавшему своего любимого конька: — воевать, по твоему, «весело», а мир «угрожает».
— Конечно, — подтвердить министр, — на политическом горизонте не замечается ни малейшего пятнышка. Впрочем, гроза налетает иногда неожиданно, и никогда нельзя поручиться за то, что и малейшее уклонение политического барометра в сторону не приведет к войне. Это я говорю в утешение вам, г-н подполковник. Что касается меня, то мне, как блюстителю внутренних интересов страны, следует конечно желать наибольшей продолжительности мира. Только на этом условии возможен успешный ход дел, находящихся к моем ведении, что впрочем не мешает мне сочувствовать желаниям тех, кто с военной точки зрения, конечно…
— Прошу ваше превосходительство, — перебил Тиллинг, — не приписывать мне желания, чтоб у нас началась война. Затем я позволю себе возразить и против того, что существует будто бы особая «военная» точка зрения, в отличие от общечеловеческой. Мы существуем на то, чтоб в случае нужды защищать отечество от врага, как пожарные на случай пожара, чтобы тушить его. Поэтому солдат не имеет права желать войны, как пожарный — пожара; то и другое — ужасное бедствие, и, как человек, никто из нас не должен радоваться несчастию ближнего.
«Добрый мой, хороший!» подумала я про себя. Тиллинг между тем продолжал.
— Я знаю, что возможность отличиться представляется одному только при пожаре, а другому в походе, но каким себялюбием и узостью умственного кругозора нужно обладать для того, чтобы собственный меркантильный интерес заслонил от нас горе и страдание целых тысяч народа! Если же мы видим общее бедствие и не сочувствуем ему, это еще хуже: значит у нас жестокое, бесчувственное сердце. Мир — величайшее благо или, скорее, отсутствие величайшего злодейства — это, как вы сказали сами, единственное состояние, благоприятное интересам народонаселения страны, а вы хотите признать за громадной частью того же народонаселения, за армией, право желать, чтобы это благополучие прекратилось и взамен его наступило бедственное время войны? Неужели, по вашему, нужно сочувствовать этому «справедливому» желанию, чтоб оно обратилось в требование, а там дошло и до осуществления? Неужели следует вести войну, чтобы армия не бездействовала и была удовлетворена? Ведь этак, пожалуй, можно дойти до того, что станут нарочно устраивать пожары, без которых пожарная команда не будет иметь случая отличиться и заслужить одобрение.
— Ваше сравнение хромает, любезный подполковник, — возразил мой отец, против обыкновения называя Тиллинга по его чину, может быть с тем, чтобы дать ему почувствовать, насколько подобные взгляды не согласуются с его званием. — Пожары приносят один вред и убытки, тогда как войны создают могущество и силу страны. Каким же иным путем могли бы образовываться государства и расширять границы своих владений, как не с помощью удачных походов? Солдат любит войну не из-за одного только личного честолюбия; военная слава прежде всего дает пищу национальной гордости, возбуждает патриотизм.
— Т. е. любовь к отечеству? — перебил Тиллинг. — Право, мне как-то странно, что мы, военные, точно монополизируем это естественное чувство, врожденное большинству людей. Каждому свойственно любить землю, которая его вскормила, каждый желает, чтобы его соотечественники возвысились, а страна пользовалась благосостоянием, но счастье и слава достигаются иными средствами, кроме войны; можно гордиться другими подвигами, кроме завоеваний; например, я гораздо более горжусь нашим Анастасием Грюном, чем любым австрийским генералиссимусом.
— Ну, как же можно сравнивать поэта с полководцем! — воскликнул мой отец.
— Вот и я говорю то же самое. Лавры, необагренные человеческой кровью, несравненно прекраснее.
— Однако, любезный барон, — заметила моя тетка, — только первый раз в жизни приводится мне слышать такие речи от военного. Куда же денется тогда боевой энтузиазм, воинственный пыл?
— Эти чувства мне не чужды, сударыня. Одушевляемый ими, выступил я в свой первый поход девятнадцатилетним мальчиком. Но когда мне довелось увидать настояний бой и убедиться воочию, как при этом разнуздываются зверские инстинкты человека, все мое одушевление пропало, и при следующих битвах я шел в огонь уже безо всякой охоты, а единственно по долгу службы.
— Слушайте, Тиллинг, я воевал побольше вас, видел довольно кровавых сцен на поле битвы, и однако не утратил воинственного пыла. В 49 году я уже немолодым человеком выступил в поход под командой Радецкого с таким же восторгом, как и в первый раз.
— Позвольте, ваше превосходительство! вы принадлежите к более старому поколению, в котором воинственный дух был гораздо сильнее развит, чем в нашем, тогда как сострадательность, требующая удаления всего, что причиняет напрасную муку, и проникающая теперь все дальше и дальше во все слои общества, была чужда огромному большинству.
— Что ж из этого? Страдания нигде не избегнешь: оно так же неустранимо, как и война.
— Видите, граф Альтгауз, это старинная и сильно дискредитированная точка зрения. Основываясь на ней, люди старались примириться со всяким социальным злом; они проповедовали покорность судьбе перед неизбежным, неустранимым, в силу закона природы. Но если при виде страшного бедствия у вас однажды шевельнулся вопрос: «Да полно так ли, должно ли это быть?» если в ваше сердце закралось сомнение, вы уже не можете оставаться хладнокровным зрителем человеческой бойни и вместе с состраданием у вас является нечто в роде раскаяния, не личного раскаяния, а — как бы это сказать? — в вашей душе заговорить совесть эпохи.
Мой отец пожал плечами.
— Ну, для меня это чересчур возвышенно! — сказал он. — Я только могу вас уверить, что ни одни деды с гордостью и восторгом вспоминают свои походы; но также, если вы спросите молодых и даже самых юных, хочется ли им на войну, они с жаром ответят: «Еще бы! Очень хочется».
— Самые юные — конечно. В них не остыл еще воинственный энтузиазм, привитый в школе. Другие же скажут: «я хочу на войну», потому что по общепринятым понятиям настояний мужчина и храбрец не может ответить иначе. Откровенный же ответ: «не хочу» легко может быть приписан трусости.
— Ах, — заметила Лили, слегка вздрагивая, — я ужасно боялась бы во время битвы… Как должно быть страшно, когда пули летают со всех сторон и вам ежеминутно грозит смерть…
— На устах молоденькой девушки это звучит вполне естественно, — отвечал Тиллинг, — но мы должны отрекаться от чувства самосохранения… Солдат должен подавить в себе жалость к другу и врагу во время войны, потому что всякая чувствительность и мягкосердие ставят нам. в вину наравне с трусостью.
— Только на войне, любезный Тиллинг, только на войне, — подхватил мой отец. — В частной жизни, слава Богу, мы не изверги.
— Знаю; это выходит чем-то в роде «отвода глаз». Едва только объявят войну, все ее ужасы принято ставить ни во что. Так иногда дети уговариваются между собою в играх: если я сделаю вот это или то, так это не считается. При игре в войну господствуют такие же невысказываемые соглашения: убийство перестает быть убийством; грабеж — уже не грабеж, а реквизиция; пылающие деревни представляют не пожары, а «взятые позиции». Одним словом, все заповеди Божии, правила катехизиса и нравственности ставятся ни во что, пока продолжается кампания. Но если человек перестает увлекаться игрою, если на минуту забудет условное «не считается» и трезво посмотрит вокруг на ужасные картины бесчеловечной жестокости — перед ним предстанет во всей наготе это невыразимое бедствие, это массовое преступление, и тогда он захочет одного, чтобы уйти от непосильной душевной муки, сложить голову вместе с прочими убитыми.
— В сущности, это правда, — сказала тетя Мари, слушавшая барона с задумчивым видом, — заповеди: не убий, не укради, люби своего ближнего, как самого себя, прощай врагам своим…
— Не считаются — повторил Тиллинг. — А те, чье призвание, казалось бы, состоит в том, чтобы внушать людям правила веры, первые освящают наше оружие и призывают благословение неба на нашу кровавую работу.
— И совершенно справедливо, — заметил мой отец. — В Библии Иегова называется Богом сражений, Господом воинств… Он сам повелевает обнажить меч, он сам…
— Мы приписываем воле Божией все, чего нам хочется достигнуть самим, — перебил Тиллинг. — Как будто Господь может отменять на время вечные заветы любви. Все это выходит грубо, непоследовательно и ребячески наивно. Затем приписывать высшему существу наши страсти, наши стремления! — А теперь, графиня, — прибавил барон, вставая, — позвольте с вами проститься. Извините, пожалуйста, что я невольно поднял такой невеселый спор.
Голова у меня шла кругом; я не понимала себя от разнородных ощущений, нахлынувших вдруг, точно бурный прилив. Все только что сказанное Тиллингом еще более возвысило в моих глазах любимого человека… И мне приходилось с ним расстаться, быть может, навсегда! Неужели мы равнодушно распростимся на глазах у посторонних, и затем, все будет кончено?… Нет, это невозможно. Если так выйдет, я готова разрыдаться, едва за ним затворится дверь. Нет, все кроме этого! И я решительно встала.
— Одну минуту, барон Тиллинг, — сказала я… — мне хочется показать вам еще ту фотографию, о которой мы говорили прошлый раз.
Он с удивлением вскинул на меня глаза, потому что между нами никогда не было и речи ни о какой фотографии. Однако Тиллинг последовал за мною в уголок гостиной, где нас не могла слышать остальная компания. Я раскрыла наудачу один из альбомов, лежавших на столе, и барон склонился над ним. Тут я сказала ему вполголоса, вся дрожа от волнения:
— Я не отпущу вас таким образом… Я хочу, я должна с вами переговорить.
— Как хотите, графиня — я слушаю.
— Нет, не теперь. Вы должны прийти ко мне еще раз… завтра, в эти же часы.
Он как будто колебался.
— Я приказываю вам… заклинаю вас памятью вашей матери, которую мы вместе оплакивали…
— О, Марта!..
Мое имя, произнесенное им, заставило меня вздрогнуть в приливе счастья.
— Итак, завтра, — повторила я, заглядывая ему в глаза.
— В эти же часы.
Мы поняли один другого. Я вернулась к остальным гостям, а Тиллинг, поцеловав мне руку и раскланявшись с присутствующими, скрылся за дверьми.
— Странный человек, — заметил отец, покачав головою. — Все, что он тут наболтал, едва ли бы встретило одобрение в правительственных сферах.
XII
На следующей день, я опять дала приказание не принимать никого, кроме барона Тиллинга, как и при первом его визите.
Предстоящий разговор наполнял мое сердце и сладким нетерпением, и боязнью, и некоторым смущением. Я не знала хорошенько, что скажу ему, да и не хотела обдумывать. Если б он спросил: «итак, графиня, что такое намеревались вы мне сообщить? Чего вы от меня желаете?» Не могла же бы я ответить ему откровенно: «Я хотела сообщить вам, что люблю вас, а желаю я… чтоб ты остался». Но, конечно, он не станет допытываться моей тайны в такой сухой форме и мы поймем друг друга без категорических вопросов и ответов. Самое главное заключалось в том, чтоб увидеть его еще раз и, если разлука неизбежна, обменяться с ним, по крайней мере, задушевным словом, проститься, как следует… Но при одной мысли о прощании мои глаза наполнились слезами.
В эту минуту Тиллинг вошел в гостиную.
— Я повинуюсь вашему приказанию, графиня, и… Но что такое с вами?… — прервал он себя. — Вы плачете и теперь?
— Я?… Нет… это дым… камин в соседней комнате… Садитесь. Тиллинг… Я рада, что вы пришли.
— А я счастлив, что вы приказали мне прийти — помните? — именем моей покойной матери… После того, я решил высказать вам все, что лежит у меня на сердце. Я…
— Ну?., что же вы молчите?
— Говорить оказывается для меня гораздо труднее; чем я полагал.
— Но вами было высказано столько доверия ко мне — в ту печальную ночь, которую вы проводили у изголовья умирающей. — Почему же теперь я для вас точно чужая?
— В тот торжественный час я был сам не свой, а когда опомнился, на меня напала моя обычная робость. Я вижу, что преступил в то время свое право и, чтобы не делать того же вперед, избегал встречи с вами.
— Действительно, так: вы, по-видимому, избегаете меня. Но почему это?
— Почему, потому что… потому что обожаю вас.
Я ничего не ответила и отвернулась, чтобы скрыть свое смущение. Тиллинг также умолк.
Наконец, я собралась с духом и прервала молчание:
— А почему вы хотите оставить Вену?
— По той же причине.
— А разве вы не можете изменить своего решения?
— Мог бы, потому что мой перевод еще не состоялся.
— Тогда оставайтесь. Он взял мою руку.
— Марта!
Во второй раз он назвал меня по имени, и эти два слога звучали так обаятельно для меня в его устах… Мне следовало ответить ему что-нибудь такое, что звучало бы и для него так же сладко — тоже два слога, в которые я пложу все чувство, которым полно мое сердце. И вот, подняв глаза на Тиллинга, я вымолвила:
— Фридрих!
В ту же минуту отворилась дверь и в комнату вошел мой отец.
— Ах, ты дома! Алексей сказал, что тебя нет, и я решил подождать твоего возвращенья… Здравствуйте, Тиллинг! После вашего вчерашнего прощанья, я удивлен, видя вас здесь…
— Мой отъезд отменен, ваше превосходительство, и я пришел.
— Сообщить о том моей дочери? Прекрасно. А теперь узнай. Марта, что привело меня к тебе. Мне нужно потолковать с тобой о важных семейных делах.
Тиллинг поднялся.
— В таком случат, может быть, я являюсь помехой?
— Ничего; время терпит.
В душе я отсылала отца с его семейными делами к антиподам. Его приход испортил мне все. Нельзя было явиться более некстати. Тиллингу оставалось только уйти. Но после того, что произошло между нами, его удаление не грозило разлукой: наши мысли, наши сердца были с тех пор неразлучны.
— Когда же я увижу вас. опять? — спросил он тихонько. целуя мне руку на прощанье.
— Завтра, в девять часов утра, я приеду на Пратер верхом, — отвечала я тем же тоном.
Мой отец раскланялся с гостем довольно холодно, и едва за бароном затворились двери, как он набросился на меня с суровой миной:
— Что это значит? Ты не велишь никого принимать, и вдруг я застаю тебя вдвоем с этим господином?
Я вспыхнула от гнева и частью от смущения.
— О каком же семейном деле хотел ты…
— Да вот об этом самом, милостивая государыня. — Я желал удалить твоего курмахера, чтобы высказать тебе свое мнение… Наши семейные интересы сильно пострадают, если ты, графиня Доцки, урожденная Альтгауз, уронишь свою репутацию.
— Дорогой папа, я имею самого верного охранителя своей чести в лице моего сына Рудольфа Доцки; что же касается родительского авторитета графа Альтгауза, то позволь почтительно напомнить тебе, что я, в качестве, самостоятельной женщины и вдовы, не завишу от него более. У меня нет намерения завести интимного друга, как ты, по-видимому, предполагаешь; если же я и думаю вступить во второй брак, то буду руководствоваться в своем выборе только влечением собственного сердца.
— Выйти за Тиллинга? Да ты опомнись! Это было бы преступлением против семьи с твоей стороны. Да для меня было бы легче… впрочем, нет, я не хочу говорить подобных вещей… но скажи мне по правде, ведь ты не собираешься сделать такой глупости.
— А что же можно возразить против этого? Недавно ты сам же предлагал мне на выбор подполковника, капитана и майора. Тиллинг тоже подполковник…
— Вот это-то и есть в нем самое худшее. Будь он статский, ему можно было бы простить его дикие воззрения на войну и задачи военного сословия, но у солдата они граничат с государственной изменой. Ему, конечно, хотелось бы выйти в отставку, чтобы не подвергать себя опасности в походах со всеми их передрягами и мучениями, которые очевидно его пугают. А так как у твоего барона нет состояния, то очень естественно и умно с его стороны искать невесту с приданным. Однако, я молю Бога, чтоб ему досталась другая женщина, а не дочь старого солдата, который участвовал в четырех кампаниях, да и теперь с восторгом пошел бы воевать, — не вдова храброго молодого воина, встретившего славную смерть на поле чести.
Говоря таким образом, отец ходил тревожными шагами по комнате; лицо у него горело, а голос дрожал. Я сама была взволнована. Нападки на любимого мною человека, прикрытые пустыми трескучими фразами, возмущали меня. Однако спорить с отцом было бы вполне бесполезно. Я чувствовала, что как ни защищай Тиллинга против взводимых на него неосновательных обвинений, никакие аргументы не разубедят старика. Если он так превратно истолковывал взгляды барона, значит, они были ему совершенно непонятны. Отец решительно не мог стать на точку зрения Тиллинга, а я была не в состоянии просветить его, доказать ему, что он должен прилагать иной нравственный масштаб, кроме солдатского, — который в глазах генерала Альтгауза был выше всего, — к мнениям, высказанным Фридрихом, в качества, человека и мыслителя. Но пока я выслушивала молча его порицания, подавая отцу повод думать, что он пристыдил меня и заставил отказаться от принятого намерения, — мое сердце еще сильнее стремилось к тому, кого мои близкие не сумели понять и оценить, и во мне окончательно созрела решимость сделаться его женою. К счастью, я была свободна. Неодобрение отца могло только огорчить меня, но не помешать нашему браку. Да я и не огорчалась особенно. Чудное, могучее счастье, открывшееся передо мною четверть часа назад, было слишком живо, чтоб рядом с ним нашлось место мелочной досаде.
XIII
На следующее утро я проснулась в таком радостном настроена, какое испытывала в детстве в рождественский сочельник, когда ожидала елки, да еще однажды, в день свадьбы с моим Арно: меня волновало то же самое сладкое ожидание, блаженная уверенность, что сегодня мне предстоит большая, ни с чем несравнимая радость, что-то великое и прекрасное. Только вчерашние слова отца огорчили меня немного, однако я постаралась прогнать невеселые мысли.
Не успело пробить девять часов, как я уже вышла из экипажа у поворота на главную аллею Пратера и села на лошадь, поданную мне грумом. Погода была теплая, хотя несколько пасмурная, но тем мягче казался воздух, напоенный благоуханием весны, а солнечный свет был у меня в сердце. Ночью шел дождь, листья ярко зеленели и от влажной почвы поднимался свежий запах чернозема. Едва, я успела проехать каких-нибудь сотню шагов по аллее, как услыхала, за собою топот копыт; кто-то догонял меня бойкой рысью.
— Ах, здравствуй, Марта! Как я рад, что встретил тебя. Это был опять таки наш «неизбежный», наш неизменный кавалер, кузен Конрад. Я, конечно, не имела причины разделять его радости по поводу нашей случайной встречи. Но что делать: Пратер не частный парк, и в хорошую весеннюю погоду главная аллея каждое утро кишит всадниками и амазонками. И как могла я быть до того наивной, чтобы рассчитывать на свиданье без помехи в таком месте? Конрад между тем пустил свою лошадь одинаковым аллюром с моею и, очевидно, вознамерился быть моим верным спутником во время всей прогулки.
— Кузен, ведь ты имеешь во мне хорошую союзницу, не так ли? Тебе известно, что я стараюсь расположить к тебе Лили всеми зависящими от меня средствами?
— Да, благороднейшая из кузин.
— Не дальше, как вчера вечером, я опять превозносила перед нею твои редкие достоинства… потому что ты в самом деле отличный юноша, сговорчивый, деликатный…
— Ну, говори, чего тебе от меня хочется?
— Чтобы ты хлестнул своего коня и поскакал дальше…
Тиллинг был уже вблизи нас. Конрад сначала пристально взглянул на меня, потом на него, кивнул мне с улыбкой головою и помчался прочь, точно спасаясь от преследования.
— Опять этот Альтгауз! — были первые слова барона, когда он сделал поворот и пустил своего коня рядом с моим. В тони его голоса и на лице ярко отражалась ревность. Я ликовала в душе. — Что это, ваш кузен пустился вскачь при виде меня? или его понесла лошадь? — прибавил он.
— И сама отослала его прочь, потому что…
— Графиня Марта, как это странно, что мне пришлось застать вас вдвоем с Альтгаузом! Вы знаете, в свете толкуют, будто бы он влюблен в свою кузину.
— Это правда.
— И добивается ее благосклонности?
— Совершенно верно.
— И не без надежды?
— Не совсем безнадежно…
Тиллинг замолчал. Я смотрела ему в лицо, улыбаясь счастливой улыбкой.
— Ваш взгляд противоречит последним словам, — вымолвил он после некоторой паузы, — потому что ваши глаза как будто говорят мне: «Альтгауз любит меня безнадежно».
— Он даже никак меня не любит. Предметом его ухаживаний служит моя сестра Лили.
— Вы сняли у меня камень с сердца! Ведь это из-за Конрада Альтгауза я хотел покинуть Вену. Я не мог бы остаться хладнокровным свидетелем… это было бы сверх моих сил — видеть, как он…
— Ну, а какие же были у вас другие причины? — перебила я.
— Опасение, что моя страсть усилится, что я не сумею ее скрыть, сделаюсь смешным и несчастным…
— Ну, что ж, вы несчастны сегодня?
— О, Марта!.. Со вчерашнего дня я живу в таком хаосе чувств, что едва ли сознаю что-нибудь хорошенько. И все-таки меня волнует страх — как бывает в сладком сне — что я неожиданно пробужусь для горькой действительности. Собственно говоря, моя любовь не имеет будущности… Ну, что могу я вам предложить?… Сегодня вы дарите меня своим благоволением, я вознесен на седьмое небо, а завтра… или, пожалуй, немного позже, вам вздумается лишить меня этого незаслуженного счастья, и вот я ввергнут в бездну отчаянья… Но что со мной? Право, я не узнаю себя: моя речь пересыпана такими гиперболами, а между тем я вовсе не склонен к экзальтации и обыкновенно отличаюсь большою рассудительностью и хладнокровием. Я враг всяких преувеличений. Впрочем, в применении к вам ничто не кажется мне преувеличенным: в вашей власти подарить меня блаженством и сделать глубоко несчастным…
— Ну, теперь поговорим и о моих сомнениях: принцесса… — О, неужели эта сплетня дошла и до вас? Это все пустяки. Тут ровно ничего не было.
— Вы отрекаетесь; разумеется, это долг каждого порядочного человека.
— Вышеупомянутая особа — ее сердце, как известно, приковано в настоящее время к Бург-театру… надолго ли? оно так легко увлекается в разные стороны! — эта особа не принудила бы к гробовому молчанию даже самого скромного человека; поэтому вы можете поверить мне вдвойне. Кроме того, если бы эти слухи имели основание, зачем было бы мне тогда покидать Вену?
— Ревность не хочет знать выводов разума: зачем бы мне назначать вам свидание, если б я желала встретиться здесь с моим кузеном Альтгаузом?
— Ах, как трудно мне, Марта, спокойно ехать рядом с вами… Я хотел бы упасть к вашим ногам или, по крайней мере, поцеловать вашу руку…
— Дорогой Фридрих, нежно сказала я, — подобные излияния совсем не нужны… И словами можно выразить свою любовь, как коленопреклонением, ласками, как…
— Поцелуем, — добавил он.
При этом слове, у нас по телу как будто пробежала электрическая искра; мы пристально посмотрели друг другу в глаза и поняли, что можно целоваться и взглядами… Он заговорил первый:
— С которых пор?
Я поняла его лаконический вопрос и отвечала:
— С того званого обеда у моего отца, а вы?
— Вы? Это «вы» звучит диссонансом, Марта. Я отвечу только тогда, если вопрос будет формулирован иначе.
— А… а ты?
— Я? С того же вечера, конечно, но моя любовь стала мне ясна лишь у смертного одра моей матери… О, как тосковал я тогда о тебе!
— Да, и мне все стало понятно из твоего письма. А вот ты так не понял значения алой розы, вплетенной между безжизненными белыми цветами; иначе ты не избегал бы меня так тщательно после своего приезда из Берлина. Впрочем, я и теперь не понимаю причины твоей сдержанности, твоего желания уехать отсюда.
— Это очень легко понять. Я никогда не позволял себе надеяться, что ты будешь моею. Только с той минуты, когда ты именем моей покойной матери приказала мне прийти к тебе еще раз, а потом велела оставаться, я понял, что ты не относишься ко мне безучастно, что я могу посвятить тебе свою жизнь.
— Значит, если б я сама не погналась за тобою, как говорится, ты не дал бы себе труда завоевать мою любовь?
— Но у тебя столько женихов; я никогда не решился бы соперничать с такой плеядой.
— Ах, эти люди нейдут в счет! Большинство из них думало только о выгодной женитьбе на богатой вдове…
— Видишь, этими словами определяется, преграда, которая удерживала меня от ухаживания за тобою: ты — богатая вдова, у меня же нет никакого состояния. Лучше умереть от несчастной любви, чем быть заподозренным светом, а, главное, обожаемой женщиной в корыстных видах, в которых ты сейчас обвинила толпу претендентов на свою руку.
— О, ты мой гордец, мой благородный, несравненный! Разве я в состоянии приписать тебе хоть что-нибудь мелочное, низкое…
— Откуда такое доверие? В сущности ты знаешь меня очень мало.
И мы продолжали выспрашивать друг друга в таком же духе. За вопросом: «с которых пор» началась наша любовь, последовали объяснения: «почему?» Мне прежде всего понравилась в нем откровенность его отзывов о войне. То, о чем а думала про себя, что перечувствовала, затаив ото всех свои чувства, было продумано им еще основательнее, перечувствовано еще сильнее, чем мною, а, главное, высказано совершенно без утайки. Я же была уверена, что ни один военный может разделять моих мнений и уж ни в каком случае не станет явно обнаруживать своего отвращения к ужасам войны. Таким образом, я увидела, насколько его личные качества возвышались над интересами его сословия и насколько перерос его ум воззрения современного большинства. Это создало, так сказать, основу моей возвышенной любви к нему. Кроме того, у нас обоих нашлось еще многое, что мы и отвечали друг другу на вопрос: «почему?» Меня пленила и его красивая, благородная наружность, и кроткий голос, в котором однако сказывалась твердость характера; я полюбила его потому, что сам он был таким любящим сыном, потому что…
— Ну, а ты за что полюбил меня? — прервала я перечень его достоинств.
— О, по тысяче и одной причине!
— Послушаем. Сначала приведи мне эту тысячу.
— Полюбил я тебя за великое сердце, за крошечную ножку, за блестящий ум, за кроткую улыбку, за тонкую шутливость, за белую ручку, за женское достоинство, за чудесные…
— Довольно, довольно! Неужели ты дойдешь до тысячи? Нет, скажи уж мне скорее одну последнюю причину.
— Она проще всех, так как совмещает в себе все остальные. Я люблю тебя, Марта, потому что люблю тебя. Вот почему!
XIV
С Пратера я прямо поехала к своему отцу.
Новость о моей помолвке должна была, разумеется, повлечь за собою неприятные объяснения, но я предпочла не уклоняться от них, а напротив, пойти им навстречу сейчас же, сию минуту, пока находилась еще под свежим впечатлением своего завоеванного счастья. Отец мой, любивший поздно вставать, сидел за завтраком, читая утренние газеты, когда я вошла в его рабочий кабинет. Тетя Мари была тут же и тоже за чтением.
Когда я довольно торопливо вошла в комнату, папа с удивлением поднял глаза от своей «Presse», а тетка положила на стол «Fremdenblatt».
— Марта, так рано? И в амазонке, — что это значит?
Я обняла их обоих и сказала, бросаясь в кресло:
— Это значит, что я сейчас каталась в Пратере, где произошло нечто такое, что я хочу немедленно вам сообщить. Поэтому я даже не поехала домой переодеться…
— Вероятно, что-нибудь действительно важное и безотлагательное? — спросил папа, закуривая сигару. — Рассказывай; нам очень интересно знать.
Критическая минута наступила. Следовало ли мне начать издалека, с различными вступлениями и оговорками? Нет, лучше высказать все сразу с решимостью пловца, бросающегося одним прыжком в воду.
— Я выхожу замуж…
Тетя Мари всплеснула руками; отец нахмурился.
— Надеюсь однако, — начал он, — что твой выбор не…
Но я не дала ему кончить.
— Я выхожу за человека, которого люблю всем сердцем, глубоко уважаю и который, надеюсь, сделает меня вполне счастливой. Мой жених — барон Фридрих фон Тиллинг.
Отец вскочил с места.
— Дождались таки! И это после всего, что я говорил тебе вчера…
Тетя Мари покачала головой.
— Я желала бы для тебя другого мужа, — сказала она. — Тиллинг, во-первых, не партия: у него, говорят, ничего нет; во-вторых, его правила и взгляды кажутся мне…
— Его правила и взгляды сходятся с моими, а искать так называемой «партии» я не намерена… Отец, дорогой отец, не принимай этого в дурную сторону! Не отравляй мне высокого счастья, которым в настоящую минуту переполнено мое сердце. О. мой добрый, любимый, старый папочка!
— Но, дитя мое, — отвечал он, несколько смягчившись, потому что дочерняя ласка всегда имела свойство обезоруживать его, — ведь я хлопочу о твоем же счастье. Разве ты можешь быть счастливой с военным, который не предан своему делу, как следует каждому истинному солдату — душой и телом?
— Тебе не следует вовсе выходить за Тиллинга, — поддакнула отцу и тетя Мари. — Его мнения о военной службе меня, положим, не касаются, но я не могла бы найти счастья в замужестве с человеком, который так непочтительно отзывается о Иегове древней библии.
— Позволь тебе заметить, дорогая тетя, что ведь не ты выходишь замуж за Фридриха Тиллинга.
— Вольному воля, спасенному рай, — заметил со вздохом отец, садясь на прежнее место. — Тиллинг, конечно, выходит в отставку.
— Об этом мы пока еще не говорили. Для меня это, разумеется, было бы приятнее, но я боюсь, что он не согласится.
— Когда я подумаю, что ты отказала в своей руке князю, — вздохнула тетя Мари, — и что теперь, вместо того, чтобы возвыситься, тебе предстоит спуститься по ступеням общественной лестницы.
— Как вам не грех огорчать меня, а вы еще говорите оба, что я вам так дорога! Сегодня — в первый раз после смерти бедного Арно — я приехала к вам сказать, что совершенно счастлива, спешила поделиться с вами своей радостью, а вы, вместо того, чтобы разделить ее, только всячески стараетесь отравить мне счастливые минуты! И какие же аргументы приводятся вами против избранника моего сердца? Тут замешаны и милитаризм, и библия, и социальная лестница!
Полчаса спустя, мне удалось однако немного умиротворить своих стариков. Судя по вчерашней сцене в моей гостиной, я ожидала более энергического отпора со стороны отца. Может быть, если б ему пришлось восставать только против моей склонности, против одного намерения выйти за Тиллинга, старик выказал бы больше настойчивости, но в виду «совершившегося факта» он совершенно спасовал, понимая всю бесполезность дальнейшего сопротивления. Или, пожалуй, его подкупило чувство невыразимого счастья, которое он читал в моих блестевших глазах, улавливал в растроганном тоне моего голоса? Так или иначе, но когда я собралась уходить, отец крепко поцеловал меня в щеку и обещал заехать ко мне в тот же вечер, — повидаться со своим будущим зятем.
Очень жаль, что в красных тетрадках не упомянуто ничего о том, как прошел остаток этого памятного дня. Подробности забылись мною за давностью времени; я знаю только, что то были чудные часы.
К вечернему чаю у меня собрался весь семейный кружок, и я представила Фридриха Тиллинга родным, как своего жениха.
Роза и Лили были в восторге. Конрад Альтгауз крикнул: «Браво, Марта! — Тебе Лили, следует брать пример со своей старшей сестры». Отец или победил свою прежнюю антипатию к моему возлюбленному, или ему удалось замаскировать ее из любви ко мне; по крайней мере, он держал себя приветливо и не обнаруживал ничем своего недовольства; тетя Мари была растрогана…
— Браки заключаются по воли неба, — сказала она, — суженого конем не объедешь; от своей судьбы не уйдешь. Бог даст, вы будете счастливы, и я стану молить Всевышнего, чтоб он благословил ваш союз.
Моего сына Рудольфа также поспешили представить «будущему папа», и я испытала необыкновенное чувство — такое светлое и возвышенное — когда любимый человек взял на руки моего ненаглядного мальчика и крепко поцеловал его, приговаривая:
— А из тебя, маленький юноша, мы сделаем общими силами цельного человека.
После чаю, мой отец завел речь о выходе Фридриха в отставку.
— Вы, конечно, захотите оставить свою службу, Тиллинг? — спросил он. — Ведь вам так не нравится война, а теперь и тем более…
Фридрих вскинул голову с удивленным видом.
— Бросить службу? Но ведь у меня нет другой карьеры… Для того, чтобы нести военную службу, вовсе не надо любить войну, точно так же…
— Точно так же, как и для пожарного не обязательно любить пожары, — добавил папа. Я заранее знал, что вы скажете, судя по нашему недавнему разговору.
— Я мог бы привести еще много примеров в том же роде. Так, от врача не требуется, чтоб он любил рак или тиф; от судьи, чтоб ему доставляли особенное удовольствие кражи со взломом. Но оставить свое поприще? Да что же вынуждает меня к этому?
— Ну, хоть бы перспектива избавить свою жену от необходимости жить в захолустном гарнизонном городке — вмешалась тетка, — а самое главное: избавить ее от страха за вашу жизнь, если вспыхнет новая война. Положим, этот страх — нелепость: кому назначено дожить до старости, тот везде уцелеет, несмотря ни на какие опасности.
— Конечно, приведенные вами причины вполне основательны и само собою разумеется, что моей первой заботой будет устранять от жены все неприятное. Но жить в гарнизонном городишке все же лучше, чем иметь мужа без определенной профессии, без всяких занятий. Сверх того, мой выход в отставку непременно объяснили бы трусостью и нерадением, а это такой позор, перед которым бледнеют все опасности похода. Мне, право, ни на минуту не приходила в голову мысль бросить военную службу… И вам, надеюсь, Марта? (при посторонних мы говорили на «вы»).
— А если б я поставила это непременным условием?
— Этого вы не сделаете. Потому что тогда мне пришлось бы отказаться от величайшего счастья. Вы богаты, у меня же нет ничего, кроме моей военной службы и видов на предстоящее повышение, а этим я не могу пожертвовать. Такой поступок унизил бы мое личное достоинство, пошел бы в разрез с моими понятиями о чести…
— Отлично, отлично, сын мой!.. Теперь я примирился с вами. В самом деле, вам было бы грешно и стыдно бросить свою карьеру. Вы теперь уже скоро дослужитесь до чина полковника, а там наверно махнете и в генералы. Потом вас могут назначить комендантом крепости, областным начальником или военным министром. А ведь это тоже дает почетное положение жене.
Я молчала, нисколько не соблазняясь перспективой сделаться комендантшей. Приятнее всего было бы для меня поселиться с любимым человеком в деревенском уединении: однако я внутренне одобрила это решение. Оно избавляло его от позорного подозрения в корыстных расчетах, которое непременно обрушилось бы на моего мужа в случае выхода в отставку. Свет неминуемо обвинил бы его, как сделал это мой отец.
— Да, я вполне примирился с вами, — продолжал старик. — Признаться, я думал, что вы прежде всего рассчитывали… Ну, нечего смотреть на меня так грозно: я полагал, что вам хотелось сделаться частным человеком после женитьбы, а с вашей стороны это было бы ужасно неблагоразумно. Да и по отношению к моей Марте — ведь она все же, как бы там ни было, дочь и вдова солдата… Право, мне кажется, она не могла бы долго любить штафирку.
Тиллинг не мог удержаться от улыбки. Он бросил мне взгляд, ясно говоривший: «Я знаю тебя лучше», и отвечал вслух:
— Согласен с вами: конечно, она влюбилась единственно в мой блестящий мундир.
XV
В сентябре того же года состоялась наша свадьба. Мой жених выхлопотал себе двухмесячный отпуск и после венчанья увез меня путешествовать. Прежде всего мы отправились в Берлин. Я пожелала первым долгом поклониться праху незабвенной матери Фридриха и положить венок на ее могилу.
В столице Пруссии пробыли мы восемь дней. Муж познакомил меня со своей тамошней родней, и все эти новые лица показались мне милейшими, любезнейшими людьми. Но, понятное дело, когда переживаешь свой медовый месяц и смотришь на мир сквозь розовые очки, все окружающее кажется очаровательным. Кроме того, новобрачным принято оказывать со всех сторон дружеское внимание, ласковую предупредительность, чтобы они чувствовали себя еще счастливее.
Более всего понравился мне у северогерманцев их язык, и не из-за одного только акцента, который слышался и в речи моего мужа, — одна из его особенностей, пленившая меня прежде всего. Нет, главное здесь — способ выражения, он во многом не сходен с нашим и, но моему, в нем сказывается более высокий уровень развития народа. Например, в высших кружках Вены не редкость услышать в разговоре грамматически неправильные обороты, что решительно не принято в хорошем обществе Берлина. Перепутывание родительного и дательного падежей: «дай меня шляпу с пером» встречается у пруссаков только в низших классах, тогда как у нас зачастую говорят: «без тебе», «с детей» вместо «с детьми», и это в первейших аристократических салонах! Положим, мы находим свой язык «задушевнее» и так же отзываются о нем иностранцы, однако, во всяком случае, он стоит ниже. Если судить о достоинстве человека по степени его образования — а какая же другая мерка была бы здесь больше у места? — то северогерманца следует признать немножко более человеком, чем южанина, — мнение, которое в устах пруссака должно звучать очень дерзко, а выраженное писательницей-австрийкой может навлечь на нее упрек в недостатке патриотизма, но что ж делать! Как редко случается, чтобы откровенно высказанная истина не оскорбила чего-нибудь или кого-нибудь…
Посетив кладбище, мы прямо отправились к сестре покойной. По любезной обходительности и умственному развитию этой особы, я могла судить о том, как мила, любезна и умна была умершая мать Фридриха, если она походила на фрау Корнелию фон-Тессов. У тетки моего мужа был единственный сын, только что произведенный тогда в поручики. Во всю свою жизнь я решительно не встречала юноши красивее Готфрида фон-Тессов и любовалась нежными отношениями между матерью и сыном. Видя, с какою гордостью смотрела она на своего Готфрида и как почтительно-ласково обращался он с нею, я с восторгом представляла себе то время, когда сын мой Рудольф будет взрослым. Одно только было для меня здесь непонятно, и я высказала свое недоумение Фридриху:
— Скажи, ради Бога, как позволяет любящая мать своему единственному ребенку, своему сокровищу, браться за такую опасную профессию, как военная?
— Видишь, милое дитя, — отвечал мне муж, — существуют вещи, о которых не принято думать, и самые простые соображения, которые никогда не принимаются в расчет. То же самое относится и к опасности солдатской службы. Об ней старательно умалчивают, находя неприличным и достойным только трусов — ставить ребром подобный вопрос. Все находят совершенно в порядке вещей, считают чем-то неизбежным и должным, чтобы гражданин подвергал себя этой опасности, от которой почти всегда удается благополучно спастись (ведь процент убитых мысленно распределяется между другими), при чем никто не думает о риске умереть. Риск этот несомненно существует, но ведь смерть грозит всем и каждому, а не одним же военным, и однако никто не думает о ней. Люди вообще изощряются на все лады прогонять тяжелые мысли, и в этом отношении человеческий ум обнаруживает поразительную изобретательность. Кроме того, прусскому дворянину не найти более приятного и почетного положения, как служба кавалерийского офицера.
Тетя Корнелия, с своей стороны, кажется, также почувствовала ко мне симпатию.
— Как жаль, — заметила она, вздыхая, — что сестре не удалось дожить до нынешнего дня. Она была бы в восторге от такой невестки, как ты, и от счастья Фридриха. Ей давно хотелось женить его, но он предъявлял такие требованья…
— О, вероятно, нет, дорогая тетя, если его выбор остановился на мне…
— Вот что англичане называют: «A trap for a compliment!» Ты хочешь, чтоб я тебе польстила? Изволь! я желала бы, чтоб мой Готфрид сделал такую же счастливую находку. Мне уж и теперь хочется поняньчить внуков, только об этом еще рано мечтать: моему сыну едва минуло двадцать один год.
— Вероятно, он кружит головы всем молодым барышням, разбивает множество юных, неопытных сердечек.
— Ну, едва ли: трудно найти более честного, порядочного юношу. Со временем он доставит много счастья своей жене…
— Как и Фридрих мне.
— Ты не можешь еще знать ничего заранее, душа моя; супружеским счастьем можно хвалиться, прожив лет десять с мужем; вначале, в первые месяцы после свадьбы, все браки очень счастливы. Впрочем, судя по всем данным, как со стороны моего племянника, так и с твоей, можно, пожалуй, безошибочно предсказать, что вы не обманетесь один в другом.
Из Берлина мы отправились путешествовать по германским курортам. Не считая моего кратковременного путешествия по Италии с покойным Арно — о чем у меня сохранилось только очень смутное воспоминание — я почти не выезжала из Вены. Теперешнее же знакомство с новыми местностями, новыми людьми и новым образом жизни привело меня в самое восторженное настроение. Мир показался мне вдруг таким прекрасным и снова заинтересовал меня, как в годы первой юности. Если б не малютка Рудольф, оставленный дома, я сказала бы Фридриху: «Давай путешествовать, как теперь, целые годы. Объездим всю Европу, а там и другие части света; станем наслаждаться беззаботным существованием туристов, свободно перекочевывать с места на место, отдаваясь отраде новых впечатлений, собирая новые сведения. Ведь путешествуя вдвоем, мы будем чувствовать себя немножко дома и в совершенно чуждых странах и между чужими людьми». Но что ответил бы мне Фридрих на такое предложение? Вероятно, он сказал бы, что человек не может продлить своей свадебной поездки до конца дней и сделать из путешествий свое призвание; что ему дан официальный отпуск всего на два месяца, и привел бы в придачу еще другие, не менее благоразумные доводы.
Мы посетили Баден-Баден, Гомбург, Висбаден. И всюду то же веселое оживление, элегантная жизнь, масса интересных личностей со всех концов света. Только тут, при столкновении с иностранцами, я узнала, что мой муж владеет в совершенстве языками: английским и французским. Это еще более возвысило его в моих глазах. Вообще я открывала, в нем все новые достоинства: кротость, веселость, живую восприимчивость ко всему прекрасному. Поездка по Рейну восхитила его, а в театрах и концертах художественное исполнение артистов доставляло ему глубокое наслаждение. Поэтому Рейн со своими живописными старинными замками показался мне вдвое романтичнее, а слышанные нами знаменитые виртуозы приводили меня в совершенный восторг.
К сожалению, эти два месяца промелькнули слишком быстро. Фридрих просил продлить его отпуск, но получил отказ. Co дня нашей свадьбы, это была моя первая неприятность; мне стало ужасно досадно, когда муж получил сухой официальный приказ, требовавший нашего немедленного возвращения на родину.
— И люди называют это свободой! — воскликнула я, сердито швыряя на стол оскорбительный документ.
Тиллинг улыбнулся.
— Да я и не думаю считать себя свободным человеком, моя повелительница.
— О, если б я была твоей: повелительницей, то могла бы тебе приказать распроститься с противной военной службой и служить только мне.
— Этот вопрос уже раз навсегда решен между нами…
— Разумеется, и я должна уступить, но это опять таки доказывает, что ты вовсе не раб своей жены… и в сущности я сама довольна таким порядком вещей, мой милый, гордый муж.
XVI
Вернувшись из заграничного путешествия, мы переселились в маленький моравский городок — крепость Ольмюц, где стоял полк Фридриха. Об общественных развлечениях в этом захолустье не могло быть и речи; мы предпочли им полное уединение. Исключая часов, посвящаемых нами служебным обязанностям, — т. е. когда Фридрих возился со своими драгунами, а я исполняла материнские обязанности относительно моего Рудольфа, — мы с мужем вполне принадлежали друг другу. Я обменялась с полковыми дамами необходимыми церемонными визитами, но от более короткого знакомства решительно уклонилась. Меня нисколько не прельщали интимный собрания за чашкой кофе, где провинциальные дамы передают одна другой домашние дрязги с прислугой и перемывают косточки знакомым. А моего мужа не тянула к себе ни картежная игра у полкового командира, ни попойки с товарищами. Мы нашли для себя несравненно лучшее препровождение времени. Сфера, в которой вращались наши интересы — когда мы с Фридрихом сидели по вечерам перед дымящимся чайным котелком — была очень удалена от мирка ольмюцкого общества. Жителям этого захолустья было до нее «как до звезды небесной далеко» и в переносном, да отчасти и в буквальном смысле, потому что нам более всего нравилось направлять свои умственные экскурсии в область небесных светил. Мы читали вместе научные сочинения и знакомились из них с чудесами вселенной. Тут нам приходилось спускаться в глубины земного шара и возноситься к небу, проникать в тайны бесконечно малых микроорганизмов и блуждать в бесконечно далеких пространствах, доступных глазу, только вооруженному телескопом. И чем величественнее развертывалась перед нашими взорами вселенная во всем ее необъятном разнообразии, тем ничтожнее казались интересы, поглощайте жителей Ольмюца. Однако в выборе чтения мы не ограничивались одной областью естествознания, но брались и за другие отрасли научных исследований и мышления. Так я принялась в третий раз перечитывать своего любезного Бокля, чтобы познакомить Фридриха с этим автором, которым он восхищался не меньше меня. При этом мы не пренебрегали ни поэтами, ни романистами, так что наши литературные вечера были настоящими праздниками ума, между тем как остальное существование было непрерывным праздником сердца. Наша любовь крепла с каждым днем, и если страсть понемногу утрачивала свой прежний пыл, зато узы привязанности становились теснее, взаимное уважение возрастало. Но что меня особенно радовало, так это отношение Фридриха к Рудольфу. Они были самыми лучшими товарищами, каких только можно себе представить; смотреть на их игры и возню была настоящая потеха. Фридрих, пожалуй, дурачился еще хуже маленького. Тогда к ним спешила присоединиться и я. Какие глупости проделывались и говорились нами втроем, невозможно передать. Да простят нам это мудрецы и ученые, которых мы читали, уложив Рудольфа спать, Хотя Фридрих уверял, что прежде не особенно любил детей, но маленький пасынок, во-первых, был ребенком его Марты, во-вторых, действительно заслуживал любви милым характером и обращением, да и сам искренно привязался к отчиму. Мы часто строили планы насчет будущности мальчика. Неужели сделать его солдатом?… Нет. Он не подойдет к этой роли, потому что в нашу программу воспитания не входило искусственное развитие любви к военной славе. Чем же он будет, — дипломатом? Пожалуй, но вернее всего — сельским хозяином. Как будущему наследнику майората фамилии Доцки, — который должен был перейти к нему от дяди Арно, в то время уже шестидесяти-шестилетнего старика, — Рудольфу найдется достаточно дела и в своих обширных поместьях: если управлять ими, как следует. Тогда он введет к себе в дом свою маленькую невесту, Беатрису, и сделается счастливым человеком. Мы с Фридрихом сами были до того счастливы, что искренно желали наделить счастьем всех своих современников, да и за грядущим потомством упрочить побольше жизненных благ. Но это радужное мировоззрение не мешало нам, однако, видеть горе и бедствия, которые удручают большую часть человечества и вероятно будут удручать его еще в нескольких поколениях. Я говорю о бедности, невежестве, рабстве, подвергающих человека такому множеству опасностей и зол, между которыми самое ужасное — война. «Ах, если б можно было способствовать ее уничтожению». Это горячее желание часто срывалось у нас с языка, но, вникнув в существующий порядок вещей и принимая в соображение современные взгляды общества, приходилось сознаться, что это недостижимо. К несчастью, прекрасная мечта о том: «да благо всем будет и да долголетни будут все на земли», не хочет осуществиться, по крайней мере, в настоящем. Однако учение пессимистов, будто бы жизнь есть зло и что для всех было бы лучше не родиться, вполне опровергалось нашим собственным существованием.
На Рождество мы поехали в Вену, чтобы провести праздники в кругу моих родных. Теперь отец окончательно примирился с Фридрихом. То обстоятельство, что мой муж не захотел оставить военной службы, разоряло прежнюю неприязнь старика. Хотя они с тетей Мари остались при своем мнении, что я сделала «плохую партию», но они видели также, сколько счастья нашла я в новом замужестве, и оценили это. Роза и Лили горевали, что в предстоящий карнавальный сезон им придется выезжать не со мною, а под несравненно более строгим надзором тетки. Конрад Альтгауз по-прежнему был постоянным гостем нашего дома, и мне показалось даже, будто бы он встречал несколько более расположения со стороны Лили.
Вечер сочельника прошел очень весело. Зажгли громадную елку; все дарили друг другу различные вещи. Моего сынишку засыпали подарками, и он, разумеется, был королем праздника; но и другие не остались в накладе. Так, Фридрих получил от меня вещицу, при виде которой не мог удержаться от радостного восклицания. Я преподнесла ему серебряное пресс-папье в виде аиста. Птица держала в клюве билетик с надписью моей рукою: «Летом 1864 года я принесу вам подарок».
Фридрих бросился обнимать меня, и если б не присутствие посторонних, то, пожалуй, пустился бы вальсировать со мною.
XVII
В первый день Рождества, вся семья снова собралась к моему отцу на обед. Из посторонних, были только: превосходительный «Конечно» и доктор Брессер. Когда мы уселись в знакомой столовой, мне живо припомнился знаменательный вечер, сблизивший нас с Фридрихом на всю жизнь. Доктору Брессеру пришла та же самая мысль.
— А помните, баронесса, как мы играли с вашим батюшкой в пикет, а вы разговаривали с бароном Тиллингом у камина? — спросил он меня. — Не правда ли, я очень искусно притворялся, будто бы совершенно поглощен игрой, на самом же деле чутко прислушивался к вашей беседе, и хотя не мог уловить в ней отдельных слов, но по тону ваших речей заключил, что между вами происходит что-то. И тут же у меня явилось убеждение: «эти двое скоро составят парочку». Теперь же, глядя на вас, я прихожу к новому убеждению: «из двоих вышла счастливая парочка, которая всегда останется такою».
— Ваша проницательность, доктор, изумительна. Да, мы счастливы. Но будет ли наше счастье прочно? Это зависит, к сожалению, не от нас, а от судьбы… Над каждым счастьем витает опасность, и чем оно искренние, тем она грознее…
— Но чего же вы можете опасаться?
— Смерти.
— Ах, вот что! Признаться, мне не пришло это в голову. Хотя по своей профессии я очень часто встречаюсь с нею лицом к лицу, но не думаю об этом пугале. К тому же смерть слишком далека от двоих здоровых молодых людей, составляющих вышеупомянутую парочку.
— Молодость и здоровье не служат гарантией солдату…
— Гоните прочь подобные мысли, любезная баронесса. У нас в виду нет никакой войны. Не так ли, ваше превосходительство, — обратился он к министру, — ведь в настоящее время на политическом горизонте не замечается пока пресловутой «черной точки?»
— Какая там точка! — отвечал министр. — Скажите лучше — мрачная грозовая туча.
— Как? что? — с живостью воскликнула я. — Что вы хотите этим сказать?
— Да уж Дания-то очень зазналась…
— Ах, Дания! — У меня отлегло от сердца. — Значить, туча грозит не нам? Хотя меня ужасно волнуют слухи о всякой войне, но если драться будут датчане, а не австрийцы, это все же лучше. Я стану сожалеть их, но бояться мне нечего.
— Тебе нечего пугаться, если и Австрия примет участие в этой — горячо вступился мой отец. — Когда нам придется защищать права Шлезвиг-Гольштинии против незаконного захвата, мы не рискуем ничем. Тут дело идет не об австрийской территории, которую можно потерять вследствие неудачного похода…
— Неужели ты думаешь, папа, что — если нашим войскам придется выступить — я буду интересоваться такими вещами, как австрийская территория, шлезвиг-гольштинские права и незаконный захват их со стороны Дании? Для меня важно одно: опасность для жизни моих близких, а она не уменьшится от того, но какому поводу будет затеяна война.
— Судьбы отдельных лиц не берутся в расчет при мировых событиях, милое дитя. Если вспыхнет война, все вопросы о том, кому пришлось пасть, кому остаться невредимым, должны умолкнуть перед одним вопросом великой важности: что может выиграть, или потерять при этом родная страна? Если мы подеремся с датчанами, нам нечего терять; за то мы можем расширить нашу власть в германском союзе. Вот кабы Габсбургам отвоевать себе никогда принадлежавшее им достоинство германских императоров! И это было бы вполне справедливо: Австрия — самое значительное государство в союзе; гегемония за нами обеспечена, но этого мало… Я приветствовал бы войну с Данией, как весьма благоприятный случай не только смыть позор наших поражений в 59-м году, но и добиться такого положения в германском союзе, которое щедро вознаградило бы нас за потерю Ломбарды — и кто знает? — настолько расширило бы наше могущество, чтобы Австрия без труда отняла назад эту провинцию.
Я взглянула на Фридриха. Он не принимал участия в нашем разговоре, а шутил с моей сестрою Лили, заставляя ее смеяться до упаду. Сердце у меня мучительно заныло, в голове проносились отрывочные, горькие мысли и каждая из них по своему терзала душу: война… и вдруг он, мой ненаглядный, жизнь моя, идет в поход… пожалуй, его искалечат, застрелят… Пожалуй, мой ребенок, появление которого Фридрих приветствовал с таким восторгом, родится на свет сиротою. Разрушено, разбито наше едва расцветшее счастье, обещавшее так много в будущем! Опасность лишиться его — на одной чаше весов, а на другой? Возвышение Австрии в германском союзе, освобождение Шлезвиг-Гольштинии — «свежие лавры в венце нашего победоносного войска», т. е. несколько трескучих фраз в училищных лекциях и прокламациях, обращенных, к армии… да еще и то сомнительно: ведь если мы имеем шансы одержать победу, точно так же может постичь нас и поражение… И ради сомнительного блага отечества придется страдать не мне одной, а многим тысячам других людей в нашей и вражеской земли. Ах, зачем подвергать себя этому, нельзя ли как-нибудь отклонить грозящую беду? Что, если б все разумные, добрые, справедливые люди сплотились вместе и устранили страшное бедствие соединенными усилиями?
— Скажите, пожалуйста, — обратилась я к министру, — неужели дела так плохи? Разве вы, министры и дипломаты, не сумели уладить недоразумений мирным путем и помешать раздору?
— Неужели вы полагаете, баронесса, что на нашей обязанности лежит поддерживать вечный мир? Конечно, это была бы прекрасная миссия, но, к сожалению, неисполнимая. Мы призваны только поддерживать интересы государства, которому служим, и царствующей династии; признаны препятствовать уменьшению их могущества и добиваться возможного преобладания, зорко охранять честь страны и мстить за причиненный обиды…
— Иными словами, — перебила я: — действовать по правилам войны: как можно больше вредить врагу, т. е. всякому иноземному государству, а когда начнется раздор, все время настойчиво утверждать, что правда на вашей стороне, хотя бы сами вы были убеждены в противном, не так ли?
— Ну, конечно…
— И стоять на своем до тех пор, пока разъяренные противники не потеряют терпения и не начнут драки? — дополнила я. — Но ведь это отвратительно!
— Да какой же иной исход найдете вы? Как же иначе решать международные споры?
— А как решаются процессы частных лиц в благоустроенном обществе.
— Путем суда. Только народы ему не подчиняются.
— Как и дикари, — подоспел мне на выручку доктор Брессер. — Ergo народы еще недостаточно цивилизованы и своих взаимных отношениях и, разумеется, пройдет еще много времени, прежде чем будет учрежден международный третейский суд.
— До этого никогда не дойдет, — вмешался мой отец. — Есть вещи, которые можно решить лишь с оружием в руках, но никак не с помощью судебного кодекса. Да если б и можно было учредить такой третейский суд, то сильнейшие государства не станут прибегать к нему, как делают и дворяне, получив личное оскорбление. Они ведь не затевают между собою процесса, а прямо шлют друг другу секундантов и дерутся на честном поединке.
— Но ведь и дуэль — варварский, безнравственный обычай.
— Однако вам не удастся отменить его, доктор.
— По крайней мере, я не стану одобрять его, генерал.
— А что скажешь ты, Фридрих, — продолжал отец, обращаясь к своему зятю. — Пожалуй, ты также держишься того мнения, что, получив пощечину, следует подать жалобу в суд и взять с обидчика пять флоринов штрафа за оскорбление действием?
— Я не сделал бы этого.
— А вызвал бы противника на дуэль?
— Само собою разумеется.
— Ага, доктор! Ага, Марта! — с торжествующим видом воскликнул мой отец. — Что, слышали? Даже Тиллинг, хотя он не любит войны, стоит за дуэль.
— Стою за дуэль? Этого я не говорил. Я сказал только, что в данном случай прибегнул бы к дуэли — как мне и довелось уже два раза в жизни, ведь ходил же я много раз на войну и пойду опять, как только представится случай. Я подчиняюсь законам чести, но отсюда еще не следует, чтобы они соответствовали моему нравственному идеалу в том виде, в каком существуют у нас в настоящее время. Мало по малу, когда этот идеал сделается господствующим, и законы чести изменятся; во-первых, оскорбление, полученное незаслуженно, будет пятнать не обиженного, но обидчика; во-вторых, и делах чести люди перестанут прибегать к кровавому мщению; этот обычай так же уничтожится, как фактически уничтожен теперь в цивилизованном обществе всякий самосуд за другие преступления. Но до тех пор…
— Вам придется долго ждать, — перебил мой отец. — Пока существует дворянство…
— Оно также не вечно, — заметил доктор.
— Ого, вы мечтаете об уничтожении знати, г-н радикал? — воскликнул мой отец.
— Феодальной? Конечно, «феодалы» не нужны будущему. Но тем более нужны благородные люди, — подтвердил Фридрих.
— И эта новая порода людей будет молча глотать пощечины?
— Она совсем не будет давать их.
— И не станет защищаться, когда соседнее государство пойдет войною?
— Тогда государства не подумают нападать на своих соседей, как теперь соседние помещики не думают делать набегов на наши усадьбы. И как теперь владелец замка не имеет надобности содержать шайки вооруженных слуг…
— Так и государство будущего станет обходиться без регулярного войска? Но куда же тогда денетесь вы, господа подполковники.
— А куда девались рыцари и латники?
Таким образом, у нас опять возник старинный спор и продолжался некоторое время. Я жадно ловила каждое слово Фридриха. Мне было бесконечно отрадно слушать, как он твердо и уверенно отстаивал принцип высшей нравственности. Я восхищалась своим мужем и мысленно дала ему самому почетный титул, которым он в начал, разговора заменил звание дворянина — «благородный человек!»
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления