I
Когда я в первый раз пришла в сознание, мир был уже заключен, коммуна побеждена. Целые месяцы провела я в болезни — на попечении моей преданной Анны, — не сознавая, что живу; какого рода была эта болезнь, мне до сих пор неизвестно. Мои близкие деликатно называли ее тифом, но я полагаю, что это было просто умопомешательство. Смутно, смутно вспоминается мне треск выстрелов и зарево пожаров; вероятно, эти картины разыгрывались в моем воображении, когда при мне упоминали о действительно происходивших событиях, именно о битвах между версальцами и коммунарами и о поджогах петролейщиков.
Если я, придя в разум и вернувшись к сознанию своего страшного несчастья, ничего не сделала над собою или не умерла от горя, этим я обязана своим детям. Ими и для них я должна была жить. Еще перед своей болезнью, в тот самый день, когда на меня обрушился жестокий удар, Рудольф спас мне жизнь. Я с громким воплем упала на колени, повторяя: «умереть, умереть!.. я должна умереть». Но тут меня охватили детские объятья, и я увидала перед собой умоляющее, милое, серьезно-скорбное личико сына.
— Мать!
До сих пор малютка не звал меня иначе, как «мамой», и то, что он в такую минуту впервые употребил слово: «мать», заставило меня опомниться. Я почувствовала, что он хочет сказать этим: «ты не одна, у тебя есть сын, который разделяет твою скорбь; он любит и почитает тебя выше всего. У него нет близкой души на этом свете, кроме тебя; не покидай дитя свое, мать!» Я прижала к сердцу дорогое существо и, чтоб показать ему, что я поняла его мысль, проговорила:
— Сын мой, сын мой!
В то же время я вспомнила мою девочку — его девочку, и решилась жить.
Но горе было слишком невыносимо: мой рассудок затмился. И не на один только раз. В течение года, все с большими промежутками — ко мне возвращались припадки меланхолии, о которых я совершенно не помнила по выздоровлении. Теперь уже много лет, как я совсем от них освободилась, т. е. освободилась от бессознательной меланхолии, а не от сознательных приступов тяжкой душевной боли. Восемнадцать лет прошло с 1 февраля 1871 г. Но глубокое негодованье и глубокую печаль, в которые повергла меня трагедия того дня, не может сгладить никакое время, проживи я хоть сто лет. Правда, в последние годы все чаще выпадают дни, когда я, рассеиваясь событьями настоящего, не думаю о минувшем несчастии, когда я до того отдаюсь радостям своих детей, что нахожу сама отраду в жизни. Зато не проходит ни одной ночи, решительно ни одной, чтобы мне не представлялся весь ужас моей потери. Это ничто совершенно особенное, что мне трудно описать и что поймет только тот, кто испытал ничто подобное на, себе. Это как будто двойственная жизнь души. Если одно сознанье, во время бодрствования, до того рассеивается предметами внешнего мира, что забываешь, то в глубине моего «я» скрывается еще другое сознание, в котором вечно жива память о моем неисходном горе. И это «я», когда первое заснет, громко заявляет о себе и будит второе, чтоб передать ему свое мучение. Каждую ночь — вероятно, в один и тот же час — я неожиданно просыпаюсь с ощущеньем невыразимой боли… Сердце судорожно сжимается; я хочу плакать, рыдать. Это длится несколько секунд, и разбуженное «я» пока не сознаёт, почему несчастное другое «я» так несчастно… Потом меня охватывает болезненная жалость ко всему свету, глубокое сострадание ко всем. «О бедные, бедные люди!» — бессознательно вздыхаю я, и вдруг вижу перед собой человеческие фигуры, которые вскрикивают под градом ружейных пуль и валятся на землю. Тут я вспоминаю, что и мой ненаглядный так же упал, обливаясь кровью…
Но странно: во сне я совсем не сознаю своей потери. Мне часто снится, что я разговариваю с Фридрихом, что он сидит возле меня, как живой. Передо мной разыгрываются целые сцены прошлого — но всегда одни отрадные: свиданье после шлезвиг-гольштинской кампании, игры у колыбели Сильвии, наши прогулки пешком в швейцарских горах, наши занятья над любимыми книгами и, нет-нет, мелькнет передо мной знакомая картина в лучах заходящего солнца: мой поседелый муж подравнивает садовыми ножницами ветви розового куста. «Не правда ли — шепчет он мне, улыбаясь, — ведь мы с тобой пресчастливая старческая парочка?» Своего траура я никогда не снимала, даже в день свадьбы сына. Кто любил такого человека, как любила я, обладал им и потерял его, да еще таким образом, у того любовь должна быть «сильнее смерти», а его гнев и жажда мщенья никогда не должны остыть. Но на кого же обрушится этот гнев? Кому я отомщу? Люди, люди совершившие злодейство, не виновны в нем. Единственный виновник, это дух войны, и его-то именно я хочу преследовать по мере слабых сил. Мой сын Рудольф разделяет мои убеждения, что не препятствует, ему, конечно, ежегодно участвовать в воинских упражнениях и не мешает двинуться к границе, если завтра разразится грозящая нам общеевропейская колоссальная война. И тогда его матери, пожалуй, еще раз придется увидать, как ее лучшее сокровище на земли будет принесено в жертву Молоху, как будет разрушен счастливый семейный очаг, обещающий ей приют и успокоение на старости.
Предстоит ли мне еще пережить и это горе, а затем впасть в неизлечимое умопомешательство, или я еще увижу торжество справедливости и человеколюбия, что может осуществиться именно теперь, когда стремленье к миру проникло во все слои общества и когда благое дело поддерживается целой системой далеко распространившихся союзов? Красные тетради — мой дневник — не содержать в себе более никаких заметок. Под 1-м февраля 1871 года я поставила большой крест и заключила тем историю своей жизни. Только так называемый протокол — синяя тетрадь, которую мы начали с Фридрихом и куда внесли все фазы идеи мира — обогатился с тех пор некоторыми добавлениями.
В первые годы, следовавшие за франко-прусской войной, я почти не имела случаев записывать что-нибудь, касавшееся идеи мира, не говоря уже о том, что моя душевная болезнь мешала мне следить за ходом общественных дел. А дела эти были в таком положении: две самые влиятельные нации континента были поглощены помыслами о войне; одна гордо оглядывалась на свои недавние победы, другая нетерпеливо ждала минуты отмщения. Только понемногу улеглись волны бурных чувств. По эту сторону Рейна, статуи Германии стали чествоваться немного менее; по ту сторону статуи города Страсбурга менее украшались траурным флером. Таким образом, десять лет спустя, можно было снова заговорить о мире. Блунчли, великий ученый по отрасли народного права — тот самый, с которым мой покойный муж вошел в переписку — обращался к высокопоставленным лицам и правительствам, узнавая их мнения насчет народного мира. В то время у молчаливого «боевого мыслителя» вырвалось известное изречение: «Вечный мир есть мечта, и даже нисколько не заманчивая».
«Ну, конечно, если б Лютер спросил папу, что он думает об отпадении от Рима, ответ получился бы неблагоприятный для реформации», написала я тогда в синей тетради рядом с вышеприведенными словами Мольтке.
Теперь, пожалуй, нет ни одного человека, который не лелеял бы этой мечты или, по крайней мере, не сознавался бы, что она прекрасна. Да, есть, наконец, и не мечтатели, а люди совершенно трезвого рассудка, которые стараются разбудить человечество от продолжительного сна варварской дикости и сознательно, дружно сплотиться вместе, чтобы водрузить белое знамя. Их военный клич: «война войне», а их лозунга — единственное слово, которое могло бы еще спасти Европу, стремящуюся к своей погибели путем бесконечных вооружений — это магическое слово: «Долой оружие!» Повсеместно — в Англии и во Франции, в Италии, в северных странах, в Германии, Швейцарии и Америке, — образовались союзы, старавшиеся путем общественного мнения и неодолимого давления народной воли склонить правительства к тому, чтобы они в своих будущих несогласиях обращались к третейскому суду других правительств, чтобы таким образом раз навсегда поставить на место грубого произвола — святое право. Что это не мечта, не бред, доказывают факты: спорные вопросы насчет Алабамы, Каролинских островов, а также и многие другие были уже улажены по этому способу. И не только люди без влияния и общественного положения — как некогда бедный американский кузнец — присоединяются к делу мира, нет, в списке его сторонников стоят имена членов парламента, епископов, ученых, сенаторов и министров. Сюда же надо причислить партии, приверженцы которой считаются миллионами, — партии рабочих, народа; в их программу, в числе важнейших требований, слово: «народный мир» внесено прежде всех других. Мне известно все это (большинство людей не слышит о том), потому что я поддерживала сношения с теми личностями, с которыми познакомился Фридрих в своей благородной цели. Что я узнала от них об успехах и планах общества мира, тщательно занесено мною в протокол:
Последнюю из этих записей представляет следующее письмо, присланное, в ответ на мой запрос, председателем лиги, имеющей главную квартиру в Лондоне:
«Ассоциация международного третейского суда и мира».
Лондон 41, Аутер Темпль, июль 1889 г.
«Милостивая государыня.
Вы почтили меня запросом о настоящем положении великого дела, которому посвятили свою жизнь. Вот мой ответь: ни в какую эпоху мировой истории дело мира не находилось в таких благоприятных условиях, как теперь. Надо полагать, что долгая ночь человекоубийства и разрушения скоро кончится, и мы, стояние на вершине человечества, кажется, видим зарю небесного царствия на земле. Многим может показаться странным, что мы говорим это в эпоху, когда свет, как никогда еще, переполнен вооруженными людьми и страшными машинами, готовыми начать свою проклятую работу; однако, если зло достигает высшего предела, всегда начинается поворот к добру. В самом деле, колоссальное разрушение, которым грозят эти колоссальные войска, вызывает всеобщее смущение, и вскоре удрученные народы должны подняться, чтобы в один голос воскликнуть своим руководителям: „Спасите нас и наших детей от голода, который нам угрожает, если настоящее положение вещей будет продолжаться; спасите цивилизацию и все приобретения, совершенные во имя ее великими и мудрыми людьми; спасите мир от возврата к варварству, хищничеству и зверству“.
„Но какие же признаки того, спросите вы, что скоро наступят лучшие времена?“ Я сам спрошу вас вместо ответа: — не служит ли только что происходивший в Париже съезд делегатов более чем от сотни обществ, имевший целью разъяснение международного согласия и установление такого порядка вещей, при котором справедливость и законы заменят грубый произвол, не служит ли он таким знамением и не представляет ли беспримерного события в истории? Не собрались ли там на наших глазах люди всех наций, с энтузиазмом и единодушием вырабатывавшие практические пути к великой цели? Не видали ли мы также в первый раз в истории — конгресса членов парламентов различных государств, которые высказались в пользу договоров, обязывающих все цивилизованные страны подчиняться при политических спорах — третейскому приговору облеченного высшею властью суда, вместо того, чтобы прибегать к массовому убийству? Кроме того, эти парламентские деятели обязались ежегодно устраивать съезды в одном из европейских городов для рассмотрения каждого случая, подающего повод к недоразумениям или конфликтам, чтобы потом склонять правительства к справедливому и мирному решению спорных вопросов. Все это, — с чем должен согласиться даже самый ярый пессимист — есть знамение того будущего, когда на войну станут смотреть, как на самую преступную глупость, какую только знает история человечества. Примите, милостивая государыня, уверение в моем глубочайшем почтении. Преданный вам Годжсон-Пратт».
Междупарламентская конференция, о которой упоминает Годжсон-Пратт — беспримерная в истории — происходила под председательством Жюля Симона. Привожу отрывок из его речи, произнесенной при открытии съезда:
«Я счастлив видеть, в настоящее время, в этих местах уполномоченных представителей друзей мира различных наций. Вы собрались здесь в небольшом числе. Я желал бы, чтоб вас было множество, но, пожалуй, предпочел бы даже, чтоб ваше число было и меньше, только бы настоящий конгресс, вместо вольного, был официально-дипломатическим. Но чего мы не можем достичь силою закона, тому можем содействовать личными усилиями. В качеств представителей различных наций, мы отлично можем пустить в ход величайшую силу, какая только существует, — именно ту, которая нам вручена нашими избирателями. Вам должно быть известно, милостивые государи, что большинство в нашей стране настроено миролюбиво. Позвольте же мне от лица всех французов приветствовать вас от глубины души и т. д.».
Присутствовавшие на конференции члены датского, испанского и итальянского парламентов решили в течение следующей сессии ходатайствовать перед своими правительствами об учреждении международного третейского суда. Следующая междупарламентская конференция должна собраться в Лондоне в июле 1890 года. В мою синюю тетрадь внесен, между прочим, манифест одного государя, обнародованный в марте 1888 года. — Этот манифест — разрывая со старым порядком — проникнут уже не духом войны, а духом мира. Но благороднейший государь, обратившийся с этими знаменательными словами к своему народу, был умирающий. Собрав последние силы, он взялся за императорский скипетр, который хотел обратить в своих руках в пальмовую ветвь, но не успел ничего совершить, прикованный к одру болезни, и вскоре скончался…
Будет ли сочувствовать идеалу мира его преемник — юный государь, проникнутый энтузиазмом, стремящийся к великому? Все может быть.
II
— Мать, неужели ты не снимешь послезавтра своего траура? С этими словами вошел сегодня поутру ко мне в комнату мой сын, Рудольф. Через день — именно 30-го июля 1889 года — назначены крестины его первого сына.
— Нет, дитя мое, — отвечала я.
— Но подумай: на таком радостном празднестве ты ведь не будешь печальной — зачем же тогда сохранять внешние знаки печали?
— А ты конечно не будешь суеверен и не вообразишь, будто бы черное платье бабушки может принести несчастье внуку?
— Конечно, нет, но это не согласуется с общим радостным настроением. Разве ты дала клятву?
— Нет, это только принятое намерение. Но намерение, относящееся к такому воспоминанию, — ты знаешь, о чем я говорю, — получает непреложность клятвы.
Мой сын склонил голову и не настаивал более.
— Я помешал тебе в занятиях… Ты пишешь?
— Да, историю своей жизни. Теперь, слава Богу, работа кончена… Это была последняя глава.
— Как же ты хочешь заключить свою автобиографию? Ведь ты еще живешь и должна прожить долгие счастливые годы вместе с нами, милая мать! С рождением моего малютки Фридриха, которого я научу обожать свою бабушку, для тебя опять начинается новая глава.
— Ты добрый сын, мой Рудольф. Я была бы неблагодарна, если б не гордилась тобою и не радовалась на тебя… и такую же гордую радость доставляет мне моя ненаглядная Сильвия. Да, мне предстоит благословенная старость, тихий, ясный вечер… но история дня все-таки окончена, когда солнце закатилось, не так, ли?
Сын ответил мне только взглядом, полным глубокого сострадания.
— Да, слово: «конец» под моей автобиографией поставлено совершенно основательно. Когда я вздумала написать ее, то решила в то же время и прервать на 1-м февраля 1871 г. Вот если б еще ты был отнят у меня войною, что могло легко случиться — к счастью, во время боснийского похода ты был еще слишком молод для отбывания воинской повинности — тогда я сочла бы своим долгом продолжать свою книгу. Однако и без того мне было достаточно больно описывать все пережитое.
— Твою рукопись будут читать конечно? — заметил Рудольф, перелистывая ее.
— Надеюсь, да. И если эта жгучая жалость пробудит хотя в некоторых сердцах отвращение к источнику описанных здесь бедствий, я скажу, что мучила себя недаром.
— Но осветила ли ты все стороны вопроса, исчерпала ли все аргументы, подвергла ли анализу коренной состав воинственного духа, достаточно ли подкрепила свои тезисы на основании научных данных? Удалось ли тебе…
— Бог с тобой, мой милый! Я могла рассказать лишь то, что было в моей жизни, что произошло в ограниченных сферах моего личного опыта и моих личных чувств. Осветить все стороны вопроса — легко сказать! Разумеется, я не сделала этого. Что, например, известно мне, богатой, высокопоставленной женщине, о страданиях, которые приносит война массам простого народа? Что знаю я о муках и вредном влиянии казарменной жизни? А научные основы? Как сумела бы я разобраться в политико-экономических вопросах, которыми — это уж, положим, я понимаю — обусловливаются все общественные преобразования?… Эти страницы не представляют истории прошедшего и будущего народного права, а просто биографию частного лица.
— А ты не боишься, что твоя тенденциозность будет замечена, и тогда…
— Неприятно поражает только угаданная преднамеренность, которую автор хотел искусно замаскировать. Моя же тенденция ясна — я прямо выразила ее в двух словах на заголовке книги.
III
Крестины состоялись вчера, и наш семейный праздник получил двойное значение: моя дочь Сильвия сделалась невестой крестного отца своего малютки-племянника, графа Антона Дельницкого, которого мы давно полюбили, как родного. Таким образом, я окружена атмосферой счастья в лице моих детей. Рудольф, получивши шесть лет назад в свое владение богатейший майорат графов Доцки, вот уже четыре года женат на предназначенной ему с колыбели Беатрисе, урожденной Грисбах. Моя невестка — прелестнейшее создание, какое только можно себе представить; они любят друг друга, и теперь рождение наследника увенчало их супружеское счастье. Мой сын давно и пламенно желал этого. Одним словом, и моему Рудольфу, и Сильвии выпал самый завидный жребий в жизни.
Парадный обед после крестин был сервирован в зале, выходящей в сад. Стеклянные двери на террасу были отворены, и в комнаты струился чистый воздух прекрасного летнего вечера, напоенный благоуханием роз. Рядом со мною сидела за столом графиня Лори Грисбах, мать Беатрисы. Она теперь вдова; ее муж пал в боснийской экспедиции. Впрочем, моя приятельница приняла не особенно близко к сердцу эту потерю и уж, конечно, не налагала на себя вечного траура. Напротив, ради торжественного случая, на ней было надето роскошное платье из тяжелой шелковой материи красно-гранатового цвета и брильянтовые украшения. Лори осталась такой же поверхностной, как и в дни своей юности. Заботы о туалете, два-три французских и английских романа, светская болтовня совершенно достаточны, чтобы заполнить круг ее интересов. Даже от былого кокетства она не совсем еще отстала и хотя не кружит больше головы молодым людям, но не прочь пленить какого-нибудь пожилого господина в крупных чинах или с громким титулом. В настоящее время ее стрелы, по-видимому, направлены против министра «Конечно». Впрочем, мы переменили ему прежнюю кличку и зовем его между собою министр «С другой стороны», с тех пор как он принял привычку беспрестанно повторить это выражение.
— Я должна, покаяться перед тобою — сказала мне Лори, после того как мы чокнулись с нею за здоровье новорожденного. — При таком торжественном случае, как крестины нашего общего внука, мне хочется облегчить свою совесть откровенным признанием. Знаешь: ведь я не на шутку была влюблена в твоего покойного мужа.
— Ты уж не раз сознавалась мне в том, дорогая Лори.
— Но он всегда оставался ко мне равнодушным.
— И это мне также известно.
— У тебя был неизменно-верный муж, Марта, редкий человек… Не могу сказать того же о моем, а только все-таки ужасно жаль мне своего Грисбаха! Положим, это утешительно, что умер он такою славной смертью, но скучно жить вдовою… особенно когда дело идет к старости. Пока есть еще женихи и поклонники, вдовство не лишено некоторой… приятности, ну, а теперь, уверяю тебя, я не на шутку начинаю тосковать в одиночестве… Ты — другое дело, при тебе живет сын, я же вовсе не собираюсь поселиться с Беатрисой. Да и она этого не добивается: теща в доме — лишняя обуза; каждой молоденькой женщине хочется быть у себя хозяйкой… Конечно, с прислугой много хлопот и возни, но опять-таки приятно распоряжаться ею по-своему. Поверь, я была бы не прочь вторично выйти замуж, конечно, по благоразумному выбору, этак за какого-нибудь степенного…
— Министра, или в этом роде… — перебила я, улыбаясь.
— Ах ты, плутовка! От тебя ничего не скроешь… А посмотри-ка вон туда… как Тони Дельницкий ухаживает за твоей Сильвией! Это, право, неловко…
— Оставь, милая Лори. По дороге из церкви они успели объясниться. Сильвия призналась мне; а завтра молодой человек будет просить у меня ее руки.
— Чего же ты молчала до сих пор? Позволь тебя поздравить! Правда, что красавец Тони был до сих пор изрядным повесой… но ведь они все такие — один не лучше другого, а если принять в соображение, какой это завидный жених… блестящая партия…
— Ну, Сильвия не думает о том: она его любит.
— Тем лучше: любовь хорошее добавление в супружестве.
— Добавление? Да это все!
Тут один из гостей, отставной полковник, постучал о стакан. «О, Боже, тост!..» вероятно, подумало про себя большинство присутствующих. Пришлось оставить разговоры и приготовиться, вздыхая, слушать оратора. Да и было от чего вздохнуть: несчастный долго собирался с духом, три раза начинал говорить, сбивался и был не менее несчастлив в выборе своей здравицы. Новорожденного поздравили с тем, что он родился в такую эпоху, когда отечеству скоро понадобятся самоотверженные сыны… «Пускай он так же славно владеет оружием, как некогда его прадед с материнской стороны, его дед с отцовской… Да ниспошлет ему самому Господь многих сыновей, которые со своей стороны сделают честь отцу и дедам и множеству предков, павших на поле чести… И желаю ему во славу земли отцов своих… отцов своих и дедов победить или… Одним словом, да здравствует Фридрих Доцки!»
Стаканы зазвенели, но застольная речь не воодушевила общества. Никому не понравилось, что крохотный виновник торжества, едва увидавший свет, попал уже в список жертв, обреченных на убой в предстоящих сражениях.
Чтоб разогнать неприятное впечатление, один из присутствующих нашел нужным заметить, что при настоящем положении дел можно ручаться за продолжительный мир, что тройственный союз…
Этим общий разговор был удачно перенесен на политическую почву, и министр «С другой стороны» заговорил:
— В самом деле (Лори Грисбах впилась в него глазами) теперь очевидно, что наши средства обороны достигли колоссальных размеров и должны испугать всякого нарушителя мира. Устав ландштурма, обязывающий к военной службе всех граждан, способных носить оружие, от 19 до 42 лет, а бывших офицеров до 60-летнего возраста, позволяет нам по первому знаку выставить в поле 4.800.000 солдат. С другой же стороны, нельзя отрицать, что возрастающие требования военного управления тяжело ложатся на народ и что мероприятия для разорительной готовности государства к войне стоят в обратном отношении к вопросу о регулировании финансов. Но, с другой стороны, отрадно видеть, с каким самоотверженным патриотизмом всегда и всюду представители народа одобряют требуемое военным министерством увеличение налогов; они сознают признанную всеми дальновидными политиками и обусловленную увеличением воинской повинности в соседних государствах, — равно как и политическим положением, — настоятельную необходимость подчинить все прочие интересы железному гнету обстоятельств…
— Настоящая передовая статья в газете! — заметил кто-то вполголоса.
Нисколько не смущаясь, «С другой стороны» продолжал:
— Тем более, что увеличение военных сил служит к охранению мира. Подражая с нашим традиционным патриотизмом беспрерывному увеличению оборонительных средств в соседних государствах, для защиты своих границ, мы исполняем высший долг и надеемся устранить грозящие нам опасности. Итак, поднимаю этот бокал за принцип, который, как мне известно, ближе всего сердцу нашей баронессы Марты — принцип, который ставят высоко и среднеевропейские державы, вошедшие в состав лиги мира — предлагаю вам, господа, чокнуться со мною: да, здравствует мир! Дай Бог нам как можно дольше пользоваться его благами.
— Не принимаю вашего тоста, — возразила я. — Вооруженный мир не есть благо… и не надолго, а навсегда должны мы быть гарантированы от войны. Кто пускается в путешествие по морю, тот не может довольствоваться уверением, что его корабль еще долго не разобьется о подводные камни. Чтобы все путешествие совершилось благополучно, — вот о чем должен заботиться добросовестный капитан.
Доктор Брессер, по-прежнему оставшийся нашим другом, поспешил мне на выручку.
— В самом деле, ваше превосходительство, неужели вы верите честному, искреннему желанно мира со стороны тех людей, которые кладут всю душу в военную службу, которые не хотят слышать ни о чем, что угрожает войне, как-то разоружение, союз между государствами и третейский суд? Разве можно тщеславиться арсеналами, крепостями, маневрами и т. п., если во всех этих вещах будут видеть только то, за что их выдают: именно птичьи пугалы? Значит, все расходы на них пропадают напрасно и все эти вещи заводятся, чтоб никогда их не употреблять? Народ должен отдавать последний грош, чтоб возводить крепости на границах с единственною целью посылать оттуда воздушные поцелуи соседям? Нет, военное сословие не позволить низвести себя на степень простых жандармов, блюстителей мира, да и царственный предводитель войска не захочет стоять во главе военных сил, которые только на то и существуют, чтоб уклоняться от войны. Из-за этой маски — которая обозначается словами: «Si vis pacem»… — люди втихомолку перемигиваются между собою, да и депутаты, одобряющие всякий военный бюджет, перемигиваются с ними заодно.
— Как, представители народа? — перебил министр. — Можно только похвалить их самоотвержение, в котором у них никогда не бывает недостатка в трудные времена и которое явно доказывается единодушным голосованием соответствующих законопроектов.
— Простите, ваше превосходительство, но я желал бы крикнуть каждому из этих единодушных подавателей голосов поочередно: твое «да» отнимет вон у той матери единственного сына, выколет глаза вон тому малому, сожжет драгоценную библиотеку с незаменимыми сокровищами. Твое «да» растопчет мозг поэта, которому предстояло прославить наше отечество… Вы подали голос за войну, чтобы не показаться трусами, как будто людям следует дрожать только за себя. — Ведь вы пришли сюда за тем, чтоб заявить волю народа? А народ желает: производительного труда, освобождения от тягостных налогов, желает мира…
— Надеюсь, любезный доктор, — с колкостью заметил полковник, — что вы никогда не будете депутатом. Вся палата освистала бы вас.
— Подвергнуть себя свисткам — значит доказать, что я не трус. Чтобы плыть против течения, нужна железная сила.
— Ну, а если наступит критический момент, а мы будем не готовы?
— Надо поставить право таким образом, чтобы наступление «критического момента» было невозможно. Каков будет этот момент, г. полковник, о том в настоящее время ни единый человек не имеет ясного понятия. Техника орудий войны достигла теперь высокого совершенства и совершенствуется с каждым годом все более и более; а численность военных сил во всех европейских странах дошла до такой ошеломляющей цифры, что следующая война будет не «серьезной», а такой, что уж и названия ей не придумаешь — это будет повальное всенародное бедствие. Всякая врачебная помощь и уход за больными окажутся делом невозможным… Все, что могут сделать санитарные корпуса и интендантства, будет чистой иронией в виду колоссальности требований; следующая война, о которой люди толкуют так развязно и хладнокровно, не принесет выгоды одной стороне и ущерба другой, а послужить гибелью для всех. Кто же здесь из нас подаст за нее голос?
— Уж, конечно, не я, — сказал министр, — и не вы, любезный доктор, но люди в общем… И наше правительство — тоже нет; за это я могу ручаться, но другие государства…
— По какому праву считаете вы людей хуже и неразумнее себя и меня. Вот я расскажу вам сейчас маленькую сказку на эту тему. Перед запертыми воротами прекрасного сада, с любопытством заглядывая туда, стояла толпа в тысячу и один человек. Привратнику было приказано впустить желающих, если большинство захочет этого. — Он подозвал к себе одного из них: «говори только откровенно — хотел бы ты войти в этот сад»? — «О, да, я-то бы хотел, но остальные — тысяча человек — наверно не хотят». Этот ответ умный привратник внес в свою записную книжку. Потом он вызвал другого. Тот сказал то же самое. Опять умный человек записал под рубрикою «да» цифру 1, а под рубрикой «нет» цифру 1000. Так продолжалось от первого до последнего. Потом он сложил числи. В результате вышло 1001 «да» на миллион «нет». Таким образом, ворота остались запертыми, потому что на стороне отрицательного ответа оказалось подавляющее большинство. А это произошло только оттого, что каждый, не ограничиваясь ответом за себя, считал нужным отвечать еще и за других.
— Разумеется — задумчиво заговорил министр (Лори Грисбах опять впилась в него восхищенными глазами) — разумеется, это было бы отлично, если б все подали голос за разоружение, но, с другой стороны, какое правительство рискнет сделать почин? Конечно, нет ничего лучше согласия. Но, с другой стороны, как можно рассчитывать на его продолжительность, пока существуют человеческие страсти, частные интересы и т. д.?
— Позвольте, господа, — вмешался мой сын Рудольф. — Сорок миллионов жителей государства составляют целое. Почему же нельзя составить такое целое из сотен миллионов? Если ж вы хотите, чтоб я доказал это вам математически и логически, то я приведу такой примерь: пока существуют человеческие страсти, частные интересы и т. д., сорок миллионов людей могут отказаться от драки между собою; три государства, — как мы видим тому образец в тройственном союзе, — могут составить союз и образовать лигу мира, но пять государств уже не могут этого, не должны? Право, наш современный мир считает себя необыкновенно умным, смеется над дикарями, а между тем в некоторых вещах мы сами-то не можем сосчитать до пяти.
— Как? Что? — послышалось со всех сторон.
— Дикари! Сравнивать нас, при теперешней утонченной культуре… В конце-то XIX столетия!..
Рудольф поднялся.
— Да, дикари, я не беру обратно своего слова, и пока мы будем цепляться за прошлое, то останемся дикарями. Но мы уже стоим в преддверии новых времен — все взоры устремлены вперед, все неудержимо стремится к иному, высшему порядку вещей… Дикость, с ее истуканами и ее орудием, многие из нас уже откинули прочь. И если мы пока ближе к варварству, чем многие думают, то, пожалуй, и ближе к облагорожению, чем кажется многим. Может быть, уже народился государь или государственный деятель, призванный совершить подвиг, который будет признан в позднейшей истории самым славным, самым блистательным изо всех — добиться, именно добиться всеобщего разоружения. Теперь уже рушится безумное убеждение, придававшее государственному эгоизму обманчивый вид справедливости, убеждение, будто бы вред, нанесенный одному, может послужить на пользу другому… Уже занимается заря сознания, что справедливость должна лежать в основе всякой социальной жизни, и это сознание воспитает новое человечество, «благородное человечество», как говаривал Фридрих Тиллинг… Мать, этот бокал я осушаю в память твоего незабвенного усопшего, которому я также обязан своим духовным развитием. Пусть никто больше не пьет из этого сосуда — Рудольф бросил его об стену и разбил в дребезги — и пускай также сегодня, на крестинах новорожденного, не произносится другого тоста, кроме этого: да здравствует будущее! Чтобы исполнить его задачи, станем закалять себя. Нет, не отцам отцов наших, как говорится по-старинному, хотим мы идти во след, чтобы показать себя достойными их — нет, не их, а сыновей наших внуков!.. Мать, что с тобою? — прервал он свою речь, — ты плачешь?… что ты там видишь?…
Мой взгляд был обращен к отворенной стеклянной двери, выходившей в сад. Лучи заходящего солнца окутали розовый куст золотистой трепещущей дымкой, и из нее выделялся, как живой, тот образ, который я видела во сне и наяву: вот блестят садовые ножницы, вот голова с серебристой сединой. «Не правда ли — улыбается и кивает мне Фридрих — ведь мы с тобой счастливая почтенная парочка?»
Горе мне!..
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления