ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Онлайн чтение книги Дыхание грозы
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ


1

Выехали под вечер. Едва только миновали березнячок за местечком, надвинулись сумерки. Лес здесь и днем темный, сосны да сосны; теперь ехали, как в черной канаве. Ехали не торопясь, Апейка сказал, что спешить незачем: времени с избытком, поезд будет в полночь.

Где-то поверху ходил ветер, а на дороге, внизу, было тихо. Только однажды, когда справа открылось серое поле, ветер широко ворвался на дорогу, стал мокро сечь в лицо. За полем дорога снова вошла в черную канаву леса, в тишь и дремотность. Может быть, потому и говорили мало, что вокруг были тишь, темень и безмолвие. Женщина пробовала завязать разговор, пожалела вслух, что вот зима подступает, скоро морозами возьмется. Апейка для приличия поддержал разговор. И еще раза два поддерживал неохотно, и разговор снова затихал, будто глох в тяжелой лесной тиши. Так и ехали почти все время — дремля или молча думая каждый о своем. Только Игнат время от времени, как бы спросонья, нокал, помахивал кнутом; нокал так лениво, что кони почти не обращали внимания.

Лес выпустил их только около самых калинковичских хат; сразу за соснами заблестели огоньки, началась улица. На улице и кони и люди почувствовали себя веселее. Кони, кажется, без Игнатовых вожжей, сами побежали рысью; так рысью и докатили до длинного и широкого, с освещенными окнами, здания вокзала. Почти сразу, как только вошли в зал, там началась толкотня, все ринулись к дверям, что выходили на перрон, зал наполнился нетерпеливым гомоном, криком. Забеспокоилась и попутчица Апейки, тоже засуетилась: скорее бы надо билет, не опоздать бы, — но Апейка успокоил, что по времени это не их поезд, а гомельский.

Так оно и было: поезд шел на Гомель. В опустевшем и поутихшем зале взял Апейка в кассе два билета, на Минск через Жлобин; рассмотрел, проверил их и так и на свет; Игнат, следивший за всем, решил наконец, что задачу свою выполнил и теперь имеет право считать себя свободным. Он снял шапку, с шапкой в одной руке и с кнутом в другой сказал, чтоб возвращались живые и здоровые, и вразвалку, спокойно подался к дверям.

Сидели вдвоем на диване, долго говорили. С простодушием живой деревенской женщины спутница откровенно делилась всем, что было на душе: и беспокойством, как там муж один с детьми управится, и надеждой на сестру, которую она просила, чтоб приходила присматривала; и заботой, как там будут ее коровы без нее, — она была дояркой в колхозе, — наверно, забудут совсем, пока она вернется снова.

Не скрывала и страха, как бы чего плохого не случилось с Лыской: занемогла что-то как раз перед отъездом. Апейка и слушал, и сам спрашивал, и думал рассеянно о своих оставленных, незаконченных делах, а больше жил ощущением усталости, предчувствием передышки, ожиданием как бы праздника.

Одесский, который по пути в Ленинград должен был довезти их до Жлобина, пришел в третьем часу ночи. В теплом, полном сонных людей вагоне им не сразу удалось втиснуться на скамью: всюду лежали, сидели, храпели бородатые мужики, городские парни, женщины в платках, с мешками, дети.

Немолодая, говорившая баском проводница, разумеется, нашла бы место двоим участникам сессии ЦИКа, но Апейка не заикнулся об этом. Нашел место Анисье, устроился сам. Ему долго не спалось, потом вагон закачал, убаюкал; Апейка почувствовал себя очень легко, беззаботно. Проснулся он оттого, что заболела шея: сидеть было неудобно, не на что опереться; сонным взглядом отметил в окне светло-серый широкий простор снега. Отвернулся, сменил положение, опершись о чемодан, попробовал заснуть снова.

В Жлобин приехали в сумерки. Огни горели тускло и редко, но еще непривычный снег веселил все. Бодрила снежная, с примесью угольной гари, свежесть.

В зале было полно народу. Фонари над людьми еле мерцали в пару и дыму. Не умолкал гомон. Чувствовались сразу тепло, тяжкая духота. Не так просто было протиснуться в зал. Оконце кассы облепили — и не — думай пробиться. Апейка и не стал пока пробиваться: до поезда на Минск было несколько часов, можно не спешить компостировать билет. Заметив в углу буфет, направился с Анисьей туда.

Распаренная, грузная женщина в жакетике, что трещал на груди и на боках, торговала пивом, чаем, водкой. Больше — пивом из бочки, около которой под насосом мутнела пенистая, с пузырями, лужа. Жакетик на ней был мокрый, мокрыми были красные руки, которые она время от времени вытирала о жакет. Анисья не сразу сообразила, чего ей взять; с серьезной миной, будто решилась на что-то важное, наконец выговорила: чаю и пива стакан. Коржика не надо: коржики есть свои. Себе Апейка попросил кружку пива. Пока буфетчица на-ливала, осмотрелся, где пристроиться. Хотя бы местечко на единственном столике, залитом пивом, замусоренном объедками рыбы, картофельной кожурой. Прислонился у окна, что с внутренней стороны слезилось мутными потеками.

За окном была заснеженная площадка, с голым кривым деревом, с клочьями соломы на снегу, следами саней, лаптей, копыт, конской мочи. Понемногу светало. Потягивая пиво, закусывая домашним хлебом и мясом, Апейка сквозь трезвон в недоспавшей голове слушал, как разговаривали рядом два парня.

— Пиво — гадость. Как телячье пойло… С водой, наверно…

— Была бы таранка — дак и это в смак пошло б…

— В Гомеле пиво отменное, жигулевское. А то еще — бархатное…

— Мы сами сушили рыбу. Когда в Пхове работал. Посолим, повесим на веревку во дворе. Вот закуска!

За столом парни здоровенные, мужику уже осоловели от водки, от пива, размахивали руками, размазывали локтями и рукавами мокрую грязь на столе; тяжело ворочали челюстями, жуя. То и дело раздавались матюги. Особенно горланил один, черномазый, вертлявый, нахальный, что наседал на рослого, рыжего: "И ты, ты уступил?!" Другие подпевали ему.

— А что я мог? Что мне делать было?! — оправдывался рыжий.

Он взял огурец, стал смущенно жевать.

— Что?! — Чернявый окинул глазами дружков. Все ржали. — Что, спрашивает! — Он скривился, плюнул через плечо. Объявил: — Г… ты!

Апейка огляделся: недалеко от стола девушка с книжкой, хмурится, посматривает исподлобья, со страхом и отвращением. Рядом мать прижимает малышку, закрывает собой от ругани, от крика. Видна только ее спина да платок. Другие смотрят — кто недовольно, кто безразлично. Есть и такие, которых компания за столом интересует; наблюдают и слушают…

Где милиционер: неужели не видит, не слышит? Почему другие молчат, терпят? Не сдержался, протиснулся к чернявому.

— Нельзя ли потише немного? И попристойней!

Чернявый не сразу понял.

— Что? — Он уставился тяжело, с пренебрежением, со злобой всмотрелся. Прис-стойней! — цыркнул через плечо: — Т-ты кто такой?

— Можем поближе познакомиться. Если не уймешься…

Твердый тон Апейки, жесткий взгляд не смутили его, даже подзадорили. Пьяный, багровый, привстал, отодвинул ногой табуретку. Готов был ринуться в драку. Но дружки ухватили за руки, оттащили. Насильно посадили.

— И вообще, пора бы освободить стол. Засели, паны!

Апейку поддержал ропот. Подошел и невидимый до сих пор милиционер, стал проявлять должностной интерес. Чернявому дали папиросу, он закурил. Бросил на всех злой взгляд.

Апейка отошел. Недалеко от него освободили от мешков место на диване. Он и переволновавшаяся землячка сели.

Слышал рядом голоса одобрения: "Правда, как паны!", "Расселись, и не скажи им!", "Так и надо с ними!" Чтобы не выдавать себя за какого-то героя, — подумаешь, геройство! — сделал вид, что не слушает, устало положил голову на ладони, облокотясь на чемодан на коленях. Будто хочется спать.

Он и хотел спать и потому быстро успокоился после стычки с молодцами. Но сна не было. Слышал, как стукают раз за разом двери, как плачет близко ребенок, как где-то подальше хохочут; слышал, как гулко прогрохотал за окнами паровоз. Подумал: вот сидишь дома — и кажется, все сидят дома; едешь по району — кажется: весь мир в районе. А тронешься в дорогу — будто весь народ в дороге; сколько народу — детей, стариков, мужчин, женщин — в дороге! Будто и нет хат, хлевов, оседлости.

Нет, это не привиделось. Все в движении. Никогда не было такого движения. Даже в Жлобине, в глуши этой, где на станции вечно дремали те, у кого случалась тут пересадка, даже здесь смотри что делается…

Слышал, как дотошная Анисья допытывалась:

— Все так и бросили?

— Чего там было бросать такого…

— Все ж таки — хата своя. Корова, конь.

— Хату заколотили. А за коровой присмотрит пока Тэкля, сестра. Говорят, потом перевезти можно будет. По железной дороге… А коня — не было. Сдох летось по весне…

— От чего ж это? — посочувствовала-ужаснулась Анисья.

— А кто его знает. Хвороба какая-то. Сдох. От чего ни сдох — легче не будет. Сдох…

— И не страшно?

— Чего?

— Ехать в белый свет. На пустое, может, место. Где ни хаты, ни двора. Да и не близко, может?

— Далеко. Игнатко, как оно зовется? Вот не запомню никак. Похоже на «кыш-кыш»…

— Кыштым, — помог с достоинством мальчишеский голос.

— Вот, Кыш-тым. Говорю, похоже «кыш-кыш». Далеко.

За горами Урал.

— Далеко.

— Ну вот… А страшно не страшно — что с того? Все равно не жить же одним тут. Он — там, мы — тут. И так уже год целый, считай, не виделись. Дети соскучились, и онг, пишет, скучает.

— А крыша там, хата есть какая?

— Барак, говорит, есть. Поживем, а там сколотим свою.

Он у меня не калека. Хозяин. И чтоб пить, как некоторые, — так не-ет. И курить, считай, не курит. Хозяин. Завод строит.

Дак и хату себе обстроит, может.

— Жалко было?

— Чего?

— Ну, родные места. Жизнь всю прожили. Родина. Батько, матка живы, может?..

— Матка жива, а батько помер… Жалко, да только что с того? Родные не родные, а только если там лучше будет — дак и родные будут. Наших сколько уже в Сибирь переехало, и дальше, за Сибирь еще, говорят. И живут. Привыкли. Как на родине там.

— Весь Совецкий Союз — родина. Ето правда, — сказала Анисья.

— Я ж и говорю Рыба ищет, где глубже, а человек — где лучше.

Апейка раскрыл глаза, посмотрел: женщина, румяная от духоты, с проседью, без платка, но в кожухе. Одной рукой прижимала к себе ребенка, другая лежала на головке девчурки, что сидела на мешке у ее колен; девчурка спала, положив русую головку на материны колени. Еще на одном мешке сидел мальчик — Игнат, недоспавшими, но внимательными глазами смотрел вокруг — стерег отцовское добро.

— Вы кто такой сам будете? — услышал вдруг Апейка.

Спрашивал его мужик справа, с плоским лицом, бородатый, в телячьей шапке.

— А почему это интересует вас?

— Да вот, не наборщик ли, случайно? — Мужик заметил недоумение на лице Апейки. — Ну, может, набираете людей куда-нибудь?

— А! Нет.

Вмешался, не сразу, другой, тоже бородатый, с острыми глазками:

— А откуда, издалека? — Он сидел на фанерном сундучке. Повозился, сел удобнее, разъяснил: — На заработки едем.

Дак вот и спрашиваем…

— Так вы ж, может, выбрали уже дорогу?

— Да так что и нет. В том и дело, что нет. — Он снова разъяснил: Летом в болоте под Оршей работы, говорят, не переработать, а теперь, зимою, — куда?..

Тот, в телячьей шапке, помог ему:

— Надумали, поедем — попытаем. Без спросу сидя — все равно не найдешь.

Судя по тому, как сразу прилип к их разговору третий, в поддевке из шинели, их было трое. Апейка глянул испытующе, остро:

— А как же хозяйства? Побросали?

Телячья шапка кивнула неопределенно:

— Можно сказать, что и побросали…

— От твердого задания или от колхоза? — пошел Апейка напрямую.

— У меня было, — спокойно признался тот, что в телячьей шапке. — А у них — нет. Они — маломощные. Андрей, — кивнул он на молчаливого, — этот дак в колхозе уже был. Да и теперь в колхозе, можно сказать.

— И ему твердое — неправильно… — отозвался молчаливый, в поддевке. За то, что в колхоз отказался… «Посмотрю», — сказал…

— Чего ж вы из колхоза? — Апейка глянул на молчаливого.

Тот спрятал глаза, зло махнул рукой.

— Там колхоз такой, — взялся объяснять тот, что сидел на сундучке. Колхоз. Кони дохнут. Сеять нечем. Половина погнила, половину — потеряли, порастаскали. Работают — ворон ловят в поле. Поспит в борозде — «палочку» поставь.

Базар какой-то.

Апейка слова не успел сказать в ответ: подошел чуть не впритык бородатый в телячьей шапке, решительно, горячо дохнул:

— Ярощук спрашивает: "Пойдешь или нет?" — Он передохнул. — "Другие как кто, а я — нет. Не пойду!" — говорю. Ярощук: "Почему?!" — "Не уверен", — говорю. Тогда он, Ярощук: "Ты ч-что ж, не веришь советской власти?!" Да я сам не глупого батька дитя. "Советской власти, говорю, верю, а в колхозе — не уверен". Он, Ярощук, как услышал — позеленел от злости, что не его взяла. Что я упираюсь. И как бы еще надсмехаюсь над ним. Хотя какой там смех. За живое взяло: кричать хочется. И упрямство — как у норовистого коня. "Д-добре!" — говорит. Так говорит, что вижу: добра не будет. И правда — твердое задание мне! Влепил, да еще грозится: "Не оставишь кулацкие штучки — изолируем! Как опасный элемент!.." — Бородатый плюнул со злостью, подергал бороду дрожащей рукой. — Я выполнил все: подмел под метлу. Детей голодных оставил. Одолжил, чего не хватило.

А выполнил. — Оба его товарища кивали: все, как было, говорит. Тот же, в телячьей шапке, смотрел не видя. Жил воспоминанием. — Оно то правда, я г опасный, — произнес потом в раздумье. — Опасный, правда. Люди смотрят на меня. Как я — так и они. А только если разобраться, — он будто возразил кому-то, — так опасный элемент, по правде, не я, а тот колхоз. Он, такой колхоз, — самый опасный элемент!

— А кто ж виноват, что колхоз такой? — задело Апейку.

Он будто обвинял. Обвинял строго, не колеблясь.

— А — я?

— А кто же? И вы. И он, — кивнул Апейка на Андрея, колхозника. — И все.

— Кто как, а я — ни при чем, — отрезал твердозаданник. — Я так думаю:

беретесь научить людей жить по-новому, дак учите. Учите! — Уже он обвинял Апейку. — Наладьте сначала, а потом других зовите. А то впихнули людей, не разобрались толком с одними, а скорей гонят других. Как на пожар.

Трубят на весь свет — первые среди всех! Скоро добьемся на сто процентов! Герои на всю республику! Портреты печатают в газетах, хвалят! Берите пример!..

Апейка спросил, из какого они района. Оказалось, из Климовичского, слава о котором действительно гремела по всей республике.

— И откуда он, толк тот, будет? — вступил в разговор сидевший на сундучке. — Прислали того Ярощука колхоз строить, А он сам ни пахал, ни сеял никогда.

— И пахать не будет!

— Конечно ж не будет. А командует! Ему лишь бы скорей! Лишь бы впихнуть да доложить! Что задание выполнил, организовал всех! Да скорей домой, в город, к жене теплой своей!

— Да разве ж он думать будет толком, что выйдет из всего этого завтра?

— Он-то не думает, а что ж — вы думаете? — поддел строго Апейка. Земледельцы! Бросили землю, поле — пусть дядя пашет!

Пускай дядя колхоз подымает, народ кормит!

Они не ожидали такого поворота. Апейка заметил, как сразу ушли в себя, обособились от него.

— Было время, кормили, — неприязненно сказал тот, в телячьей шапке. — И пахали, и сеяли, и кормили.

— Да не очень-то и кормили, — снова пошел в наступление Апейка. Чувствовал: не угов-аривать надо, а наступать твердо. — Нечем особенно хвалиться. И раньше — не густо.

А теперь, когда заводов столько строится, когда города растут, — и совсем на голодный паек посадили б!

Бородатый глянул из-под телячьей шапки:

— Посмотрим, как вас колхозы накормят!

Апейка словно ожидал этого:

— Вот именно — смотреть будете! Другие будут пахать, сеять, биться, подымая хозяйство в селах, а вы — смотреть! — Он сказал тому, что в телячьей шапке: — Сами удираете, да еще за собой людей тянете!

— Никого я не тяну! Я отщил, может, еще пятерых! Если б я хотел, дак полсела, может, пошло б!

Его товарищи кивали: правду говорят, сами пошли, и другие просились.

— Не одни мы, — как бы повинился сидевший на сундучке. — Думаете, тут, на вокзале, мало таких? Половина, может, а то и больше. Все смотрят, куда бы деться…

— Нет, не все. На виду всегда то, что поверху плывет.

Будет кому и пахать, и сеять, хлеб делать. Кормить — в том числе и вас.

Апейка видел: не хотели уже смотреть на него. Были как чужие. Бородатый не скрывал озлобленности: еще один указчик нашелся! Но Апейка не жалел: была уверенность, что правильно так строго повел речь. И их нечего хвалить. Хоть он понимает и справедливость и боль их, кого глупость какого-то Ярощука выгнала из родных дворов. Глупость Ярощука да свой страх… Пускай знают, что есть и другая, большая правда…

Однако надо и к ним справедливым быть. Есть у них своя правда, есть. И нечего скрывать это. Да и разве уж так упреки нужны им теперь: совет, трезвый, разумный, — вот что им нужно прежде всего!..

— Не повезло вам, — сказал он мягче, как бы одумавшись. Они уловили в его тоне сочувствие, посмотрели на него недоверчиво, испытующе. — Не повезло. С Ярощуком.

Все трое промолчали, но Апейка заметил: это — понравилось. Вновь как бы стали ближе. Только тот, в телячьей шапке, поглядывал недоверчиво.

— Ярощук, может быть, ваша правда, дурак… — Апейка задумался. Начал рассуждать вслух: — Только ж тут и так можно рассудить: Ярощук — то Ярощук. Ярощук — сбоку припека… Да и то, конечно, правда: недолгий гость… Не сам убежит — так выгонят. Раскусят, что за птица, — метлой выметут! — Заметил у бородатого сомнение, возразил твердо: — Выгонят! Раньше или позже — выгонят!

— В том и дело, что, может, и погонят — да поздно!

— Поздно не будет! — Апейка говорил уверенно, как бы все знал заранее, наперед. Знал: только так сможет переубедить, если вообще сможет переубедить. — Но не в том соль… Ярощук — Ярощуком, а колхоз — колхозом. — Словно, подтверждая, что сказал очень важное и со всей — ответственностью, глянул уверенно, с достоинством: знает цену тому, что говорит. Не на ветер бросает. — Колхоз, чего б там ни накрутил Ярощук, сам по себе дело надежное! Вот что главное!.. Неясное еще для многих, новое, но — надежное.

Разумное. И свое возьмет!.. — Спокойно, уверенно предупредил: — Так что и это имейте в виду: как бы не пожалели потом о себе…

Завязался спор о колхозах, привычный спор для Апейки, который столько раз вел дома и который довелось снова вести здесь, на пересадке. Апейка не мог бы сказать с уверенностью, что убедил их во всем, но задуматься заново, это он видел, заставил… Как и прежде, стоял на пути, тревожил всех троих Ярощук… "Тут же, хоть бы и хотел вернуться, дак с Ярощуком как жить!"

— Если буду видеть кого из ваших руководителей, скажу о нем…

— Уберут одного — другого пришлют! — не обрадовался бородатый.

— Нет, пусть скажет. Может, что и людское выйдет… — возразил тот, что сидел на сундучке. — Скажи. Или напиши…

— Скажу.

Разговор кончился. Трое молчали. Апейка почувствовал:

молчали потому, что он уже был лишний тут. Хотели о чемто посоветоваться между собой. А может, это только показалось, может, им про то не хотелось ни говорить, ни думать.

Сказал, что хочет спать, что не спал ночью. Откинулся на спинку дивана, склонил голову. Услышал: они стали уходить.

Хотел заснуть. А сна не было.


2

Подошел парень, покрикивая; худой, черный, носатый, с кожаной сумкой на животе, начал продавать газеты, книги.

Апейка взял газету, почти безразлично попросил показать книги; начал перебирать и неожиданно наткнулся на знакомый портрет на обложке: "Алесь Маевый. Весенние паруса".

Апейка, почти не считая, дал деньги за книжку, вернулся на диван. Пытливо всмотрелся в портрет: аккуратно причесанный, в вышитой праздничной рубашке, с веселым, доверчивым взглядом. С той же пытливостью и тревожностью развернул книжечку: первое стихотворение было знакомо, читал уже в газете. Однако Апейка пережил его будто заново: все виделось теперь совсем иначе, чем те три или четыре месяца назад, когда стихотворение было напечатано в газете. Почти детская, безмятежная радость весны, цветения, наполнявшая стихотворение, отзывалась в Апейке печалью, беспокойством. С необычно острым ощущением листал он страничку за страничкой, вбирал строку за строкой и чувствовал, как скорбь и волнение не только не уменьшаются, а все тяжелее ложатся на душу. Перевернул последнюю страничку с таким настроением, будто читал о незадачливой судьбе доверчивого, искреннего мальчика, которого неизвестно за что обидели…

Вокзал ни на минуту не умолкал. По-прежнему хлопотала буфетчица, бесшумно лилось пиво, стояли с кружками у окна уже другие; Игнат о чем-то говорил с двумя приятелями. Один из троих мужиков, сидевших поодаль, что-то сказал двум другим, стал пробираться, кажется, к кассе.

К женщине с мешками, матери Игната, подошел мужчина в стеганке, сообщил, что будет вагон. "Много вас тут?" — спросила Анисья. Мать Игната сказала: "Из нашего села шесть семей. А всего из района — полсотни, не меньше…"

Было что наблюдать и слушать. Апейка все видел и слышал, но душу сжимало волнение, что осталось от книжечки.

Подумалось: книга вышла, видно, до той истории, до статьи в газете; ее носят, предлагают потому, что или пропустили статью, или просто не знают, что книжку написал тот самый "нацдемовский подголосок". Мысли снова долго кружили вокруг Алеся, тревожили загадками, озабоченностью. Незаметно в обеспокоенную голову проникло воспоминание о разговоре с мужиками. Перебрав заново все, что они говорили, подумал: сколько зла доброму делу может принести один беспощадный дурак! Сразу, будто только и ждала этого, ворвалась, вцепилась мысль: а разве таких нет в твоем районе? Таких, которые своим бестолковым наскоком рушат веру в доброе, калечат дело! Вошло в голову, в сердце тяжкое, что касалось самого: неудачно, нескладно поворачивается, можно считать, и его жизнь. Что ни думай, а если посмотреть прямо, открыто, — не такое уж завидное положение складывается. Башлыков гнет и будет гнуть свою линию.

Не понимает и, можно сказать, не хочет понимать всего. Всей сложности дела… Не лучше и Харчев, у которого, казалось бы, опыта — хоть отбавляй. Да и Кудрявец, на которого так полагался давно ли… Нет слаженности, единства. В одной упряжке, а тянем по-разному… Того и гляди, как бы не порвалась упряжка такая… Отсюда мысли повели к чистке, к Галенчику: чем все кончится? Что скажут "вышестоящие инстанции"? Ведь он, Галенчик, если пригрозил, что будет добиваться своего, то — будет… Этот слов на ветер не кидает… Апейка успокоил себя: кончится хорошо, конечно.

Разберутся, скажут дураку, что надо, а ты вот рассуждай, волнуйся попусту. Из-за дурака, который один «преданный», один «бдительный»… Озлился уже на себя: а не обязательно и думать про него. Кланяться каждому дураку!

Пускай звякает! А ты делай свое! Есть судья высший — совесть!..

Думал там, в Юровичах: уедет — забудет неприятности свои, рассеется, а вот тебе — «рассеялся»! Правда это, от мыслей не убежишь! В раздумье стоял в очереди у оконца кассы, чтоб закомпостировать билет; в раздумье сидел снова на диване, до того времени, когда объявили, что прибывает — поезд, и началась суматоха, полная беготни, возгласов, нетерпеливости.

Горечь от недавних мыслей чувствовал и на перроне, когда среди людского гомона смотрел, как приближается, отдуваясь белыми клубами пара, черный, тяжелый, будто вспотевший, паровоз. Как идет, отодвигая людей, кричит:

"Посто-орони-ись!" — железнодорожник; как лязгают буфера, покачиваясь, движутся мимо вагоны, окна, двери, с проводниками и проводницами.

Они нашли в теплом, обжитом другими вагоне два свободных места со столиком у окна. Поставив чемодан, Апейка в окно видел, как еще долго не прекращалась суматоха на перроне, видел, как двинулись назад окна вокзала, кран в побеленной стене с надписью «Кипеток», длинные строения складов. Потянулось разнообразие хат, сараев, огородов, закружилось, покачиваясь, поле. Было что-то хорошее, успокаивающее в размеренном погромыхивании колес, в самом беге поезда — по непривычному еще заснеженному полю, с далекими и близкими лесами и лесочками, с чернотою близких и далеких хат.

Когда Апейка оторвал взгляд от окна, вагон уже снова жил обычной, спокойной жизнью. За столиком, по другую сторону, несколько человек стучали в домино, кто-то за перегородкой учился играть на гармонии, где-то плакал ребенок. Совсем рядом он увидел девушку, читавшую на вокзале; теперь с нею заговаривал стриженый, черноволосый красноармеец. Несколько красноармейцев спокойно сидели в соседнем купе. Все в шинелях и буденовках, с винтовками, штыки которых были насажены острием вниз. Еще двое таких же красноармейцев расположились подальше. "Команда.

Ездили или едут на какое-то задание…" Поблизости от них сидел крестьянин, молодой еще, бородатый, чем-то похожий на одного из тех, что беседовали с ним на вокзале; Апейка вспомнил: "Думаете, мало таких тут, на вокзале…"

Подумал, что и правда, видно, немало: бросают от страха хаты, поле; а мало ли среди них нужных, даже необходимых деревням, особенно теперь… "Надо бы как-то остановить, задержать в селах все полезное. Не допустить, чтобы село зря теряло людей. Индустрия, конечно, возьмет свое, много возьмут стройки. Однако надо сберечь и для земли…

Надо бороться с их страхом. Терпеливо объяснять. Прививать веру… Один выход…"

Его позвали играть в домино. Апейка сидел в шумной компании мужиков и парней, пока по вагону не прошел старый простуженный проводник: "Бобруйск! Кому Бобруйск! Выходите!.." Один из игравших, самый горячий и голосистый, выглянул, не веря, пожалел: "Приехали!" Он все же доиграл партию, уже на остановке. Довольный выигрышем, собрал черные костяшки в мешочек и врезался в толпу людей, что входили в вагон.

Апейка вернулся на свое место. Жители вагона на глазах сменялись: новая смена с поспешным топотом, толкаясь, торопясь, сопя, растекалась по проходу, по купе, с чемоданами, с мешками, с узлами. Красноармейской команды уже не было; сидел только раздетый черноволосый, — видать, отпускник. Смеясь, заглядывал в книгу, которую девушка пыталась читать. Апейка снова смотрел на суету на перроне, разглядывал новых пассажиров, смотрел, как поезд пробивается сквозь путаницу улиц, улочек, железных да тесовых крыш. Взгляд с любопытством отмечал: сани с дровами, при них две фигуры — женщина-горожанка и деревенский мужик с кнутом; гурьба ребятишек у горки на салазках, с коньками; заколоченная доской лавка с висящей криво, оторванной с одной стороны вывеской.

Кружились за стеклом поля, перелески, бежали деревни.

Вагон упруго покачивало; спорый, стремительный стук колес внизу все больше отдалял родное местечко. Новые виды, новые шири, дороги, снега набегали, исчезали, сменялись; все же и в этом беге, в этой дали догоняли, не отступали назойливые мысли, рассуждения. Он отгонял их, а потом снова ловил себя на том, что думает об Алесе, о Галенчике, о Башлыкове, о брате, о своем будущем, в котором появилась беспокоящая неизвестность. О том, как жить, как быть.

Брат. Савчик. "Связан с классово чуждыми элементами…" Почему такое большое значение имеет, кто твой брат, почему это становится подчас не менее, а даже более важным, чем то, кто ты сам. Люди ведь не выбирают братьев себе: это он тогда удачно сказал Башлыкову; не выбирают братьев, дядей, теток, племянников; почему заранее, навечно записано, что отношения меж ними могут быть только приязненные; что они — обязательно! — каким-то образом влияют на тебя. Они на тебя, а не ты на них! Почему ты обязан отвечать че только за себя, а и за них, которых в деревнях могут быть десятки? Возьми любого деревенского человека, приглядись ко всем его «связям», почти обязательно найдешь — и часто не одного компрометирующего родственника. Конечно, здесь у него не кто-либо, а брат. Родной брат. Это верно. Но это, если вдуматься, еще лучше говорит о том, как неразумно добиваться дистиллированной чистоты в биографии по части родственников. Почему такая забота об идеальной биографии: зачастую куда большая, чем забота об идеальной деятельности человека! Возьми того же Башлыкова: идеальная биография его уже как бы заранее списывает ему грехи в работе. Будто человек с такой биографией сам по себе идеален во всем, во всех поступках… Хотя в жизни часто бывает совсем наоборот… Почему многие считают, что жизнь может катиться гладенько, ровненько, как паровоз по рельсам! Почему некоторым видится все таким простеньким, немудрящим, когда и дураку видно, какая она непростая, старуха жизнь; особенно в крутые, как сейчас, поворотные времена! Почему иные даже подозрительно смотрят на стремление разобраться разумно, справедливо, не рубить сплеча; почему ценится тупая прямолинейность, которую кое-кто неизвестно почему называет принципиальностью, хотя за ней кроется черствость и равнодушие? Да еще выдают это за признак особой «революционности», "преданности"…

За окном пролетали неспокойные, рваные клочья паровозного дыма. Так же разорванно неслись и мысли Апейки — из головы не выходило загадочное: почему это вдруг вызвали в Минск Белого, который проезжал здесь днем раньше? Потом снова шли рассуждения о Башлыкове: что, может, прямолинейность его от молодости, от незнания жизни, что поживет переменится, не иначе. Жизнь и его научит… С радостью думал о Белом: вот он — человек ленинской выучки!

Все больше чувствовал приближение Минска. И уже как о близком, обязательном думал, что сделает там за эти дни.

Самым первым, неотложным было — встретиться с Алесем.


3

В Минск приехали вечером. Город встретил россыпью огней на путях, в уличных фонарях, в окнах. У выхода из вокзала сухощавый человек в шляпе спрашивал, есть ли участники сессии ЦИКа. Через несколько минут Апейка, Анисья, двое незнакомых мужчин, празднично возбужденные, ехали на автомобиле по нарядным улицам столицы. Сияли, мчались огни, сиял, радужно искрился в свете огней снег; мелькали фигуры, окна, подъезды; торжественно алели полотнища лозунгов, перекинутые через улицу. Когда приостановились, прогрохотало огромное, со светлыми окнами чудо.

— Трамвай! — сказал с восхищением Апейка. Гордая радость наполнила сердце.

Апейка узнавал: ехали по главным улицам — Одиннадцатого июля, Советской, Ленинской. Вышли на площади Свободы, около гостиницы «Европа». Анисья была не только взволнована, а и немного растеряна; скрывая растерянность, все время посматривала на Апейку, как бы ожидая его наставлений. Шофер взялся помочь донести ей чемоданчик; она все извинялась, что вот и сама могла б донести; не знала, куда деть руки. В гостинице их встретили еще более приветливо, тотчас зарегистрировали, дали комнаты; деликатный, живой парень попросил не задерживаться, спуститься сюда же, чтобы идти в ресторан обедать.

Апейка поймал взгляд Анисьи и сказал, что зайдет за ней, что придут сюда вместе. Приветливость, чистота, тишина успокаивали Апейку, усиливали ощущение праздничности, радостной легкости. Комната была хорошая, такая же чистая, приветливая, как и все здесь: у стены — три кровати, никелированные, с шариками, посредине — квадратный, застланный белой, накрахмаленной скатертью стол. Все кровати были свободны, Апейка выбрал себе ближнюю; после дороги наслаждением было плескаться у белого умывальника, надевать чистую рубаху, завязывать не очень привычный галстук. Когда смотрел в зеркало, вдруг снова без причины почувствовал тревожное беспокойство, как-то особенно неуместное среди праздничной беззаботности. Он не поддался беспокойным мыслям, но той беззаботности уже не было; чувствовал себя снова на беспокойной земле. Сосредоточенно смотрел в окно — за немного припорошенным стеклом виделись колокольни площади Свободы, здание ЦИКа, голый садик; шел тихий снежок.

Когда постучал в комнату к Анисье, та еще собиралась.

Она выглянула с любопытством в дверь; заплетая косу, радостно сказала, что сейчас будет готова, — «заходите», но Апейка не зашел: подождет здесь, в коридоре. Ждать пришлось недолго: через минуту, причесанная уже, с русой косой, она выбежала в коридор и ввела Апейку в комнату.

Была в той же серенькой шевиотовой жакеточке, в кортовой юбке, в сапогах, больших и тяжелых; но кругленькое лицо было такое веселое, любопытные глаза блестели так молодо, что Апейка сам повеселел. Его сразу втянули в спор: Анисья и соседка спорили, брать или не брать платок; соседка говорила, что в городе, в столовой или в театрах, сидят без платков, но Анисья возражала — без платка нехорошо: "Как-то стыдно… Будто неодетый перед чужими…" Глазки ее, как ни прятала, блестели счастьем, когда, повязав платок, неловко, нарочито строго посматривала в зеркало. Это был словно не просто зеленый кашемировый платок, а особая краса: лицо Анисьи в нем цвело, подобно одному из цветов, что ярко горели на листвяной зелени платка. Это была самая большая ее драгоценность. Удивительно ли, что Иван Анисимович решительно, без какого-нибудь сомнения поддержал Анисью.

— Ну вот, свили гнездышко с Ариной Титовкой! — говорила в коридоре Анисья, ласково, как бы просила извинения у соседки за то, что не послушалась. — Как две птички в гнезде! Слетелись с разных сторон света. Вот — в одном гнездышке!.. — Довольная, глянула на Апейку: — Так что вы не беспокойтесь больше за меня! Теперь — не пропаду!..

Обходительный белолицый парень из ЦИКа только собрался проводить их в ресторан, как из-за стеклянных дверей показался низкий, толстоватый мужчина в пальто с каракулевым воротником и в каракулевой высокой шапке. Закрыв дверь, он неуклюже зашаркал ботинками в галошах, стирая остатки снега, оглянулся; увидев Апейку и женщин, направился прямо к ним. Апейка узнал: Червяков, председатель ЦИКа Белоруссии.

Он запросто, с крестьянской степенностью подал всем руку, нахолодавшую на ветру.

— Ну, как устроились? — спросил больше у женщин. — В каком номере?

А-а, неплохой. Тихий, теплый… — Червяков поинтересовался номером Апейки, узнал, пообедали или нет. — Что ж, братко, моришь людей голодом? упрекнул парня так ласково, весело, что все засмеялись.

— Александр Григорьевич, приехали еще… — хотел было доложить парень, доставая из кармана бумажку, но Червяков прервал:

— Поговорим, братко, потом об этом. Люди, братко, с дороги, голодные…

Удивительно хорошо было после его слов: ничего будто и не сказал особенного, а в душе осталось светлое, ласковое.

Может, это шло от необыкновенной простоты в обращении, непринужденности и доброжелательности во всем, о чем он говорил. В том, как он держался, как разговаривал, не было и тени той нарочитой, рассчитанной «демократичности», когда руководитель подделывается под простачка; и делает и говорит все только ради того, что так надо. В том, как держался Червяков, чувствовалось, что он держится так потому, что иначе не может, что он привык к этому, что ему нет дела до того, как он должен выглядеть со стороны. Все вдруг почувствовали: простой, очень добрый человек. Апейка ж подумал, что в том, как Червяков свободно и просто держится, есть немного и от привычного уже ощущения, что его знают и любят и будут любить…

Уже когда обедали в ресторане, Червяков без пальто и без каракулевой шапки появился снова. Полноватый, сутулый, с потертым портфелем, который он держал перед собой, осмотрелся, грузно, неловко потоптался у стола, где сидел Апейка с женщинами. Места были все заняты, он, прижав локтем портфель, взял стул от соседнего стола. Когда он садился, портфель выскользнул из-под локтя, упал на пол.

Еще до того, как Червяков выпрямился и уложил портфель на коленях, поспешно подошла официантка, начала ставить тарелку, фужер, раскладывать вилки, ложки. Он ласково остановил ее:

— Ничего не надо… Хотя — пива бутылочку принесите.

А больше — не надо. Я пообедал, совсем недавно насытился… — Пробуя пиво толстыми улыбчивыми губами, — видно, и выпить и поесть любил в удовольствие, — он с наслаждением говорил-: — Сегодня с дороги поспите хорошенько, а завтра, братки, погуляйте день, посмотрите город. Много нового сделали. Красивым город наш становится! Кра-си-вым!

Столица настоящая! Трамвай — видели? — пошел… Университетский городок, братки, посмотрите! Целый городок, город — действительно!

Строим! Хороший городок будет студентам!

Клинику строим — посмотрите! Строимся! Посмотрите, братки! Отдохните завтра денек. Хорошо погуляйте. А послезавтра — трудиться будем. Трудиться, ага! Сессия будет важная! Важная!..

Выпив пива, надавав советов, он подозвал официантку, рассчитался. Когда он, прощаясь, черными пытливыми глазами оглядывал зал, портфель снова соскользнул с колен на пол. Он неуклюже поднял его, посмеиваясь над своей неловкостью, встал. Еще с полчаса сидел он за столиком поодаль, так же с удовольствием говорил о чем-то…

Апейка в этот вечер никуда не пошел: ужин окончился поздновато, да и усталость, бессонная ночь давали знать.

Вернувшись в комнату, он постоял немного у окна, смотря на заснеженную площадь Свободы, как бы убеждаясь в том, что он действительно в Минске. Разделся, лег — почувствовал, что его еще покачивает от недавней дороги. По привычке стал думать о завтрашнем дне: что завтра надо сделать. Среди хлопотливого разнообразия мыслей выделилась снова, стала первой та, что шла от беспокойства за Алеся: "Сразу же с утра надо зайти в университет. Увидеться, выяснить все…

Зайти обязательно в ячейку, поговорить…" Потом вспомнилась встреча с Червяковым: с одобрением и уважением думал о задушевной внимательности, человечности его, которые проявлялись и в больших делах, известных всем, и в таком будто мелком, как сегодня, в маленькой беседе. Для Апейки всегда примером была скромность, человечность Калинина, и он подумал теперь: у Червякова есть это же, калининское.

Недаром его так любят в народе… Вспомнилось, как один старый большевик говорил: в Лондоне, в дни съезда партии, Ленин, зайдя в отель, в номер, где жил делегат, проверил, не влажные ли простыни. Вдруг вспомнил, сравнил: "Ленин приходил. А Башлыков? Зашел бы, поинтересовался?" Ответил самому себе, хорошо зная: "Не зашел бы. Посчитал бы, что для секретаря райкома… мелковато!" Подумал: у некоторых молодых руководителей, особенно у тех, кто не страдает излишком культуры, — будто болезнь какая-то — боязнь принизить себя. Боязнь простоты, сердечности, товарищества, иной раз — прямо-таки недоверие к обычной вежливости.

Сдержанность, холодноватость — как некий обязательный закон поведения, отношения ко всем. Отчего это? От опасения, что простота, приветливость вредят серьезности, принципиальности?..

В голову то и дело приходило виденное, слышанное днем:

лица, разговоры, бег вагонов, кружение белых полей за окном. Чувствуя снежную свежесть постели, непрерывное покачивание, он некоторое время лежал бездумно, беззаботно; было хорошо, легко. С легким сердцем и заснул.

Проснулся он еще затемно с ощущением той же легкости.

От света снаружи в помещении было серовато; посмотрел на обеих кроватях также лежали, на креслах висела одежда.

Апейка тихо оделся, обулся; стараясь не расплескивать воду, умылся под краном; осторожно ступая, вышел в коридор.

Ресторан был закрыт. Он нашел буфет, узенькую боковушку, в которой неожиданно оказалось полно озабоченных людей.

Попил чаю, снова вернулся в комнату, где, как и прежде, увлеченно храпели двое неизвестных; надел пальто. Через стеклянные двери вышел в синеватый минский рассвет. Мороза почти не было, в дыхании ветра ощущалась сырость; в рассветном полумраке фонари горели тускло, почти бесцветно. Кое-где они уже гасли. Вокруг еще чувствовалась ночная тишина, приглушавшая голоса и звуки; только галки на голых деревьях садика драли горло, будто стараясь перекричать одна другую.

Сразу за углом гостиницы начиналась Ленинская, одна из самых оживленных улиц Минска. Апейка бодро зашагал по ней. На улице уже было много людей, оживленное движение.

Апейка вошел в этот поток жизни, как в полузабытый, давно невиданный мир. Острый взгляд его все время ловил проявления этой жизни: лица людей, вещи, которые они несли, обрывки разговоров; двери, витрины, магазины, что тянулись по сторонам. Некоторые магазины были уже открыты: туда заходили и оттуда выходили, оттуда потягивало теплом и запахом хлеба или земли верным признаком наличия картофеля. Сквозь стекла Апейка видел людскую сумятицу, очереди у прилавков. Возле одного магазина очередь тянулась вдоль по тротуару: стояли за хлебом. На многих дверях были еще замки, засовы, многие витрины еще дремали в темноте. Темно было в книжных магазинах: на разложенные в витринах книги одновременно светили потускневшие уже фонари и утренняя синь; Апейка перед одной витриной остановился, поискал с надеждой книжечку со знакомым портретом. Не нашел.

За длинным дощатым забором строили дом; люди уже работали: с ночи еще там и тут над стенами блестели лампочки, развешанные на жердях и на проволоке между жердями. Могло быть, что люди работали здесь и всю ночь строили и днем и ночью. Дом поднялся уже выше третьего этажа; было видно, что здание растет огромное, со смелым размахом, достойное столицы и времени. Даже проемы окон поражали непривычной шириной, воспринимались как еще один признак неведомого прежде размаха.

Вскоре Апейка услышал отдаленный, но мощный гул:

надрывно, срываясь на визг, взбиралась на гору от Свислочи машина. Он невольно остановился, всматриваясь в ту сторону ожидая, остро ловя каждый звук: он знал — шло чудо, которое славили газеты и стихотворцы, которое он только мельком увидел вчера из автомобиля, — минский трамвай.

Апейка издали увидел, как трамвай показался из-за горы, медленно, тяжко всполз, остановился около центрального парка. Выпустив группку людей и забрав тех, что ожидали, он побежал навстречу Апейке легче, быстрее, с грохотом и звоном, которые стремительно и неуклонно росли и усиливались. Он промчался мимо Апейки с таким громом, таким сиянием окон, за которыми люди выглядели удивительно празднично, что сердце Апейки наполнилось гордостью за свою столицу, за страну. В громыхании пронесшегося трамвая, от которого даже содрогнулась земля, Апейке послышалась могучая индустриальная поступь страны.

На Советской людей стало больше, и шли они теперь торопливо, иные чуть не бежали. Многие посматривали на часы над тротуаром: приближалось начало рабочего дня в учреждениях. Апейку часто толкали, но он не сердился; ему это было даже будто приятно, как и сама трудовая суетливость, озабоченность, что все больше оживляли улицу.

Когда он подошел к университетскому городку, уже совсем рассвело. Городок строился; там, куда подошел Апейка, он был огорожен дощатым забором; за забором краснели неоконченные кирпичные стены сразу нескольких зданий. На каждом из ьих были люди, множество людей — на лесах, около самодельных блоков; носили, подымали на блоках штабеля кирпича, бадьи с цементом, клали стены. Здания, как и то, которое Апейка видел раньше, строились с размахом:

каждое длиною чуть не на целый квартал; весь же университетский городок был настоящим городом в городе: забор строительной площадки окружал ни мало ни много — несколько кварталов. Занятая созданием большой индустрии, страна не жалела ни рабочих рук, ни материалов, чтобы создать молодежи все, что необходимо для учебы, для образования…

Апейка не сразу нашел то единственное кирпичное здание в два этажа, где у самой железной дороги теснился пока университет. Стены здания снаружи были когда-то — лобелены, теперь дождь смыл побелку, ветер налепил угольной гари да пыли, здание выглядело так неприглядно, что Апейка и не подумал бы, что здесь может быть университет! К тому же и добраться до него было не просто: всё вокруг огородили, можно было пройти только по узкому коридору меж заборами, со стороны железной дороги. К счастью, когда он разыскивал университет, ему встретилась студентка, приветливая, русая девушка, в кожушке и в платке, очень похожая на своих юровичских ровесниц. Девушка в кожушке и довела Апейку до университета; приветливая, стеснительная, с покрасневшим на холоде острым носиком, сказала, где может быть секретарь комсомольской ячейки, торопливо замелькала подшитыми валенками по лестнице на второй этаж. Апейка осмотрелся: здесь, где ходили молодые парни и девчата с книгами, где со всех сторон смотрели то расписания занятий, то стенгазета "За большевистские знания", то объявления о собраниях, о вечерах, его как-то особенно растревожило сожаление, что не пришлось самому побыть студентом. "Не потолкаешься никогда в студенческой гурьбе… Ни забот, ни радостей этих не узнаешь уже… Окопы, да госпитали, да газета под сельсоветской коптилкой — все твое студенчество…

Поспешил родиться — будешь век неучем. Всю жизнь… — Апейка сдержал себя:

— Ничего, старик. Другие поучатся.

Умей радоваться за других. Смена какая идет, видишь — красивая, культурная!"

В комнате, которую ему показала девушка, было двое студентов. Один черненький, плечистый, в затасканной, но какой-то особенной вельветовой куртке; другой — русый, с милым по-детски хохолком, в сатиновой синей рубашке и пиджачке. Русый, с вихорком, ответив на приветствие, вежливо попросил Апейку подождать минутку: вот только закончит разговор с товарищем. Рассуждали о спектаклях: для чего-то выбирали спектакль; сразу, как условились, черненький распрощался, весело, лихо стукнул дверью, и русый вопросительно посмотрел на Апейку. Это и был секретарь ячейки.

Когда Апейка назвал себя, свою должность, он доброжелательно подал руку, от души пожал Апейкину. Пожатие было сильным, чувствовалось, что руке этой приходилось трудиться.

Было и во взгляде его очень светлых, будто прозрачных глаз что-то очень хорошее, дружелюбное; и по разговору, и по манере держаться чувствовалось, что парень простой, искренний. Это впечатление дополняло то, что воротник косоворотки был расстегнут; как бы показывал: вся душа нараспашку.

— У меня к вам важное дело, — сказал, предупреждая, Апейка.

— Без важного дела вы, наверно, не зашли бы сюда. — улыбнулся добродушно парень. Он как бы давал понять, что готов помочь всем, чем может.

— Я хочу узнать, что на самом деле было с… — Апейка на мгновение запнулся: как лучше назвать, — с Алесем Маевым? Вы, конечно, знаете его и его поступок?

— Знаю… — Апейка заметил, как в прозрачных глазах появилось что-то сдержанное, настороженное. Парень будто ушел в себя. Спросил: — Вы кто ему?

— Я учил его…

Парень не понял:

— Как учили?

— Учил в школе. Учителем был его…

— А-а… — Внимательные глаза смотрели, ждали еще чего-то.

— Первые стихи читал. И потом следил по возможности.

Больше — по газетам… — Апейка объяснял спокойно, мягко, как старший товарищ.

Парень удивленно молчал. Был уже хмурый, очень серьезный, как бы не хотел начинать или не знал, с чего начать.

— Так что же было на самом деле?

— Что ж, расскажу, — сказал парень вдруг деловито. — Только — коротко.

Здесь одно дело как раз ждет. Расскажу главное… Это неприятная история. Нелриятная для всей ячейки, для всего университета… В этом и наша вина, комсомольской ячейки, не отказываюсь. Проморгали, выпустили из виду. Комсомольца, товарища отдали, можно сказать, сами в чужие руки. Сами не вели воспитательной работы, те и воспитали. Воспитали по своему образу и подобию. Для нас это большой урок — и на сегодняшний день и на завтрашний… — Апейка и по пути сюда и начиная разговор еще надеялся на лучшее, на то, что все окажется если н" е совсем благополучным, то, во всяком случае, не таким плохим, чтобы беспокоиться зачсудьбу Алеся, — и вот с каждым словом парня видел, что произошло самое худшее. — Парень был наш, — били Апейку слова сожаления. — Был наш. — "Почему «был»

наш?" — отозвалось в Апейке несогласием, но он сдержал себя. — Мы верили ему. Надеялись на него, как на комсомольца, товарища! А вот, проморгали, и бывший товарищ откололся.

Откололся, а затем покатился вниз. Докатился до того, что стал прислужником нацдемов! Прислужником врага!..

— Вы убеждены в этом? — сдерживаясь, сказал Апейка.

Секретарь комсомольской ячейки глянул на него, будто не понимая.

— Я не верю этому, — как можно спокойнее, но твердо, убежденно заявил Апейка. — Не верю, что он стал прислужником врагов.

Парень немного растерялся от решительного тона Апеики. Чистый лоб его порозовел от смущения.

— Мы тоже сначала не верили… Не хотели верить, но он сам не скрывал. Больше того — даже выставлял напоказ свою «преданность». Пробовали отговорить, переубедить он и слушать не хотел. — В голосе парня послышалось раздражение. — Героя из себя — подумаешь, герой! — строить начал! Ему всякие зарецкие и гартные — дорогие товарищи!

Выдающиеся деятели, сыны народа!.. Они его нахваливали, напевали: ты поэт, талант! И вот — он решил отблагодарить! Нашел товарищей!

— И все же он наш! Что бы там ни было — наш, понимаешь? Он не может быть не нашим. Все, что в нем есть хорошего, — все это наше. От советской власти… Я знаю его с того времени, когда он только начал разбираться в жизни.

Все эти годы следил. Это очень искренний, преданный "ашему делу парень. Ну, может, ошибся. Так докажите, убедите!

Зачем же отбрасывать сразу!..

— Сразу, сразу! Мы и сейчас вынуждены возиться со всем, что он тут натворил! — Парень не скрывал неприязни. — Не все так просто было, как кажется со стороны! Студенты — народ увлекающийся: рассуждать не очень любят.

Доверчивый народ, склонный восхищаться, — особенно на его факультете, литфаковцы. Им нравилось это — показное геройство! На собрании было и крика и визга: защитников у него нашлось достаточно! Все, что было грязного, анархического, полезло наверх! Факультетское собрание, целое собрание, повернули по-своему! Собрание оказалось не на высоте! Либеральные настроения победили принципиальность!

Пришлось вмешиваться! Заново собирать! Расхлебывать кисель, который заварил герой ваш!..

Уже не замечалось, что рубашка у парня по-юношески распахнута, и странно было, что глаза парня показались прозрачными, наивными. Апейка глянул в эти глаза — и вдруг понял, что спорить с парнем или переубеждать его — напрасный труд. Да секретарь и не скрывал, что говорить об этом больше не желает. Должен сейчас уйти.

— Где найти его? — спросил Апейка.

— Его исключили, и он живет где-то в городе. Зайдите на литфак, там, может, кто-нибудь знает. Хотя — они во вторую смену. Так что идите в общежитие… На Немиге…


ГЛАВА ВТОРАЯ


1

И вот Апейка в общежитии университета, на старой, позеленевшей от древности Немиге. И снова волнует то студенческое — непережитое, загадочное, заманчивое: объявления о собраниях, о занятиях, какой-то приказ. Записка, приколотая булавкой: "Хлопцы, есть лишний билет на «Павлинку». Галерка, самый высокий ряд! Самая дешевая цена!

Специально для студентов! Спешите! Комната номер девять".

Еще одно: "Кто украл конспект по Замотину? Немедленно верните!!!"

Уборщица или дежурная, добрая с виду деревенская женщина, что встретила его у дверей, жалостливо глянула на Апейку, вздохнула, покачала головой: был тут, жил такой, в третьей комнате. Теперь — нет, выселили. Где живет не спрашивала; но из студентов должен кто-либо знать. Позвала одного, другого из тех, что появлялись в коридоре; никто из них не знал адреса Алеся. Женщина велела им поискать товарищей Алеся; началась беготня по комнатам, и наконец пришел рыжеватый, с веснушками на носу парень и сказал:

— Я знаю, где он.

Они идут вдвоем, студент немного впереди, Апейка за ним. Тротуарчик такой узенький, что вдвоем идти не удается.

Да и улица, старая Немига, такая узкая, тесная, что, идя тротуаром, берегись все время, чтобы не задели возок или коляска, еще катившиеся по мокрому снегу. Оттепель, что с утра еле чувствовалась, теперь наступала вовсю: и ветер мокрый, пронизывающий, и под ногами скользко.

— Вы вместе учились? — Они шли уже другой улицей, тоже узкой, но более тихой; можно было идти рядом.

— Вместе. На одном курсе.

— Как же дошло до всего этого?

— Он и раньше говорил то же. Спорил с тем, что писали.

О Пуще и Дубовке.

— С чем спорил?

— Ну, с тем, что они — нацдемы, враги. Говорил, что им мешает крестьянская стихия и оригинальничанье. Но что они со временем вырастут в хороших пролетарских поэтов. И что им надо помочь, а не отталкивать…

— И как ты считаешь, неправильно он говорил?

— Да мы и сами многие так думали… Только не очень говорили. Так, разве среди товарищей… А ему этого мало.

У него что на уме, то и на языке. На собраниях его так особенно тянуло на спор.

— Это плохо, что на собраниях — открыто?

— Нет, кто говорит… — Парень помолчал, заговорил рассудительно: Говорить можно. Но не обязательно лезть со всем тем, что ты думаешь. Не то чтобы скрывать, а надо прежде подумать, какой будет толк из того. И то еще знать надо, что когда приходят на собрание и говорят какие-то речи, то, значит, это все проверено и обдумано. Людьми, у которых имеется фактов побольше, которые знают побольше…

И вообще не надо лезть на стену без толку!..

Апейка промолчал.

— Его исключили не на литфаке?

— У нас почти все голосовали против исключения. Его исключили потом, на бюро. А у нас собрали еще одно собранием принципиальности и о вредных проявлениях на литфаке О нем, можно сказать. Правда, его уже не было…

— Он что — не переменил своего мнения?

— Переменил? — Парень хмыкнул: — Он потом нарочно показывал стойкость свою! — По-юношески искренне как бы похвалился своей практичностью: — Я ему говорил: надо признать ошибку. Признал бы — и все было бы хорошо. Иначе было бы!

— Значит, он был убежден.

— Убежден не убежден, а если надо, то надо было признать. А он — нет! Все — по-своему, добивался все своей правды! И добился!

Больше Апейка не расспрашивал. И спорить не стал:

чувствовал, что спор бесполезен. Молча, оскальзываясь, шел по кривым улочкам с ямами, меж деревянных кособоких домов с зеленым и черным тесом и ставнями; улочкам, которые были словно сестры юровичским, самой неказистой местечковой глухомани. Как и на юровичских, почти нигде не было тротуаров. Около одного, похожего на другие, скособоченного дома парень открыл калитку, первым зашел во двор.

Апейка невольно заглянул в окно: увидел за темным стеклом лопушистый вазон и свое темное отражение в стекле.

На крыльце потопали, обивая налипшую снежную с грязью мокроту, тщательно вытерли сапоги. Вошли в сени, шагнули в дом.

— Дома Алесь? — звонко и весело спросил парень.

Худощавая, не очень приветливая хозяйка, переставив табуретку у стола, внимательно осмотрела Апейку, как бы решая: стоит или не стоит говорить. Неприязненно ответила:

дома Но парень ее не слушал: он, не спрашивая, раскрыл дверь, вошел в другую комнату.

— Забрался черт знает куда! — все с той же звонкостью упрекнул кого-то другого. — Чуть добрались! Принимай гостей!

Увидев Апейку, Алесь от неожиданности растерялся. Минуту еще сидел за столом, потом спохватился, встал, смущенно пожал руку. Окинул глазами комнату: все ли в порядке. Суетливо подал табуретку, такую же, как в хозяйской комнате, взялся приводить в порядок книги и тетради на столе, пригладил не очень послушный русый чуб.

— Улицы, брат, что катки! Скользишь все время, как кот на льду!.. Что поделываешь? Стихи? — Парень наклонился над столом. — Ага. Русская литература девятнадцатого века.

Учимся, значит! Пра-ви-льно!

Он явно строил из себя бывалого, боевого парня. Алесь не поправлял его и не подлаживался; как бы и не замечал товарища, который будто не хотел ничего понимать. Сев снова за стол, Алесь глянул настороженно на Апейку и уже не подымал глаз. Но, чувствовал Апейка, жил нелегким волнением встречи.

Товарищ его, как ни изображал себя беззаботным, все же скоро сообразил, что Алесю не до его болтовни, бодро объявил:

— Что ж, я свою функцию выполнил.

Он весело пожал руку Алесю, с серьезной сдержанностью простился с Апейкой. Через минуту звонкий, молодецкий голос его донесся из соседней комнаты, стукнули двери…

И когда остались одни, долго объединяло обоих молчание. Апейка смотрел ласково, сочувственно, внимательно: со стороны казалось — Алесь изменился мало. Было в л#це, в фигуре то же юношеское, милое, деликатное и стеснительное, из-за чего не очень и верилось, что это он, застенчивый юноша, так твердо защищал свои убеждения, не отступая перед опасностью. Вот разве только в очертаниях подбородка, щек появилась новая или не замеченная раньше жесткость да и взгляд неприступный, настороженный. Не такой, как там, в поле…

Апейка смотрел и смотрел; Алесь все не поднимал головы: не понять было — или чувствовал себя виновным, или не хотел упреков.

Апейка первый начал:

— Что учишься — хорошо. Молодец…

Он кивнул: принимаю к сведению. Головы все же не поднял. Помолчали снова. Вдруг, как бы вспомнив что-то, Алесь встал, вышел в соседнюю комнату. О чем-то тихо поговорил с хозяйкой. Вернулся. Сел.

— О чем ты там?

— Так… хозяйственные мелочи…

— Не надо ничего.

Он не ответил. Ждал, видно, настороженно разговора о неизбежном, наболевшем и гнетущем.

Апейка спросил:

— Работаешь?

— Пока нет…

— Тоже сняли?..

— Сняли.

Апейка догадался о причине, но спросил, хотел выяснить все.

— Почему?

— Исключили из комсомола — выгнали с работы…

Не скрыл обиды. Быстро глянул на Апейку, встретился горячим взглядом, тут же отвел глаза. Снова сидел, опустив голову

— Как будешь теперь?..

— Работать буду…

— Где?

— Да хоть где. Хоть грузчиком на станции.

Снова глянул горячо, отвел глаза.

— А может, к нам?

— Чего?

— В школу. Учителем.

— Не разрешат. Воспитание детей…

— Я добьюсь.

— Обвинить вас могут…

— За меня не беспокойся!

— Подумаю…

Вошла хозяйка. Внесла бутылку водки. Потом закуску:

немного нарезанной колбасы, тарелку квашеной капусты с огурцами и яркими каплями клкжвинок. Ломтики черного, тонко нарезанного хлеба. Молча коснулись чарками, выпили.

Стали закусывать. Апейку потянуло на разговор: начал рассказывать новости из юровичской жизни. Алесь слушал молча, задумчиво. Не скоро Апейка задел самое чувствительное, болезненное. Осторожно, будто до раны дотронулся, спросил:

— Из-за чего все это?

Алесь поднялся, вышел снова к хозяйке. Снова поговорил о чем-то. Вернулся, налил чарки. Выпили. В доме стукнула дверь, потом — в сенях. За окном прошла хозяйка.

— Любопытная очень… даже чересчур.

Апейка догадался: это — о старухе. Алесь снова молчал, ел медленно, серьезно Выдавил наконец:

— Из-за веры все…

Он как бы иронизировал над собой.

— Какой веры?

— Обычной. Сказал, что верю одному человеку… Которому нельзя верить…

— Кто этот человек?

— Писатель. Тишка Гартный. — Ироническая усмешка исчезла. Взглянул прямо, грустно, задумался вдруг снова. — Было собрание у нас… Докладчик был из райкома… Говорил о международном положении. О том, что классовая борьба обостряется. Что враг идет на все. Что необходима бдительность… Правильно, одним словом, говорил…

— Из-за чего же спор?

— Он сказал, что враги хотят запутать в свои сети студентов. Что забрасывает удочки всякая нечисть — нацдемы разные, разные гартные. По его словам выходило, что в литературе этой нечисти больше, чем лягушек в болоте. Что чуть ли не все в литературе — люди подозрительные… Я и выступил. Сказал, что нельзя без оснований обливать всех грязью…

— А он что?

— Он побагровел. Или, вернее, посинел. Но сдержал себя.

Заявил с возмущением, что он никого не обливает грязью.

Что обвиняет того, кто заслужил это. Продажных нацдемов — гартных, зарецких и их компанию. И как ни жаль их некоторым теперешним гимназистикам, факты есть факты… Я выступил снова и сказал, что если есть факты, что Зарецкий и Гартный враги, то почему он их не назвал. Что то, что он говорил, — одна ругань. Что ругань, какая она ни есть, не заменяет фактов… Ну, студенты стали кричать, поддерживать меня. А некоторые из руководства — докладчика.

Стали доказывать тем, что об этом и газеты писали. Что — враги. А я на это, что и газеты — без достаточных доказательств! Тогда и началось!

— А почему ты так уверен, что не ошибаешься? Что ты знаешь достаточно…

— Почему уверен? — Парень прямо на глазах Апейки изменился: уже и следа не осталось от недавней застенчивости, растерянности. Взволнованный, с красными пятнами на лице, он глянул так горячо и решительно, что Апейка вдруг почувствовал: как он, учитель, не молодой и не слепой будто человек, так мало знал его. — Почему уверен? Хотя бы потому, что он посылал свои корреспонденции в «Правду» тогда, когда большевиков на каторгу ссылали. Или потому, что он сам подписывал декрет об установлении советской власти в Белоруссии. Разве уже этого одного мало, чтобы верить человеку? А у него ведь есть и такое «мелкое» доказательство, как т, есяток книг. Он первый в нашей литературе — еще до революции — выбрал своим героем рабочего. Не ради ж выгоды — так я своим глупым умом понимаю. Выгоду это в то время, кажется, вряд ли сулило! Значит, все было от души? От духовного братства? По одним книгам, кажется, можно было бы сделать вывод, что за человек!..

— Но у него ж были грехи. Ошибки, и серьезные…

— Были, — согласился Алесь. Снова посмотрел проникновенно, ясно. — А как их могло не быть, Иван Анисимович, ошибок? Бывшего кожевника поставили вдруг руководить целой республикой, целым, можно сказать, государством!

Поручили по-новому разобраться в такой сложной истории народа! Как можно не ошибиться ни разу, живя в такое необычное, в такое бурное время! Для этого надо я не знаю кем быть! Гением — так и гении, делали ошибки… А он ведь не гений. Он, ко всему, не очень и грамотный. Он в чем-то и остался на уровне кожевника. Его образование — вечера над книгами. Беседы с рабочими, с солдатами в Риге, в Петербурге. Немного побыл возле партийных руководителей в Москве. Вот и весь его «университет» перед тем, как ему пришлось стать впервые ряды народа. Так разве ж удивительно, что он и немало сделал хорошего, и немало — напутал? — Парень был так взволнован, говорил так убежденно, что Апейка сам поддавался его убежденности, его волнению, доказательности его суждений. Было уже не только жаль его, а и гордость была, неожиданная гордость за него, как бы неуместная радость. Алесь в раздумье, доверчиво, как другу, сказал Апекке: — По правде, Иван Анисимович, его надо было бы послать на хорошие политкурсы! Увидели, что ошибается часто, — попросите, чтобы освободил кресло. И чтоб не терять хорошего человека, который еще может понадобиться, пошлите поучиться! В свое время ему некогда было учиться!.. Если уж на то пошло — ошибся очень серьезно, наделал больших глупостей, накажите строго! Строгий выговор или еще что-нибудь дайте!.. Я так сужу своей глупой головой… Так нет же: сразу — найдем, националдемократ! Приспешник буржуазии! Враг!.. Да еще не смейте сомневаться!

Он был весь перед Апейкой: со своей обидой, со своими раздумьями, своими убеждениями. Было в нем что-то очень юное, почти детское, беспомощное: в том, как он говорил, с какой обидой, — и было вместе с тем что-то не по возрасту зрелое, взрослое: в том, как он рассуждал. Апейка с удивлением замечал, что, пусть хотя бы в том, что он говорил, Алесь знает не меньше, а больше него, немолодого уже человека. От этого у Апейки было двойственное отношение к Алесю: и как бы отца и — товарища. И двойственность была еще бттого, что чувствовал: парень не виноват, что все то, что написано, — клевета. И Апейка рад — был этому: не ошибся в нем! Но одновременно была еще и боль: что на хорошего советского парня возвели такую напраслину и обошлись с ним так жестоко и несправедливо.

Что Апейка мог сказать ему? Иван Анисимович чувствовал, как тяжело говорить, находить нужные мысли и слова.

Он не хотел задевать обиду парня, и без того наболевшую; оттого, что было по-отцовски жаль его и тревожило, как бы все случившееся не сбило парня с пути, — хотелось успокоить:

чтоб смотрел вокруг без отчаяния. Чтоб видел, как все в жизни их сложно…

— Вся беда в том, что не так просто выявить, кто враг, а кто не виновен, — сказал он мягко. — Сам знаешь, обстановка какая!

Это Алеся не только не успокоило, а распалило еще больше.

— Так не надо сразу вешать ярлыки! И не надо кричать на человека, когда он хочет доказать, что не виноват!.. — Губы его по-детски задрожали. Защищаться вот тяжело, а обвинять — легко!.. Теперь же тот, кто обвиняет, часто выглядит как герой! И чем злее кричит, тем больше герой!

Что Апейка мог возразить на это? Невольно вспомнил Галенчика, его угрозы на собрании…

— Ничего, эти, как ты говоришь, герои скоро сломают себе голову! Это герои на минуту! Пока шумно!..

Алесь не ответил: был, видно, не согласен. Апейка вспомнил, что чистка Гартного в Наркомпросе шла четыре дня и что там несколько человек выступили в защиту его.

— Выступали, — сразу невесело отозвался Алесь. — Попробовали защитить. Так что ж вышло? Что потом написали, как представили это! "Организованная вылазка распоясавшейся национал-демократии!", "Беспощадно ударить по наглой вылазке!", "Выступление в поддержку Гартного (Жилуновича) — это образование правой фракции!", "На беспощадную борьбу с нацдемократией помощником мирового социал-фашизма!"…То ни за что навесили ярлык националиста, то уже готовы объявить ни мало ни много — фашистом!

И заодно — людей, которые сказали, что это неправда! Что он при всех своих грехах — советский человек, большевик!..

И где сказали — на открытом партийном собрании!

Алесь, как бы что-то вдруг вспомнив, стал быстро копаться в бумагах. Дрожащими от волнения пальцами вытащил листок, исписанный его почерком. Прерывающимся голосом заговорил:

— У нас некоторым стоило бы напомнить, что говорил о таких вещах Ленин, — каждый день напоминать! — Он стал читать выразительно, торжественно: "Точные факты, бесспорные факты, — вот что особенно… необходимо… если хотеть серьезно разобраться в сложном и трудном вопросе…"

Вот что говорил Ленин! Будто специально для таких деятелей! — Он с уважением разгладил бумажку, вдруг снова задумался; на чистом юношеском лице опять появилась озабоченность. Сказал тревожно: — Прямо страх берет как легко теперь некоторые вешают людям всякие ярлыки. Скажет — враг, приспешник фашизма, — и ему хоть бы что! То- му, кто хочет заступиться за невиновного, могут так дать, что не рад будет! А того, кто ни за что обзовет врагом нашего же человека, чуть не хвалят!

— Когда течет река, несет она и пену, — сказал рассудительно Апейка. И грязь тоже несет. И гнилье. Всякое встречается в ней, сам знаешь… Апейка стал рассказывать ему о своей чистке, о Галенчике, о Белом, о Березовском, о Гайлисе. Алесь слушал его молча и словно невнимательно, думая о чем-то своем. Еще до того, как Апейка кончил, за окном проплыла хозяйка: платок, плечи. Стукнула дверь, сначала в сенях, потом в доме.

Алесь заговорил так, будто думал вслух:

— Кто-то говорил: самое важное — поставить вовремя точку. Это правильно. Самое важное всегда — чувство меры.

Любое разумное дело можно довести до абсурда. До преступления даже… Особенно в такое время, когда все в завтрашнем дне…

Хозяйка принесла, поставила еще четвертинку водки, капусты и хлеба. Апейка сказал, что пить больше не будет; упрекнул Алеся за то, что пьет. Тот ответил нарочито беззаботно:

— Это не часто.

Они еще много говорили, но больше уже о родных местах, знакомых людях, вспоминали встречи, пережитое. Меж этими воспоминаниями Апейка по-отцовски посоветовал написать матери и сестре — успокоить их. О чем ни шла речь, жило в Апейке, не оставляло его беспокойство за судьбу Алеся: подсказал ему — написать заявление в ЦК комсомола, попросить пересмотреть его историю.

— Я написал…

— Не ответили еще?

— Нет…

Алесь проводил его до гостиницы. Из гостиницы Апейка сразу позвонил Белому, но его не было. Он позвонил еще раз и тоже не застал. Только на третий раз Апейка услышал голос Белого. Белый отозвался приветливо, но сказал, что сейчас очень занят и встретиться сможет только через полтора часа.

Ровно через полтора часа Апейка сидел в комнате Белого.

Белый и тут держался приветливо и просто: без какой бы то ни было значительности и настороженности и вместе с тем без того гостеприимства, которым иные руководители показывали свой демократизм и за которым Апейке чувствовалась неискренность. Он ни разу не прервал рассказа, но Апейка все время видел, что слушает внимательно и понимает все.

— Я знаю о чистке Гартного, — сказал он Апейке. Сидя все там же, за столом, сдержанно, деловито пообещал: — Хорошо, я займусь этим делом. Что смогу, сделаю.

Он записал фамилию, имя, спросил, кому в ЦК комсомола послано письмо. Апейка заметил, что карандаш в руке держит он твердо и пишет твердо, и подумал, что он действительно сделает все, что сможет. Белый глянул спокойно, сосредоточенно, вдруг заговорил неторопливо, веско:

— Тут еще с одним писателем история была. С Михасем Зарецким. Тем, который написал роман «Стежки-дорожки».

Зарецкий, как говорит ваш поэт, тоже немало напугал. Его крепко покритиковали. И не только покритиковали. Коекто решил, что ему вообще не место в партии. Дали такой совет первичной ячейке, где был Зарецкий. Ячейке Государственного издательства. Там разобрали дело Зарецкого и, хотя за него крепко некоторые вступились, исключили. Девять было за исключение, семь — против. Фактически исключили под нажимом сверху. Зарецкий написал заявление в ЦКК.

ЦКК разобралась как следует и решила, что оснований, достаточных для исключения из партии, нет. Здесь бы, кажется, и конец делу. Счастливый, справедливый. Так нет же.

На одном партийном активе выходит на трибуну один газетный деятель Бухимович, вы его, может, знаете. И последними словами кроет ячейку за результаты обсуждения дела Зарецкого. За попустительство врагу, за потерю классового чутья. За политическую слепоту. Мало того, отважно выпятив грудь, кроет ЦКК. Теми же самыми словами. Громит всех. Он один — классово бдительный, политически принципиальный, непоколебимый. Его личное мнение выше мнения всех других, мнения партячейки, ЦКК!..

— Я с одним таким познакомился уже, — отозвался Апейка. — На чистке в Юровичах…

— Галенчик не один… Модным становится кричать, разоблачать — под маркой принципиальности! Модно и выгодно.

И риска никакого, и смелым показать себя можно! Лучшим из всех! Архиборцом, архибольшевиком!

— Мне кажется, что это похоже на спекуляцию, — горячо подхватил мысль Белого Апейка. — Спекуляция на сложности момента…

— Спекуляция, — согласился Белый. — В основе которой очень часта карьеризм. Стремление погреть руки на ситуации, выскочить на чужой беде. Сделать карьеру… — Он добавил раздумчиво: — В сущности, такие деятели выступают часто как провокаторы. Подбивают на подозрительность, нетерпимость…

Апейка почувствовал в голосе его тревогу, подумал, что Белый, может быть, не впервые размышляет об этом, может, не первый раз говорит.

— Один человек — можно сказать, обычный, ограниченный, с неограниченной разве амбицией — ставит себя над десятками партийцев, над центральной партийной комиссией, избранной съездом! И никто там не выступил против него!

Все посчитали это как бы нормальным!

— Слушали его, может, потому, что он все ж не рядовой коммунист. Из уважения к должности…

— Может быть… — Белый вдруг произнес: — Негодяй с должностью — это негодяй в квадрате, в кубе.

Он поднялся, как бы показывая, что разговор кончает.

Уже у дверей задержался, перед тем как подать руку, сказал:

— А Галенчик осуществил угрозу. Написал. Объяснять приходится… — Не выпуская руку, добавил: — Не волнуйтесь. Я разъясню все. Как надлежит.


2

Ужинали в ресторане впятером за одним столом. Анисья, ее новая подруга, усатый, разговорчивый председатель колхоза из-под Полоцка, подвижной, весь в блестящих ремнях командир-пограничник — сосед Апейки по комнате. Компания была случайная, и случайный, разбросанный, веселый разговор был за столом. Причиной тому был, видно, ресторан: чистота, блеск, гомон вокруг, общая праздничность в зале; наверно, помогало и пиво, которого немало выпили за вечер. Усатый председатель будто в шутку ухаживал за Анисьей, которая заметно таяла, время от времени стеснительно поглядывая на Апейку. Весь вечер ей хотелось смеяться. Подруге тоже было весело; освоясь с простецким, компанейским пограничником, она допытывалась с восхищением и страхом: "А шпионов вы ловили?.. А какие они?..

А неужели ж вы их так просто видели? И не страшно было?!"

Пограничник всячески уклонялся говорить о своем деле, охотно и остроумно рассказывал веселые истории, анекдоты, чем вызвал даже ревнивую зависть у председателя: Анисья тоже увлеченно слушала и улыбалась пограничнику.

Апейке, хотя он из чувства товарищества поддерживал компанию, было не очень весело. Он испытывал какое-то нервное возбуждение, и говорил беспокойно, и слушал нетерпеливо, и внимание было придирчивым, язвительным. Не нравилось легкомыслие землячки, раздражала назойливая, не всегда умная болтовня полоцкого председателя. Один вопрос его едва не вывел Апейку из себя. Очень серьезно и в то же время с усмешечкой, как бы свысока, усатый спросил: "А правда, ваши говорят: "Полешуки мы, а не человеки"?" Он захихикал, покрутил головой: чудаки! Апейка только и сказал с насмешкою: "Не слыхал! Приеду — спрошу!.."

Он первым встал из-за стола. Попросил извинить, попрощался. В комнате сразу же разделся, лег в постель. Думал, тотчас заснет, но сон не приходил.

По стене проплыл отблеск какого-то света, какие-то узоры; казалось, будто стена качнулась, наклонилась, странно косо поползла; он догадался отблеск фар автомобиля. Через несколько минут свет снова заскользил, сделал все неопределенным, необычным; снова ползли причудливые узоры, сплетения, что усиливали впечатление необычности. Он подумал: от чего эти узоры — от занавесок, от рам, от ветвей деревьев? Но впечатление необычности, неясности так и осталось в душе. Никак не приходило успокоение. Виденное днем, слышанное напоминало, волновало.

Прицепилось нелепое: "Правда ли, ваши говорят сами:

"Полешуки мы, а не человеки"?" Пожалел, напрасно не ответил как следует. Отшутился. Надо было сказать как подобает. Не нашелся. Ему всегда умное приходит в голову потом…

"Сами говорят: "Полешуки мы, а не человеки". Отчего это так распространилось? Почему этому верят? Или потому, что оно похоже на анекдот, как анекдот, врезается в память?

А люди принимают на веру, удивляются. Верят… И газеты даже пишут иногда: раньше полешуки сами говорили: "Полешуки мы — не человеки". Правда, умные люди в газетах объясняют это проклятым прошлым: люди были такими темными, дикими, что не считали себя за людей. Кем же они себя считали?"

В этом Апейка чувствовал что-то очень обидное, оскорбительное; теперь, в неспокойной темноте, оно волновало особенно. Он воспринимал это и как обиду себе — все же он никогда не забывал, что сам полешук, — и как обиду тем, с кем жил, кого любил. Не оскорбительно ли верить, что человек так унизил себя, так свыкся с этим, что даже и за человека не считает себя? До такого унижения дойти!..

Это не только обижало Апейку, но и злило, как ложь. Это была ложь. Пусть зачастую не от пренебрежения, — но ложь, ложь. Сколько ни жил в своем краю, наслышался всякого, — ни разу не слыхал этого: "не человек". И не слыхал и не чувствовал. Не было такого. Была темнота, наивность, дикость даже, — что было, то было. Но чтобы издеваться так над собой нет. Не было. Разве что так, для виду, с хитрецой — ради какой-либо своей корысти. С хитрецой — это могли; могли сказать и что-либо подобное; сказать, чтоб потом посмеяться над наивностью того, кто поверил. Над доверчивой глуповатостью. Как могли не заметить: во многих из этих «нечеловеков» всегда жило убеждение, что они выше других.

Что у них и «законы», и порядки лучше, и они- сами умнее.

Что есть, то есть. В какой-нибудь затерянной за чащобами, за топями деревеньке не редкость: дядьки да тетки посмеиваются над соседями из-за болота, потешаются над городскими — над их обычаями и порядками. Над нарядами городских барышень, над дуростью горожан, что, надо же такое, не знают, чем кормят телят и как растут булки. Не от этого ли убеждения и в сказках: всякий пан — дурень и даже мужицкий дурак из дураков Иван умнее самого умного пана?.. "Полешуки мы, а не человеки". Апейка подумал:

где-где, а в их краю так даже с избытком этого непоколебимого убеждения в своем совершенстве. Где-где, а тут уж слишком любили иные покрасоваться, похвалиться, показать свою хитрецу, свой ум. Он вспомнил полесскую шуточку, не однажды слышанную дома: "А за Гомелем люди есть?" — "Есть. Только мелкота". Вспомнил — и про себя засмеялся:

не от них ли, не от юровичских ли, пошло это гулять по свету?

Он вдруг пожалел: все же неплохо было бы, чтобы этой веры в свое совершенство, свое превосходство было бы немного поменьше. Поменьше ее и поменьше недоверия ко всему, что приходит в села. Легче было бы работать с людьми, выводить на новую, колхозную дорогу.

Отсюда рассуждения возвратились снова к тому, о чем он уже думал не раз прежде: как мало знают о Полесье, об огромном болотном крае, о миллионах людей! Большинство вроде бы культурных людей, когда приходилось говорить о Полесье, припоминали некрасовское: "Видишь, стоит, изможден лихорадкою, высокорослый, больной белорус… Ноги опухли… колтун в волосах…" Другие вспоминали что-нибудь похожее на "полешуки мы, а не человеки…". Апейка начал перебирать в памяти, что говорят о Полесье книги. Он читал их все, какие мог достать. Несколько толковых книг о природе — о лесах, болотах, птицах, зверях; несколько сборников — записей сказок, песен да обычаев. Из них вырисовывался облик народа: тихие, дикие, в плену суеверий.

В этом тоже было немало правды, но как далеко было до большой правды! Как мало — о бескрайне богатом людском море, имя которому — народ!.. Отчего это? От стремления упрощать? Стремления к какому-то упрощенному, удобному обобщению?..

Думая над этим, Апейка замечал недовольно, что в душе его все какое-то странно чуткое, что даже на обычные мысли отзывается она каким-то беспокойным, щемящим волнением.

Было в нем что-то от той возбужденности, с которой он сидел в ресторане; только теперь в одиночестве, среди темноты, все это чувствовалось острее. Он поймал себя на мысли, что, о чем бы ни думал, за всем ощущал большее, более важное, более тревожное. Он нарочно хватался за мысль о другом, спокойном, старался не тревожить себя; но, думая о другом, он не мог не ощущать воздействия того, более важного, неприятного.

Оно все нависало над ним, наваливалось, давило. Стремилось ворваться в мысли. — Зная, что ни до чего хорошего не додумается, Апейка гнал его, надеясь, что все обойдется, что придет нужная бездумность, успокоение. Надо было спать, выспаться перед необычным завтрашним днем. Но успокоение не приходило.

"Тьфу ты, как зараза! — выругался он. — Лезет всякое!

Всякая непотребщина!" Он повернулся на другой бок, попробовал снова заснуть, но почувствовал, что успокоиться не сможет, и перестал гнать от себя тревожное. "Галенчик…

Бдительный, несгибаемый Галенчик. Все-таки написал! белого вызвали… Добился!.. Значит, не кончилось. Значит, чистить будут еще!.. И значит, может еще повернуться и поиному!.." Это ведь его счастье, что там оказались Белый и Березовский. А если бы не Белый, а еще один Галенчик?

Разве ж трудно было попасть еще одному такому?.. Судя по тому, что говорил Белый, и тут есть свои Галенчики. С большей силой… Вон как пытался один повернуть историю с Зарецким! На целую партячейку, на ЦКК замахнулся!..

Снова увидел, как сдвинулась, наклонилась, косо поползла стена; сломалась, упала в темноту. Преодолел размягченность. "Глупости все! Деликатные нервы! Пьяный хмель!.. Пить не надо было! Не надо!.."

Вдруг он будто вновь увидел себя в комнатке с вазонами, разбросанные бумаги на столе. Алесь как бы и теперь сидел понурив голову. "За что же тебя это?" — "Поверил одному человеку…" Мгновенно, с необычайной яркостью, впечатляемостью, обрывками, что шли в беспорядке, как попало, снова предстало перед ним виденное, слышанное там. Помчали, закружились, как бы радуясь, что прорвались, мысли об Алесе, о его судьбе.

Почему с ним так обошлись? Только потому, что сказал то, что думал! В чем его нарушение комсомольского устава?

Нарушил дисциплину — не согласился с мнением райкома?

Но ведь сила наша — не в бездумной дисциплине; надо убеждать, доказывать, особенно там, где все молодые, зеленые.

Зачем же сразу командные окрики? Зачем сразу прокурорский приговор? Сразу исключать?!..

Разве то, что он сказал, противоречит чем-нибудь генеральной линии партии? Почему же исключили?! Почему так обошлись с честным, преданным нашему делу человеком?

Человеком очень ценным. Не только потому, что он поэт и талант, а потому, что — присмотрелись бы — человек какой!

Именно такие — с характером, с твердыми принципами — основа в каждом большом деле. Именно они, а не те, кто и теперь, в мирное время, отсиживаются, отмалчиваются, жмутся, что готовы наперекор своей заячьей совести, «разумно» смотреть на все, более всего опасаясь какого-либо риска. Почему приспособленец с душою слизняка кое-кому больше по душе, чем характер честный, надежный, но беспокойный? Он сказал, что сомневается? Что ж, докажите, убедите его, не жалея времени и хлопот. Именно в таких беспокойных, открытых, принципиальных — сила народа, сила партии. Живая сила.

Он вступился за человека; а почему он не мог вступиться, если уверен в том, что тот невиновен? Разве лучше было бы, если бы он, будучи уверен в том, что человек невиновен, наперекор своей совести промолчал бы? Если бы он — по существу — совершил подлый поступок! Почему же он, совершив подлость, мог бы ходить среди товарищей, учиться, тогда как, поступив честно, оказался вне товарищеской семьи и уже не комсомольцем и даже не студентом!.. Почему — правда, — думал Апейка, вспомнив то, о чем говорил Алесь, — защищать труднее, чем обвинять? Почему — правда — тот, кто обвиняет, заранее кажется будто выше? Будто уже самим тем фактом, что может обвинять, нападать, доказыват? свою преданность! Почему — откуда это взялось? — тот, кто защищает, будто рискует показать свою мягкотелость, попасть в оппортунисты? Откуда это взялось, как оно проникло в нашу действительность, что принципиальность — это только или прежде всего разоблачать, обвинять? А если обвиняют невиновного, честного партийца? Обвиняют без убедительных доказательств? Разве ж это менее важно, менее принципиально — встать на защиту товарища, поддержать его? Разве ж промолчать, не подать руку помощи товарищу, на которого нападают без оснований, — не беспринципность? Еще худшая! Похожая на предательство!..

Апейка снова очутился в университетской комнатке, услышал злое: "Откололся… Докатился!.. Стал прислужником!..

Приспешником нацдемовского охвостья". Заново начал перебирать в памяти, что говорил Алесь о Гартном. Непохоже было, что парень просто заморочен: очень ведь трезво, разумно рассуждал. Нет, тут было не слепое боготзорение. Конечно, что касается Гартного, он мог и не знать всего; коечего на собрании могли и не сказать по каким-нибудь причинам, чего-либо, может, пока нельзя было оглашать широко. Можно допустить и такое, что Гартный переродился.

Апейка не мог бы абсолютно поручиться за Гартного, но у него, из того, что он знал, не было оснований считать уверенно, что Гартный — враг, что Алесь ошибается. Невольно подумалось: не было ли в этой истории с Гартным подобного тому, что было с ним, Апейкой, когда его «разоблачал» Галенчик? Тоже речь была «убедительная», с «фактами»! И тут не такого ли порядка «факты» и не такая ли правда?! Вспомнилось: если так просто было обвинить в "контрреволюционной пропаганде" одну из минских газет, то разве ж не могли наклеить так же ярлык врага одному человеку? Тем более что человек этот мог быть и не совсем невиновен; хотя виновен совсем по-иному. Как большевик, допустивший ошибки в работе.

Сразу подумалось: сколько у любого человека, особенно у тех, кто на руководящей работе, такого, в чем можно при желании найти повод для обвинений. Найти повод, криво истолковать, перевернуть все вверх ногами! И если подобное могут сделать с человеком, который преданность свою доказал давно и очевидно, то как же тем, у кого таких доказательств нет? У кого обычная биография, а то еще и пятно: брат — кулак или еще какой дьявол?

Рубить сплеча, конечно, легче, чем распутывать, разбираться. Рубить сплеча — оно и более «надежно»; сразу видно — вещь «принципиальная». Но рубить сплеча хорошо было, когда конь мчал тебя навстречу врагу, явному врагу, и некогда было разбираться, надо было действовать сразу.

Рубить — это необходимо в войну, против явного врага. Но как рубить здесь, где наступают не цепь на цепь, где свой и враг вместе, где доброе и злое перепуталось, сплелось; где легко рубануть саблей не только по врагу, а и по своему? Почему же иные готовы рубануть по тебе только потому, что ты хочешь разобраться… перед тем как занести свою саблю?

Что ты хочешь, прежде чем решить, рассмотреть того, кто перед тобой? Бдительность — бдительность и должна как раз быть слита с внимательностью, со стремлением основательно во всем разобраться.

Апейка вспомнил, что говорил Белый о Бухимовиче, и подумал: не ошибся Белый, такой Бухимович и действительно может сыграть роль провокатора — со своей показной архибдительностью и скрытым карьеризмом. Что, если такие Бухимовичи да Галенчики — при их голосистости да нахальстве — возьмут силу, если не один, не два таких, при теперешних обстоятельствах, возьмут верх, — чего они наделают со своей архибдительностью? При таком порядке, когда можно будет нападать на того, кто попытается разобраться, исключать тех, кто захочет защищать?

Апейка тут же возразил себе, что тенденция эта живет только потому, что пока мало проявилась: не заметили как следует вред ее. Как только проявится, ей дадут бой. Прищемят, как гадюку, что вползла в дом.

Ему верилось, что эти тревожные явления — временны, что придет пора, и недалекая, и во всем этом разберутся как надо. "Чего ты хочешь? — спорил он сам с собою, трезво, рассудительно. — Чтобы просто было все? Не будет просто. Сложно будет все. Ибо сложное время. Враг не тот, что в гражданскую. Не теми методами действует. Осторожно, исподтишка. Скрытно, под друга маскируется. Улыбается, как друг. Не всякого сразу раскусишь. А надо разоблачить.

Обезвредить. Чтоб не всадил нож в спину тебе!.. Потому нужна бдительность, чрезвычайная бдительность! И ничего не поделаешь, иной раз она будет перерастать в подозрительность! И нежностей, деликатности — не будет! Борьба не благоприятствует деликатности. Борьба есть борьба! Борьба требует решительности, делает жесткими. Это неизбежно…

Нельзя призывать к мягкости. Это ослабляет в борьбе! Это — во время борьбы — просто невозможно. Надо быть твердым, решительным, наготове всегда! Таков закон борьбы.

Азбука борьбы. Ты хорошо знаешь это". Но кто-то другой в Апейке и соглашался с первым и спорил: "Знаю. Но тот же закон борьбы говорит: один в поле не воин. Помни, что рядом плечо друга. Помогай товарищу — он поможет тебе.

Только с товарищами ты силен, ты боец!.."

"Вся соль в простой истине: разбираться, кто — друг, кто — враг. Беречь друга, уничтожать врага. Такая простая в мыслях и такая непростая в жизни истина. Где врага можно принять за друга, а друга — за врага. Бдительность, внимательность, суд серьезный, справедливый — один закон, обязательный для каждого. Только факты, бесспорные факты, — помнить всегда!.."

"Да, все можно довести до абсурда, обратить во зло, — согласился он, вспомнив слова Алеся. — Во всем действительно нужно чувство меры. Чувство реальности…" Вспомнив Алеся снова, Апейка думал уже только о нем. Перебирая разговор с ним, Апейка чувствовал теперь мучительную неудовлетворенность собой: он не сделал всего, чтоб верно направить Алеся. Странно, — он, опытный человек, в разговоре с парнем часто не находил нужных слов. Едва вступивший в жизнь юноша своими горячими доводами нередко будто побеждал его, старшего и опытного. Все это, может быть, потому, что он, Апейка, оказался не подготовленным для такого разговора. Мало знал. В нем заговорило тревожное, отцовское:

"Как бы не надломило это все хлопца! Мы что, мы — старые волки, толстая кожа. Нас трудно сбить! А ему как, зеленому ростку? Да еще с чуткостью его!.." Апейка подумал: надо сделать все, чтоб помочь Алесю, спасти его…

Уже вернулся командир-пограничник, впотьмах разделся, скрипнул кроватью, захрапел, а ему все не спалось. "Интеллигентская мягкотелость", — сказал бы Башлыков. Подумал с упреком себе: "Все же нервы распустились… И — не надо было пить…" Усилием воли заставил себя успокоиться: надо спать, завтра — важный день.

Засыпая уже, увидел — в последний раз, — как по стене косо поплыл свет с площади. Поплыл и пропал.


ГЛАВА ТРЕТЬЯ


1

Чем дальше уходил тот день, когда впервые прошел по Куреням слух о переделе земли, тем реже и спокойнее становились разговоры о нем. Можно сказать, что те, кто не особенно тревожился, услышав о переделе, теперь об этом в хлопотах и совсем почти не вспоминали. Другие, кого передел пугал, теперь думали о нем без прежнего страха, все больше привыкали к мысли, что ничего такого не будет, что все обойдется одним испугом.

Как недоброе напоминание, что беда не миновала, доходили время от времени слухи о том, что передел, или, как Миканор говорил, землеустройство, рано или поздно будет обязательно. Тогда тревога снова охватывала многие куреневские дворы, заново возбуждала притихшие уже разговоры о земле, о справедливости, о Миканоровых затеях. Но проходил день, другой — и все обнадеживали, успокаивали друг друга, что Миканор просто пугает, чтоб охотнее шли в колхоз, что Миканору тоже не все позволено. Нет, говорили, такого закона, так что пусть не пугает: все равно не добьется своего. И правда, время будто подтверждало эти надежды: дни шли да шли, а землемера не было.

И вот, когда уже почти привыкли к мысли, что никакого передела не будет, землемер появился. Миканор вез его днем, и с выгона, со дворов, из окон многие из куреневцев видели, как, свесив ноги с грядки, качался в Миканоровой телеге погородскому одетый парень. Перед Миканором стоял, заметили, какой-то зеленоватый сундучок, лежало что-то в чехле, было еще что-то непонятное — не могли определить; но и без того всем было видно: на телеге везли какое-то необычное оборудование. Значит, человек ехал по важному делу. Скоро всем стало известно, что Миканор привез человека на свой двор, что все оборудование помог занести в хату. Что человек остался в Миканоровой хате, будет, должно быть, там жить. Еще до того, как Миканор сказал, кого привез, по Куреням пошло догадливое: "Землемера привезли!.. Резать землю будут!.."

Не ускользнуло от внимания куреневцев и то, что немного позже, перед обедом, приехал к Миканору еще один важный гость, Гайлис — нынешний председатель сельсовета.

Вскоре, пообедав, землемер, Миканор, Гайлис, Хоня и Алеша вышли из хаты; по загуменью, где было не так грязно, подались в поле. Куреневцы, которым посчастливилось увидеть это с пригумений да огородов, пересказывали потом другим, что в поле, за гумнами, землемер, Гайлис и другие некоторое время стояли, о чем-то советовались. Как о чрезвычайно важном рассказывали те, кто видел, что у землемера белела какая-то бумага, над которой склонялись и Гайлис и другие.

Рассказывали, что было видно, как все то и дело подымали головы от бумаги и словно бы искали что-то в поле. Из этого догадливые куреневцы делали вывод, что бумага имела чрезвычайное значение для всего дела. В ней будто значилась неизвестная пока куреневцам их судьба…

От загуменья землемер, Гайлис, Миканор, Хоня и Алеша, о чем-то, разговаривая между собой, пошли вдоль огородов к выгону, где торчали голые стропила пустой, без ворот колхозной конюшни. Конюшня сама, было видно, их не интересовала; Миканор только на минуту задержал их, сказал чтото, но все почти сразу же пошли дальше. Они, можно было догадаться, направились к выгону потому, что вдоль него шла из села мокутьская дорога. Этой дорогой все четверо и направились в поле, пока не остановились снова, рассматривая бумагу, которую вынул из сумки, висевшей на боку, землемер.

Когда землемер спрятал бумагу, свернули с дороги и подались полем, напрямик через полосы, дошли чуть не до самого Теремосского леса. От черного и голого Теремосского леса, даже теперь густого, от зарослей, от черного, мокрого и унылого болотного кустарника повернули круто влево, снова через полосы, напрямик. Можно было догадаться — показывали землемеру, какая она, куреневская земля: то рябая, в белых и черных пятнах; то совсем черная, болотная у Теремосского леса, у границы бескрайних болот, что начинались в лесу; то все более желтая, более песчаная, по мере того как болото и мокрый лес отходили дальше. Недалекий, в стороне, лес прямо на глазах менялся: все больше и больше зеленели сосны, которые вскоре шли уже однообразным и дружным строем. Прямо на глазах менялось и поле: давно ли было рябое, с желтыми пятнами, а вот уже одна буровато-желтая, прибитая осенними дождями песчаная россыпь.

Неохотно, редко пробивается трава; по стерне видно, какая нещедрая тут земля: стерня редкая, стебли тонкие, чахлые.

Колеи дороги, что идет здесь, в сосняк, на луг, в Мокуть, глубокие и сыпучие, полны песку. Травы по обочинам мало, дорога вся голая, скучная.

От мокутьской дороги до михалевской дороги — на Михали — самое бедное поле: песок и песок. Только за михалевской дорогой оно меняется: песок исчезает, начинается земля если и не очень щедрая, то хоть такая, которая при хорошем уходе, хорошем навозе и хорошей погоде отблагодарить, прокормить может. Здесь землемер и все, кто были с ним, тоже стояли, рассматривали бумагу — план земельных владений Куреней, сверяли с тем, что видели своими глазами.

С одной стороны был близко лес, теперь уже большей частью березовый, самый красивый в Куренях лес; с другой — недалеко виднелись темные, горбатые куреневские гумна, плетни, то здесь, то там разбросанные деревья — узкие, тесные пожертвовал терпеливым куреневцам просторы всемогущий всевышний. За двумя рядами куреневских хат почти сразу же начиналось болото: недлинные огороды по ту сторону концами своими влезали в черную грязь.

Миканор, и когда шли полем, и когда стояли, осматривали поле, рассказывал землемеру и Гайлису, где чьи наделы, как родит земля: жито, просо, овес. Иногда он рассказывал про того или другого куреневца: что за человек, как живет — богато или бедно, "каким духом дышит". Рослый, сутулый, он ступал широко и сильно, и на рябом, поклеванном оспой лице, в маленьких серых глазах, под редкими, чуть заметными бровями было выражение решительности и твердости. Он часто осматривал поле, и осматривал не беззаботно, а сосредоточенно, все время рассуждая сам с собой, рассчитывая. Иногда он говорил и землемеру и Гайлису, где кому отвести землю, какой надел, заранее как бы предупреждал, чтобы не было случайности, несправедливости к некоторым, беднейшим. Он среди других вспомнил и Глушака, и Вроде Игната, и Прокопа и решительно заявил, что этих надо подрезать; хватит уже, сказал, пороскошествовали они на богатой земле, что нахватали правдами и неправдами.

Сказал он, что и Василя Дятла поставить на место не мешало бы, и, когда Гайлис возразил, что Василя нельзя обижать, заявил, что и этот "по духу" подобен кулацкой нечисти.

Он хмуро пожалел, что мало людей в колхозе, что и на той площади, которую отведут, не очень развернешься; вот если б уговорить хотя бы полсела да отвести под колхоз и то, что у цагельни, и это поле! Он посмотрел на поле, будто соображал уже, что бы можно было тут сделать, если б оно было колхозное. В том, как он смотрел, что говорил, чувствовалось, что он полон нетерпеливого понимания важности момента, что он безмерно доволен, что момент этот наконец настал; что он жаждет действовать и что действовать готов смело и решительно.

Гайлис, маленький рядом с Миканором, стройный, в перетянутой ремнем шинели, в защитной фуражке, весь какой-то аккуратный, прямой, тоже осматривал поле и, как было видно по его лицу с тонкими, строгими чертами, с голубоватыми ясными глазами, тоже думал о больших переменах, которые вскоре должны быть и в которых многое будет зависеть от него. Было видно, что он тоже понимает ответственность этого момента: недаром же, обычно суховатый, деловитый, он держался здесь прямо-таки строго; как бы видом своим, поведением показывал, что он не допустит никакого, самого малейшего отступления от законов, по всем правилам выполнит все, что надлежит сделать на его посту. Сдержанный, он говорил очень мало, и каждое слово его было точное и короткое. Может быть, из-за этой его строгости и Хоня и Алеша шли серьезно, говорили только важное, как бы тоже показывая, что и они знают, за что берутся, и готовы помочь, чем только смогут.

Землемер был совсем молодой парень, белесый, с мягким беленьким пушком на щеках. Одетый в черную затасканную стеганку, с кепкой, которая тоже повидала всего, в заплатанных, с налипшей глиною, великоватых сапогах, он держался на удивление степенно, уверенно. Было видно, что парень привык быть среди людей, среди незнакомых и среди начальства; только что появившись в Куренях, он не смущался, будто шел среди давних знакомых. Было также видно, Что он привык к своей видной роли, к уважению и вниманию тех, к кому привело его дело. В нем чувствовалась гордость не только своей ролью, а и той независимостью, которую давала ему эта роль. Он с достоинством слушал, что говорил Гайлис, ни разу не поспешил согласиться: он будто оставлял за собою право подумать и решить соответственно инструкциям и своим обязанностям. С Миканором он обходился еще свободнее: не раз парень показывал, что и слушать не желает ненужную, назойливую болтовню…

Меж лесом и селом через полосы направились к олешницкой дороге, за полем скрывавшейся в голом кустарнике, что обступал не так давно построенную под Миканоровым руководством греблю. Шли прямо на дружную семейку осин и сосен, что высились над цагельней. Крупно, нетерпеливо шагая рядом с землемером, Миканор еще издали стал объяснять, что здесь по обе стороны дороги — лучшая куренеаская земля, куреневский чернозем, на котором воткни сухую палку — вырастет дерево! Масло, а не земля! Окидывая ее неспокойным взглядом, он сказал землемеру, что это и есть та земля, которую решено выделить колхозу.

— По эту сторону ее немного, а по ту — за дорогой — она вся такая. До самого леса… — Миканор своим нетерпеливым, широким шагом все время опережал других; он и теперь оказался впереди, спохватился, сдержал шаг. Пошел рядом со всеми.

У цагельни землемер снова остановился, проверил карту, отметил что-то карандашом. Потом пошли полем, вдоль леса. Туда, где поле кончалось.


2

Когда, усталые, возвращались, сначала дорогой, потом улицей, прижимаясь к плетням, начинало вечереть.

Через каких-нибудь полчаса по Куреням ходили под окна ми посыльные, наказывали собираться в хату Андрея Рудого на собрание. Очень скоро вдоль заборов, по огородам, по загуменьям куреневцы начали направляться к двору Рудого.

Собирались с редкой для последних дней расторопностью, — понимали: в этот вечер нельзя было отсиживаться дома, как в тот день, когда созывали собрание о вступлении в колхоз; сегодня можно было, чего доброго, просидеть дома главное богатство свое — землю. Шли, несли тревогу, путанность слу-"

хов, воинственность и страх, надежды и нетерпеливые до гадки — что даст это собрание.

Какое-то время после того, как смерклось, в хате Рудого двери почти не закрывались, почти беспрерывной очередью проходили куреневцы мимо освещенных окон, топали на крыльце, вваливались, жмурясь, оглядываясь, в хату. Быстро заняли все лавки, сундук, кровать, полати, жались у дверей, у печи. Вскоре перестали уже закрывать двери: набивалось народу и в сени. Гудел тихий, сдержанный гомон, мужчины большей частью сосали самокрутки. Дымили так дружно и так сосредоточенно, что еще до того, как собрались все, бумажные занавесочки с изобретательно вырезанными узо-"

рами, картинки из газет и журналов, наклеенные на стены, лампа под потолком были уже будто в тумане. Женщины укоряли, ругали, просили, но ничто не помогало. Дым полз и полз изо всех углов.

Как всегда, большинство женщин держались группками; в середине одной из них были Сорока и Чернушкова Кулина, которая запальчиво размахивала руками, что-то доказывала, чем-то возмущалась. Сорока и слушала и говорила спокойно, то и дело нетерпеливо посматривая, что происходит среди других, среди мужчин. Около сундука, на виду, недалеко от стола, мирно говорил что-то отцу Миканора старый Глушак, без шапки, в кожухе; Даметик, было заметно, слушал неохотно, хотел отойти, однако не отходил, слушал. Рядом со стариком, как некий страж, горбился затаенный, звероватыи с виду Прокоп Лесун, исподлобья, из-под черноты бровей куда-то все время тяжело, неподвижно смотрел. Евхим стоял тоже на виду, опершись плечом о печь, скучающе скользил взглядом по хате; время от времени Евхим бросал слово приятелю Ларивону, который отвечал или хохотал так, что не только сидевшие рядом оглядывались на них Евхим больше молчал, смолил цигарку за цигаркой, не скрывал: томился ожиданием и нетерпением. В сторонке от дверей стоял Чернушка; войдя, он осмотрелся, глянул на Глушака в раздумье: подходить или нет. Не подошел, остался у дверей. На лавке, меж двух окон, под портретом Некрасова, вырванным из какой-то книги, сидел с Вроде Игнатом Василь, давно не стриженный, небритый, с редкой, но жесткой, уже мужской рыжеватой порослью на подбородке. Василь тоже почти не разговаривал, жадно сосал цигарку, скрученную из газеты.

Глаза его смотрели беспокойно, — даже в светлом, прозрачном, блеск был лихорадочно-настороженным. Среди общего молчания выделялся озорной болтливостью Зайчик, подстрекавший не очень охочую в этот вечер до шуток Сороку, осторожно подшучивавший над нетерпеливой Ганниной мачехой, увивавшийся кавалером возле девчат. Весело поглядывал на других, посмеивался вместе с Алешей над парнями и девчатами — «единоличниками», «богатеями» — Хоня, в распахнутой рубахе, в беззаботной кепочке на макушке, с лихо приклеенной к губе папироской. Выделялся среди других и Андрей Рудой; любитель привлекать к себе всеобщее внимание, приказывать и указывать, он с радостью пользовался тем, что позволяло ему положение хозяина хаты: озабоченно здоровался с входившими, распоряжался, где кому сесть, командовал, кому подвинуться, потесниться. Все по тому, как он был озабочен, могли видеть, что это не такая простая обязанность — устроить столько народу; что он сделает все, что можно, не пожалеет ни опыта своего, ни своей практической смекалки. И еще — по тому, как весело он распоряжался, — было видно, что чувствует он себя на особом положении, человеком, которому уже нечего горевать насчет передела, который уже определил свое будущее, вышел вперед и выше других…

Когда Миканор, Гайлис и землемер начали один за другим протискиваться в хату, гул сразу утих. Все только смотрели на них. В хате воцарилось напряженное, настороженное внимание. Там и тут перестали дымить цигарками и трубками, некоторые приподнимались, чтобы лучше разглядеть низкорослого, загадочного землемера. Щуплый, невидный из себя, он удивлял молодостью: почти мальчик; удивлял и настораживал тем, как спокойно, уверенно шел. Бросилось всем в глаза: попав в такое многолюдье, под пристальное внимание множества чужих совсем людей, не растерялся, шел, не глянув ни на кого, как бы никто его не только не тревожил, а и не интересовал. Шел, спокойно оттеснял мешавших ему, не говоря ни слова, не снимая шапки.

Миканор пропустил первым за стол Гайлиса, потом неуклюже залез сам, дал место землемеру. Гайлис сел с краю, аккуратно пригладил белесые волосы; голубоватБю глаза деловито, пытливо побежали по лицам людей. Землемер и за столом не смотрел ни на кого и держался так, будто всеобщее внимание было делом обычным. Миканор не сел; стоя, дотрагиваясь пальцами до стола, окинул взглядом хату, и губы расплылись в улыбке:

— Народу собралось!.. — Все поняли и улыбку, и это недоброе «собралось», в котором слышался намек на предыдущие собрания. Намек, который не обещал снисхождения.

Одни неловко, виновато засмеялись, другие усерднее задымили. Все ждали дальнейшего. Недобрая улыбка все не сходила с плосковатого, поклеванного оспой лица. — Дружно — не секрет — собрались! — промолвил он мстительно.

— Дисциплина! — захохотал Хоня.

— Заскачешь, как в кадрили, если боишься, чтоб не намудрили! осторожно, как бы прося пощады, отозвалась из женской компании Сорока.

Миканор не обращал внимания на то, что говорили вслед за Сорокой женщины и кое-кто из мужчин, переждал, сказал уже деловито, без улыбки:

— Дак, может, начинать будем?.. — Он помолчал, пока не утих одобрительный гул — Есть один вопрос на сегодняшнем собрании. О землеустройстве в деревне Курени в настоящий момент. — Он для приличия спросил: — Других вопросов нет?

— Есть один. На что ето землеустройство? — крикнул Вроде Игнат.

— Are! — поддержало его сразу несколько голосов, большей частью женских. — Землеустроено уже! Давно!..

— Поделено и переделено!..

— Наделились уже!

— Поделено, не секрет, по-старому, — когда умолк ропот, заявил Миканор. — Некоторых теперь положено наделить лучше!.. — Он хотел дать слово Гайлису, но его перебили, горячо, нетерпеливо:

— Кому ето?!

По хате снова прошел гул.

— Есть такая личность. — Миканор промолчал минуту, добавил победно: Колхоз!

По хате пошло: "Есть уже, вроде, у них!", "У каждого земля была!", "С землей шли!", "Обобществили!.."

Миканор заметил: Гайлис повернул голову к нему, строго и требовательно ждет, — в ропоте, что не хотел уняться, объявил:

— Слово по данному вопросу имеет председатель сельсовета товарищ Гайлис.

Гайлис встал, подтянутый, аккуратный, в туго подпоясанной, застегнутой шинели, с ясным, открытым взглядом голубоватых глаз. Стоял, ждал, пока не утихли все. Только когда воцарилась нерушимая тишина, с обычной своей аккуратностью и точностью начал объяснять:

— Землеустройство, который проводится теперь, не есть простой фокус, как думают некоторые люди. Землеустройство проводится не потому, что кому-то нечего делать и он выдумал снова переделить землю. Нет, землеустройство есть серьезный и необходимый кампания, который имеет серьезное политическое значение. Землеустройство проводится потому, что теперешнее положение с землей не соответствует новому положению на селе. Старый положение с землей был установлен при старом порядке, который теперь изменился.

Новый положение требует и нового землеустройства. Теперь на смену единоличным хозяйствам пришел коллективный хозяйство — колхоз. На смену мужицким полоскам должно прийти широкое колхозное поле. Колхоз будет работать на тракторах, сеялках, жатках — ему необходимо широкое поле.

На узких полосках колхоз работать не может! Это землеустройство и должно дать колхозам широкое поле, простор для техники, для счастливой и культурной жизни. Это имеет важное значение для всего села и для всего народа, потому что в этом единственный путь мужика к культурной жизни.

Потому что колхоз должен показать всем, как надо идти по этому пути!..

После такого вступления Гайлис повел речь в практическом направлении, сказал, что для землеустройства сельсовет и партячейка создали комиссию, что комиссия и будет всем руководить. Он определил вопросы, — расстегнув шинель на груди, достал аккуратно сложенную бумажку, начал читать, из кого состоит комиссия. Люди настороженно слушали: он читал выразительно, стараясь выговаривать четко, приостанавливаясь после каждой фамилии; были в комиссии Гайлис, Миканор, Хоня, Чернушка, Грибок. Когда он свернул листок, по хате пошел ропот недовольства, слышались и голоса одобрения: "Ето комиссия: одни колхозовские!..", "А колхозники что — не люди?..", "Одного Чернушку от всего села!..", "Правильная комиссия!..", "Хитро составлена!..", "Такая наделит, черта!.."

Гайлис спокойно переждал шум, сказал, что комиссия будет работать вместе с землемером, который специально прислан из района: он показал на землемера, державшегося так, будто речь шла о ком-то другом. Комиссия, объявил Гайлис, начнет работать завтра и постарается сделатб все быстро и хорошо. Все материалы оформлены, необходимый инструмент привезен, все подготовлено, чтобы начинать.

— А какое поле под колхоз? — не выдержал, крикнул от печи Евхим.

Евхима поддержал дружный, нетерпеливый гомон: чувствовалось, что это больше всего волнует многих в хате.

— Сейчас скажу. — Гайлис невольно глянул в ту сторону, откуда выкрикнули, упрекнул нетерпеливого: — Не надо спешить поперед батька. Всему своя очередь. — Глядя уже на других, сказал с дружеской откровенностью: — Мы этот вопрос думали. Для колхоза будет отведено поле, которое называется Пилипов рог.

— Are! — вырвалось сразу у кого-то из женщин. Ядовитое, несдержанное. Вмиг хата загудела, забурлила беспорядочными горячими голосами: все в селе по слухам знали уже про это; многие пришли на собрание с твердым намерением помешать переделу, уберечь свое; все время ждали этого момента. Шумели, кричали так, что сначала все тонуло в сплошном гуле. Вырывались только отдельные выкрики: "Выбрали!..", "Нашли!", "А другим что?!", "Решили!", "Других — на пески!", "Правильно!", "Дулю!", "Не дадим!"

Угрожал, готовый ринуться в бой, Евхим. Горланил, помогал Евхиму, будто похваляясь силой голоса, Бугай. Кипел злобою, даже вскакивал с лавки Вроде Игнат. Тяжко, как в бочку, бухал Прокоп Лесун; чисто, проворно сыпала недобрыми присказками Сорока. Чернушиха махала руками, качала головой, обращаясь к женщинам: кричала больше всего потому, что кричали Сорока и другие. По дружескому долгу. Старый Глушак, болезненно тряся головой, сипел тихо, сдержанно: помнил себя и тут, побаивался; от сдерживаемой злобы брызгал слюной, — если б мог, разорвал бы латыша и рябого.

В голоса недовольства, возмущения врывались крики, одобрявшие передел земли, — крики колхозников: Хони, Хведора Хромого, Зайчика, Зайчихи. Их распаляла ярость тех, кто возмущался: они, как бойцы в битве, сражались тем более отчаянно, чем больше на них наваливались Может быть, кричали еще горячее, громче: их быЛо все же меньше, а перекричать — пересилить они должны были!

Кричал и Василь: горячий гул, водоворот криков поднял, вырвал из. груди тревогу и злость, что давно мучили его. Не отступился рябой — лучшую Василеву землю забрать хочет!

Один настоящий кусочек, который так трудно достался! На который вся надежда! С которого только и живешь!

— А нам чем жить? — вплетал Василь в другие свой крик, в котором были одновременно и упорство и страх. — Нам — зубы на полку?!

— Не дадим! — причитал рядом багровый от злобы, от крика Вроде Игнат.

— Хватит вам одним! Напанствовались уже! — визгливо врезался вопль Зайчихи.

— Привыкли — на хорошей земле одни!

— Нет такого закону — отнимать!..

— И другим надо жить! Все хочут жить!..

— Пожили уже!

— Идите в колхоз! Дак и у вас будет! Хорошая земля! — пробился звонкий голос Хони.

Ему ответил кто-то в злобной запальчивости:

-. Идите! С вашим колхозом!

— Дак нечего рот разевать! Молчите!

— Не будем! Не пустим!..

— Судиться будем!

— Не отдадим!..

Почти сразу, как начался этот содом, Гайлис сел. Не впервые был на собрании, не впервые сталкивался с беспорядочной, жаркой схваткой. Разные голоса слышал, и хорошие, одобрительные, и злые, — полные ярости, ненависти. Всего наслышался и навиделся на собраниях не только в Куренях и Олешниках, во многих ближних и дальних, за лесами, болотами деревнях сельсовета. Но не только потому, что это было не внове, спокойно сел, терпеливо ждал, когда уймется вопль, не в характере твердого латыша было кричать, неразумно отвечать на крик криком. Гайлис отвечал на ярость спокойствием, выдержкой. Выдержкой, непоколебимым спокойствием показывал, что никакие крики его не сбивают с толку и не собьют. Положив крепкие, обветренные руки на стол, подтянутый, собранный, прямой, будто выточенный из крепкого дуба, смотрел он в хату пословно не слышал ничего. Ни одна черточка не изменилась на обветренном, худощавом лице.

Землемер теперь сидел не так безразлично, чистые, прозрачные юношеские глаза бегали по рядам с интересом. Он останавливался на лицах тех, кто кричал, всматривался с каким-то затаенно-веселым оживлением; его словно потешала эта буря разноголосицы. Миканор стоял, стучал ладонью по столу, надрывая до хрипоты голос, приказывал замолчать.

Наконец выкричались, раскрасневшиеся, потные, начали утихать.

— Товарищи, — неторопливо поднялся Гайлис, — этот шум не дает никакая польза… Это точно. Есть решение, и райком партии и райисполком этот решение одобрил. Оно есть уже — закон… Это решение — законное. Оно не выдумано самоуправно. Оно принято на основании решение правительства, чтоб выделять каждому колхозу единое поле…

— Дак обязательно ето поле, сказано?! — нетерпеливо перебил Василь.

— Согласно указаниям правительства, колхозам рекомендуется выделять лучшую землю. Этот указание соответствует тому, что советская власть хочет оказать помощь колхозам хорошей землей. Чтоб колхозы смогли скорей стать на ноги. — Он выждал, когда утихнет недовольный ропот, твердо повел дальше: — Это решила советская власть, и никакой крики ничего не изменят! Не принесут никакая польза…

А тех, которые будут кричать особенно и не утихнут, — можно будет заставить помолчать! Чтоб подчинялись советскому закону! Уважали советский закон!

Твердость и решительность его подействовали, — когда он сел, в хате царила тишина. Только в сенцах говорил кто-то, как бы пересказывал. Тогда за столом поднялся Ми"

канор. Рассудительно, уступчиво заговорил:

— Нарезать землю — не секрет — будут и на тех, которые теперь вступят. Дак если кому уж так хочется етой земли, — тут правильно сказал Хоня, давайте к тем, что уже вступили. И вам будет уделено! Не обидим! Как в доброй семье, поделимся! Дорога никому не загорожена. Зовем, можно сказать, всех, которые бедовали и бедуют сегодня! — Он, довольный, что нашел добрый зачин, говорил мягко, покладисто: — Чтоб сразу планировать по-новому! Не переделывать потом… Запишетесь в колхоз — и завтра прирежут вместе с колхозной и вашу долю земли. Самой хорошей… Дядько Андрей, — вспомнил, кивнул он на Рудого, — надумал уже.

Подал заявление. Дак, може, еще кто хочет? Возьмет пример?

Он, немного сутулясь, как всегда, будто смущаясь того, что такой большой, громоздкий, ласково оглядывал хату, с надеждой ждал. Никто не вставал, отводили глаза, чтоб не встречаться с его взглядом. Свертывали цигарки, дымили. Кто-то из женщин крикнул, что не об этом, не о колхозе, речь.

Миканор на глазах менялся: снисходительность исчезала, поклеванное оспой, почти безбровое лицо серело, становилось строже.

— Не хочете? — произнес неприязненно, мстительно. — Не хочете, дак молчите!

За ним выступил Хоня; окруженный парнями, мужиками, с того места, где стоял, заявил, что Миканор правильно говорит: кому хочется хорошей земли так давайте! Всех примем! Никого не обделим! Кончив, Хоня задиристо глянул на Вроде Игната.

Долго, учено говорил Андрей Рудой — объяснял значение землеустройства, значение колхозов, их преимущество перед единоличными хозяйствами, призывал «осознать» теперешний момент, взять с него, Андрея, пример, наскучил неинтересной речью, совсем испортил разговор.

Никто больше не записался. Стоял только беспорядочный галдеж.


3

Долго не могли утихнуть Курени в эту ночь. После собрания курили, разговаривали, собравшись по нескольку человек на огородах, около хат, не могли расстаться не выговорясь. Группки были разные, и разные были разговоры: радостно-озабоченные, спокойные, почти безразличные, тревожные, с гореваньем, со злобой, с угрозами Гайлису, Миканору и другим, с проклятьями.

Из огородов, со дворов разговоры расходились по хятам.

Разговаривали, лежа на полатях, среди детворы, Зайчики:

старуха гадала, как оно будет; Зайчик хихикал, вспоминая собрание — как крутился "Вроде Игнат, как сипел, брызгал слюной Корч. Вольга и Хведор хозяйственно рассуждали, как можно засеять ту землю, что она может дать. Даметиха, подав Миканору, старику и землемеру поздний ужин, не удержалась, посоветовала сыну не очень задираться; с людьми, сказала, надо по-хорошему. Вроде Игнат впотьмах, дымя цигаркой, клял последними словами все на свете, грозился, не хотел слушать жену, которая успокаивала, советовала не принимать так близко к сердцу. И не бросаться на Миканора, на начальство, — это может плохо кончиться. Время теперь такое, что надо осторожным быть. Хадоська поддержала мать, но отец приказал и ей замолчать, не совать носа туда, куда не просят. Глушаку также не спалось Расставшись с Еьхимом на дворе, он долго топтался в хлеву, под поветью, не мог никак смирить злобу, успокоиться душой.

Яростно — аж та взвыла — пнул носком собаку, что не вовремя попалась под ноги. Раздевшись, долго ворочался в темноте с боку на бок, плевался: ощущение тяжелой беды давило все больше, чем больше думал о том, что произошло.

"Гады, слизь подколодная — что удумали! Мало уже и налогов, мало того, что дыхнуть не дают, душат твердыми заданиями! Дак уже и ето, землю, отобрать, которую ты нажил!

Все отобрать, считай — корень самый вырвать! Свора ненасытная, живого сожрать готовы! — В бессильной злобе готов был закричать: — Дулю вам! Дулю, а не землю! Дулю вашему колхозу! Чтоб вы подохли!.."

Василя мучило недовольство собой. Вроде Игнат, расставаясь с ним, ругал и себя и его, Василя, за то, что молчали на собрании, не встали и не сказали как надо; растревожил Игнат Василя еще и тем, что заявил: завтра он так просто не уступит, как бы там Гайлис или Миканорчик ни грозились! Если так уступать каждый раз, недолго и совсем без ничего остаться! Воспоминание об этом жгло Василя, слышавшего, как дед кашляет на печи, как, вздрагивая, храпит толстая колода — Маня, которой заботы никакой до того, что у него болит. Правду говорил Игнат, растравлял себя Василь: не сказал как надо на собрании, только горло драл, когда все драли, а когда все притихли, и сам молчал. Побоялся, не заступился как следует за свое: за единственной настоящий кусочек земли, который так трудно достался, на который, считай, вся надежда! С которого только и живешь, считай! Минуты злобы сменялись минутами раздумья, рассудительности, и тогда овладевали Василем неуверенность, страх, растерянность: трезвым разумом своим предчувствовал, что — как ни будет биться за свое — ничего, видать, не добьется. Не удержит ничего. Не такие Миканорчик этот и латыш упорный, и не так поворачивается все в жизни, чтобы можно было добиться чего-нибудь. Кроме того, что сами они такие, что не отступят, — и закон и власть за них, за свои колхозы! В отчаянии распалялась озлобленность на Миканора: зараза рябая, он больше всех старался и старается, чтоб согнать Василя с земли. С единственного кусочка, ко-"

торый Василю так трудно достался, которым, считай, он только и живет!

Он вспоминал, с какой завистью смотрел когда-то на тех, у кого была земля около цагельни, как бился смертным боем с Евхимом, Корчом, как люто желал им, ненавистным богатеям, чтоб землю эту испепелило, как радовался, что из года в год их стали прижимать налогами, твердыми заданиями, как предчувствовал нетерпеливо, что недолго уже осталось панствовать им на милой, облюбованной давно земле у цагельни. Вот если б еще корчовской — не раз услаждал себя мечтой — десятину или хоть полдесятины! Зажил бы совсем неплохо!.. И вот ведь как все повернулось. И от Корча и от него — заодно! Будто нарочно, будто в насмешку!

Он почти не спал в эту ночь. Еще в темноте, стараясь не разбудить никого, то и дело посматривая на полати, где спала с Володькой мать, он тихо оделся, обулся, вышел на крыльцо.

Близился рассвет, и как будто собирался дождь. Из-за улицы, с болота, задувал, лизал лицо мокрый ветер. "Мокрота все да холод… — подумалось привычно, без волнения. — Снегу да морозу и не слышно… Как и не будет зимы…»

Вяло, без радости поплелся в хлев, к коню. Заглянул в закуток, где в темени обеспокоенно зашевелились овечки. Потоптался под поветью, не зная, за что взяться. Стоял, тяжко думал: пойти, что ли, в гумно, домолотить то, что осталось.

Зажечь фонарь и снять с сохи цеп… Не было желания…

В хате — новой — многое надо доделывать. Он взглянул:

хата стояла в темноте черным призраком, стропила едва обозначались на понуром, захмаренном небе… И туда не было желания идти… И в старую на полати, спать, — не хотелось…

О чем бы ни думал, куда бы ни смотрел, не исчезало тягостное ощущение угрозы, близкой беды. Как тут будешь спокойно дремать на полатях или ходить по двору, в гумне, с обычной — сегодня, кажется, немилой — заботой, когда близко, вплотную подступало такое важное, полное грозной неизвестности? Когда близкое, опасное это угрожает самому главному, на чем держится все на свете, все хозяйство, с чего живешь?! С этим чувством переплеталось в нем удивление, что все вокруг такое, как и вчера и позавчера, обычное; что село спит так, будто ничего не случилось и случиться не может. Это показалось таким немыслимым, что он не поверил покою, царившему на куреневских дворах: не может быть, чтоб спали все, это неправда, так только кажется! Он прислушался острым слухом к плотной, мокрой тишине, удовлетворенно уловил беспокойство: не спят! Вон где-то похоже, у Чернушек — скрипнули ворота, — значит, тоже не спят…

Им-то, правда, можно не горевать особенно, у них около цагельни ничего. Разве что за родню, за Корчей, которым не только горевать, а и волосы рвать есть из-за чего. Думая про Корчей, он, однако ж, не почувствовал радости, хотя сбывалось то, о чем когда-то нетерпеливо, горячо мечтал; к горькому ощущению своей беды примешалась и неловкая, виноватая мысль о Ганне. Отступился от нее, не помог избавиться, бросил одну в беде — все из-за этой земли, из-за полоскц, которую теперь отберут. Всю жизнь свою опозорил из-за земли этой, а ее — отрежут.

Еще где-то скрипнули ворота, звякнула щеколда. Где-то заскрипел журавель — в той стороне, где Корчи, где fanna Может, и ее подняли, может, она как раз и берет воду Ганна — всегда будет она рядом с ним, в душе его, в которой все и так запуталось, а с ней, с Ганной, кажется еще больше запутанным. "Нечего, — сдержал он себя, как бы упрекнув за недозволенное. — Была пора — прошла! Не жених! О делах думать надо!" Но о делах не думалось, болело одно: отберут, отрежут!..

Уже не так и рано, а какая темень. Если бы и пойти куда, так какой толк. Все равно ничего не увидишь. Но и так стоять-г-толку немного, когда терпеть трудно, когда не находишь себе места. Она не только беспокоила, не только тревожно бередила его мысли — земля, полоска у цагельни, которую сегодня хотят отрезать; она звала к себе, неодолимо, тоскливо-болезненно, — земля его — беда его. Он только хотел сдержать себя, понимал: ни к чему идти туда, растравлять только себя напрасно. И Василь выдумывал себе это, и рано, и темно. Но его, вопреки рассудку, все же тянуло туда; тянуло, как к больному коню, как к дорогому, в беде, существу, чтобы — как ни больно в последний раз глянуть, исполнить обязательный сердечный долг. Вместе поболеть душою.

В сенях звякнула щеколда; Василь прислонился к хлеву кто-то вышел, выделялся в темноте белой одеждой… Закашлял, тонко, сипло. "Дед…" Дед сонно, осторожно ступил с крыльца, опорками зашаркал к забору. Постоял немного у забора, сонно потащился на крыльцо. Снова звякнула щеколда… "Скоро уже мать встанет…" — пришла неспокойная мысль. Встанет, заметит, что его нет, бросится искать. Не отцепишься… Надо идти.

Со двора, вдоль огорода за сараем, подался к гумну, открыл калитку, вышел на загуменье. Гумна молчаливо чернели, знакомые, будто затаившиеся; закрытые, с закрытыми воротами в изгородях. Нигде не было слышно цепа… Вот оно, такое же тихое и черное, Чернушкино гумно — Ганнино гумно, за которым они когда-то не раз стояли вдвоем, обнявшись. Тут гумно, а там груши, темные груши, что сулили когда-то радость… Ганна, Ганна…

За Чернушкиным гумном — уже ровный простор поля.

В поле показалось немного светлей. Дорога обозначалась более заметно. Он не вглядывался в дорогу, ему не надо было вглядываться: если б и ничего не было видно, если б слепой был, он шел бы не останавливаясь. Привычная, известная до каждой ямки, каждого комочка дорога. Сколько раз ходил он здесь и утром, и днем, и вот так — на рассвете, ходил в летнюю жару и в лютую стужу, цепляясь босыми ногами за траву и увязая лаптями в сугробах снега, но давнодавно не нес он в себе такую беду. Давно-давно не болела так душа; с того вечера, как узнал, что была помолвка, что Ганну пропивали, пропили, что она — не его, Корчова. Тогда также очень болело, и вот теперь болит. Как и тогда, на душе теперь так, что и жить, кажется, не хочется. Смотреть на свет не хочется.

Мокрый ветер здесь наседал сильней, легко продувал домотканую рубашку, окатывал тело таким холодом, что пробирала дрожь. Василь надел накинутую на плечи свитку, застегнулся, пошел быстрей. Было холодно голове; он только теперь заметил, что забыл шапку…

Вдруг ему показалось, что впереди кто-то идет. Василь пошел быстрей, всмотрелся: перед ним, хоть и неясно, обозначилась человеческая фигура. Человек двигался туда же, куда и он. Василь пошел медленнее, настороженно наблюдая издали, начал с любопытством гадать: кто бы это? Понаблюдав немного, решил — Вроде Игнат; фигуру в темноте, правда, хорошо разглядеть трудно было, но показалось — похожа на Игнатову.

Он, еще не совсем уверенный в своей догадке, обрадовался: так хотелось, чтобы был именно Игнат, что подбодрил себя: конечно, Игнат; кому еще может быть так же больно, как не ему, не Игнату. Василь прибавил шагу.

Человек услышал его, остановился. Василь решил уже весело заговорить, когда тот засипел навстречу:

— Кому это еще не спится?

Василь вздрогнул: будто внезапно зашипела гадюка.

Корч!.. Старый Корч! Мигом остановился. Минуту стояли оба. Глушак тоже не подходил, вглядывался. Не узнавал…

Василь тронулся первым; молча и быстро пошел навстречу старику. Проходя мимо него, заметил, как тот присматривается. Не сказав ему ни слова, обминул.

Корч, видно, узнал наконец — постоял еще немного, молча поплелся следом Василь шел быстро, замечал, что отдаляется и отдаляется от старика, но, хотя Корч отставал все дальше, Василь все время чувствовал его за собой, слухом сторожил каждый шорох оттуда. В той особенной чуткости, что возникла, когда обходил Корча, непривычно ясно, будто только что произошла, припомнилась давнишняя драка.

Будто заново почувствовал Василь, как Корч — казалось, немощный старик — с неожиданной силой ломал ему тогда шею, помогал своему гаду Евхиму. Ожила давняя обида:

уберег тогда, старая лиса, землю, ни одной пяди не потерял хорошей земли. Все, что было у цагельни, уберег. А ему, Василю, уделили кусочек, лишь бы нарезать: дали, можно считать, дулю!.. Позлорадствовал: уберег тогда, а теперь вот — не убережет. Резанут его, и не на какую-то полдесятину, а — все. Все роскошество его около цагельни!.. К злорадству вдруг примешалось трезвое опасение: убережет или не убережет — не поручится никто. Может быть, и убережет, от этого гада всякого ожидать можно. Этот гад выкрутится там, где другому и думать нечего. И защиту найдет наперекор всяким законам… А вот он, Василь, всегда беззащитный, хоть и закон на стороне таких, как он, бедняков. Ни на кого, если подумать, надежды нет. На одного себя. А что он, один, темный куреневский лапоть, сделает? Если он, когда приедет в Юровичи, податься не знает куда. Не то что подступиться, а и слово какое сказать — не знает… Василь почувствовал себя страшно одиноким — одиночество почему-то особенно ощущалось, когда становилось не по себе.

Там, поодаль, должна быть купа деревьев, осины и сосны.

Цагельня. А вот и полоса его. В темноте, не видя, Василь узнал бы ее среди тысячи других. Сейчас озимь едва угадывалась, но он видел ее. Он окинул ее взглядом; ту, что не видна была глазам, он видел памятью. Он видел всю. Он чувствовал, как его наполняет привычная любовная теплота.

В этой теплоте была память о том, как шел за плугом, как сеял, как радовала она уже не один год. Но так было только минуту, в радостной теплоте еще острее защемило предчувствие беды Он шевельнулся, наугад пошел бороздою, вспоминая, как совсем недавно вел ее. В памяти всплыло — будто заново увидел, — как появился Миканор, как, бросив телегу, стоял впереди, ждал, когда он лриблизится с плугом.

Как грозился: "Не сей!.. Семена попусту загубишь!.." — вспомнилось Василю… Грозился — и вот осуществил угрозу.

Обожгла обида, а с обидой — злоба. Не сей! На своей земле не сей! Своей землей не распоряжайся!.. Подумал: свою землю так просто отдай! Хочешь не хочешь — отдай! И спрашивать никто не спрашивает! Так просто — отдай, и все!..

А заупрямишься — силой возьмут! Возьмут — и все, церемониться не станут! Сила — у них, сила и — закон! Закон найдут, если понадобится им! Делают все, что хотят! И выходит — законно!..

Все резче пронизывала мокрая стынь. "Мокро и холодно.

А снегу нет… — забеспокоило привычное, тревожное. — Не дай бог, жиманет мороз сразу. Без снегу!.." Он тут же спохватился, трезво, с сожалением подумал: ни к чему теперь этот страх. Может быть, оттого, что ему так тяжело, почти невозможно было примириться, что беда случилась, что поправить ничего нельзя, от природного, привычного к трудной жизни упорства он все же не поддавался. С неподатливостью одержимого он еще не терял дорогой, почти несбыточной надежды. Она, эта надежда, подсказала ему: "Надо было говорить, что посеяно уже! Что жито растет уже!.. Не должно же быть такого — чтоб посеянное забирать. Надо было бы добиться, чтоб не трогали теперь; а там, может, так бы уже и осталось! Добиться, чтоб сейчас не тронули! Потом, конечно, не стали бы возвращаться! Надо было говорить: посеяно! — Он вдруг разозлился на себя: — Посеяно не посеяно! Будут они смотреть на это! Не один черт им — что посеяно, что не посеяно! Жалко им твоих семян, твоего труда!"

Вспомнилось, как стоял тут, смотрел на эту озимь, когда думал, как быть с Ганной. Тогда — пока решил — думал, бедовал Эта озимь, земля эта помогла тогда решить. И вот — на тебе — понадеялся! Сберег опору под собою! Жизнь как бы смеется над ним!.. "А может, и правда — бросить все:

пропади оно пропадом! — подумал вновь Василь. — Бросить — да с Ганной!.. Куда глаза глядят!.." Какое-то время он чувствовал себя решительно и легко, будто вдруг порвалось то, что опутывало, будто сбросил то, что угнетало, что жгло его. Вдруг снова почувствовал се0я свободно; счастье, освобождение от невзгод были уже не то что недосягаемой мечтой, а словно бы действительностью: бери, живи желанной своей судьбой. Но легкость была еще более кратковременной, чем раньше; почти сразу же привычное, неотвязное овладело им: куда он пойдет, как он бросит все, что держит его, для чего должен жить!.. Вслед за этим еще более встревожило: "Что ж оно будет с этой землей? Неужели ж и правда все кончено?.."

В поредевшем сумраке Василь заметил, что к нему кто-то идет. Когда человек подошел ближе, узнал — Игнат. В свитке, в черной бараньей шапке.

— Не усидел, вроде, — заговорил торопясь, довольно. — Забежал ето к тебе, спрашиваю у матери: где? Говорит:

"Пошел куда-то. Когда спали все", — говорит. Я и подумал:

куда ето пойдет хороший хозяин в такой день? И решил — сюда…

Василь хмуро промолчал.

— Не отдавать надо, — так же быстро, но запальчиво заговорил Игнат, угадав беспокойство Василя. — Не отдавать!

На полосу не допускать! Я так, вроде, и скажу: "Не отдам!

И не пущу!"

— Спрашивать они станут! — трезво, насмешливо промолвил Василь.

— Не дам! Не дам — и все! — загорелся еще больше Игнат. Нетерпеливо потоптался, подался плечом вперед. Напрягся весь, решительный, готовый на все: — Драться буду!

Каждому дам, кто полезет!..

— Так и в тюрьму недолго, — сдержанно, как старший, сказал Василь.

— Плевать! — Игнат говорил еще напористее, с каким-то злым визгом. — По рылу буду бить каждого, кто полезет!

И первого — етого Даметикова байстрюка! Етот больше других виноватый! Если б не он, дак все по-другому было бы!..

Василь не сказал ничего, не было желания говорить, и Игнат, грозясь, злобствуя, тоже умолк. Неостывший, нетерпеливый, пошел было от Василя, но, сделав шаг-другой, резко остановился, посоветовал:

— Не давай! На полосу не пускай!..

После него Василю стало и беспокойнее и словно бы легче: не таким уже безнадежным виделось все. С приливом недавно неведомой смелости думал: "Не давать, правду сказал! Как пойдут отрезать, стать впереди и заявить: "Не дам!"

г И — не пускать. Чтоб и на полосу не ступили! Упереться ногами в землю — и не пускать! В милицию заберут — пусть берут! Все равно, если заберут землю ету, — не жить!..

И если в суд — пусть судят!.. — Тут мысли его немного изменились: Есть же, видно, и на них управа… Быть не может, чтоб не было. Как же ето: прийти и взять без всякого всего! — Снова решил, как последнее, окончательное: — Не дам1 Пусть хоть что!.."

Постепенно светало. Все шире открывалось поле, все дальше и четче обрисовывался лес. Был уже хорошо виден силуэт старого Глушака, чем-то похожий на ворона. Он неприятно напоминал Василю драку с Евхимом, Ганнину беду, оживлял поганое ощущение безнадежной запутанности жизни. Поодаль сошлось несколько мужиков — о чем-то толковали, курили. Среди них был, показалось, и Игнат.

Василь уже хотел направиться к ним, когда заметил: ктото свернул с дороги, напрямую спешит к нему. Женская фигура. Мать! Еще бы, чтоб она да усидела, не прибежала.

А тут и без нее муторно.

— А я сто думаю: где он? — заговорила она беззаботно, как бы ни о чем и не догадывалась. Как бы невзначай прибилась. — Ушел куда-то и не видно!..

Василь недовольно отвел глаза.

— Пойдем уже, позавтракаем… — решилась осторожно, ласково. — Картошка остынет… Век холодную ешь…

Только о том и заботы ему теперь — картошка остынет!

По разговору, по сострадательным глазам ее понимал: знает все, только скрывает тревогу. Хитрит. Притворяется. Это еще больше раздражало.

— Не бедуй, — как бы угадала его мысли. — Жили без етого, проживем как-нибудь и теперь…

— Ат, — нетерпеливо шевельнулся он.

— Проживем… — Она вдруг изменилась, стала озабоченной, деловитой. — И то подумать, чего тут торчать? Начальство в селе еще, Миканор еще спит.

Он неохотно поплелся. Лишь бы отцепиться, не слышать, как хитрит. Все равно не даст стоять.


4

Позавтракав, Василь копался под поветью, следил за всем, что делается во дворе Миканора, на улице. Он видел, как весело, в распахнутой свитке, с кепочкой на макушке, появился во дворе, будто свой открыл дверь в Миканорову хату Хоня; как в драном, замусоленном кожухе вприпрыжку взбежал на крыльцо Зайчик; как степенно, в черной матерчатой поддевке, в картузе с блестящим козырьком, зашел Андрей Рудой; как скромно открыл двери Грибок; как позже всех — тихий, задумчивый — скрылся в сенях Чернушка. Выходил во двор и вернулся в хату Миканор. Землемер не появлялся, но Василь знал, что он тоже в хате. Потом уже — все давно позавтракали — прикатил на телеге из Олешников строгий, аккуратный Гайлис, привез еще какого-то человека, немолодого, в городской одежде. Гайлис привязал коня к Миканорову штакетнику, и оба, с Миканором, что выбежал навстречу, тоже пошли в хату.

Чем больше собиралось в Миканоровой хате членов комиссии, тем больше росла у Василя тревога. Он особенно встревожился, когда приехал и вошел к Миканору Гайлис.

Неприятно ныло внутри, когда гадал, о чем там в хате говорят, что готовят. Видел, что и в соседних дворах следят, ждут. Было заметно, все село живет тем, что должно начаться, — и это еще усиливало тревогу. И как нарочно — не было ночной решительности, и слабость чувствовалась в ногах, в руках. Одолевала робость.

Внутри заныло больше, когда увидел, как вышли все из хаты, стали выносить какие-то приспособления, длинную полосатую доску, связку железных колышков, круг с лентой.

Среди тех, кто собирался в поле, были Даметик и Даметиха.

Даметик — свободный в движениях, уверенный, Даметиха — несмелая, как бы виноватая. Кроме Даметихи, вид у всех был озабоченный, деловой. И разговор, судя по тому, что долетало, был деловой.

Услышав этот разговор, на ближние дворы, на улицу повыходили люди, толпились, следили за важными сборами.

Не усидела в хате мать, вылез дед, переваливаясь сошла с крыльца Маня. Стали у забора, глядели. Дед курил трубку, сипло кашлял.

Мать то и дело оглядывалась, вроде бы безразлично, беззаботно. Так же беззаботно подошла к Василю, начала снова, как маленькому:

— Ничего, жили до етого, проживем и без етого… Да и то подумать уделят же чего-то!.. — Заметила, как он недовольно шевельнулся, догадливо изменила разговор; — И попросить можно, Даметиху или Миканора самого… Чтоб не обделил там, где давать будут…

Только и умеет бередить; Василь отвернулся, дал понять, что не желает слушать. Неласково, исподлобья, проследил, как одни на телеге, а другие пешком, вдоль плетней, двинулись к полю.

Потоптался немного у хлева, побрел на пригуменье. Покопался возле гумна, не видя, что делает: не мог никак одолеть большого беспокойства, отвратительной слабости, что обессиливала его. Поглядывая исподлобья, видел: на пригуменьях там и тут собирались группки, озабоченно толковали.

Несколько человек прошло в сторону цагельни — веселые, любопытные, хмурые; а он все копался, все не мог набраться смелости, ясности, преодолеть нерешительность. Как бы заново слышал грозную латышову речь на собрании, которая особенно тревожила: не один он знал, что латыш слов на ветер не бросает; после слов Гайлиса будто ближе чувствовалась юровичская боковушка, угроза Зубрича: "Можем и вернуть!" Не утихали, не забывались настойчивые уговоры матери. И все же она не давала покоя, земля его, словно звала защитить ее; ни на миг не глохло в нем сознание, что телега приближается к цагельне, что скоро все начнется. Что близко-близко минута, которая все решит. Что нельзя сидеть, медлить.

Он бросил грабли, которые почему-то держал, тяжело двинулся от гумна. Как что-то постороннее, заметил, что начал накрапывать дождь, заметил и туг же забыл: сразу за гумнами глаза нашли, где уже телега. Телега приближалась к цагельне. Доехала до купы осин и сосен, свернула в поле, на время спряталась за деревьями…

В поле стояло несколько группок — мужчины и женщины; Василь присоединился к одной, в которой был Игнат и еще несколько мужиков. Он сразу отметил, что большинство мужиков настроены мирно: только у двоих, кроме Игната, было здесь немного земли, но и двое этих, казалось, не горевали или не показывали горя. Словно решили: что будет, то будет. Василь только в Игнате почувствовал своего единомышленника. Все же он, как и Игнат, не отходил от других:

странно, даже возле этой группки было как-то спокойнее, увереннее Про себя подумал: а может, и правда, уступить?

Что будет, то будет. Но он отмахнулся от этой мысли.

Видел, как в самом углу поля, за цагельней, около леса, телега остановилась, как землемер стал что-то искать в ней.

Расставил треногу, приладил какое-то приспособление; один из мужиков сказал, что там есть такой бинокль, что показывает, как мерять. Незнакомый, которого привез Гайлис, пошел краем поля вдоль леса, с длинной доской, мужик сказал, что ее зовут рейкой. Отойдя, незнакомый остановился, поставил рейку перед собой, а землемер согнулся у своего приспособления, начал всматриваться в «бинокль». Еще двое — было видно: Хоня и Грибок потянули ленту. За ними со связкой колышков потащился Чернушка. Останавливаясь около Хони, то и дело втыкал колышки в землю.

Латыш и Миканор то подходили к ним, то, большей частью, были возле землемера…

Как только начали приближаться к Игнатову наделу, Игнат, весь подавшись вперед, шаркая лаптями, устремился навстречу им. Он перешел поле, стал с того края, где мерили. Обмерщики были близко, но еще не приблизились совсем. Он стоял, ждал. Когда незнакомый, с полосатой рейкой на плече, хотел пройти мимо него, Игнат что-то крикнул.

Тот остановился. Оглянулся на землемера. Там уже складывали треногу, положили на телегу и вдоль поля направились к тому, что стоял с рейкой. Не доехали, остановились. Стали снова расставлять треногу. Хоня и Грибок первые заметили, что у незнакомого с рейкой что-то неладное, — бросили мерять, пошли к нему. Заметили это и Миканор и Гайлис — тоже направились к Игнату и к тем, кто собрался вокруг него. Было видно — там начался спор. Игнату приказывали сойти с полосы, но он упирался, отталкивал рейку, что-то кричал. Вдруг вырвал рейку, отскочил, широко размахнулся.

Все опасливо отшатнулись, отступили. Снова приказывали что-то, но он не слушался. Держал рейку наготове. Тогда Хоня стал обходить его. Выбрав удобный момент, кинулся сзади, обхватил. Ринулись на Игната другие. Повалили…

Туда стали собираться мужики, бабы. Василь тоже, неуверенно, настороженно, потащился. К тому времени, как он подошел, Игнат стоял уже со связанными за спиной руками.

Красный, с редкими, прилипшими к мокрому лбу седоватыми волосами, невидяще водил ошалелыми глазами. Напрягая мускулы, дергал плечами, вырывался.

Гайлис вынул блокнотик, хотел что-то написать. Вдруг резким движением спрятал его, приказал подогнать телегу.

Когда Зайчик живо, расторопно подкатил, Гайлис с Миканором посадили Игната на грядку телеги, латыш легко вскочил с другой стороны, приказал ехать. Зайчик моментально очутился на передке, дернул вожжами. Все, кто остались, минуту смотрели вслед им, молчали. Миканор первый опомнился, распорядился продолжать работу. Избранные в комиссию сразу начали расходиться: х Хоня с Грибком и Чернушкой, подошедшим позже, подались снова к брошенной ленте. Помощник землемера понес дальше рейку.

Люди, сбежавшиеся с поля, теперь уже не отходили, следили поблизости то за теми, что мерили лентой, то за человеком с рейкой, то — больше — за Миканором и землемером, который чародействовал над своим непостижимым обычному уму приспособлением, что-то гадал над бумагой, в которую то и дело озабоченно посматривал. Среди взрослых вертелось несколько малышей, которые неизвестно когда появились. Василь шел со всеми и чувствовал, как растет в нем ощущение близкой, безнадежной и вместе неизбежной опасности. Лихорадочное, путаное, будто в горячем тумане, росло в нем нетерпение. Голова была тяжелой, ни одной мысли; в неуместное, упрямое, горячечное смятение, овладевшее им, проникло любопытство: Грибок, Хоня и Миканор подступали уже к Глушакам, а там, у края надела, как межевые столбы, стояли старик и Евхим. Приметил: Чернушка отстал, отдал колышки Грибку, не шел к Глушакам, — но больше Василь не видел Чернушку. Смотрел только на Евхима. Евхим стоял, расставив ноги, пригнув голову, словно вросшую в плечи.

Нервно курил, готовый, казалось, в любую минуту ринуться в бой. Глушак горбился немощно, старчески; только присмотревшись поближе, можно было заметить, что иссохшее, в морщинах лицо жестко напряжено и взгляд острых глазок твердый, сторожкий.

Вместе со всеми Василь подошел к ним. Евхим, суетливо, судорожно затянувшись, бросил цигарку, решительно шагнул к тем, что мерили. Сразу же ему навстречу шагнул Миканор.

Стали лицом к лицу. Почти в упор. Евхим — голова будто еще больше вросла в плечи — смотрел решительно, грозно; взгляд этот как бы предупреждал, советовал не связываться На рябом, плосковатом лице Миканора, казалось, готова была появиться усмешка. Миканор будто показывал всем, что не боится. Эта пренебрежительная усмешка, было заметно, вызывала ярость у Евхима. Еще мгновение, казалось, — и он не сдержится. Свирепо ринется на Миканора.

Но тут, как раз вовремя, встревоженно, стремительно поспешил к Евхиму старик, крепко взял его за руку. Произнес властно, с гневом:

— Евхим!

Тот не шевельнулся. Но руку не вырвал. Прищурив глаза, впился взглядом в Миканора. Люто шевелил сухими губами. Не находил слов. Все молча, с тревогой следили за обоими

— Много берешь на себя, — выдавил наконец Евхим с угрозой.

Миканор, будто смеясь над его бессилием, сказал:

— Столько, сколько могу.

Евхим сдержал себя. Выдавил с каким-то затаенным, грозным смыслом:

— Смелый очень!

— А чего ж! — Миканор помолчал. И добавил с угрозой: — И ты, не секрет, смелый!.. — Добавил так, будто предупреждал: поберегись прежде сам.

Глушак рассвирепел. Рванул сына:

— Евхим!!

Тот непонимающе оглянулся на него. Готов уже был послушаться, но помедлил, метнул ненавидящий взгляд на Миканора

— Посмотрим еще Кто смелый. Один на один.

— Евхим!!! — закричал старик свирепо. Сипло, со злостью, как на маленького, накинулся: — Сдурел! С ума спятил!! Мозги повысыхали!

Евхим постоял минуту; старик ошалело, сильно рванул его за руку, и он неохотно повиновался, поплелся за стариком. За всей этой стычкой следили внимательно, с волнением, с тревогой; все знали — угроза Евхима что-то значила.

Знали: Евхим не забывает то, что говорит; сказал — надо остерегаться, значит, надо. Многие не одобряли того, что Миканор смотрел на это легкомысленно, даже озорно. Нечего посмеиваться, если Евхим угрожает! Беречься надо, если Евхим грозился!..

Как только окончилась стычка Евхима с Миканором, Василь отделился от толпы, потащился на свое поле. То стоял, то топтался, не в силах преодолеть отвратительную неуверенность. Старался не смотреть и почти не смотрел в ту сторону, где толпились, работали люди, но все время видел, слышал — человек с рейкой, обмерщики, землемер, Миканор всё приближались. Чем ближе они подступали, тем больше росло в нем противоречивое волнение страх, отчаяние, смелость. Все больше чувствовал: час его настает, горький и неотвратимый час. Знал уже, что вряд ли добьется чего-либо.

Боялся, когда загадывал себе: чем это кончится для него — его битва? И все же не мог поступиться, отдать все так просто. В этом был как бы нерушимый наказ всей Жизни. И он готовился, ждал.

Будто не своими ногами, шагнул он к Хоне, подтянувшему ленту к его полосе. Дрожащим и хриплым голосом выдавил:

— Тут… посеяно…

— Все равно, брат, — и посеянное и непосеянное, — сказал, выпрямившись, весело глядя на него, Хоня В голосе его было что-то удивительно доброжелательное, товарищеское.

Василь заметил, как возле них быстро увеличивается толпа. Бабы, мужики, дети, злорадные, сочувствующие, просто любопытные.

— Все, брат Василь, под одну гребенку! — весело посочувствовал Хоня.

— Нет такого закону! — Василевы губы обиженно дрожали. — Чтоб отрезать! Да еще то, что посеяно!.

— Не надо было сеять, — с мстительной резкостью заявил Миканор.

Плосковатое, поклеванное оспой лицо было нетерпеливым и недовольным: лезут тут со всякими выдумками, задерживают. Победно напомнил:

— Сказано было- не сей!..

Миканор собрался уже идти к землемеру. Как бы давал понять: рассуждать тут не о чем. Василя резкость, нечуткость его разозлили. Вмиг ожили упрямый азарт, горечь давней стычки, когда пахал. Сразу исчезла слабость, обиду сменили озлобленность, упбрство.

— Не дам! — крикнул он. — Не ваше!

— Отойди! — тихо и как-то пренебрежительно сказал Миканор. Будто перед ним был не Василь, не хозяин, а козявка.

Это еще прибавило упорства.

— Не пойду! Не отдам!

Откуда-то появилась мать: "Васильке!. " Вечно не вовремя появится! Он раздраженно оттолкнул плечом:

— Ат!..

— Уступи, Васильке!

— Не дам! — закричал он Миканору. — Моя земля!

На поклеванном оспой лице Мйканора была та же пренебрежительная самоуверенность. Будто гордился своею силой.

Будто издевался над его бедой.

— Земля — народная, — заявил Миканор. В голосе его послышалось снова мстительное злорадство.

— Моя!!!

Василь закричал, не помня себя от обиды, от яростного упорства. Он чувствовал, что сила все-таки на стороне Мйканора, что надежды у него, Василя, почти никакой, что, как видно, не добьется ничего. Но это теперь не только не расслабляло, а, странно, укрепляло решимость. Земля, которую он любил и прежде, теперь была ему дороже, чем когдалибо. Дороже всего, даже себя самого. Дороже особенно потому, что он чувствовал: вот-вот она уйдет из-под его ног.

Уже уходит. Он теперь готов был ради нее на все. Неспособный уже рассуждать, он, как стоял, уперся лаптями в борозду, закричал:

— Не пущу!!!

Они стояли лицом к лицу. Люди — любопытные, тревожные, возбужденные следили за ними. Толпились почти кругом, почти вплотную, только Чернушка немного поодаль.

Чернушка тоже следил, с сочувствием, с жалостью, с мукой на лице. Один из двоих был спокоен, презрительно-самоуверен другой — отчаявшийся от беды, от бессилия.

— Уходи по-хорошему! — уже нетерпеливо — не просил, а приказывал Миканор.

— Не пойду! — заявил Василь тише, но с прежней одержимостью. С неколебимой твердостью.

— Василько! — вцепилась в Василя мать, но он как бы и не заметил ее. Смотрел только на Мйканора. Не сводил глаз.

Миканор сделал шаг, уверенно взял его за плечо. Хотел оттолкнуть его. Василь будто только и ждал этого.

— А-а, ты так!

Он оторвал от себя руку матери, какой-то дико радостный, не помня уже, что делает, внезапно ринулся на Миканора. Схватил за грудки.

— А-а, ты… так!..

Он натянул поддевку на груди Мйканора, так что Миканору трудно было шевельнуть плечами. С силой рванул на себя. Миканор, почти касаясь его подбородком, увидел ослепленные и радостные, полные злобы глаза, искаженное ненавистью, жаждой мщения лицо. Миканор уперся в Василеву грудь руками, стараюсь оттолкнуть его, но Василь не дался. Вдруг он толкнул Мйканора с такой силой, что тог едва устоял.

Все это произошло в какое-то мгновение, — к Василю и Микаиору сразу же подскочили Хоня, Алеша, еще несколько человек. Василя ухватили за руки, за шею, за воротник свитки. Но и сообща едва оторвали от Мйканора.

Он все рвался из крепких рук, запаленно хрипел, норовил вырваться. Бросал на Мйканора свирепые, мстительные взгляды.

— Василько! Ошалел совсем! — горевала, бегала вокруг сына и тех, кто его держал, мать. Обхватила руками голову, запричитала в отчаянии, во весь голос.

Миканор, разозленный, немного растерянный, переводил дыхание, вытирал ладонью пот. Стараясь держаться с достоинством, плюнул нарочито спокойно, как бы пригрозил:

— К-кулацкая душа!.. Контра!..

Дятлиха, хотя и голосила горестно, приметила Миканоров взгляд, бросилась, упрашивая, умоляя:

— Не сердись на него, Миканорко!.. Ты же старший, поспокойнее! Ошалел он совсем! Не помнил он, что делал!..

— Напомним, чтоб не забывался! — с угрожающим намеком бросил Миканор и подался от толпы.

Дятлиха мелко, торопливо засеменила около него. Со стороны было видно: просила Мйканора не сердиться…

— Напрасно ты ето, братко! — весело говорил Василю Хоня, казалось, только обрадованный этой стычкой. — Решили, братко! Решили, — значит, кончено!..

— Что ж, тебя одного обходить?! — как бы растолковывал Алеша.

Василь невидяще водил глазами, дышал прерывисто, но уже не вырывался. Стоял какой-то ослабевший, увядший, будто безразличный ко всему. Вдруг снова беспокойно повел глазами, рванулся недовольно, пытаясь освободиться. Его не стали удерживать, выпустили из рук. Он минуту постоял как бы в раздумье. Потом тяжело пошел через полосу от людей.

Шел ссутулясь, втянув голову в плечи. Лапти увязали в рыхлую пахоту, топтали, вминали в землю стебли озими.

Так же тяжело и безразлично потащился чужим полем.

Мать вскоре догнала его, засеменила рядом. Что-то говорила ласково, успокаивающе.

Он будто не слышал ее.

В тот день мать несколько раз бегала к Даметихе. Бегала, будто с хозяйскими хлопотами — посоветоваться, одолжить спичек, муки на затирку, но большинство любопытных баб догадывались: это все для приличия, для чужих глаз, а в действительности затем, чтобы улестить Даметиху, упросить заступиться перед Миканором за Василя, чтоб не сердился, не подавал в суд. Под вечер, когда Миканор появился во дворе, подстерегла, когда он остался один, без землемеров, тоже чуть не бросилась в ноги…

Вскоре после этого Миканор и Василь столкнулись еще раз. Наклонясь над колодцем, опустив очеп, Василь черпат воду, когда к колодцу в расстегнутой рубашке, без шапки, с ведром в руке подошел Миканор. Василь, заметив его, не поднял глаз, на какую-то минуту перестал даже тянуть ведро Как бы ждал чего-то Или, может, думал, что Миканор бросится драться.

Миканор молчал непримиримо. Потом с угрозой и сожалением произнес:

— Жаль только матери твоей… Да и деда уважаю…

Василь недружелюбно взглянул, потянул очеп. Уже когда снял ведро, заявил упрямо:

— Я ето так не оставлю! — Голос его был напряжен, руки мелко дрожали К Апейке пойду! Спрошу, можно ли так — по советскому закону!

— Иди, иди! — Миканор уверенно надел ведро на крючок очепа. Помедлил, глянул на Василя — Только б лучше в колхоз шел! Сразу все и решилось бы!


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ


1

В этот вечер чуть ли не в каждой хате говорили о происшествиях в поле Каждому в Куренях было уже известно и что говорил Евхим, и как махал рейкой Вроде Игнат, и что делали Гайлис и Миканор, и как бросился на Микянора Василь Все это вызвало самые разные суждения: одни хвалили Василя и Вроде Игната за смелость, другие осуждали, как неразумных: тоже герои нашлись! Говорили, что МикаHOPV теперь надо будет опасаться Евхима, зорко оглядываться вечерами. Больше было разговоров про Вроде Игната: предсказывали, что Игнату при теперешних строгих порядках не поздоровится. Шепотом и с многозначительностью пересказывали, что за такие шутки слышно — кое-где и к стенке ставят.

Большими и разными заботами были полны хаты тех, кто попал в герои этих происшествий. Василева мать, как могла, кротко утешала Василя: чтоб не горевал об утраченном, — и, хоть осторожно, пеняла, что не бережется. С бесконечным материнским терпением учила своего непослушного сына Длметиха, упрекала, что задирается со всеми, тревожно пророчила, что это не доведет до добра. В Игнатовой хате было темно и тоскливо. Вся большая семья будто осиротела без отца, сидела за столом непривычно молчаливо; тихо разошлись все после ужина, по полатям, на припечек, на печь. Даже младшие не дурачились, не дрались Нагоревавшись за день, Игнатиха тоже собралась уже ложиться, когда на крыльце послышались невозможно знакомые шаги, требовательно звякнула щеколда. Хадоська, что лежала уже с маленькими, не своим голосом крикнула:

"Татко!" — вскочила в одной рубашке, кинулась в сени. Еще до того, как ввела она невидимого отца, хата наполнилась радостными голосами. Прыгали, кричали подростки, визжали малыши. Игнатиха и Хадоська от недавней беды, от неожиданной радости тоже заголосили, причитая:

— А божечко, а божечко!..

— Да уймитесь вы, — недовольно и привычно сердито зыкнул вдруг Игнат. Как по покойнику!.. Есть лучше дайте!

Он сбросил свитку, сел за стол. Остановил Хадоську, хотевшую зажечь лучину: "Как-нибудь попаду в рот и без света!" — невидимый, молча, жадно жевал, хлебал, не отвечал на нетерпеливые вопросы жены. Уже когда легли, неохотно и хмуро, будто давая понять, что радоваться особенно нечему, сказал, что сидел все время в Олешниках; что латыш говорил строго, грозился отдать под суд, но вечером отпустил. Помогло, возможно, что заехал Апейка. Отпуская, латыш наказывал, чтобы впредь был умнее, чтоб это было в последний раз… Едва выспросив все, Игнатиха не удержалась, уколола: "Я что говорила?..", но Игнат так цыкнул, что она сразу утихла. Вслушиваясь в его неспокойное дыхание, старалась отгадать только, почему он по-прежнему такой невеселый, о чем так тяжко думает…

"Злой, — подумала. — Вечно злой. Был и — будет".

Вспомнила — с неуместной гордостью и печалью: а был же веселый! Когда женился, более голосистого, чем он, и не было. На все Курени самый голосистый был парень!.. Как плясал! Лучше всех в Куренях!.. И кучерявый был, чуприна, как лозняк, густая! И поверить не поверила б, если б не помнила. Облысел совсем, череп светится, голый… Завзятый был смолоду… От завзятости этой и высох, облез. Завзятость эта и злющим сделала. Завзятость да — несчастья…

Как заказано, век не везло… Это ж из-за одной Хадоськи сколько пережить пришлось. Как радовался поначалу, что Корчов приударять начал было. Как доволен был, что припеваючи жить будет. И вот дождался!.. Из-за одного этого иссохнуть недолго… Теперь вот Хоня — не оставляли мысли о Хадоське. Хоня — хлопец неплохой, Игнат сам знает. Да вот — бедняк, горький бедняк. Да еще с матерью-калекой…

Разве ж трудно догадаться, отчего Игнат так косо глядит на Хоню. Чувствует же, что несладко будет дочке… "Как нарочно, не везло! подавляет Игнатиха вздох. — То покрали сено, то жито градом побило. То погорели, остались голыми.

Как наказание какое божье. Дети век хворые, век чахлые, каждую весну с голодухи скулят. Это ж не было году, чтоб наелись вволю… Одна надежда на ету полоску была, — обожгла Игнатиху жалость. — А весь достаток, считай, с нее одной. А теперь — как теперь будет? — охватил страх. — Если, не дай бог, уделят песок!.. С сумой весною пойти доведется!.. И что оно потом будет?.. Вот и будь добрый, веселый! Не злой будь!.."

Ей захотелось прижаться к нему, приласкать, утешить.

Но она не шевельнулась; только вслушалась, как он дышит.

Боялась сказать слово: еше может разозлиться!..

Невесело мигал прикрученный фитиль в лампе, что висела под потолком у Глушаков. Недавно ушел гость — Лесун, который промолчал весь вечер. В хате были трое: старуха, старый Глушак и Евхим. Старуха горбилась, сидя на кровати у печки. Опершись локтем на спинку кровати, сидя дремала, как курица. То и дело локоть ее соскальзывал со спинки кровати, голова падала на грудь, она просыпалась на минуту. Ставила локоть на спинку и дремала снова, но ложиться раньше старика не осмеливалась. Евхим сидел на привычном своем месте между столом и окном, опершись, как обычно, плечом о подоконник, курил скрученную из газеты цигарку. Старик, который весь вечер не находил себе места, брался за все, что попадалось под руку, и тотчас бросал со злобою и отчаянием, который кипел и плевался все время, пока молча торчал Лесун, — вдруг пожаловался беспомощно:

— Ето резанули. По самому горлу. В самый живот — нож!

— Резанули, — сдержанно согласился Евхим.

— Все рябая зараза ета Даметикова! Ета паскуда, етот гад!

— Гад! — Евхим затянулся цигаркой, пустил ртом дым. — Гад. Да вот, не возьмешь. Не даванешь ему горло так, чтоб хряснуло, как у куренка…

— Не возьмешь! — пожалел и старик. Как ни кипел, рассудительно, с беспокойством за Евхима, упрекнул: — А не возьмешь, дак нечего показывать, что хочешь взять. Настораживать гада загодя.

— Руки свербели очень. — Евхим затянулся, долго медленно пускал дым. Свербели, а нельзя.

— Ничего не сделаешь! — Старик жалел об этом так, что не мог сдержать мелкой дрожи губ. — Головою стену не прошибешь! — Как самое желанное, как самую сокровенную мечту, выдохнул: — Если бы война! — Помнил, что рядом, за стеной, Чернушкова приблуда, от которой всего можно ожидать и которой век остерегайся, но не мог сдержаться, умерить голос: — Если бы царские генералы с войском! Балахович какой новый пусть бы! Слыхать же: есть где-то! Стоят наготове, а не идут почему-то!

— Генералы там такие… — Евхим матюгнулся.

— Генералы ученые. И злые: землю ж и у них позабирали. Землю, именья и добро все позабирали. За границей отираться заставили. Так же вот и кипит на душе, не иначе, у каждого, каждый рвется вернуть, что отобрали! Заметив, что Евхим слушает его невнимательно, как бы с насмешкой, сдержался. Заговорил не так уверенно: — Или и они боятся большевиков? Или момента ждут подходящего? Чтоб ударить в подходящий момент?

— Не тешьте себя, тато…

— Как же и жить, если не тешить! Не надеяться, — еще горячее зачастил старик. — Одной надеждой только и держаться еще можно! Только и надеешься, что бог насмотрится — и кончится его терпение!

— Не надейтесь, тато, на своего бога…

— Не говори, — загорелись глаза старика. — Не гневи его! Вот из-за етого, может, все и получается! Что не почитают, что каждый оскорбляет его! — Поетому он, может, и подумал: хоть передушите, пожрите один другого, если вы все такие ко мне!.. Не смейся! — закричал он, уловив на лице сына насмешку. Слушает, как умный чудака какого. — Не смейся! — приказал Евхиму.

Евхим погасил усмешку.

— Бог! Где он, етот ваш бог! — сказал Евхим вдруг нетерпимо, раздраженно. — Если тут такое делается, а он — хоть бы что!

Глядит да молчит! За большевиков еще, похоже, старается! Безбожникам помогает!

Старик перекрестился.

— Не городи! Не поддавайся дьяволу, который нашептывает тебе! Видит он все, бог, ждет своего часу! И если увидит, что — время, — скажет свое! Скажет! Увидишь!.. Придет етот час! Будет ето время! Перемеряется ето все наново.

Увидишь! Бог скажет свое!

— Дак подождем, — заключил Евхим будто спокойно, снова с той же скрытой, недоверчивой усмешкой.

— Сила теперь у них! — не заметил усмешки разгоряченный старик. Терпеть да надеяться только и остается!

Ждать — когда бог решит!

— Дотерпелись, дождались уже!..

— Дождемся, быть не может! Бог скажет свое!.. Чтоб поляки хоть! — вдруг переменил тон старик. Сожалея, жаждущий, будто молил: — Хоть бы те уже! Готовятся ведь давно, пишут в етих, большевистских, газетах…

Евхим только дымил, думал что-то свое. Неожиданно для старика подумал вслух, твердо, решительно:

— Все же я прихвачу где-нибудь с глазу на глаз етого рябого! И поговорю с глазу на глаз! — Он произнес «поговорю» так, что даже старик оглянулся тревожно и настороженно. Евхимовы глаза были прищурены люто, беспощадно.

Евхим как бы поклялся: — Жив не буду, если не поговорю!

— Дознаются сразу, — поостерег мягко старик с сожалением.

Евхим промолчал. Дымил цигаркой, снова опершись о подоконник. Старик сидел неспокойно, вертелся, ерзал на лавке. То поглядывал на окно, — не подслушивает ли кто? — то бросал взгляд на старуху, что все дремала сидя, то напрягал слух — что там, где Чернушкова; беспокойно размышлял, что делать.

— К начальству какому, что ли, попробовать? — посмотрел на сына, будто советовался. — Криворотого и то уже как бы жалко, что прогнали… Подступиться не знаешь к кому.. — Старик выждал минуту, подсказал, с опаской, внимательно: — Може б… к юровичскому — про которого намекал… попробовать?..

— Можно попробовать… — не удивился, не стал долго рассуждать Евхим. Может, и сам уже думал об этом. Вздохнул: — Надежды на другое нет…

Старик обрадовался:

— Сходи.

Езхим шеветьнулся. Бросил, растоптал лаптем окурок.

Громко, со всей беспощадностью сказал:

— Один выход — колхоз. Никуда не денешься! — Добавил так же беспощадно: — Все равно жить самим не дадут! Да и зачем так жить, как теперь!

Старик помолчал. Неожиданно признался:

— Не примут.

Евхим не перечил. Молча пошел к себе. Старик шагнул вслед:

— Дак сходи ж.


2

Старик посоветовал идти не по шляху: незачем лезть людям на глаза. Из хаты Евхим подался в сторону гумна, заглянул в гумно, покопался на пригуменье. Потом уже, в кортовых штанах, в лаптях, в свитке, накинутой на плечи, вышел в поле, спокойно, будто с какой-то хозяйственной заботой, направился к лесу. Тропками, не встретив никого, обошел близкие Михали, выбрался из лесу только у болота.

По кладке — из двух скользких. бревен — перешел мелкую после летней сухмени речку. За речкой снова свернул с дороги, обминул Загородки. Полем, тропинками, не выходя на шлях, держа направление на белую знакомую церковь, и добрался до местечка.

В местечке пошел тоже не по людному главному спуску, а тихой тропкой, что вдоль яра, вдоль огородов извилисто сползала с горы. Зубрич строго запретил заходить в помещение, где он работал. Он запретил и тревожить себя: разве только по крайней необходимости; не каким-нибудь намеком, а простыми, четкими словами Зубрич ответил, что дело Евхима, в общем, ждать, когда к нему придут. Только тогда, когда встреча будет необходима, Зубрич разрешил: можно попросить его о встрече, но не заходя ради этого ни в его кабинет, ни на квартиру: сообщить через Пёлюха, которого Зубрич устроил работать на семенном складе. Домой к этому Пелюху Евхим и направлялся теперь.

Хата была как раз под горою, в тихом, поросшем травою переулке, так что, пробираясь сюда, Евхиму не надо было опасаться встречи с кем-нибудь из куреневцев или олешникойцев. Следовало остерегаться разве что любопытных взглядов из хат да из дворов, но мало ли кто и по какой надобности мог идти переулком, свернуть в хату! Евхим совсем и не испытывал беспокойства; и когда подходил к местечку, и когда спускался с горы, и когда шагал переулком, он чувствовал себя очень спокойно. Привыкший ходить по свету уверенно, не прячась, любящий порой даже рискнуть, он считал, что вся эта зубричевская осторожность ни к чему, и если только придерживался ее правил, то лишь потому, что на это был твердый приказ Зубрича, и потому, что сердить Зубрича не было никакого расчета. Правда, его нисколько не беспокоила мысль о том, чтобы не разгневать Зубрича; чем ближе подходил к месту встречи, тем меньше теплилась в нем надежда и на Зубрича, и на этот поход, в который он отправился больше йотому, что просил отец. Во всей этой затее Евхиму виделся теперь только тот смысл, что будет или не будет польза, а попробовать — можно. Чтоб не гадать потом. Иного выхода все равно нет.

В хате Пелюха были только жена с ребенком на руках да девочка лет девяти. Черненькая, похожая на отца, девочка сразу, как только вошел Евхим, спряталась за мать, тараща из-за материной юбки диковатые, настороженные глазенки.

Внимательно, не очень радушно смотрела и жена Пелюха, невысокая, полнеющая, нечесаная, в расстегнутой грязной кофте. Может быть, ее рассердил ребенок, которого она держала, — она и теперь нервно подбрасывала его, — но Евхиму, казалось, ничего хорошего не обещал этот взгляд. Когда Евхим сказал, что ему надо поговорить с мужем, она, будто сердясь, велела девочке позвать отца. Без приветливого слова повернулась, грузно ступая босыми ногами, покачивая ребенка на полных руках, ушла в отгороженную боковушку.

Не пригласила даже сесть. Евхима это нисколько не смутило: он спокойно осмотрелся, выбрал место на лавке, у окна.

Сел, как в отцовой половине.

Пелюх пришел скоро. Черный, небритый, живо вбежал, всмотрелся, не узнавая: видно, ждал кого-то другого, потому что, когда узнал, — Евхим это заметил — в юрких, с блеском глазах мелькнул холодок разочарования. С разочарованием на лице появилась настороженность: опасливо, искоса глянул в сторону боковушки. Это было одно мгновение. Пелюх почти сразу же превозмог растерянность: как перед самым лучшим другом, заюлил перед Евхимом, выражая радость, которую может доставить только гость, давно и нетерпеливо ожидаемый. Евхим, удивленный таким умением притворяться, хотя и чувствовал обычную неприязнь ко лжи, всячески поддерживал ее: догадался, что жена не знает, ради чего он появился здесь, и не должна знать. Запинаясй, выдавил из себя тут же придуманное: виноват, что не заходил долго, но был очень занят, работа навалилась — не переработать. Вот только теперь вырвался, и то на минуту. Только когда жена вышла, чтобы принести закуску к бутылке, что поставил хозяин на стол, Пелюх открыто уже, не скрывая беспокойства, спросил Евхима, чего ему надо.

После этого с полчаса еще сидели за столом. Пили сначала с хозяйкой, которая, охотно опрокинув чарку самогонки, уже более приветливо присела у краешка стола. Она, видно, сидела бы долго и выпила б еще не одну чарку, если бы в боковушке не захныкало настойчиво-требовательно дитя.

Женщина снова сердито, грузно двинулась в боковушку.

Мужчины пили и закусывали одни, пока бутылка не опустела. Тогда только Пелюх, уже непритворно веселый, возбужденный, вышел из хаты, приказав Евхиму сидеть, ждать.

Пришел он не очень скоро. В хате была снова жена с ребенком на руках, и он с притворной веселостью заговорил о том, что на складе порядок, была одета подвода — так он отпустил ее и вернулся. Жена, видимо, почувствовала, что он что-то скрывает, приглядывалась и вслушивалась очень внимательно и недоверчиво; только, выйдя проводить, в переулке у забора Пелюх передал, что Зубрич велел ждать его возле дороги, которая ведет в Крыты. В лесу, километра за два от местечка. Через час…

Дорога была тихая, безлюдная. Навстречу тянулся вначале березняк, позже сосны вперемежку с березами. Уже когда подходил туда, где, по его расчету, надо было ждать, Евхим уловил впереди поскрипывание телеги, ехавшей со стороны Крытов; сошел с дороги, спрятался в зарослях. На телеге сидело двое мужиков: один управлял, а другой, ropj бясь, дремал. Тот, что управлял, был в свитке, в старой шапке, с рыжей бородой — деревенский мужик; дремавший — молодой, в пальто с поднятым воротником. Со стороны видно было — городской гость, какой-нибудь уполномоченный…

Зубрича пришлось ожидать долго. Услышав легкий бег колес, Евхим не вышел на дорогу, смотрел из-за дерева, сквозь чащу зарослей; решил выйти, когда удостоверится, что это именно Зубрич. Ехал действительно Зубрич, на легкой, с рессорами, бричке, в полотняном плаще с капюшоном, в выгоревшей, с помятым козырьком фуражке. Сидел так, что можно было подумать — скучает дорогою, дремлет, однако Евхим издали заметил, что посматривает он озабоченно.

Евхим, неторопливо раздвигая ветви, вышел на дорогу.

Зубрич спокойно, медленно подъехал. Исподлобья прострелил взглядом дорогу впереди.

— Подвезете, может? — сказал Евхим со скрытой насмешкой.

— Садись, — Зубрич придержал коня. Не принял игриво-насмешливого тона Евхима, ответил сдержанно, серьезно.

Зубрич деловито шевельнул вожжами, бричка тронулась.

— В чем дело? — Зубрич взглянул на Евхима строго, требовательно.

Евхим коротко, грубовато объяснил.

— Я знаю это, — ответил Зубрич, отворачиваясь от него.

Евхим заметил: и в тоне его, и в том, как отвернулся, смотрел куда-то вперед, — недовольство} будто его побеспокоили изза пустяка.

Евхим разозлился. Почувствовал неприязнь к Зубричу, в нем появилось желание противиться.

— Дак чего ж не сделали ничего! Пальцем не пошевелили! — сказал грубо, требовательно.

— Не могу. — Зубрич будто не заметил Евхимова тона.

Или не посчитал нужным унижаться до этого тона. Мягко и как бы свысока, поучая, растолковал: — Решение сверху. Решение Центрального Комитета! И Советского правительства!..

— Дак ничего и сделать нельзя? — тем же тоном спросил Евхим.

— Можно бы, — мягко объяснил Зубрич. — Да товарищи у вас шибко грамотные. Товарищ Гайлис и ваш новый председатель колхоза… Исключительную, можно сказать, похвальную активность проявил новоявленный председатель!

Дошел до секретаря райкома товарища Башлыкова! Договорился с председателем райисполкома товарищем Апейкой!.. Договорился не вообще, а конкретно!.. Конкретно договорился, какой участок выделить! Мне сообщили только решение! Конкретное! Я был бессилен!..

Зубрич развел руками. Евхима злило не только то, что он сказал, а и его манера: кривляется, как на спектакле, как перед мальчишкой, когда такое происходит!

— Что ж вы можете? — сказал Евхим с презрением. Зло подумал про себя: нашел на кого надеяться!

— Не надо истерики, — уже без наигранности, холодно произнес Зубрич. Терпение и выдержка — вот что необходимо! — Он заговорил сдержанно, деловито: — Мы не можем не считаться с обстоятельствами. Обстоятельства пока что, к сожалению, сильнее нас. Нам, независимо от наших желаний, остается пока одно — ждать. Ждать, когда обстановка изменится. Станет более благоприятствующей нам.

— Как же ето ждать? Жить уже невмоготу! — возмутился Евхим. Возмутился так, будто Зубрич в этом был повинен.

— Невесело жить, — согласился Зубрич. — Не хочется петь хвалу жизни, когда берут за горло… — Он как-то внимательно посмотрел Евхиму в лицо, помолчал, будто рассуждая, и вдруг сказал: — Но самое невеселое то, — что это, можно сказать, начало. Что впереди — худшее… — Чувствуя, как насторожился, как ловит каждое его слово Евхим, он заговорил жестко, безжалостно: — Большевистская партия только начала генеральное наступление. — «Партия» и "генеральное наступление" он произнес с особым, зловещим смыслом. Почти повторил, будто подчеркнул: — Только начала наступать на капиталистические элементы в деревне. Это значит — на мужика. В первую очередь, известно, на мужика зажиточного, хозяйственного, который именуется кулаком…

Партия не остановится, — будто нарочно, все больше тревожил он Евхима, — не остановится, пока не доведет линию до конца. Пока, иначе говоря, не сотрет мужика в порошок.

— Дак что ж делать? — не спросил, а снова как бы обвинил Зубрича Евхим. Странно, — то, что он и сам чувствовал раньше, услышанное теперь от Зубрича, приобретало словно более грозный смысл.

— Это вопрос важный. И — сложный… — Зубрич на минуту умолк. — Если думать реально, то в ближайшее время необходимо решить, как уберечь имущество, капитал свой.

Задача почти невозможная при нынешних обстоятельствах.

Есть, к сожалению, только один способ уберечь нажитый капитал: не медля, как можно энергичнее, распускать хозяйство. Переводить недвижимое, громоздкое имущество в деньги, которые можно сберечь, спрятать надежно, зарыть в землю, Что касается вида денег, то здесь можно было бы отдать преимущество золоту, но его, к сожалению, почти невозможно будет найти. Так что придется — на бумажки, именуемые деньгами.

Евхим уже не замечал его необычных оборотов речи: не до того было.

— Не очень кинутся покупать! — сказал он с прежним возмущением. — Все сами глядят, как бы сбыть!

— Д-да, — согласился Зубрич, — люди чувствуют, чем это пахнет. Конъюнктура торговая, так сказать, не благоприятствует продаже. Однако надо считаться с обстановкой, и надо действовать в этом направлении. Только в этом. Чтоб не рисковать остаться и без денег и без имущества…

— И ето, и имущество, заберут?!

— Есть основания считать, что все будет реквизировано — изъято — для колхозов. Без какого бы то ни было возмещения. Для выполнения дальнейшей генеральной линии — вырвать капитализм с корнем. Без остатка.

Евхим злобно ругнулся. Свирепо глянул исподлобья, не видя выхода из безнадежности, омрачившей все, чувствуя, что жизнь будто издевалась над ним, остервенело плюнул. Весь мир готов был испепелить он в эту минуту, растоптать, разбить все — такая ненависть обуяла.

Зубрич будто пожалел:

— Бурелом этот не обойдет никого. Всех захватит, — каждое дерево вырвет, с корнем. Не обойдет никого — Он добавил как особенно важное: — Не обойдет ни крепкое, ни слабое дерево. Ни кулака, ни — бедняка.

— Как же быть? — не сразу отозвался Евхим.

— Так и быть. Помня, что ничто не вечно, что все меняется, как говорил Карл Маркс. Сегодня — они, завтра… — Зубрич сказал многозначительно: Завтра мы. — Воодушевился, заговорил с верой, с убежденностью: — Надо смотреть вперед! Уметь предвидеть, куда течет жизнь! Жизнь поворачивает в нашем направлении! Чем крепче большевики будут прижимать, тем будут слабее. И тем сильнее будем мы!

Такова диалектика! Народ никогда не смирится с колхозами!

С этим издевательством над крестьянином, над самой его природой.

— Кто не смирится, а кто — как на рай надеется, — перебил его Евхим.

— Их мало! Не надо обманываться! Масса крестьян — против колхозов!

Против! Не единицы, не сотни — масса!

Масса!

— Ето такая масса, — сморщился Евхим, будто от детской выдумки, — что только сидит да ждет, как оно будет.

Жиманут завтра большевики — дак и попрет в колхоз. И служить будет.

— Ты ошибаешься! Ты не умеешь оценивать обстановку!

Движение истории! Все это не так просто, как ты думаешь! — попробовал вразумить его Зубрич, но Евхим зло перебил:

— Да что тут — просто, не просто! Тут уже сам подумываешь — чтоб в колхоз! Все равно жить нечем!

— Не следует падать духом! — Зубрич покачал головой:

надо же такое неверие! С бодрой, мудрой усмешечкой увещевал: — Выдержка и вера! Не надо вешать голову, это временно. Придет наша пора, вернется все! Еще немало и в придачу возьмешь! Если только заслужишь, конечно!.. добавил Зубрич уже совсем весело.

Евхим не поддержал его веселого тона. Хмуро смотрел вниз, на дорогу, сгорбившись, покачивался, будто и не слышал Зубрича. Зубрича это не смутило.

— Мы свое выполним, — сказал он, сделав ударение на «мы» и придав этому «мы» загадочную значительность. — Но успех нашей работы будет зависеть от тебя, от многих других наших сообщников среди народа… Надо работать с нами.

Надо показывать, какую беду несут большевики. Одному, другому растолкуй — и пойдет по селу. Пускать слухи, давать советы — что делать с хозяйством, например… Подымать панику, недовольство. Подбирать недовольных, объединять их в группки. Чтоб в подходящий момент было на кого опереться.

Поднять их и повести за собой в подходящий момент…

Зубрич еще говорил деловито, важно втолковывал, но Евхим почти не слушал его. Евхим понимал больше, чем Зубрич говорил: он понимал, что ничего хорошего ждать не приходится, что надеяться не на кого. Когда выехали на развилку дорог, он перебил наставления Зубрича:

— Я тут пойду.

Евхим, не спрашивая согласия, соскочил с брички. Зубрич приостановил коня. Посмотрел бодро, дал установку:

— Терпение. Выдержка! И — вера! Вера, Евхим!

Евхим хмуро отвел глаза. Не смотрел, как скрылась легкая бричка; сразу, как только бричка тронулась, Евхим осторожно, медленно поплелся своей дорогой. Уже отойдя далеко, остановился, сердито плюнул: "Обещал еще просторы земли, червяк!.."


3

Зубрич остался недоволен — и Евхимом и собой. Недовольство собой было также связано с Евхимом: не смог переубедить безграмотного, недалекого мужика. Зубрич тут же сам себе возразил: почему недалекого? Безграмотного — это верно, но «недалеким» назвать его нельзя. Этот неуклюжий, прямолинейный зверь если и не доходит до чего головой, то хорошо чувствует инстинктом. Интуицией, мужицким звериным нюхом. — Нюх, как известно из зоологии, у низших развит не хуже, чем у высокоорганизованных. Даже лучше…

Под шуршание колес в песчаных колеях, тихо покачиваясь вместе с бричкой, Зубрич размышлял. После недавнего возбуждения, после недоброго расставанья на душе было неспокойно, мысли неотвязно преследовали, цеплялись одна за другую, бередили. Да он и не отмахивался от них: от недавней встречи осталось и желание поразмыслить, обдумать виденное, слышанное; ответить как-то на чувства, вызванные встречей. Он потянул вожжи, попридержал коня, чтоб свободнее было думать.

Быть недовольным ему, думал он о Евхиме, есть все основания. Если берут за горло, немногие умеют оставаться довольными. И не натурально ли, что особенно зло берет на того, кто мог бы помочь, даже обязан помочь, а не помогает.

И не обещает помочь. Открыто, можно сказать, цинично признается в своем бессилии. Так что реакцию, если смотреть трезво, нельзя не признать нормальной. И вполне натурально, что это пустяковое объяснение: такая ситуация — не мог, — не удовлетворила. Слабости нет оправдания. Слабость всегда неправа. Потому, что она ничего не может… И все же, рассудительно поддержал себя Зубрич, он не ошибся, что полностью открыл карты. Нравится или не нравится, а пилюлю надо было преподнести, хоть она и горькая. Это было необходимо. Признаться открыто следовало хотя бы для того, чтоб не было подозрения: не помогли просто потому, что не хотели, или — не очень хотели.

Тут критические рассуждения от частного случая перешли к широким рассуждениям о его положении в целом; рассуждения, которые возникали уже не однажды и вот ожили снова, пошли привычным уже путем. Что он мог еще сказать: положение его, мягко говоря, мало завидное. И беда, безусловно, не только в том, что приходится сидеть здесь, в этой яме, в провинции, среди никчемных существ, которых и людьми можно назвать толька условно. Беда не только в том, что он, если мерить меркой элементарных требований цивилизованного человека, фактически прозябает, гибнет, как в изгнании. Беда в том, что эта жертва его, медленное гниение в этой яме, если посмотреть открыто, бессмысленна… Что он сделал, прозябая здесь? Что он может сделать? Он, готовый на любую жертву для дела, не бездарный, далеко не заурядный по своим качествам, даже — если не прибедняться, если объективно оценить — выдающийся деятель! Деятель с выдающимися способностями! Что он мог сделать, если вокруг такое ничтожество, которое и знать не может, что такое высокие идеалы! Если одни слепо служат детской, мертвой идее колхозов, из кожи лезут, стремясь только выслужиться, поживиться, а другие копаются в грязи, как свиньи, и, как свиньи, не видят дальше своего рыла… "Опора, хозяйственные мужики!" хмыкнул он ехидно. Большевики на весь мир объявили, куда направляют колесо истории. Колесо уже вот-вот накатится, раздавит и их мужицкие гнезда и их самих, как слизняков, а они копаются в земле! Видеть не хотят дальше рыла! "А может, не раздавит, может, оно не тяжелое, не железное? Может, объедет?

Если не всех, меня одного!.. Кого-то ж объехать должно!.."

Слепота! Идиотская, скотская слепота, которая и раньше губила все! И теперь губит и будет губить! С которой невозможно бороться!

До чего же силен этот животный инстинкт самосохранения! Вот и этот, что ушел недовольный, — требует, судит самоуверенно, даже с пренебрежением; а сам сидит в затишье, за болотами, за лесами, и об одном только думает:

чтоб пересидеть, чтоб напасть прошла мимо него! В колхоз уже готов, чтоб как-нибудь уцелеть! И это один из самых боевых! Из тех, на которых, казалось, можно было надежно положиться!.. "Нет, нет, — трезво сдержал он себя, — этот боевой. Надо быть справедливым! Если бы таких была сотня можно было бы уверенно чувствовать себя в надлежащих условиях. Можно было бы чувствовать себя хозяином положения. Но таких — единицы!" Сколько он выявил за все годы таких, на кого он может в подходящей ситуации надежно положиться? Даже в той маленькой группке — из каких-то полутора десятков человек более преданных — он не во всех может быть полностью уверен; не может быть уверен, что тот или другой не смоется в кусты, не предаст при первых же ответных выстрелах, при первой опасности. Однако, если и допустить, что все из этой горстки не подведут, — что они смогут сделать, при всей их смелости, среди ничтожного, трусливого стада получеловеков-полуобезьян! Что они сделают, что сделает — при такой ситуации — он, со всеми его способностями и энергией, если против них движется целый ледниковый вал? Если против них и большевистские обещания доверчивым, и угрозы, и железные решетки — непослушным? Непростая сложилась ситуация, и выходит, какие-то ничтожества — Башлыков, Апейка, Харчев — будто сильнее его. Он должен гнуться перед ними, ползать, как щенок, льстиво вилять хвостом, свидетельствовать свою любовь, преданность им, большевистскому делу! Ползать и ежеминутно оглядываться, как бы не заметили, что он время от времени показывает зубы, точит их. Тревожиться, как бы вдруг не выскользнуло на поверхность старательно запрятанное когда-то, засыпанное пылью годов…

Он — это признал бы всякий объективный наблюдатель — имеет кое-какие успехи в искусстве маскировки. Потом — в лучшие времена, в каком-нибудь министерском кабинете — можно будет, посмеиваясь, рассказывать, как он втерся в доверие даже к высокобдительному и принципиальному секретарю райкома товарищу Башлыкову. Можно колоритно рассказать, как страстно защищал товарища секретаря на партийной чистке; как — это особенно пикантно будет — бдительный и принципиальный товарищ Башлыков сам оказал высокое доверие — предложил, как преданному советской власти гражданину, вступить в большевистскую партию!.. Предложил, — не впервые на чело заведующего райзо легла озабоченность, которая появилась в связи с этим предложением. Он тогда поблагодарил товарища секретаря, сказал, что быть партийцем считает для себя большой честью, обещал готовиться.

С того дня, сколько ни думал, не мог преодолеть постоянного, противоречивого беспокойства; и теперь оно привычно, будто в насмешку, овладело им: и хотелось не упустить такую возможность, такую удачную возможность, что прямо сама шла в руки, и вместе с тем останавливало, трезво тянуло назад опасение, напоминало, что влезть в партию — это не только затесаться в руководящую элиту, приобрести новые возможности, но и подвергнуться самому новым проверкам и чисткам. Это последнее, прямо сказать, ненужная роскошь для человека с его родословной, со скрытыми эсеровскими грехами, которых было достаточно, чтобы в худшем варианте изменчивой жизненной судьбы стать к стенке перед дулами большевистских винтовок…

Бывший недоученный студентик, легкомысленный, уверенный в себе прапорщик, доверчивый, самонадеянный керенец, потом верой и правдой подпольный эсеровский деятель, неразумно влипший в безнадежную авантюру, в восстание, которое не могло не провалиться, — будто нарочно, как мог, постарался испортить на будущее свою биографию. Хорошо еще, что хватило ума участвовать в восстании с чужими документами, под чужой фамилией. Это счастье, что о бурной молодости в теплом степном городке, откуда отправлялся в дорогу и куда посылали запросы, проверяя как совслужащего, ничего не знали о наиболее «интересных» страницах его биографии. Оттуда ограничивались сведениями о происхождении, о родителях. Происхождение, разумеется, не из тех, которыми гордятся теперь, но и не из таких, что закрывают дорогу в жизнь. Мать — учительница, отец — скрипач в оркестре местного театра; неудачник, мечтавший о лаврах Глинки и еле-еле державшийся в бездарном оркестре. Самое опасное, конечно, заключалось в том, что незадачливому эсерчику захотелось потом разыскать своих: прыткому, полному жизненных сил и жажды деятельности, не сиделось в спасительной, но в нудной тишине. Друзья помогли, перетянули из одной ямы в другую, только что — с должностью, в оживленном белорусском краю. Друзей этих — знающих все — немного, единицы, но они все-таки есть; двое даже в кабинетиках, окна которых украшают железные решетки. И без того ходишь по жизни как циркач по проволоке, того и гляди, что сорвешься, полетишь головой вниз. Трезвый рассудок советует: сиди лучше и не рыпайся, — а соблазн смущает: не упускай, не теряй такой возможности. Мало других забот, так еще гадай, вступать или не вступать в партию! Думай, как быть с доверием бдительного, принципиального товарища Башлыкова!..

Остроумная ирония исчезла, как дуновение ветерка. Покачиваясь на бричке, не замечая, что лес уже отступает и начинается серое, ветреное поле, озабоченно, раздраженно думал: невесело жить так, балансируя как циркач на проволоке. Да еще под бдительными взглядами, каждый из которых может заметить в нем то, что загубит его. Ходить рядом с этой лысой гиеной Апейкой, который, кажется, в любую минуту готов запустить смертельные когти. Такой аккуратный, старательный перед этой гиеной, а он хотя бы посмотрел когда-нибудь приветливо. Все время такое ощущение, будто подозревает в чем-то или даже что-то знает… Глупости, конечно: не знает ничего; если б знал — не молчал бы! А все же берет сомнение: а что, если знает да следит, чтоб захватить с поличным, припереть к стенке?.. Зубрич рассудительно успокоил себя, но успокоения полного не было. И как могло прийти успокоение, если, зная, что гиене этой пока ничего не известно, понимаешь и никуда от этого не уйдешь: гиена эта — самая опасная! В любую минуту может вонзить когти!..

Эта ненависть вызывает в сердце Зубрича мстительную радость: досталось однажды и гадюке этой. Сильно впились в товарища председателя райисполкома, в самые чувствительные места, стрелы, пропитанные разъедающим ядом, которые он, Зубрич, вовремя метнул. Прицел был точный, все факты — правдоподобные, ни одного не отбросишь, как выдумку. Записочки стали материалами, авторитетными партийными документами. Получили уже надлежащую оценку и, может быть, еще послужат. А мы можем и дополнить их… "Вот это надежно, — рассудительно заключает заведующий райзо, тихо покачиваясь на бричке, что медленно ползет дорогой через поле. — Здесь и риска никакого и почти полная гарантия, что будет польза. И психологически и политически — безупречное средство в теперешней ситуации".

Он доведет начатое до конца, он увидит товарища Апейку не таким гордым, — общипанным, презираемым всеми, растоптанным. Он не пожалеет ни времени, ни таланта. Он сделает это с радостью: кроме всего другого, он помнит, что от этого во многом зависит безопасность его самого…

Подумать только, в каком гадючьем гнезде изворачивается он целые годы. И в какое время. Ежедневно встречается, здоровается с Харчевым — этой грубой скотиной, которую революция подняла на районную высоту. Этой гадюкой, которая опасна не только более Башлыкова, но и Апейки. Безграмотное, недалекое, тупое животное это одним взглядом заставляет леденеть Ему достаточно одного только факта — и можно распрощаться с жизнью. От этого пощады не жди!..

И в таком гадючнике он ходит, ест, спит, шутит даже!

И его еще ругают некоторые лесные дикари; вместо того чтобы удивляться, как он может действовать в этой яме, в этом селе, где каждое движение видно отовсюду, где всюду око ГПУ. Где засыпаться — как плюнуть. Действовать тогда, когда почти все нити с верхом порваны, когда там безверие и трусость. Дикарь и знать не желает, что он вынужден быть осторожным, вынужден — и нередко — воздерживаться; что ему, если на то пошло, может быть и страшновато.

Какое дело дикарю до того, что и тебе тяжело так жить постоянно. Что и у тебя нервы есть! И, наконец, Зубричу стало жаль себя — годы уже не те. Как ни старайся не поддаваться годам и печали, нет уже той прапорщицкой легкости!

"Воленс-ноленс: старею!.." — минорно, философски отметил он.

После минутной слабости мыслями овладело энергичное, деловое: "Надо перебираться в большой город. В Гомель или хотя бы в Мозырь". Не сидеть же здесь, пока не попадешь в харчевскую ловушку. В городе — в толпе, где снуют тысячи самых разных людей, и городских и приезжих, — ты будешь как иголка в стогу сена. Не будет того наблюдения, того риска и скованности, развернуться можно будет. Да и вздохнуть легче, свободнее пора бы… Сколько лет уже только в ямах…

Снова нашло минорное: идут год за годом, а он все в ямах, все прозябает. И все не видать просвета: то, лучшее, которого давно ждет, все не приходит. А время идет, годы уходят. Уходят и рушат все надежды, уносят жизнь. Только и утехи что выпьешь, задурманишь голову, забудешь все. Одна радость. Жить без водки уже не можешь, без водки день — как наказание. Хорошо, что отравы этой, самогонки, полно в каждом селе и дают охотно. Но так и законченным алкоголиком стать недолго, совсем спиться легко. Да разве нельзя сказать, что он уже спивается!..

Не видел, как снял шапку, склонил голову, здороваясь, дядько, что шел тропою вдоль дороги. В голову привычное, но обидное — как беспощадный приговор, как кара — вошло:

не на ту лошадь поставил прыткий, недальновидный прапорщик. Не на того коня сел. Хоть мог бы сесть и на того: был выбор в свое время. И ведь метил высоко, а не сообразил, не хватило в голове. И вот слоняется по ямам, роется в грязи, да еще оглядывается, рискует. Хотя мог бы расхаживать в столицах, роскошествовать в больших кабинетах, появляться на виднейших трибунах, и каждое его слово ловили бы.

И каждое выступление отмечали бы в газетах, печатали бы.

Дыру такую районную посещал бы раз в год, словно совершая героические рейды. Столичная квартира со всеми удобствами, стремительная машина, услужливая секретарша…

Как много значит — сесть на того коня!

"Ничего, — запротестовало упрямое самолюбие. — Еще не все потеряно!" Неизвестно еще, тот это или не тот конь. Его конь, может быть, еще ждет своей поры. Настанет время — конь выскочит, только не прозевай — ловко взлети на него!

Крепче только держись за гриву, взнесет на такую гору, какая только сниться может. Расплывчатый образ мечты сразу же поспешили подкрепить доказательства: мужики гудят. Что ни день — гудят больше. Обида и злоба копятся, кипят все нетерпимее. Скопятся — взорвутся с такой силой, что на весь мир загремит. Только камни останутся ото всего, что строят теперь. Пусть только доведут до предела злобу зверя!..

И там, за государственной границей, копится, — пусть только создастся ситуация! Ситуация, которая, может быть, уже назрела!..

"Терпение, выдержка и — вера!" — напомнил сам себе Зубрич, отмахнулся от наседающих мыслей. Он уже въезжал в улицу села: надо было становиться заведующим райзо, уполномоченным по колхозным делам.


4

Около самой цагельни Миканор не удержался, сошел с дороги. Зашагал полем. Стерня была грязно-серая и мокрая, в бороздах и ямках на картофельном поле там и тут тускло лоснилась вода. Изредка сапоги поскальзывались на твердоватой уже и обмокшей земле. Сеяло холодной осенней моросью, ветер будто мазал по лицу и рукам мокрой тряпкой.

Стылый, с низко нависшими хмурыми тучами, день навевал печаль и дремоту, настраивал на невеселые размышления.

Но Миканору не было ни грустно, ни дремотно, его переполняла нетерпеливая, радостная жажда деятельности.

Только сегодня наконец закончила большую работу свою комиссия, только что проводил он землемера, со всем его инструментом, до гребли, только теперь мог он, Миканор, простившись с землемером, оставшись один, пойти в поле, наедине побыть с землей, с большой радостью, в которую и верилось, и, от непривычки, словно не верилось. Вот и теперь, когда уже окончилось, когда шел своим, колхозным полем, не мог свыкнуться с мыслью, что все это — уже не в мечтах, а в действительности — не чье-нибудь, а колхозное поле.

В изношенных, разбитых сапогах, в мокрой поддевке, нескладный, с плосковатым, поклеванным оспой лицом, на котором в белесых бровях, в щетине бородки висели капельки воды, окидывал он взглядом поле и радовался: недаром ходил, добивался в сельсовете и в районе! Добился! Мысль об этом наполняла его гордостью за свою победу, за себя. На глаза попалась бывшая Василева полоска, вспомнил, как, давно ли, столкнулся здесь с Дятлом Василем, как тот, когда предупредил его, что земля отойдет под колхоз, вызывающе спорил с ним, с председателем колхоза, как прямо издевательски оттолкнул его, пошел пахать дальше. Шевельнулось злое: и когда уже комиссия взялась упорядочивать, хотел повернуть по-своему! Грозился, что жаловаться пойдет, — пускай идет, пускай ходит, пока не надоест! "Пусть видят, чья сила! — подумал, припоминая, сколько еще противилось ему. — Пусть знают!..А то, что ни говори, — как не слышат ничего!.. Пусть знают!.."

Он уже смотрел на поле не как на обычное поле, а как на позицию, отвоеванную у тех, кто недобросовестно захватил ее, кто думал удержаться на дороге. "Позиция, — думал он, довольный своей победой. — Позиция — и очень важная позиция, которая многое изменила в положении обеих сторон!

Которая многих заставит задуматься всерьез, что жизнь поворачивает на сто восемьдесят градусов!.."

Миканор подошел к Василевой полосе, твердо втаптывая сапогами зеленя, перешел ее поперек; переходя, выделил из мокрой мглы впереди еще две зеленые полосы, решил вдруг:

"Перепахать сразу, чтоб не обнадеживала посеявших! Чтоб сразу никакого следа не осталось! Никакого напоминания и никакой надежды тем, у кого отрезали!.." С этой минуты Миканор глядел на поле уже е практической озабоченностью:

уже обдумывал, где и что лучше посеять. "Там — клин жита… А тут, вдоль дороги, — ячмень… А туда, к болоту, — картошку.

Картошка там всегда родила…" Думая об этом, он будто видел, как зеленеет широкой полосой колхозное жито, как колосится, шевелит усами поспевающий ячмень, как рядами бежит до самого болота, до леса картошка…

Шел, вминал стоптанными, разношенными сапогами мокрую, чахлую стерню. Шел широким шагом, ступал, как хозяин. Победно смотрел на соломенные стрехи, что показывались впереди…

В тот день Василь был в Юровичах. До последнего дня, хотя и нетвердо, Василь надеялся, что, может, еще переменится что-нибудь: очень уж тяжело, почти невозможно было согласиться, примириться с тем, что земли, единственной полоски пригодной земли, уже нет и не будет. Вместе с тем нетерпеливо ожидал: какую же, если на то пошло, выделят замену; без земли ведь, говорили, оставить не должны. Дождался: по милости соседа Миканора выделили такую, что и смотреть не хочется: почти один песок…

Горюя, грозясь, что так не оставит, что тоже знает законы, Василь метался в мыслях: что делать, куда податься, чтоб заступились, помогли. Хорошо знал, что в сельсовет нечего и соваться: там Гайлис да Миканор вся власть. Мысли, рассудительно и обнадеживающе, вели в район, к самому Апейке, который, чем больше размышлял Василь, представлялся ему единственной, желанной надеждой.

Когда хмурым, дождливым утром, в свитке, в лаптях, осунувшийся, ничего не видя вокруг, стремительно шагал скользкою греблей, безлюдным ветреным шляхом, Василь, перебирая в мыслях обиды, которые прибивала к его берегу нескладная жизнь и которые причинял ему Миканор, не чувствовал отчаяния. Мысли эти мучили меньше, чем в последние ночи и дни; он думал про обиды с ощущением силы, с настроением действовать, с готовностью преодолеть, превозмочь все. Ему представлялось, что обиды эти не так уж неодолимы, не вечны. Он шел смело, уверенно. Уверенной была не только походка его, уверенными были его мысли; он еще дорогой резал правду, возмущенно спрашивал Апейку:

"Так ето быть должно? По советскому ето закону?!" Воодушевленный убедительностью своих слов, он заранее, с нетерпеливой радостью, видел, как Апейка тихо, согласно отвечал: "Не по закону. Не должно так быть!" Изредка, правда, и в этой дороге брало Василя сомнение, он опасался, что Апейка может стать на сторону Миканора и Гайлиса, но Василь отгонял эти малодушные мысли. Не хотелось, чтоб они омрачали его.

Быстро, уверенно шагал он шляхом. Но когда дошел до облезлой церковки, когда стал спускаться с горы, когда приблизился к прежней волости исполкому, где вот-вот уже ожидала его встреча с Апейкой, от которой зависела теперь жизнь, Василем овладела неприятная слабость. В груди почувствовал противный, тревожный холодок, сама собой, хотя и шел с горы, начала тяжелеть, замедляться поступь. Перед волостным зданием и совсем захотелось остановиться, сесть.

Не было уже ни бодрости недавней, ни ясных и таких убедительных доводов. Голова как бы отказывалась думать. Он со всегдашним упрямством пересилил свою робость, неповинующимися ногами вошел в помещение, начал подыматься по гулкой лестнице на второй этаж, где, знал, был Апейкин кабинет. Чтобы попасть в кабинет Апейки, надо было войти в маленькую комнатку; двери в комнатку были открыты, и Василь, стремясь казаться смелым, сразу вошел в нее. Вошел так, будто делал самый ответственный шаг. В комнатке за столиком в углу сидела немолодая женщина, рассматривала какие-то бумаги. Она подняла глаза на Василя, как бы спрашивая; Василь поздоровался, сразу смело сказал, что ему надо поговорить с Апейкой.

— Ивана Анисимовича нет, — приветливо сообщила она.

Потом добавила: — Он в Минске, на сессии. Будет дней через шесть.

Для Василя это было такою неожиданностью, что он растерялся. Женщина будто пожалела его, спросила:

— А что у вас? Может, другие могут решить, без Ивана Анисимовича?..

Василь, не глядя на нее, заявил:

— Мне надо было бы с ним.

Женщина еще раз приветливо и сочувственно повторила, что Апейка будет через шесть дней. Василь сразу вышел из комнатки, но на площадке перед лестницей остановился; не мог, просто не мог возвращаться назад, ничего не выяснив. Жалея, что Апейка так не вовремя уехал, думал, гадал: что ж делать? Может, напрасно так ответил женщине, может, правда, и без Апейки смог бы кто-нибудь помочь? Может, надо было самой рассказать, чтоб посоветовала хоть, куда обратиться…

Когда он стоял в раздумье, на него, выскочив из соседней комнаты, почти наткнулся живой, деятельный человек с папкой. Он хотел обойти Василя, но вдруг остановился, внимательно взглянул, спросил, кого он ждет. Узнав, что Апейку, весело, доброжелательно сказал: "А может, я помогу?" Он открыл двери и кивнул Василю, чтоб заходил.

Только здесь, в светлой комнате, Василь узнал: человек с папкой когда-то проводил передел в Куренях, разнимал его с Евхимом. Василь тут же вспомнил, как человек разговаривал с ним, как угрожал тюрьмой и еще неизвестно чем. Василь, насторожившись, хотел сразу повернуть к дверям, но человек опередил его, ласково пригласил сесть.

Василь остановился, недоверчиво посмотрел на него, неуверенно сел. "Что же вас привело?" — весело, будто и не помнил прежних угроз, сказал человек, садясь за столик напротив. Светлые внимательные глаза впились в Василя.

Ласково, обнадеживающе ждал человек, пока Василь, уставив взгляд куда-то в пол, отчужденно молчал. Долго не мог заговорить Василь и заговорил с усилием, неохотно, будто по принуждению, на допросе. Не верил его сочувствию:

"Ага, так, так… Понимаю… Натурально…"

— Все это по-человечески понятно, — удивительно мягка, будто доброжелательно, заговорил человек после допроса. — Понятно и, можно сказать, совсем натурально…

Земля — самое дорогое существо для крестьянина. Самое живое существо, душа его… Она — основа, первейшая основа крестьянской жизни… И крестьянин имеет право, конечно, считать ее законно своей… Своей, натурально… — Василь смотрел исподлобья: ни доброжелательный тон, ни сами рассуждения не успокаивали, он ждал худшего. Слушал так, будто это был только подход. И не ошибся. Тем же сочувственным, добреньким голосом Зубрич повел совсем другое: — Все это натурально. Но есть направление, генеральная линия, — чтобы весь единоличный сектор ликвидировать, уничтожить. Стереть с земли мужика как единоличника… Все будет делаться только для коллективного, социалистического хозяйства. И земля вся им!.. Такова линия… Да. Вот так…

Василь не знал, что ответить. Не мог никак возразить.

Молча встал, не попрощавшись, вышел. Опустошенный, спустился по лестнице, вышел во двор, потащился по дороге в гору. Медленно, грузно поднимался, мокрая глина налипала на лапти, скользила под ногами. Поднявшись на гору, остановился, отдышался. "Говорит еще как, — мелькнуло в голове, — вроде сочувствует. А на самом деле — издевается!.."

Тоскливо огляделся. Моросило; мороси, казалось, не будет конца. За моросью не было видно знакомых далей.

Морось словно была и в душе. Морось и безразличие.

Не запахнувшись, невесело потащился по дороге.

Когда он подходил к цагельне, смеркалось. Не отдавая себе отчета, Василь по привычке свернул с дороги — взглянуть на свои озимые. Еще не доходя, разглядел, опешил: зеленя чернели какими-то безобразными комьями. Он, встревоженный, подбежал и от неожиданности упал на колени: зеленя были перепаханы! Разодрано, порезано, завалено комьями!

Он оглядывался, не мог поверить: распахано было все!

Все было загублено. Все было кончено…


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ (продолжение)


5

Слякотным, с холодными порывами ветра днем в хату Хони вошла смерть. Мать умерла перед самым рассветом, тихо, без единого слова; когда старшая сестренка Верка, растерянная, позвала Хоню из гумна, лежала мать на полатях как живая, только будто заснула; на лице светилась непонятная радость.

С той же непонятной, спокойной радостью лежала она на лавке под образами, в притихшей, без всегдашнего гомона, хате, в которую один за другим входили куреневцы, любопытные, внимательные, испуганные. Чаще они вскоре уходили, одни — просто утолив любопытство, другие — будто выполнив неизменную нелегкую обязанность. Немало было и таких, что толпились, гомонили тихо, народу в хате было достаточно, времени свободного теперь хватало. Среди всех только несколько старых женщин, подруг, что помнили мать такой же подвижной и веселой, как Хоня, горевали от всей души, шептались жалостливо, вытирали уголками платков красные от непритворных слез глаза.

Всем обрядом руководила необычно тихая, важная Сорока. Хоне не надо было звать ее, она сама пришла еще до того, как Хоня подумал о новых неожиданных хлопотах:

пришла, начала не торопясь управляться, уверенно советовать Хоне, как бы самим богом присланная. Угнетенный, притихший Хоня ни в чем не противился этой непрошеной опеке: послушно делал все, что Сорока подсказывала, велела, сам шел советоваться с нею. Почти все время в хате была Хадоська; впервые прибежавшая еще под вечер, смотрела она на Хонину мать испуганно и виновато. Теперь она плакала время от времени, помогала Сороке, ухаживала за детьми, успокаивала их, жавшихся на полатях или на печи; в зыбком отсвете лучины помогла Сороке приготовить ужин, накормила детей.

На другой день Хонину мать вынесли из хаты, под мокрый снег, что сыпался на мокрую, хлюпающую землю. Снег ложился на белое, окостеневшее лицо матери, на тонкие руки и не таял, а она лежала в сосновом гробу и как бы радовалась — то ли снегу да белому небу, то ли тому, что избавила сына от забот. Женщины голосили — то громко, то хрипло; Хоня шел, чавкая лаптями по грязи, смешанной со снегом, и все время вблизи видел, чувствовал виноватую Хадоську, что, почти не умолкая, голосила.

Когда дошли до кладбища, снегу было уже много и на лице матери, и на одежде. Сорока осторожно отерла его с лица, велела Хоне и младшим прощаться. Хоня последний раз прислонился к родному лицу, вновь почувствовал, какое оно холодное; на холоде это не так поразило, как там, в хате; было в этом даже что-то будто живое: будто нахолодала на мокрой стыни. Сорока за руку подвела к матери самых маленьких — Костика и Ольку, которые послушно приложились к материнскому лицу. Хоня отметил то мгновение, когда положили на гроб крышку, закрыли вместе с матерью и несколько упавших снежинок, — отметил со странной пустотой в душе и спокойствием. Когда гроб начали опускать в могилу, женщины заголосили, запричитали громче, с отчаянием, он вдруг услышал задохнувшийся в невыразимой муке вопль Хадоськи: "Теточко, теточко! Век уже не поговорю с вами! Не пришла, когда просили! А теперь уже и не поговорю: не услышу никогда, не увижу!..

Не обижайтесь, теточко!.."

Когда над могилой матери обровняли бугорок земли с новым дубовым крестом, когда люди начали расходиться, Сорока с выражением покорности судьбе, с которым она все делала в этот день, взяла Хоню за~локоть, печально, устало предложила идти домой; он сделал несколько шагов, остановился, оглянулся, — почувствовал, что чего-то не хватает.

— Где Хадося? — вспомнил он.

Сорока осмотрелась, потом молча, грустно кивнула на середину кладбища. Он заметил за голыми, припорошенными снегом ветвями знакомую фигуру в темной одежде, пошел к ней.

Хадоська была с Ганной, над могилкой с маленьким, начавшим темнеть крестом. Хоня догадался: тут похоронена Ганнина дочка. Хадоська стояла спиной к Хоне, прижавшись к Ганне, о чем-то говорила.

— Злая была, очень была злая. Божечко, какая злая!.. — Плечи Хадоськи начали вздрагивать, голова ее упала на Ганнино плечо. — Прости меня, Ганночко!

— Нет у меня зла на тебя. И не было, — сдержанно сказала Ганна, не сводя глаз с могилки ребенка.

— Прости, Ганнулько! Бога я уже просила! Теперь тебя прошу: не таи зла! Прости!..

— Вот нашла о чем!

— Прости, Ганночко!

— Ну, прощаю. Чтоб ты не думала…

Хадоська не дала договорить, порывисто-обхватила Ганну за шею, поцеловала.

— Ганночко ты моя! Любила я тебя и буду любить век!

Век буду! — поклялась преданно.

Хоня окликнул их наконец:

— Люди пошли поминать покойную. Может, и вы пойдете?

Хадоська вытерла слезы, ласково и просяще посмотрела на Ганну:

— Пойдем помянем.

Ганна оторвала взгляд от могилки. Кивнула сдержанно, пошла первая.

До самой хаты шли молча. Задумчивые, углубленные в себя Уже когда вошли в уличную грязь, когда стали прижиматься к облепленным снегом заборам, завалинкам, Ганна остановилась, озабоченно глянула на них.

— Поженились бы вы, — сказала она вдруг. — Хорошая пара будет.

— Да я разве против, — просто ответил Хоня. — Я давно говорил ей. Дак тянет же неизвестно зачем. Своего батька боится. Батько не хочет.

— Вот нашли время! — упрекнула Хадоська. Обветренный маленький рот был строго сжат, глаза смотрели кудато далеко, упрямо.

— А почему не время? — Как глубокое, выстраданное, Ганна сказала тихо, спокойно: — Живым о живом думать.

— Мама-покойница сама говорила, чтоб поженились, — отозвался Хоня.

На поминках булькала самогонка из бутылок в кружки и рюмки; все, кто пришел, пили и ели вволю. Чем больше пили и закусывали, тем громче говорили, шумели. Старики и старухи вспоминали, какая она была непоседливая да веселая смолоду, Хонина мать; какая управная, двужильная в работе. Бывало, как выйдут в поле с серпами, никто не перегонит: от утренней темноты до вечерней могла не выпускать серпа, не разгибаться. И в компании не последняя была:

и спеть, и сплясать, и насмешить — на все хватало ее. И когда Хонин отец помер, не упала духом с такой оравой на руках, усердствовала во всем, пока не ввалилась в ледяную воду на болоте, не застудилась так, что вскоре и встать не могла. И Хоню хвалили: тоже молодец, в мать пошел, не согнулся в беде; берег старую, — каждый сын пусть бы так берег. Кое-кто будто невзначай заводил речь о том, что хозяйкой бы Хоне обзавестись не худо, намекал на Хадоську, но Хоня все переводил разговор на другое.

Молча сидели, может быть, только Хадоська да Ганна.

Хоня подливал им, упрекал, что мало пьют, Ганна понемногу пила, а Хадоська только пригубливала рюмку; обе сидели задумчивые, строгие. У Хадоськи время от времени на глаза навертывались слезы, вот-вот, казалось, готова была расплакаться, но она сдерживалась. Больше всех шумела теперь Сорока; опьяневшая, ходила она вокруг стола, подавала еду, доливала самогонку, уже без прежней торжественности, говорила почти без умолку, громко и складно: "Чтоб ей, покойнице, легко было на том свете, чтоб жили и радовались дети! Чтоб у нашего Хони жизнь была в достатке и звоне!.." В беспорядочный пьяный гомон вплетал сиплый голосишко старый Глушак, тоже осоловелый, говорливый. Сорока все доливала и доливала ему и трещала, трещала около него; видать, она и пригласила старика; хотя могло; быть и так, что Глушак пришел сам. Хонч старался не смотреть на него: никто не смел выпроводить того, кто пришел на поминки, — не было такого права. Тем более что Глушак тоже хвалил мать и Хоню хвалил.

Ганна ушла одной из первых, а Хадоська осталась, переждала всех. В затихшей, опустевшей хате вместе с Сорокой убрала посуду со столов, подмела пол, ласковым словом успокоила малышей. Когда надела жакетку, чтоб идти домой, Хоня тоже накинул свитку на плечи. Вышел следом в мокрую темень двора. У ворот взял за непослушные руки, задержал.

— Дети как к тебе… Как к своей. — Хотел обнять, но она ласково и решительно уперлась в него рукою. Он не стал домогаться. Помолчал. Тихо спросил: — Может, все-таки решишься?

— Вот нашел когда.

— Мать ведь сама хотела… — Она не перечила. Хоня снова взял Хадоську за руки. — Ганна правду сказала.

Живым…

— Не говори!

Она отняла руки и быстро, решительно пошла в темноту.

Через день, в самый завтрак, в хату Хони ворвался Вроде Игнат. Дети усердствовали за столом, вокруг обливной миски с молочным кулешом. Хоня радушно пригласил за стол и отца Хадоськи, пристально и настороженно всматриваясь в него. Тот, не глядя на Хоню, что-то неласково буркнул; окинул хату неспокойным, злым взглядом, сел на лавку. Недолго усидел, вскочил, подступил к Хоне. Сразу не смог выговорить.

— Ты… ты чего ж ето — кружишь голову дочке?

Хоня положил ложку, тоже встал.

— У нее — своя голова.

— Смотри, вроде, разумный какой! Подкатился к девке да и дурит ей голову!

— Я не дурю, дядько. Я уже говорил, что я — серьезно.

— Не отдам! — закричал Игнат. — Чтоб и не думал!

Чтоб из головы выкинул! Не будет етого!

— Ето, дядько, не от одного вас зависит.

— Пусть только попробует! Если не послухается, сама пойдет, — голую, вроде, пущу! Голую! Тряпки в приданое не дам! Дулю!

— Я, дядько, не очень горевать буду по приданому1 Мне, дядько, не добро ваше надо!

— Не добро! — не верил Игнат.

— Обойдусь! Мне — Хадоську отдайте!

— Дулю! Вот!

Вроде Игнат узловатыми пальцами злорадно скрутил дулю, ткнул Хоне:

— Вот что тебе! Вот!

Хоня вдруг захохотал. Игнат, опешивший от такой наглости, растерялся. Некоторое время злобно топал, плевался, ругался; чем больше он выходил из себя, тем заметнее почему-то веселело Хонино лицо.

— Дулю! — крикнул Игнат, доведенный до крайности его веселостью. Он грохнул дверью так, что на столе подпрыгнула миска.

Чуть затихли за крыльцом сердитые шаги, Хоня раскаялся, что разговаривал так задиристо: ни к чему было ему сейчас это — сердить Хадоськиного отца! Конечно, он, Хоня, не нарочно, а можно ведь было и потерпеть немного, поддобриться для своей и Хадоськиной пользы. Так нет, сам полез на рожон! Хоня расстроился: теперь отец еще больше взъестся на Хадоську, и что будет, если Хадоська поддастся! Чем дальше, тем тревожнее становился Хоня. Он непрестанно выглядывал из хаты, из хлева, из-под повети — хотел увидеть знакомую фигуру в жакеточке. Хадоськи все не было. Хоня нарочно не уходил из дому, работал во дворе, чтоб не проглядеть ее. Ко всему — может быть и такое: она не захочет зайти в хату.

Несколько раз он выходил за ворота, на улицу, смотрел, не идет ли. Ее не было. К полудню Хоня не выдержал: направился к Хадоськиной хате. Только приблизился, из хаты, будто нарочно, вышел отец. Хоня, смущенный от неожиданности, примирительно и виновато поздоровался, но отец только гневно метнул взгляд: принял, видно, за насмешку, сразу же отвернулся, с ведром в руке зашагал своей дорогой, к хлеву. Под вечер Хоня снова подошел к Хадоськиной хате. Увидел за окном Хадоську, обрадовался: такая удача! дал знак, чтобы вышла. Она не выразила радости, даже недовольно поджала губы. Отвела невеселые глаза, решительно помотала головой: чтоб не ждал. Отвернулась.

Она пришла на следующий день сама. Хоня, обрадованный, бросился навстречу, открыл двери, не знал, где посадить. Попросил, чтоб сняла жакетку. Она крутнула головой не стала раздеваться, не села. Ласково погладила по голове Ольку, что слезла с печки, как котенок, прильнула к ней.

С Хоней была строгая, серьезная. Он не хотел обращать внимания на это; уверенный, что враз рассеет ее печаль, ласково взял за руки. Она насупилась, отняла руки.

— Не надо…

— Чего ты такая?

Отвела глаза, скрывала что-то.

— Чего?!

Подумала. Не глядя на него, сказала:

— Батько не хочет. «Нет» и «нет» — одно твердит.

— Дак что если не хочет? Не с ним жить.

— Приданого, грозится, не даст…

— Пусть не дает. Свое наживем.

— Благословенья не даст.

— Даст. Не теперь, дак потом.

Хадоська взглянула строго, решительно. Было заметно, сейчас важное скажет.

— Только, — глаза требовали, как непременного, — чтоб по-людски В церкви.

Он обрадовался: прежде всего уловил главное — согласна! Хотел обнять, но она непокорно уперлась руками.

— По-людски, все будет по-людски. — Лукаво дополнил: — В церкви ли, в сельсовете…

— В церкви, — прервала она. — И чтоб — со священником.

— Можно и в церкви, и со священником… — Хоня, давая понять, что он готов на все: цля нее, будто попросил, чтоб и она тоже считалась с ним: Только ж — нельзя мне, не дозволено. Я ж комсомолец.

Она не поняла всей важности его слов.

— Все равно, — заявила тихо. — Чтоб в церкви.

— Нельзя мне! Понимаешь?

Она не взглянула на него. Хоня увидел: никакого снисхождения не добьется от нее.

— Тогда не будет ничего.

Она минуту подождала, потом поправила платок, собралась уходить. Это подтолкнуло его. В отчаянии, почти весело, он бросился в омут:

— Ну, пусть! Со священником, дак со священником!

Она сдержанно кивнула головой. Минуту помолчала. Не глядя на него, потребовала:

— И из колхоза чтоб выписался!

— Вот еще чего!.. — Хоня будто не поверил, всмотрелся в нее: что еще придумает она! Как бы нарочно придумывает, чтоб поссориться, чтоб разойтись! Мало ей церкви да попа, так еще и это — колхоз ей не дает жить!

Хоня нервно надвинул шапку на лоб, с досадой вздохнул:

— Что тебе колхоз? Свет заслонил?

— Чтоб выписался! — приказала она.

Хоня, сдерживая досаду, начал уговаривать: колхоз — вся надежда их, все счастье; молодым, здоровым радость одна — работать, жить в дружном коллективе. Да и то должна бы знать, что он в колхозе — один из первых, с Миканором вместе налаживал, — не может же он бросить все, изменить, считай. Пылко, от души доказывал, но Хадоська знать ничего не хотела.

— Чтоб выписался, — тихо, строго повторила она. — И чтоб забрал все назад.

— Дак не отдадут теперь, — попробовал он зайти с другой стороны.

— Скажи, чтоб отдали.

— Ага, скажи! Послушают!

— Дак сам возьми.

— В тюрьму посадят.

— Не посадят за свое.

Так и вышла из хаты, не поступившись ничем. Сколько ни уговаривал, ни одного своего условия не изменила. Хоня с крыльца раздумчиво и озабоченно смотрел, как она аккуратно закрывает калитку, как в черевичках идет улицей, внимательно глядя на грязную, скользкую тропку.

Вскоре неожиданно пришла ее мать; охала, крестилась, сочувствовала: похоронили до поры покойную, положили в сырую землю Хоня перехватил ее взгляд: осматривала не просто ради любопытства, не как чужое, а внимательно, похозяйски. Осмотрела и широкую, вросшую в землю печь, и полати, на которых сидел, не сводил с нее глаз замурзанный Костик, и стол, и ведро, и ночвы в углу. Достала гостинец из кармана — белую булочку, дала Костику и Ольке, которая никак не хотела слезать с печки. Посочувствовала: сиротки бедные.

Хоня пожалел, что не осталось самогонки, хотел сбегать к соседям, достать, но она остановила: не надо. Минуту смотрела на него каким-то особенным, теплым взглядом:

"как на своего", — будто хотела увидеть, как с ним будет ее Хадоське. Хоня смотрел открыто, приязненно: чувствовал в Игнатихе союзницу. Нравилось ему и то, что они такие похожие с виду: и щеки, и глаза, и маленький рот — все передала дочери своей. И фигурой одинаково некрупные, сильные, и говорят похоже. Только характер у матери мягче вроде; ну да и Хадоська со временем быть не может, чтоб не переменилась!..

Мать, совсем как Хадоська, повела бровью, посматривая куда-то в сторону, спокойно, будто так себе, между прочим, поинтересовалась, о чем говорили с Хадоськой: очень уж серьезная пришла домой.

— Осторожнее будь с нею, — посоветовала она, выслушав. — Не говори грубого ничего. По-хорошему обходись.

Она обидчивая очень Ты еще не сказал ничего, только подумал, а она уже почувствовала. Потому она такая и строгая всегда, что все чувствует. Что чуткая. Мягким будь с нею. Потом можешь все повернуть по-своему, а сразу не перечь! Уступай будто. В старика, видать, характером пошла.

Тот тоже век требовал, чтоб все как он хочет. Я, бывало, не перечу, а потом все по-своему сделаю… А что про церковь она и чтоб священник был, то сто, конечно, надо.

И из колхоза выпишись: кто там знает, что еще с етим колхозом будет. Поживем — увидим. Хорошо будет — так и вернуться никогда не поздно. Может, еще и вернетесь. Может, еще и правда все там будем… И деда не зли, приказала мать. — Не трогай попусту! И — не бойся очень, что грозится! Привыкнет, примирится, остынет!.. — Откровенно грустно покачала головой. Крутой, ох крутой! Натерпелась я сколько! — Тут же успокоила Хоню: — Но ты не бойся! Остынет! Только ты — по-хорошему, по-хорошему!..

Снова посочувствовала: нет покойницы, лежит в сырой земле, — стала собираться домой.

Вечером Хоня выбрался к Миканору. Идя улицей, по обе стороны которой желтели огни в окнах, приглядываясь к плохо видимой уже стежке вдоль забора, гадал, как Миканор воспримет новость. Оттого, что знал Миканора, не ожидал ничего хорошего; предвидел, что разговор будет и неприятным и нелегким, но обнадеживал себя: "Растолкую все как следует. Пусть знает все. Может, и поймет. Должен понять…"

Миканора в хате не было. Нашел его возле гумна Хведора Хромого; кончив молотить, мужчины, накинув свитки на плечи, разговаривали. Миканор сказал, что надо обсудить на правлении, где строить колхозный двор; пора кончать с непорядками: колхозное имущество разбросано по всему селу. Андрей Рудой соглашался: пора, колхоз потому и зовется колхозом, что все в одном массиве; Хведор возражал: надо прежде с тем, что не ждет, управиться…

Хоня молчал. Ему казалось, после того, что решил, он и права никакого не имеет вмешиваться в колхозное. Молча шел он рядом с Миканором. Уже когда шагали Миканоровым огородом ко двору, рассудил: лучше сказать здесь и без свидетелей. В хате — мать, отец Миканора, не поговоришь один на один…

— Постой, — попросил Хоня. — Поговорить хочу. — Миканор остановился, но Хоня с минуту не мог начать. Отчаянно, нарочито бесшабашно объявил: — Вот, женюсь!

— На Хадоське? — насторожился Миканор.

— На Хадоське. Месяц повременю, а потом… Не станет в Куренях еще одного холостяка!..

— Что ж, от этого зла мало кто убережется! — Миканор будто бы тоже шутил, но сдержанно, озабоченно. — Дело житейское. Да и командир нужен в хате! Не секрет…

— Нужен!

— А как она? — снова почувствовал Хоня пристальное внимание.

— Да что она! Согласна! — Вдруг бросился в омут: — Да вот только требует — чтоб в церкви. И с попом.

— Я подумал, что потребует чего-нибудь, — будто похвастал своей догадливостью Миканор. Помолчал, посоветовал: — Если уж так обязательно, что Хадося, дак ты потребуй, чтоб все по-твоему было!

— Я пробовал…

— Только так. А нет — дак скажи: вот тебе хомут и дуга.

Только так. Если уж так присох к ней.

— Пробовал. Дак ничего не вышло у меня… — Хоня пожаловался, откровенно, виновато: — Кажется, брат, такой мягкой. Чуть горе у кого — в слезы. А как сама скажет — дак чтоб все точно, как она хочет. Чтоб все по ее. И слушать ничего другого не хочет! Все чтоб, как она требует. А нет дак сразу поворачивает оглобли!.. Вот, брат, счастье на мою голову!..

— Дак ты что ж, решил, как она хочет? — не мог поверить Миканор.

— г А что ж поделаешь!

— Да ты что! — Ты отдаешь отчет, что ето будет! Комсомолец — в церкви, с попом! Ето ж — деготь на весь сельсовет, на всех комсомольцев. Ты подумал, какой вывод сделает народ из всего!

— Думать я думал, да что поделаешь!.. — В отчаянии, решительно: пусть все сразу! — признался: — Тут еще вот задача! Из колхоза надо будет выйти!

Миканор — в темноте было слышно — засопел тяжело, гневно. Гнев не давал ему говорить.

— Еще чего она захочет! — сказал язвительно он. Решительно, будто приказывая, заявил: — Ето, брат, не секрет, сразу же надо обрубить! Сразу все цепи! А то обкрутит, свяжет по рукам и ногам, что и пошевельнуться не сможешь! Задушит в кулацком своем гнезде! Сразу же обрубай, по-комсомольски, по-большевистски! Раз — и всему конец! Ето — один выход!

— Дак не могу…

— Как ето не можешь? Надо, чтоб мог! Ето кажется тебе, что не можешь! Наберись духу и — одним махом рубани!

И все кончено будет сразу!.. Прими к сведению: кулачка она форменная!..

Хоня запротестовал:

— Ты ето не возводи на человека напраслину! Она такая же кулачка, как я!

— Кулачка по всей форме. В отца пошла. Игнат — тот кулак на все сто процентов. Неважно, что по хозяйству в середняках числится. Что небогатый. По нутру — кулак. Разговоры о колхозах такие разводит, что и богатей не всякий скажет. И она — кулачка по нутру. Вся в отца!

— Напрасно ты ето на нее, Миканор! Вот он, отец ее, аж кипит, чтоб не шла за меня! А она: пойду, говорит! Против него идет! Вот как! А ты возводишь на нее.

— Ето так только, напоказ!.. Обрубай, советую тебе, пока не поздно! Обрубай цепи! Не допускай, чтоб обкрутила! — Миканор вдруг сменил тон, заговорил мягко, даже будто усмешливо: — Етого цвету хватит: не бойся! Найдем другую, не хуже! И с нашим духом! В сельсовете распишем, с музыкой! По всей комсомольской форме!

— Не могу, брат! Думал я уже про все: и порвать все собирался — дак не могу! Люблю, брат, так ее, что жить, кажется, не рад один!.. Не мило мне все, если без нее… Она хитрая, видать, чувствует свою силу — и все требует по-своему!..

— Я тебя, Харитон, — заговорил Миканор уже иначе, без признака какой-либо товарищеской снисходительности, — предупреждаю как товарищ и как партиец.

В его голосе Хоне послышалась скрытая, нешуточная угроза. Но Хоню уже ничто не могло остановить.

— Не могу я! — сказал он откровенно и решительно. — Люблю, говорю! Хоня подумал, что Миканор понять ничего не сможет, но не смирился. Пусть хоть что — он выскажется до конца, все выложит! — Люблю!.. А что она кулачка, то ты не возводи напраслины! Я ето не хуже знаю, кто она! Девка она хорошая! И с лица, и нутром, я ето знаю! Нутром, может, еще лучше!.". Только одно плохо, что темная! Ето правда, темная! Но ето беда не окончательная. Просветить можно!

Я, посмотришь, просвещу ее! Не всё разом! Думаешь, почему я еще поддаюсь теперь? Я вперед смотрю! Я, дай время, и безбожницей ее еще сделаю! И в колхоз приведу! Дай время!

— Я тебя предупредил, Харитон! — только и сказал Миканор. Он первый двинулся, давая понять, что говорить больше не о чем. Хоня пошел следом, неуверенно ступая в потемках по незнакомой борозде. С сожалением подумал, что Миканор какой-то черствый стал: "Совсем не то, что когда-то…"

Когда перелезли через забор, во дворе, Миканор остановился снова.

— Если не передумаешь, поставим вопрос на ячейке. — Произнес с угрозой:

— Не секрет, вытурим из комсомола!

— Ето ваше дело, — Хоня сказал вдруг спокойно, даже будто безразлично.

— Вон как ты!.. — возмутился Миканор.

— Так, как и ты!

Расставаясь у хаты, впервые не подали друг другу руки.


ГЛАВА ПЯТАЯ


1

Сессия начиналась вечером. Днем было свободное время: с утра Апейка пошел с Анисьей в краеведческий музей; рад был вдвойне — и потому, что видел, какими глазами смотрела Анисья на прошлое, знакомое, на макеты новых, невиданных деревень, и потому, что и самому, хоть видел не впервые, было все интересно. До обеда походил Апейка по магазинам; доглдываясь, что свободного времени может потом не быть, купил, что нашлось нужного жене и детям.

В клуб пришли за час до начала сессии. Уже в раздевалке попали в озабоченную толпу, теснились, переговаривались в очереди свиток, пальто, кожухов. Полоцкий председатель, прилипший к женщинам еще в ресторане, во время обеда, теперь изображал бывалого человека, помогал женщинам снимать пальто, передавал гардеробщице, давал им жестяные номера. Потом они присоединились к группе других таких же, что причесывались, приводили себя в порядок перед большим, на полстены зеркалом; правда, и Анисья и ее попутчица чувствовали себя перед зеркалом не совсем уверенно, стеснительно. Было похоже, смотрелись больше потому, что не хотели, чтоб про них подумали, будто они не знают, как надо вести себя среди культурных людей…

Потом в очередях стояли у столиков, где регистрировали делегатов и гостей; округа были разные, и разные были столики. Исполнив эту важную обязанность, наконец влились в поток, который медленно, с гулом-гомоном двигался двумя широкими встречными течениями, цепляясь за группки около стен, обтекая тех, кто стоял посредине.

У Апейки было такое ощущение, будто он все глубже входил в воду: какая-то собранность и вместе радостная легкость, приподнятость; один взмах руки, другой — и вот плывет среди простора, ширины речной. Шел-плыл среди гомона, среди бесконечного разнообразия голосов, разнообразия лиц, порой знакомых, больше — незнакомых. Шли чисто выбритые, шли обросшие бородами, в помятых кортовых пиджачках, в строгих суконных френчах, в военных гимнастерках, женщины с городскими прическами и в деревенских платках; шли крестьяне, колхозники, председатели колхозов и исполкомов, партийные работники — дети всей свободной белорусской земли, — говорили, смеялись здесь, в праздничном вестибюле клуба имени Карла Маркса, в котором собирались самые важные собрания того времени. В одной большой группе Апейка увидел тесно окруженного толпой Червякова, — люди, большей частью деревенские, о чем-то спрашивали у председателя ЦИКа, вслушивались, пересказывали один другому…

Аггейка с радостью здоровался с товарищами, знакомил со своей притихшей, остро внимательной землячкой. Была в нем даже гордость за себя: вот сколько знакомых, близких и далеких, по всей, можно сказать, белорусской земле; радостно было чувствовать, что — не одиночка, не досужий наблюдатель, а работник в своей семье, в которой столько товарищей, друзей, что и знают, и уважают, и ценят его. В это утро, среди бодрого, оживленного говора и шума, не было и следа вчерашнего настроения, тревожных мыслей; было, чувствовал он, немного неловко за ночную расслабленность; думалось, что тревоги — от одиночества, от нервного возбуждения — преувеличены, верилось, что все в конце концов будет хорошо, только хорошо. Чем больше проходило мимо него радостных, взволнованных лиц, чем больше нарастал праздничный гомон, тем легче отступали неспокойные мысли, становилось шире, крепчало радостное настроение, чувство чудесной, способной преодолеть все на своем пути силы. Было как на утренней Припяти, среди могучего течения, где так хорошо было чувствовать силу своих рук, где широкая радость в душе была соразмерна ширине речного простора. Словно тучка набежала на лицо Апейки, когда увидел подтянутого и тоже веселовозбужденного Башлыкова, что двигался навстречу, посматривая уверенно по сторонам, разговаривая с худощавым, обветренным, тоже в гимнастерке человеком. Поздоровались, обменялись несколькими незначительными, сдержанными словами; Апейка узнал, что Башлыков приехал еще вчера утром и живет там же, в «Европе». Тучка набежала, скрылась, и снова Апейка плыл среди чистого широкого течения, радостный и крепкий.

В конце вестибюля он немного потолкался у книжного киоска, невольно, с надеждой, поискал глазами белую, скромную книжечку со знакомым портретом. Не нашел. Не веря, спросил ее и услышал: такой нет. И в душе и вслух пожалел об этом. Этот случай снова встревожил Апейку, напомнил все недоброе и неясное, что еще запутаннее сплелось в нем после вчерашней встречи с Алесем.

Зазвенел звонок, и все направились к дверям, у которых собрались очереди людей, весело и озабоченно достававших из карманов удостоверения. Женщина с красной повязкой на рукаве, стоявшая у дверей, указала, где места Мозырьского округа. Апейка и Анисья пошли по залу, шуршавшему обувью, скрипевшему креслами, наполненному гулом, сквозь который здесь и там прорывались оклики. Снова Апейке пришлось сойтись с Башлыковым, даже сесть рядом.

По мере того как утихало шуршанье шагов, скрип кресел, стихал и гул. Затихающий зал все больше пронизывало ожидание, не будничное, скучное, а торжественное, что бывает перед началом важного, выдающегося события. Ощущение важности момента, особенно волнующее потому, что многие из сидевших в зале были нечастыми гостями в столице, попали сюда из деревень, из курных хат, невольно передавалось и Апейке. Тишина ожидания сменилась оживленным шумом, как только из-за кулис показались члены президиума. Первым на сцене появился Червяков, медленно, неуклюже протиснулся меж креслами и столом, стал, обернулся, поглядел, как заходят, садятся другие. Черные, прищуренные от света настольной лампы глаза внимательно, хозяйски пробежали по залу: спеша входили припоздавшие делегаты, гости.

Червяков переждал, пока сели все, пока опять установилась тишина. Наклонив голову так, что только тускло-желто поблескивала лысина, он заглянул в бумагу перед собой; то и дело подымая довольные, подсвеченные снизу лампой глаза, заговорил хрипловато, но выразительно и торжественно:

— Уже двенадцать лет идет беспощадная борьба двух начал: социалистического и капиталистического… [IX созыв. 20–26 ноября 1929 г. Стенографический отчет". Минск, издание ЦИК БССР, 1930. Автор предвидит возможность упреков в фрагментарности, скупости изложения, упреки эти почти неизбежны при изложении столь огромной стенограммы. Все же автор решается представить главу в таком виде, думается, читателю будет небезынтересно услышать живые голоса, отдаленные временем; они, может быть, помогут ощутить мысли и настроения той поры, понять сложность обстановки, понять, вместе с истоками наших побед, истоки ошибок, получивших позже определение "головокружение от успехов" и подвергнутых критике в известном постановлении ЦК ВКП(б). ] Год за годом в борьбе за победу социализма Советская Белоруссия достигает все новых и новых успехов… — Он, видимо, почувствовал, что говорит тихо, покашлял, стараясь избавиться от хриплости, заговорил отчетливее. — Последний год, сказал он, — особенный: это первый год пятилетки… — В голосе Червякова слышалась гордость, когда он сообщал, что большие задания этого года удалось значительно перевыполнить. — В результате этих успехов в Белоруссии, — звучал в зале медленный, торжественный басок, — значительно выросло количество пролетариата, и республика превратилась из страны аграрной в страну аграрно-промышленную и идет дальше по пути преобразования в промышленно-аграрную. Этот год выдающийся и тем, — с гордостью продолжал председатель ЦИКа Белоруссии, — что дал необычайный расцвет коллективизации, большой рост культуры народа.

Все эти достижения мы имеем, — басок стал строже, — несмотря на то, что нам приходится проводить все наши мероприятия в условиях непрерывной борьбы против социалистического строительства со стороны капиталистических элементов города и деревни. Чем более решительно разворачивается социалистическое строительство, тем с большей беспощадностью ведут борьбу за свое сохранение, за свое укрепление капиталистические элементы города и деревни. Эта борьба происходит путем непосредственного выступления кулацких и нэпмановских контрреволюционных элементов против мероприятий советской власти и Компартии. Эта борьба происходит в форме проникновения в наши аппараты, разложения их и подчинения своим влияниям… В Советской Белоруссии борьба капиталистических элементов против социалистического строительства обретает особую форму в качестве национализма и особенно в качестве проявления белорусского национал-демократизма… Очень часто случается так, что коммунисты подпадают под влияния национал-демократических элементов и превращаются в рупор, с помощью которого национал-демократические элементы… проводят свои влияния…

Апейке последние слова невольно напомнили, что на одном из собраний Червякова самого кто-то обвинял в потакании нацдемам, таким, как Гартный, будто бы в нацдемовскЪм толковании некоторых явлений прошлого; Иван Анисимович в твердом тоне Червякова почувствовал обещание, что никаких колебаний в отношении к этой погани он не допустит.

В приземистой, почти неподвижной фигуре, в строгом выражении лица, в тоне чувствовались стойкость, непреклонность.

— То, что вчера еще казалось нам недосягаемым планом, — прорывалось к Апейке сквозь тревожные мысли об Алесе, — сегодня становится реальностью. Этот темп непрерывного движения вперед требует того, чтобы каждый из нас умел переключиться, чтобы прспевать за этими темпами. — Слова Червякова будто прямо были обращены к Апейке. Иван Анисимович отвлекся от мыслей об Алесе, стал снова озабоченно, остро вслушиваться в то, что говорил Червяков. — Неумение переключиться на новые темпы социалистического строительства является причиной того, что жизнь отбрасывает тех, которые не могут идти нога в ногу… Которые не имеют в себе сил и способностей для того… чтобы стоять во главе этих мощных темпов… Однако на смену тем, кто теряет силы в процессе строительства… кто боится этих новых темпов…

трудящиеся массы города и деревни выдвигают все новые пласты строителей… все новые и новые пласты руководителей… — Апейке показалось, что Башлыков довольно, поучающе посмотрел на него. Но Апейка не оглянулся в его сторону, будто не заметил ничего…

Окончив вступительное слово, Червяков вытер платочком лицо, лысину, еще взволнованный речью, поискал глазами бумажку на столе, тихим, почти будничным голосом объявил, что надо наметить порядок сессии. Программа была большая:

одиннадцать вопросов — десять докладов и один содоклад.

Апейка сразу выделил среди них два: доклад председателя Совета народных комиссаров Голодеда и доклад наркома земледелия Рачицкого — о коллективизации…

Червяков предоставил первое слово председателю Совнаркома. Худощавый, с резкими, волевыми чертами, Голодед сидел у края стола, близко к трибуне; он энергично встал, под рукоплескания из зала шагнул к трибуне легким и упругим шагом военного. У него и выправка была строгая, военная, и в том, как стоял он на трибуне, чувствовалось достоинство, уверенность в себе, в том, что ему предназначалось сделать.

Он начал с того, с чего начинал и Червяков, — с характеристики минувшего года.

— Тысяча девятьсот двадцать восьмой — тысяча девятьсот двадцать девятый год явился, — отрывисто, энергично говорил он, — переломным годом в развитии народного хозяйства как СССР, так и Белорусской Советской Республики Этот год знаменателен тем, что мы впервые смогли так глубоко охватить и поднять широчайшие слои рабочего класса и бедняцкосередняцкого крестьянства и поставить эти массы развернутым фронтом на осуществление пятилетнего плана развития народного хозяйства и культуры. Мы с большим успехом выполнили первый год пятилетки, причем вся наша эта успешная работа в тысяча девятьсот двадцать восьмом — тысяча девятьсот двадцать девятом году проходила в условиях обострения жестокой классовой борьбы, особенно в деревне.

Уверенным, деловым голосом Голодед рассказывал залу, который смотрел на него, внимательночслушал в притихших рядах партера и балкона, каких успехов добились за первый год пятилетки промышленность и сельское хозяйство Белоруссии, называл цифры, проценты. Как особое достижение выделил он усиление зерновой базы; это достижение особенно важно тем, разъяснял он, что решение зерновой проблемы идет по линии развертывания обобществленного сектора сельского хозяйства. Это дало возможность запроектировать более повышенный хлебозаготовительный план и выполнить к этому времени более чем на 90 процентов. Кроме того это дало возможность пристулить к организации хлебного резервного фонда.

— Характерным и важнейшим фактором, — объяснял Голодед, — является то, что мы имели рост колхозов-гигантов и что мы этот рост имели не на бывших имениях и государственных землях, а мы имели рост на крестьянских землях, это значит, имели разрушение меж, и на этих массивах выросли и вырастают колхозы-гиганты в десятки тысяч гектаров. _ Наиболее серьезным фактором в развитии сельского хозяйства всего Союза ССР является то, что в следующем году мы будем иметь возможность получить не менее пятидесяти процентов товарного хлеба от обобществленного сектора сельского хозяйства.

В докладе на Минском горсовете о двенадцатой годовщине Октября, вспомнил Голодед, — я осмелился выдвинуть следующий лозунг: на тринадцатом году пролетарской диктатуры мы в Белоруссии должны удесятерить количество колхозов. — Когда Голодед стал объяснять, как эта задача будет выглядеть в цифрах колхозов и посевных площадей, кто-то из зала крикнул: "Еще мало!" Голодед будто не слышал, продолжал свою мысль: — Мне могут сказать, что это — фантастика.

Фантастикой это назвать, конечно, нельзя, но, товарищи, это очень огромная и очень смелая задача. О ней надо думать, и думать можно реально только при одном условии, если мы сможем как можно лучше подтянуть нашу организационную работу… ибо мы в ряде случаев отстаем от колхозного движения, оно в ряде районов перерастает наши соответствующие органы, а мы всегда должны быть во главе этого движения… не ждать, что только тогда будем коллективизироваться, когда нам дадут трактор и государственный кредит…

Это совсем не означает того, — как бы предчувствуя, что ему могут возразить, рассудительно заговорил Голодед, — что мы не должны заботиться о тракторах и государственных кредитах для коллективизации… ибо трактор, как это уже всем известно, является основным рычагом коллективизации.

Но дело обстоит так, чтo в первые годы пятилетки у нас тракторов не хватит для полного удовлетворения наших нужд, а коллективизацию мы не должны ни в коем случае ослаблять. Наоборот, надо всемерно ее разворачивать. Я должен сказать следующее: Северный Кавказ и Украина ставят перед собой такую задачу: Украина, например, намерена коллективизировать степную полосу в два года на сто процентов, Северный Кавказ также думает коллективизироваться полностью на протяжении двух лет. Можем ли мы такую приблизительно — ну, не в два, так в три года — задачу ставить перед собою? По-моему, не только можем, а и должны…

Опыт минувшего года нам показал, что мы перевыполнили все наши планы по коллективизации, и перевыполнили их на триста процентов. И мне думается, что если мы сможем организационно охватить это движение и если мы сможем и дальше его развивать, то можем «дерз-нуть» на такой шаг, чтоб в наикратчайший срок коллективизировать сельское хозяйство БССР все — на сто процентов. Основания для этого есть: масса бедноты сегодня уже живет стремлением идти в коллектив… Вот, например, такой случай. — Голодед оторвался от написанного, стал рассказывать: — Когда мы начали говорить об организации крупного агрокомбината — гиганта в сотни тысяч гектаров, который должен будет включать в себя не только дело полеводства, но и организацию индустриальных мероприятий, так мне председатель Рогачевского РИКа прислал телеграмму, что в их районе записалось уже в колхоз шестьдесят процентов крестьянства… Услышав, что у нас в Белоруссии будет организовываться такой гигант-агрокомбинат с промышленными предприятиями электростанцией и так далее, крестьянство уже само, подчас и через голову многих наших организаций, начало неслыханной волной вливаться в коллективизацию вокруг таких крупных социалистических единиц…

Основное, что с политической стороны должно руководить нами во всей работе по осуществлению хозяйственных планов, — говорил он с особым значением, как бы подводя итог, — это дальнейшее, решительное, безостановочное наступление на капиталистические элементы-… Вторым руководящим лозунгом должна быть самая беспощадная борьба с право-бухаринской оппортунистической оппозицией. Бить по паникерам, мелкобуржуазным идеологам — это одна из важнейших задач, обусловливающих движение вперед… — Голодед разъяснил делегатам задачи на ближайшее время работников сельского хозяйства, научно-исследовательских учреждений, задачи разных отраслей промышленности. — То, что мы перерастаем наши планы, ставит во весь свой рост перед нами задачу подготовки кадров, расширения этих кадров, — заговорил он после паузы. — Особенно это будет понятно тогда, когда мы напомним и о том, что у нас за прошедшее время среди части старых специалистов имело место явное вредительство в их работе, как во всем Союзе, так и в БССР.

Кроме того, что у нас имеется тонкая прослойка кадров специалистов, мы имеем еще такие случаи, когда некоторые из них работают не на пользу советской власти, а на пользу капитализма… Если по Союзу ССР раскрыт целый ряд явно вредительских организаций, то в Белоруссии мы без этого, к сожалению, не обошлись. У нас есть основания думать о том, что в некоторых областях нашей работы, особенно в промышленности, и у нас кое-чем некоторые «спецы» занимались, это значит — занимались вредительством, подрывом социалистической реконструкции, а не ее осуществлением. Это вредительство на культурном фронте проводилось в виде воспитания детей, и молодежи в национально-демократическом направлении. Я имею в виду некоторые учебники и «научные»

работы отдельных ярых противников советской власти, которые прикрываются вуалью «лояльности»…

Руководствуясь стремлениями о быстрейших темпах нашего строительства, с одной стороны, и фактическим положением выполнения нашего плана в первом году пятилетки, с другой стороны, — Голодед говорил торжественно и значительно, выделяя это как самое главное в докладе, — Совет народных комиссаров БССР в августе месяце, утверждая контрольные цифры, принял постановление — пересмотреть пятилетку в сторону ее увеличения по важнейшим отраслям народного хозяйства и культуры. Я буду просить, чтобы сессия ЦИКа утвердила это постановление и дала директиву, чтоб наши хозяйственные органы действительно это сделали…

Материалы говорят об осуществимости такого лозунга — выполнить пятилетку в БССР в три-четыре года. Этот лозунг является боевым лозунгом сегодняшнего дня!.. На этом разрешите закончить мой доклад.

Он закрыл папку с бумагами и той же четкой, уверенной походкой пошел от трибуны к столу. Зал звучно, дружно зааплодировал. Горячо, громко аплодировал Башлыков, смотря на Голодеда с юношеским восхищением. Когда рукошшскания утихли, Червяков встал и объявил, что на этом вечернее заседание заканчивается и что прения начнутся завтра с десяти часов утра…

В тот вечер Апейка ужинал с Башлыковым; за ужином Башлыков долго с восторгом хвалил доклад Голодеда. Апейка только сказал согласно: доклад богатый, — не было особого желания говорить. Но после ужина, в комнате, наедине, снова начал вспоминать услышанное в зале. Многое увлекало, захватывало, особенно то, какая широкая картина встала из доклада, будто вся страна была перед глазами. Поражали масштабы планов, смелость проектов, захватывало дух, когда думал об агрокомбинатах-гигантах на месте соломенных деревушек. Нельзя было думать спокойно о том, какими могут стать знакомые Мокути, Курени через какой-то десяток лет.

Рисовалось что-то сказочное. Но вместе с тем в голову непрошенно приходило и другое. "Тракторов не хватает, а коллективизацию надо всемерно разворачивать!..", "Колхозное движение перерастает наши соответствующие органы…", "Крестьяне часто через голову наших организаций неслыханной волной вливаются в колхозы…" Стоило узнать об агрокомбинате, как крестьяне сами начали валить в колхозы!.. Если бы Апейке не было известно, что Голодед сам из деревни, можно было бы подумать, что он не знает крестьянина. Чем больше перебирал в мыслях слышанное, тем определеннее чувствовал неудовлетворенность: не много было деловитости в докладе. И глубины, серьезности при анализе положения не мешало бы побольше. И сложность положения, сложность задачи можно было бы основательнее показать… Особенно там, где речь шла о коллективизации… И может, не стоило бы таким легким изображать повышенный хлебозаготовительный план. Для колхозов, которые еще только становятся на ноги и силу которых так легко подорвать… Зачем было изображать в таком бодро-поверхностном, фактически — неправдивом свете?..

"Ничего. Тоже — не волнуйся загодя. Все еще впереди… " — успокоил он себя, стараясь заснуть. Не додумал, что оно — это «все»: жизнь ли вообще, сессия ли, которая только начиналась…


2

Встал рано. Быстро собрался, позвал Анисью. Вместе позавтракали в людном, но по-утреннему тихом ресторане. Вышли в морозное утро, походили немного по звонким улицам, потом — по вестибюлю.

Сидя в зале, который заполнялся людьми и гомоном, развернул газету: на каждом сиденье белели страницы газет.

Пробежал глазами: чем живет страна, мир?.. "Ликвидируем неграмотность". "Занятия не начались своевременно… Нет учебников…". "План самообложения выполнен только наполовину…". "Уничтожают скот… В Могилевской области..".

"Выполним дополнительные планы по хлебозаготовкам до первого декабря… Нажмем на кулака-богатея…" В глаза бросилось сообщение: "Раскрыта органами ГПУ и ликвидирована контрреволюционная организация… "Союз освобождения Украины", "…поддерживала связь с петлюровским центром в Польше!.." Во главе будто бы мирный ученый, профессор, советская власть доверила ему почетную должность, а он — «отблагодарил»! Это была не грозная и голая статья: сдержанное, точное сообщение убеждало каждым словом. Враг не спит, выслеживает, подбирается! Нахлынуло тревожное: а что, если и Алеся втянули в такое кодло; он не знает, а сам — опутан!.. Нет, если б что было — знал бы, почувствовал бы, он — такой!..

Заседание в это! день началось тихо, без вчерашней торжественности. Гостей было мало, в зале сидели почти одни участники сессии. Червяков объявил: "Слово имеет товарищ Никитина"; между рядами пошла, смущаясь всеобщим вниманием зала, не шевеля руками, маленькая женщина в сапогах, жакете, длинной юбке. На трибуне она минуту растерянно молчала, только бегали испуганно глаза, как бы впервые увидев такое множество лиц. Тишина становилась уже критической, когда она превозмогла робость, строго, звонко заговорила — о том, как много достигнуто "в деле вовлечения наших женщин в советское строительство".

— Правильно гбворил товарищ Ленин, слова его сбылись, — мы видим сейчас, какое активное участие принимают женщины в строительстве социализма. Только жаль, что нет с нами товарища Ленина… Что он не видит, как мы в такой короткий срок выросли… Да здравствует ленинизм!.. — Глаза ее снова тревожно побежали по залу: не знала, что говорить дальше. Отважно бросилась вперед: — По докладу товарища Голодеда я скажу несколько слов… Товарищ Голодед, говоря о заготовках, сказал, что заготовку льносемян мы выполнили хорошо. Но мы не все наше льносемя собрали… — Она снова минуту помолчала. — Теперь о коллективизации.

Товарищ докладчик говорил, что мы уже задания по пятилетнему плану, намеченные на первый год, перешагнули, но не отметил, что это не во всех округах. Если я возьму Витебский округ, то там по коллективизации непочатый край работы, там мало актива, мало культурных сил, как агрономов и так далее. Три районных агронома есть, но и те слабые… Вот в этом самое главное — что у нас мало работников. Надо кинуть все силы в отстающие районы!..

Порозовевшая, она с облегчением и радостью, как человек, выполнивший непростую обязанность, быстро сошла в зал.

С этого времени Апейка только наблюдал, слушал, изредка для памяти кое-что записывал в блокнот.

— Товарищ Голодед указывал в своем докладе, что он как будто сомневался, что план коллективизации, который намечен, будет, возможно, не выполнен. — Баритон крепкого, с обветренным лицом, с короткой, сильной шеей человека, председателя колхоза с Бобруйщины, звучал уверенно, напористо. — Я, товарищи, заверяю, что при таких темпах и при таких настроениях крестьянства, которые мы имеем в настоящий момент, мы не только можем выполнить, но и перевыполнить. И сомневаться тут нечего!.. Но в этой работе мы часто сталкиваемся с нашими классовыми врагами. И нам тут надо обсудить, какие мероприятия надо применить к этим кулацким элементам. Ибо те законы и те кодексы, которые существовали до этого времени, являются недостаточными. Нам надо на них так нажать, чтоб у них кровь из глаз полилась!..

Надо давать кулакам земли не максимальную норму, а минимальную! Давать им участки с сыпучими песками. Пусть там поработают!..

Коротко, будто о личном, неинтересном для других, сказал Пугачев такая была у председателя фамилия — о делах колхоза. Сообщил, что есть большой клуб, попросил, чтоб прислали докладчика, "который там сделал бы доклад о культурном воспитании". Осторожно коснулся животноводства, намеком отметил, что "есть большой кризис"; поддержал Голодеда, что надо, чтоб заводы делали машины для колхозов…

— Этим летом мне пришлось говорить с мужиками с Урала, — певуче, ласково рассказывала широколицая, крупная женщина в красной косынке, опершись о трибуну локтями. — Разговаривали мы, и я спрашивала у них: как, спрашивала, на Урале строят коммуны и колхозы. Они отвечали мне:

"Гражданка, если б вы повидали наши коммуны, которые были организованы десять лет назад, так вы не сказали б, что это была крестьянская деревня. Сейчас там женщины почти что не работают на поле. Мы все обрабатываем, говорили, машинами, а женщины ухаживают только за скотом. У нас, хвалились, хорошее стадо свиней, коров и мелкого скота". Так почему бы и нам, товарищи, в Белоруссии не организовать так сельское хозяйство?! Говорила она так свободно, так искренне, так доверчиво, добродушно усмехалась, и в том, как держалась, как говорила было столько естественности, что Апейка невольно подумал: "Вот талант, оратором родилась!" Женщина — у нее и фамилия была красивая: Онищенко — помолчала, светясь все той же доброй улыбкой, поправила косынку, подоткнула под нее прядку волос, по-крестьянски облизала пересохшие губы. — Некоторые дядьки нам и сегодня еще говорят, что у нас нельзя строить колхозы, потому что там — болота, там — горы. Там то, там — другое. Я думаю, что можно у нас на Белоруссии всю землю использовать на сто процентов… Товарищ Голодед рассказывал про Осинстрой. Где же вы видели, чтоб в старые времена вздумали на болоте строиться?.. Мы сами недавно туда ездили на экскурсию. Так видели, что на этом болоте, которое занимает пять тысяч гектаров, можно уже не только торф добывать, но и трактор пустить. Там так хорошо землю осушили, что мы ходили чуть ли не целый день и не могли налюбоваться!.. Нам не страшны болота, не страшны и горы! Мне пришлось побывать в Климовичском районе. Мы там были на кирпичном заводе. Разве можно было думать раньше, что там, на этой гористой земле, можно что-либо сделать? Когда там даже лес не рос. Когда там только ветер гулял и сдувал песок с горы. А теперь мы видим, что эта земля приносит хорошую прибыль!..

Разумно, озабоченно, с болью заговорила она о крестьянской беде бесконечных пожарах, несчастных погорельцах. — Мужики строят хорошие хаты, — ласково печалилась и сама, — но строят так скученно, что меж ними и аршин не просунуть. Лепят хаты одна к другой, и что ж получается?

Хату соломой покроют — от одной искры горит вся деревня.

Иногда баба жару принесет себе от другой бабы, а то в амбаре самогонку начнут гнать — и так бывает. Крестьянин горюет, строится, а за два часа все добро erg гибнет!.. Я ДУмаю, когда перейдем на колхозы, тогда сделаем из наших гор черепицу и будем хаты крыть не соломой, а черепицей. Тогда не будем гореть что ни год. И добро не будет гибнуть, и лес тратить не будем попусту.

Сдержанный, педантичный Некрашевич, говоривший степенно, ровно, как на лекции, казалось, разъяснял ту часть доклада, где Голодед говорил о деятельности некоторых «спецов». Крупный рост социалистического строительства обостряет классовые противоречия, и это в результате, объяснял Некрашевич, приводит к укреплению националистических и правооппортунистических тенденций. Националистические тенденции, говорил оратор, имеют в Белоруссии разные формы:

белорусский нацдемократизм, еврейский, польский, российский шовинизм. В наше время, когда враги разных мастей консолидируются на общей платформе вредительства, — а это у нас, как сказал товарищ Голодед, имеет место, должна быть поднята самая жестокая борьба со всякой враждебной пролетариату идеологией. С особой обстоятельностью объяснял Некрашевич вред так называемых «лояльных», ибо "под маской лояльности эти лица могут выковывать самые враждебные пролетариату идеологии". «Лояльных» надо решительно разоблачать, ибо с разоблаченным врагом легче воевать, чем с неразоблаченным. Некрашевич заявил, что таких «лояльных» в Белоруссии, безусловно, много. Но когда начал истолковывать характер «лояльных», то вышло, что «лояльным» можно объявить любого, кто буркнул, что мало мяса, мануфактуры или нет табаку. Все же, хоть Некрашевич не привел ни одного факта, Апейка слушал его напряженно: то, что он узнал из сообщения о раскрытии "Союза освобождения Украины", будто подкрепляло толкования Некрашевича, придавало им грозный смысл, тем более что под конец Некрашевич много говорил о такой «лояльности», как нацдемократизм, при упоминании о котором к Апейке всегда приходили тревожные мысли, связанные с судьбой Алеся.

Один за другим к трибуне шли представители разных районов и округов, они будто приобщали Апейку к полям, краям, которых он не видел, но которые видеть ему хотелось Апейка внимательно встречал каждого нового оратора; его внимание было особенно острым оттого, что он не просто наблюдал, что происходит в незнакомых краях, — он искал, он стремился узнать, что происходит у других, для того, чтобы лучше понять свое, то, над чем столько думалось и что еще не во всех отношениях, не до конца было ясно.

Почти с каждым оратором ширилось и ширилось многоголосье большой жизни. В этом многоголосье были вместе и сообщения о сделанном, о том, что "бедняк и середняк уже осознали пользу коллективизации", и нагая, с горечью, с болью, тревога, что в новых артелях в местечке "сидят без хлеба и картошки", что батраки не получают нормы хлеба; с беспокойством о том, что слабо идет борьба с безграмотностью, особенно среди женщин; вошла в зал забота: трудно распространять Третий заем индустриализации. Крестьянин говорит:

"Мы все даем, а у нас ничего нет", — не видит того, что делается за пределами деревни. Работница из Мозыря, смуглая, с тонкой, длинной шеей, в гимнастерке, сначала неловко, сбивчиво, потом смелее, открыто поделилась бедой: надо много, кропотливо работать, а работницы не могут; нету сил.

"Если б нам дали возможность доставать продукты по дешевой цене!" Молодой, с красивым, худощавым лицом — все словно выточенное, — с резким, непримиримым голосом, председатель райисполкома поставил вопрос ребром: почему до сих пор не прекращается уничтожение скота?! О котором многие говорили еще два-три года назад! Сам деловито, точно вскрывает причины. Первая: до сих пор не решен вопрос о кормах — жмыхи, корнеплоды и так далее. "Было много разговоров — говорили, писали, но конкретно в наших совхозах и колхозах он все еще не решен!.." Вторая причина — то, что сейчас при объединении в коллективы некоторые середняки стараются сбыть скот, хотят ликвидировать свое имущество, получить деньги и этими деньгами внести пай… Непримиримым, озабоченным голосом не посоветовал потребовал: надо поставить дело экономически, политически, технически так, чтобы скота в нашей стране не уменьшалось ни в коем случае!..

В речи горячего, боевого Хандоги из Оршанского округа внимание Апейки привлекла неожиданная весть, что жители одного района "приняли постановление об организации единой районной коммуны". Думая, как будет работать такая коммуна, Апейка слышал: Хандоги во весь голос заявлял, что они в округе не могут "обслужить это быстрое развитие коллективизации агрономическими силами и не знают, откуда их взять".

— Перед нами стоит другой вопрос, по которому мы пока не имеем ясных указаний со стороны НКЗ, — ринулся Хандоги дальше, не переводя дыхания. Куда девать наше кулачество?! Мы знаем одно — что кулачество нельзя пускать в колхозы, и мы его не пускаем! Но, с другой стороны, как я уже сказал, район почти целиком коллективизируется!..

Голодед, повернув голову к трибуне, деловито перебил его, посоветовал:

— На болото выселять.

— У нас и болот свободных нет! — сразу с горячностью ответил Хандоги, глядя в зал.

Голодед промолчал. Наклонился над столом, стал что-то записывать.

— Значит, нам надо выселять кулаков. Сейчас же; для того чтоб мы могли своевременно землеустроить эту территорию, где создаются колхозы. Но запасных земельных фондов у нас нет, и в то же время оставлять кулака на той территории, где организуется колхоз, нецелесообразно. Выселять кулаков на отдельные поселки — это значит объективно из неорганизованных кулаков насаждать организованные контрреволюционные организации. Мы не можем на это пойти!.. Так что в таком важном вопросе мы должны иметь ясные указания.

Когда Червяков объявил, что слово имеет товарищ Карась, Анисья в первое мгновение не поверила, что это — она.

Недоверчиво глянула в сторону Апейки, и только когда он глазами показал в сторону президиума: надо идти, — заторопилась поправлять жакетик, тяжеловато поднялась. Протискивалась к проходу несмело, растерянно, но меж рядами пошла уже, казалось, спокойно, уверенно. Когда она стала на трибуну, то была видна только голова ее. Апейка будто впервые заметил, какая она маленькая, незаметная…

Она, показалось, долго молчала. Не знала, с чего начать, не могла прийти в себя. Подготовленную бумажку не доставала: потеряла или забыла о ней. Апейка не сводил глаз с нее, — волновался сам, хотел подбодрить, помочь. Она, отыскивая, пробежала глазами по залу, нашла его. Он подбадривающе кивнул ей: смелей надо! — она оторвала взгляд от него и начала без бумажки:

— Теперь вот товарищи рабочие говорят… что у них нет жиров, нет хороших квартир и пальто не хватает. То того нет, то етого не хватает… И ето все оттого, что наше сельское хозяйство слабое… Вот первая наша задача — чтоб поднять сельское хозяйство. Сделать коллективизацию… — Она говорила мягко, рассудительно, будто размышляла вслух. — Надо, чтобы рабочие обратили внимание на деревню, на коллективизацию, — подумала она вслух. Практично стала развивать мысль: — А то если мы построим столовки, как тут сказали, а в них не будет мяса и хлеба, то столовка будет пустовать и в ней не будет чего есть. Если мы построим хорошие дома в городе, там тоже надо будет, чтоб было чего есть. И вот я думаю, что мы должны особенно подумать, чтоб поднять сельское хозяйство… — Помолчала и добавила рассудительно: — А без поднятия промышленности мы его, конечно, не подымем. — Апейка с радостью кивнул ей, мысленно похвалил: молодчина!

Анисья снова немного помолчала; не искала глазами Апейку, смотрела куда-то над рядами, размышляла про себя.

— Вот тут я слышала, как товарищ Голодед докладывал, что большой сдвиг есть в коллективизации. — В голосе ее, заметил Апейка, появилось что-то новое, не мягкое. — Правда, немало организовалось коллективов. Я видела, что товарищ Голодед етому рад, а также и все наше руководство. Но дело не только в количестве, — все тверже становился ее голос, — айв качестве коллективов. — Она не то посоветовала, не то указала: — Не надо спешить, чтоб наделать их большое количество.

Апейка слышал, что зал весь притих. Голодед в тишине спокойно, твердо заявил:

— Нет, это не так.

Она, все глядя в зал, упорно продолжала свое:

— Надо, чтобы они были хорошие, чтоб люди не разбегались из коллектива. — По залу прошло волнение. — Очень мало в каких селах объясняется, чтоб крестьяне знали, что такое коллектив, чтоб они шли туда с охотой. Чтоб крестьянин темный сам видел, что только коллектив выведет его из беды. Надо добиваться, чтоб наши коллективы были хорошие.

Чтоб коллектив не расползался, чтоб он другим показывал хороший пример. И тогда коллективы будут организовываться почти что сами.

Голодед что-то деловито записывал. Анисья беспокойно перевязала узелок платка, поправила воротник жакетика.

— Я хочу сказать еще про ветинаров, — почти тем же тоном продолжала она. — Предыдущий человек говорил про ето, и очень правильно. Если у нас нет ветинаров, то скотина может и заболеть и подохнуть, а во-вторых, мы можем сами заболеть от скотины. Предыдущий человек сказал, что много коров болеет туберкулезом. Я сама могу сказать, что в нашем совхозе коровы заболели туберкулезом, дак их взяли на леченье. А кто знает, что у крестьян коровы не туберкулезные?

А через молоко болезнь может передаться всем… Надо еще посмотреть крестьянок, ведь все продукты идут через руки женщин. Наша крестьянка темная, она еще мало знает, как подоить культурно корову и как свинью выкормить. Куда ее можно и куда не можно пускать. Потому свинья в селе жрет и то, что нельзя, и в ней заводится трихина. И ето все идет рабочим, и рабочий не знает, что ест сало с трихиной!.. Надо, чтоб крестьянка была культурной и грамотной!.. И вот еще хочу сказать свою думку про то, что у нас нет обучения по сельскому хозяйству. У нас есть начальная школа, потом семилетки и разные техникумы, а такой особой науки по сельскому хозяйству для тех, кто работает, нет. И вот надо было б открыть таките школы, чтоб и крестьяне и колхозники учились.

Ведь раньше они учиться не — могли. А учиться надо и нам!..

Она сошла со сцены раскрасневшаяся, вся еще полная волнения. За ее спиной поднялся Червяков, объявил, что утреннее заседание заканчивается. Апейка стал ждать Анисью в проходе, она обрадованно устремилась к нему.

— Ой, видать, наговорила я? — глянула Анисья на него, едва тронулись.

Апейка успокоил:

— В целом хорошо «наговорила». Толково.

— Как увидела, сколько смотрит народу, дак сердце зашлось. Забыла все! — В глазах были и пережитый страх и радость. — Не помню, как и начала!.. А потом как-то смелее стала.

— До того, что даже с председателем СНК в спор вступила!

— Ага! Я разве хотела?..

В вестибюле их ждал Башлыков. Анисья и перед ним повинилась: ой, видать, наговорила. Башлыков отвел глаза.

— Отдельные мысли были правильные. Но то, что вы, по существу, высказались против наших темпов, разумеется, поддержать нельзя.

— Ну вот, я ж говорила!

— Слушая вас, можно было подумать, — Башлыков глянул на Апейку, будто ожидал согласия, — что у нас нет разъяснительной работы. Что мы не беспокоимся о качестве колхозов… Я, бесспорно, за критику и самокритику. Но критика — вещь политическая. Надо всегда учитывать, какой политический отклик даст критика. Надо помнить всегда, где и перед кем выступаешь…

— Я говорила, не надо было мне поручать!!!

— Одно дело, — будто не слышал Башлыков, — критика дома, среди своих. Где всем известно настоящее положение, а другое — на сессии. Где мы уже выступаем от имени района, перед республикой. «Маленькая» разница! В принципе надо было говорить то, что подготовлено было, обсуждено!..

— По-моему, она и так сказала толково, — вступился за Анисью Апейка.

Анисья откровенно призналась Башлыкову:

— Я, как вышла, все забыла! Все пошло иначе!

Башлыков смолчал, внимательно всмотрелся в Апейку.

— Тут, вероятно, Иван Анисимович дал направление, — проницательно догадался он. — Очень знакомы некоторые установки.

— Ну, это ты напрасно, — нахмурился Апейка. — И на выступление напрасно нападаешь. Выступление умное. И с фактической стороны, и с политической, с нажимом произнес он последнее слово.

За обеденным столом Анисья то неестественно беззаботно смеялась, то искренне тревожилась: наговорила! Хорошо, что Башлыкова позвали знакомые и он обедал за другим столом:

Апейка веселыми шутками подзадоривал огорченного оратора. Да и подруга ее помогала: ну, если и не так что-нибудь сказала — есть чего горевать! Только и беды!..

Анисье пришлось еще покраснеть в самом конце вечернего заседания, когда докладчик вышел на трибуну с заключительным словом.

— Некоторые товарищи, выступавшие в прениях, — говорил Голодед, — при целом ряде правильных с их стороны замечаний, в своих речах допустили и ряд принципиальных ошибок… Кое-кто из выступавших ораторов пробовал так поставить вопрос, что надо прежде построить сельское хозяйство, а потом будет лучше развивать и промышленность. Одна крестьян-КЗ здесь сказала, что если мы построим сначала сельское хозяйство, то у нас будет и мясо, и масло, и так далее, что мы сможем эти продукты вывозить за границу, получать деньги, за которые можно строить хорошие квартиры и так далее. Такая постановка вопроса — принципиально неправильная. Коммунистическая партия совершенно определенно и правильно поставила вопрос, что только на базе высокой техники и культуры, на базе машинизации сельского хозяйства можно иметь настоящий его подъем…

— Так я и знала! — тихо отозвалась Анисья. Апейка пожал ей руку, успокоил. Мысленно возразил Голодеду: "Так разве ж она против этого выступала! Она ж говорила, что для того, чтоб быстро росла промышленность, надо, чтоб и сельское хозяйство не было в упадке. Хорошо велось. Правильно говорила!"

— Товарищи, надо иметь в виду, — разъяснял Голодед, — что даже и при «жирном» сельском хозяйстве и при широко развернутой легкой промышленности, если у нас не будет крупной машинной индустрии, мы рискуем превратиться в хорошую колонию индустриальных держав. В этом основной вопрос…

Из большинства прений, что здесь проходили по моему докладу, заканчивал Голодед, — видно, что коллективизация сельского хозяйства БССР находится уже на такой ступени, когда при всех попытках кулака дезорганизовать бедноту и середняка, которые стремятся в коллектив… мы видим… что уже сами бедняки и середняки начинают агитировать друг друга за коллективизацию. Мы слышали с этой трибуны, что именно сами крестьяне и крестьянки говорят, что коллективизация — это единственный путь подъема сельского хозяйства БССР… И вот, именно учитывая это, я и поставил в своем докладе вопрос ребром о том, чтобы до конца тысяча девятьсот тридцатого года удесятерить количество колхозов и площадь под ними. Это задача трудная, однако мы должны ее не только поставить, но и решить. Чего бы это нам ни стоило!..


3

Все дни были заполнены заседаниями. Заседания шли утром, шли вечером. На утренние спешили, едва рассветало, с вечерних возвращались поздним вечером. После дневных забот ужинали шумно, долго; долго не могли угомониться.

Апейке до поздней ночи не спалось. В темноте, разреженной светом с улицы, еще будто сидел на сессии, перебирал услышанное, обдумывал, оценивал выступления, суждения ораторов. Особенно пристрастно разбирал он в мыслях доклад о коллективизации, с которым выступал нарком земледелия Рачицкий. С нетерпением ждал он доклада, внимательно вслушивался в каждую мысль, в каждый факт, — деловито, беспощадно анализировал все в тихой темноте ночи. Чем больше вдумывался он, тем больше определялось двойственное впечатление от доклада. Нарком довольно сдержанно говорил об успехах и правдиво сказал о трудностях, мешающих разворачивать коллективизацию. "Неплохо было бы иметь пару тысяч тракторов к весне — для подкрепления колхозного движения, которое мы имеем, однако надеяться на получение в ближайшие годы того количества тракторов и машин, которое нам нужно, не приходится". Рачицкий не скрывал, что очень мало специалистов для колхозов, разумно добавил, что специалисты, которые нужны, должны иметь особую подготовку для работы в огромных хозяйствах. Нужда в специалистах, сказал он, превышает предыдущие плановые расчеты самое малое в десять раз! "Этот вопрос нам решить не под силу, — откровенно докладывал он, — и на ближайшие годы мы в этом отношении будем иметь большие трудности…" После этого, сжимая руками края трибуны, лобасто подавшись вперед головой, почти не шевелясь, Рачицкий возмущался: "Есть попытки запугать, что организационно и технически мы не будем способны обслужить то колхозное движение, которое имеется сейчас и которое нарастает все с большей силой, не сумеем это движение приспособить к нашей организационной способности, технической вооруженности и финансовой возможности. Такие настроения, по-моему, очень вредны, и их надо "ю всей решимостью, со всей силой пресекать!"

Рачицкий заранее. объявлял, что колхозы не получат соответствующей техники и что денежная помощь будет недостаточной. "Наша главнейшая задача на ближайшее время, — говорил он, — это…

мобилизовать все ресурсы, которые имеются у самого крестьянства, и полностью направить их на социалистическую реконструкцию в сельском хозяйстве".

И тогда, в зале, и особенно потом, ночью, когда заново обдумывал все, беспокоило Апейку недоуменное: и специалистов для колхозов почти нет, и техники мало, а словно бы грех — считаться с этим. Невесело было на душе, когда вспоминал, как Рачицкий, отметив, что часть колхозов засорена "кулацконэпмановским элементом", заявил, что будто из-за этого "колхозы уклоняются от сдачи излишков продуктов и сырья, не выполняют договоров по контрактации". Рачицкий заявил, что надо вести решительную борьбу с такими «лжеколхозами»; теми колхозами, каким, думалось Апейке, может, наиболее необходимо терпеливое внимание, разумная помощь!

Разве ему, наркому земледелия, не известно было, что эти «лжеколхозы-» часто не выполняли договоров потому, что только становились на, ноги!

Одной фразой нарком отметил, что особое внимание общественности надо обратить на подготовку колхозов к весенней сельскохозяйственной кампании. «Кампания», которая для многих была первой колхозной весной!

С пристальным вниманием ждал Апейка, что скажет в содокладе Тарасенко, председатель Климовичского райисполкома. Климовичские руководители были героями сессии: их хвалили, по ним призывали равняться; Апейка слушал это с недоверием — каждый раз вспоминалось то, что видел и слышал в Жлобине. Тарасенко вышел на трибуну необычно для героя скромно — в стареньком пиджачке и темной рубашке, с озабоченным, выпуклым лбом, деловито собранный. И заговорил сдержанно, по-деловому: фактами, цифрами. Не таясь, открыто повел речь о трудностях, о сомнениях, о неполадках.

Разумно сказал, что организовывать колхозы из раздробленных хозяйств это совсем не то, что создавать их на помещичьих землях, как было раньше. Отметил, что были товарищи, которые вообще сомневались в возможности создать хорошие коллективы "в наших условиях со старыми традициями земельной политики". Не скрывал, что даже не все члены партии сразу и легко поверили в колхозы. Что "твердой стеной" стали поперек колхозной дороги женщины.

Привлекала его манера говорить: это был словно не содоклад, а беседа очевидца, который глуховатым голосом, просто, открыто рассказывал все, что видел, что происходило на его глазах. Но он был не только хорошим рассказчиком, а и вдумчивым, разумным человеком, — Апейка убеждался в этом чем дальше, тем больше. Взять хотя бы то, что он особенно — выделял мысль: организовать колхоз намного легче, чем закрепить, наладить его. "Особенно мы трудно чувствовали себя при составлении внутреннего распорядка колхоза, — говорил он спокойно, рассудительно. — Это ж не колхоз, который объединяет каких-нибудь пять — семь дворов. Это колхоз, который имеет шестьсот рабочих рук, это, что называется, целая фабрика. Им необходимо дать каждому работу, и надо, чтоб эта работа была продуктивная. Надо, чтоб люди не слонялись по полю или по углам, а чтоб они работали…

Примеров для нас еще не было нигде. Нигде не было таких планов внутреннего распорядка… Бюро районного комитета партии пришлось превратиться в Колхозсоюз. Мы сидели и сами писали, придумывали, каким способом построить внутренний распорядок. Так и составили распорядок, которым пользуются и теперь…"

Он не рисовал идиллической картины: на той земле, о которой рассказывал он, почти не было техники, удалось добиться двух тракторов, тогда как нужно их ни мало ни много — пятьдесят. И не скрывал, что люди — было такое — подавали заявления о выходе из колхоза. И что была угроза, что колхоз распадется. Может быть, только твердая воля районного руководства удержала колхоз: сразу же провели собрание и исключили из колхоза нескольких наиболее зажиточных. Исключили, "возбудив ходатайство переселить их в другое место, на земли запасного фонда". В другом сельсовете "почти целая организация" заявила: ни за что не пойдет в колхозы. Тарасенко открыто сказал: "И что вы думаете — пришлось сражаться с этой частью долгое время. И только когда отвели хороший участок для коллектива, вся деревня пошла в колхоз". Он не скрывал, что в районе есть "довольно нездоровые моменты" крестьяне распродают имущество.

Очень гнало агрономов, мало изб-читален… Когда он сказал это, Рачицкий перебил его: читальни самим строить надо! Тарасенко вспыхнул: "Как это можно!.. — Он заговорил жестко, с возмущением: — Вы дайте им хоть первый урожай снять!

У них средств нет!.." Позже он еще раз с упреком заявил:

"Надо закрепить коллективы! А их можно закрепить не разговорами и резолюциями! А конкретной помощью!.."

Он сказал и больше и лучше, чем другие. И все же, вспоминая, вдумываясь в его содоклад, Апейка чувствовал, что понимал Тарасенко не все верно. По его выступлению выходило, что почти все те, кто не хотел идти в колхоз, это кулаки или, во всяком случае, настроенные ими. Не только из того, что слышал в Жлобине, а и из выступления Тарасенко убеждался Апейка, что крестьяне в Климовичском районе, не все конечно, но, видно, многие, были в колхозах не по доброй воле, а под страхом выселения на "запасные земли". Под страхом зачисления в кулаки или подкулачники. Из выступления можно было понять, что переселено там на запасные земли уже немало. "Нет, там, видно, не очень-то давали возможность крестьянам раздумывать…"

В перерыве между заседаниями, в шумном вестибюле, Апейка заговорил с Тарасенко о жлобинской встрече. Тарасенко знал не только Ярощука, но и бородатого. "Ярощук, конечно, напрямую прет. Не умеет выбирать стежки. Без подхода человек… — говорил Тарасенко, дымя трубочкой. — Я говорил ему об этом. Но что поделаешь: чего нет — того нет. А люди селу требуются — всех, кого можно, подобрали.

Работы много! Вот и Ярощук нужен. Без Ярощука не обойдешься… Да он и чего-то стоит, разобьется, а сделает…

А вот этот Кузьма, борода эта, — вспомнил Тарасенко, — это тип! Все село баламутил! Не кулак, а хуже кулака! Так что не удивительно, что Ярощука доняло! Меня самого доняло!..

Разумно поступил, что уехал!.. Вовремя выкрутился…"

Апейка и тогда, в вестибюле, и потом, вспоминая, чувствовал, что разговор этот был неприятен Тарасенко: недаром, чуть только подошли знакомые, заговорил о другом; пошел с ними…

Его прямота на трибуне расположила людей к откровенности: почти все время пульсировала в выступлениях живая, беспокойная жизнь. Один говорил, что в ряде колхозов сделано только формальное обобществление имущества и средств, что крестьяне не надеются на прочность колхозного фундамента. Другой заявлял, что нельзя добиться интенсификации сельского хозяйства без минеральных удобрений; тревожился, что минеральных удобрений колхозы получат очень мало и что директивы о строительстве завода минеральных удобрений не выполняются. Председатель колхоза из Пуховичского района пожаловался, что из-за отсутствия машин "как работали трехполкой, так и работаем. Если же мы в коллективах будем работать трехполкой, какой толк будет?". На отсутствие машин жаловались многие: машин, видно, не было даже в большинстве таких колхозов, которые существуют уже по дватри года. Оратор с Полотчины сетовал, что в колхозах нет гвоздей, нет постромок, хомутов: "На сотню коней есть двадцать хомутов — и негде купить, сырья нет". Он говорил с болью, с гневом: "Все товарищи останавливались только на нехватке тракторов. Будто один недостаток, если тракторов мы не имеем… Как мы машинами обеспечены?.. Еели, например, в коллективе есть молотилка, а в ней сломалась шестеренка, то купите, пожалуйста, новую молотилку. Потому что нечем заменить сломанную часть. Когда мы просили лемехов, то нам не прислали ни одного лемеха, а прислали — плуги!.. Голос его становился все звонче, требовательнее, он, с хозяйской горечью, уже словно обвинял кого-то: — Если посмотреть, какой коллективы получают доход, — так никакого!.. Все средства идут на строительство!.. В коллективе у нас зачастую есть босые и голые! Кредитованием они не обеспечиваются! Мы получили на весь коллектив четыре пары подошв! А где нательное белье, а где нитки, которыми мы должны шить?! Коллективу не на что на сегодняшний день пошить одежду!.."

После таких голосов Апейке неловко было слушать споры о том, где строить агрокомбинаты, агрогиганты; требования, чтобы к трем районам агрокомбината присоединить еще четвертый. Аксючиц из Минского округа с философским глубокомыслием рассуждал и объяснял, чем вредны разговоры о том, что темны коллективизации велики и что их надо уменьшить. "Можем ли мы так ставить вопрос? — спрашивал он с пафосом, обводя зал взглядом. Выждав немного, ответил сам же: — Если б мы перед собой поставили вопрос о том, чтобы эти темпы уменьшить, то это означало бы поставить вопрос о том, что надо… нашу классовую борьбу на селе уменьшить!.. Так ставить вопрос мы не можем. Эта постановка вопроса не наша!" Апейка невольно подумал с иронией: "Мудрец!"

Один оратор, рассказав, сколько пришлось потратить времени и сил, чтобы добиться обычной силосорезки, — ехать в Минск с председателем РКИ, заявил тревожно: "Если в дальнейшем мы будем чувствовать такую слабую помощь, мы не сможем соответствующим темпом развивать дело сельского хозяйства". Очень резонно сказал он: "Дело коллективизации на сегодняшний день является еще новым делом…

Мне кажется, мы должны эти самые колхозы воспитывать как малых детей, чтобы они лучше укреплялись". Еще более серьезную тревогу почувствовал Апейка в выступлении председателя окружного исполкома с Могилевщины Малашонка.

"Нам всегда казалось, — медленно, басовито гудел Малашонок, — что мы произвести сплошную коллективизацию в Климовичском районе сможем за счет средств, которые имеются в нашем распоряжении. Но мы вынуждены были убедиться в том, что дело коллективизации даже. одного района… явилось непосильным для наших окружных учреждений".

Как и доклад, с противоречивыми чувствами слушал Апейка заключительное слово Рачицкого. Отвечая ораторам, что беспокоились о кадрах, о технике для колхозов, признав, что "вопрос о кадрах является самым ответственным", Рачицкий решительно заявил: "Существующая сеть учебных заведений, даже если она и будет несколько расширена, не сможет разрешить тех задач, которые мы себе ставим, и не сможет на протяжении двух лет пополнить состав кадров с низшим и средним образованием. И даже на протяжении — трех лет".

"Другой вопрос, который занял довольно большое место в прениях, говорил Рачицкий, — это техническая вооруженность. Этот вопрос также на протяжении двух-трех лет и даже в конце пятилетки полностью не будет решен в таком объеме, в каком надо".

Он говорил размеренно, выразительно, как человек, знающий то, о чем говорит, и то, как надо все оценивать. Это знание, откровенность вызывали уважение к нему. Тем же тоном он заявил под конец: "Сегодня на сессии как будто не было слышно о такой постановке вопроса, что, если мы не имеем техники, не имеем необходимых кадров, хорошего организационного аппарата, надо нам воздержаться с коллективизацией. Не слышно было об этом. Видимо, такое настроение сломлено уже самой жизнью, действительностью, которую мы имеем. Те товарищи, которые об этом говорили, уже осознали, что этот вопрос не является решающим".

Апейка был согласен с ним: коллективизацию надо развивать, насколько возможно; однако раздумья его упорно осаждало сомнение: все же зачем говорить так, будто ни техника, ни кадры, организационный аппарат ничего не решают, ничего будто не значат? Будто и не обязательно считаться с реальными возможностями. Зачем такое легкомыслие? Апейка не понимал этого. Не мог понять.


4

Ощущение широты и противоречивости жизни не давало Апейке покоя все время: и когда обсуждали бюджет, и когда обсуждали доклад о чистке советского аппарата. Особенно много было горячих выступлений, когда шли прения о бюджете. Люди из всех краев — больше женщины — несли на трибуну беду своих деревень, родных своих людей, пославших их сюда, в стол-ичный зал. Просили средств на больницы, школы, магазины, детские ясли, избы-читальни, бани; просили учителей, врачей, докладчиков; просили лекарств, топлива, света.

Жаловались, что мучит бездорожье, что мало книг для детей, что не хватает керосина, сапог, одежды, махорки Земляк из Мозыря очень разумно говорил о том, что зарастают вокруг Припяти реки и сплавные каналы; просил денег на регулирование рек, доказывал, что необходимо расширить мелиорацию, которая даст много урожайных земель…

Внимательно слушал Апейка доклад заместителя наркома Рабоче-Крестьянской инспекции Рыскина. Рыскин, стройный в своей аккуратной гимнастерке, ловкий в движениях, мягко, спокойно объяснил, для чего необходима чистка государственного аппарата и почему ей придано такое значение. Он сразу же заявил, что государственный аппарат в основном состоит из преданных делу социалистического строительства работников. Затем таким же непринужденным тоном, но серьезно, деловито сказал, что рядом с преданными людьми работает и значительное число таких, которые вредят социалистическому строительству. "Наконец, мы имеем, — развивал он мысль дальше, — категорию немногочисленную, отдельные единицы, у которых, бесспорно, замечается притупление коммунистической бдительности, людей, которые утратили коммунистическое чутье; таких людей, которые не видят, что делается вокруг них, не могут охватить всех этих сложных задач; людей, которые поддаются влиянию классово враждебных нам сил".

Рыскин заявил, что "местами наблюдается отвратительнейшее искривление классовой линии, местами — полное разложение…". Он стал возмущенно критиковать Наркомзем, вся деятельность которого была направлена на развитие кулацких хозяйств, насаждение хуторов, против коллективизации.

Строго осуждал Рыскин финансовые органы за неправильную линию при обложении служителей религиозных культов, недостаточную твердость при взыскании налогов с крупных частных торговцев, с частного сектора крестьян. Оказалось, что в республике — в Минске, — Гомеле, Витебске, Могилеве, — как и раньше, действуют еще немало крупных торговцев, всячески увиливающих от налогов, от финансового контроля.

Рыскин, обвиняя, сказал, что финансовые органы на государственный и кооперативный сектор нажимали больше, чем на частный. По его сведениям, частный сектор имел большую сумму недоимки. Рыскин с неудовлетворением отметил, что выявлено только около двух процентов кулацких хозяйств, что много случаев, когда кулак зачисляется в середняки. Из всего этого Рыскин делал вывод, что классовая линия часто не выдерживается, — явление непростительное в условиях нашего социалистического наступления на враждебные элементы.

Рыскин привел несколько примеров, кто был вычищен, снят с должностей. Здесь были бюрократы, растратчики, пьяницы, взяточники; все это были люди, которых надлежало вычистить. Апейке не понравилось, что плоды нелегкой этой работы измерялись на проценты: Рыскин критиковал Пуховичский район за то, что там по первой категории — бюрократы — вычистили только 1,5 процента. "Кажется, — сказал Рыскин, — здесь работа была сделана неправильно, в сторону недовыполнения". Критиковал докладчик учреждение, где сняли только 0,4 процента сотрудников — одного человека, тогда как в Наркомземе вычищено 9 процентов!

"Будто по чистке надо намечать себе какой-то план и выполнять его!" подумал, мысленно споря с ним, Апейка. Разумно отметил Рыскин, что при чистке больше стремились выявлять "бывших людей, хотя и это надо было делать, и мало обращали внимания на тех, что вредят своей деятельностью теперь, — злостных бюрократов, что плюют на свое пролетарское происхождение и партийную принадлежность…".

В докладе было много толкового, и тем заметнее было в нем сомнительное. Из примеров разных ошибок Рыскин особенно выделил решение, которое приняли в Гомеле в окрфо.

Рыскин читал его гневно — как "недопустимый факт": "Принимая во внимание специфические условия работы в окрфо, — Рыскин держал листок в руке, бросал в зал взгляды, будто приглашал присоединиться, разделить его возмущение, — принимая во внимание специфические условия… и учитывая возможность поступления необоснованных материалов, а также клеветы на почве личных счетов… собрание призывает комиссию по чистке аппарата отнестись к чистке с особой осторожностью!"

— Разве же это есть лозунг для развития самокритики? — с гневом говорил Рыскин, опустив листок. — Это лозунг, чтоб содействовать комиссии по чистке вскрывать эти недостатки?..

Это оппортунистический лозунг, который замазывает классовую сущность! Лозунг, который, бесспорно, является тормозом, который может свести на нет всю работу по чистке советского аппарата! Вместо активной помощи комиссиям по чистке они хотят запутать, не дать возможности вскрыть все недостатки своего аппарата!

Тут Апейка снова вспомнил Галенчика. Вновь острее почувствовал беспокойство. Подумал устало: "Как трудно порою оказывается понять обычные вещи!.."


5

Вечером 26 ноября были приняты резолюции по всем вопросам, и председатель ЦИКа Червяков поднялся за столом, чтобы закрыть сессию. Он сказал, что призыв — коллективизировать Белоруссию за два-три года — не фантазия, а конкретное задание, которое вытекает из самой жизни. Он тут же отметил, что большой ошибкой будет считать, что коллективизация — легкое дело.

— Дело коллективизации, — со вниманием слушал — Апейка, — это дело перестройки десятков и сотен тысяч крестьянских хозяйств. Это дело перевоспитания десятков и сотен тысяч и миллионов нашего крестьянства. И потому это трудное дело… — Червяков призвал относиться к этому делу как к трудному и важному, очень серьезно. Разумно предостерегал он, что бюрократически-формальным отношением можно только сорвать коллективизацию. Надо, чтобы каждый вопрос, советовал он, был проработан, чтоб он был понятен для трудящихся крестьян, для мужчин и женщин. Надо, разумно заботился он, чтобы коллективизация с первых же дней становилась на прочную, здоровую основу. — Перед нами может встать вопрос, — заговорил он, помолчав минуту, — допустима ли насильственная коллективизация? Апейка заинтересовался. — Попятное дело, что в основе коллективизация должна проводиться на основании добровольного, сознательного желания самого трудового крестьянства… Но могут быть случаи, когда не только возможно, а и надо подтолкнуть отдельных хозяев входить в колхозные объединения… Мы не можем допустить, чтобы отдельные хозяйства, по причине ли несознательности хозяев, по причине ли вредных влияний враждебных советской власти элементов и т. д. и т. п… разрушали наши стремления перестроить сельское хозяйство на социалистических началах. Большинство может принудить меньшинство подчиниться, войти в коллектив и подчиниться коллективному порядку труда и жизни… Если бы мы ставили вопрос иначе, то этим мы ставили бы все дело построения социализма и на данном этапе все дело социалистической перестройки сельского хозяйства в зависимость от отсталых, несознательных элементов нашей деревни.

Он еще раз повторил под конец, что надо не только не сдерживать темпы, какие были до сих пор, а еще усиливать их. Белоруссия по коллективизации должна идти в первых рядах, сказал он перед тем, как объявить, что сессия закончила работу…

В этот вечер, вернувшись с прощального ужина, Апейка стоял у окна. Перед ним была тускло освещенная ллощадь с голыми деревьями, в окно бился сильный ветер, с крыши капало. Апейка чувствовал странную усталость, показалось: давно-давно в Минске; с радостью думалось о дороге домой. На площади желтели круги от нескольких фонарей, несколько огней светилось поодаль, в промежутках меж домами. Глядя на них, Апейка подумал вдруг возбужденно: сколько их, огней, — не таких, а из лучины, из керосина, из-под соломенных стрех — на север, на юг, на восток, и в каждой хате раздумья, недоверие и вера, надежда и отчаяние. Великий, необъятный простор — до Москвы, за Москву, за Урал, за Сибирь — в раздумье, в надеждах, в тревоге. В большой озабоченности, в небывалом походе. Увидел будто заново Юровичи, свой район — одна маленькая капелька в океане! Капелька, а какой дорогой показалась она. И в капельке свой мир и своя надежда!

Пусть тревога, пусть муки, боль, но впереди — хорошее.

Хорошая жизнь. Муки ради хорошего — неплохие муки. Все в конце концов придет к хорошему. Это — главное!..


6

Утром, перед отъездом, он снова зашел к Алесю. Сидел недолго: некогда было. Алесь оделся; вместе шли по кривым и мокрым, почернелым переулкам, поскальзывались на тротуарах и дорожках. Солнце обозначалось не яркое, а тускложелтое, закутанное мутной пеленой. Все небо было каким-то сырым, туманным. Алесь молчал, ступал понуро; все в его жизни было, как и прежде, неясным…

— Жизнь есть жизнь, — сказал Апейка. — Всякое может быть. С твоей бедой выяснится скоро, я уверен!.. Но и потом — покоя не будет! Всякого повидаешь, и беду встретишь не одну, может… И радости будет, и беды! Такая штука — жизнь!.. Так вот.

— Приостановился, как товарищу, глянул в глаза: — Что бы ни случилось потом с тобою — никогда не падай духом!.. Всякое дело делают живые люди. Есть и у нас и умные и дураки. И негодяи есть. Всегда были и теперь есть, как ни печально… Но есть и — народ, и партия есть. В них — наша сила. Только с ними мы чего-то стоим.

Они разберутся во всем, по совести. Надо верить!.. И еще, — Апейке пришла в голову другая мысль, он задумался, как выразить ее лучше. — Надо, что бы ни случилось, жить так, с таким настроением… что мы живем в великое время…

Трудное и неровное, но — великое время…

На вокзале, перед третьим звонком, Апейка напомнил ему:

— Я тебе, брат, не просто так сказал. Помни: круто будет — приезжай. Устроим. Или учителем, или еще кем.

— Посмотрю, — думал Алесь о чем-то своем.

Апейка, будто передавая силу, крепко сжал его руку. Не сразу отпустил. Уже из окна вагона, когда поезд тронулся и Алесь начал отдаляться, что-то вдруг потянуло к нему. Заныло внутри — неспокойное, тревожное…

Грохотали, гремели внизу колеса, примолкая только на станциях и полустанках; тогда в вагон начинало потягивать холодом. Суета и голоса утихали вскоре, и снова переговаривались только колеса, и под их перестук проходили, проходили в памяти лица, звучали голоса, был будто снова в клубе имени Карла Маркса, волновало снова ощущение простора. Чем больше перебирал в памяти слышанное на сессии, доклады, выступления, тем упорнее в ощущение — начинается, по-настоящему! — входило нежеланное, беспокойное:

серьезный разговор подменен во многом праздничным. Это, конечно, по-своему красиво, приятно; это тоже поднимает людей, но поднимает празднично, не для терпеливой и тяжелой работы. Мало мобилизует людей на серьезный, упорный труд, необходимый для величайшего наступления. Он чувствовал, что виноваты в этом больше всего докладчики — Рачицкий и Голодед. Большинство выступавших были под влиянием того, что и как они говорили. Стремились думать, как они, и говорить, как они; особенно много значил здесь пример Голодеда. Другие старались быть на его уровне, шли за ним так, как идут за руководителем, которому верят во всем и которого любят. Тем более что дело само захватывало величием, обещанием такого, о чем недавно можно было только мечтать! Апейка думал: ~как важно было то, о чем говорил Голодед, как нужны были ему трезвость и деловитость.

Вспомнил: "удесятерить темпы!" — колеса внизу, казалось, выговаривали тоже: "удесятерить!.. удесятерить!.." — г почувствовал тревожно, что не знает, как это удастся сделать.

И не представлял, что получится, если удастся сделать, — без агрономов, техники, необходимых кадров. Тревога была боль-"

шой, знал теперь, что и другие не лучше подготовлены! Подумал, кгк этот призыв подействует на Башлыкова, на многих районных руководителей, которые и теперь — чего греха таить! — нередко добиваются процентов угрозами и принуждением! Заново вспомнил, что говорил Червяков: допустима ли насильственная коллективизация? — и беспокойство усилилось: как это может подогреть некоторых!

Темпы!.. Разве он не понимает, что топтаться на месте нельзя! Разве он не понимает, что обстановка требует: нужны темпы! Но разве ж можно и о том забывать, какое это непростое, сложное дело — колхозы — и как важно делать его серьезно, хорошо. Большое, сложное дело искалечить легко и загубить! И людей разуверить не трудно! Как же не считаться, товарищ Рачицкий, с тем, есть ли возможность сделать все с таким размахом, с такими темпами, хорошо, надежно! Не наскоком, а с толком! Это ж, ко всему, не годовая какая-нибудь кампания!.. Зачем же вы так легко «готовы»

перекрыть темпы, которые утвердил ЦК партии!..

"Неужели я на самом деле не понимаю чего-то, как мне подсказывает Башлыков? Неужели во мне все это — на самом деле крестьянская шаткость, мужицкая жалостливость?

Правый уклон в прикрытой рассуждениями "форме"?..

Уклон не уклон, а пришить… могут!.. Пришить и "сделать выводы"!.. Чего там — могут сделать, делали уже, делают…

Галенчики!" Угрожающим вспомнилось то, что жестко заявил в первый вечер, казалось, добрый, многоопытный Червяков: жизнь беспощадно отбросит всех, кто не сможет идти нога в ногу! Будто предупреждение себе услышал Апейка…

Усилием воли разорвал натиск беспокойных мыслей, начал думать о жене, детях — как они там? Соскучились, видно, по нему, как и он по дому. Месяц, кажется, не виделся.

"Домой, домой!" — слышалось, выстукивали под вагонами колеса,


ГЛАВА ШЕСТАЯ


1

Тот, кто хочет избавиться от беды, хватается за соломинку. В поисках избавленья Ганна ухватилась за почти незнакомую девушку.

Все-таки была какая-то надежда на нее: может, посоветует, куда пойти, к кому обратиться. У нее ведь в Юровичах и в Мозыре знакомых, видно, много.

Ганна знала, что она работает учительницей в Глинищах.

Однажды случайно столкнулись лицом к лицу в олешницкой лавке; Параска даже брови подняла удивленно и обрадованно; узнала Ганну с первого взгляда. Но Ганна тогда отвела глаза в сторону, не подала и вида, что помнит, нарочно спряталась в толпе.

Почему так поступила тогда, не сказала бы и после. Может, потому, что все очень уж неожиданно получилось; может, потому, что сказать ничего хорошего не могла — но, как бы там ни было, Ганна теперь от души пожалела о своей неприветливости. Мысли ее все время обращались к Параске.

Еще тогда узнала Ганна от Миканора, что Параска учительствует в Глинищах. Теперь услышала от него же, что часто она бывает и в Олешниках, на собраниях, в школе.

Тут Ганна и подкараулила ее, когда та вышла на улицу.

Ганне, правда, не очень повезло: с Параской шел старый человек в свитке, с книгами и тетрадями, но она подошла запросто к девушке, лоздоровалась.

— Не узнаешь, может? — сказала нарочито весело, поприятельски.

— Узнала… — просто, располагающе ответила Параска.

— Давно было…

— Давно…

Пошли, помолчали. Ганна напомнила:

— Собирались в Курени к нам учительствовать!

— Собиралась! Да не пришлось. Назначили в Березовку, А теперь вот — в Глинищи…

Только прошли улицу, вышли в поле, как догнал Миканор. Гаина надеялась, что он свернет или отстанет, но он шел и шел, будто охрана. Ганна посматривала на него с неприязнью — надо ж, принесло не вовремя.

И без того неловкий, он теперь — рядом с Параской — казался Ганне еще более неуклюжим, громоздким.

"Как медведь. А кавалером быть хочет…" — подумала Ганна. Догадывалась, что неспроста Миканор тащится рядом.

То говорили о чем придется, то молчали. День был пасмурный, за желтоватой куделью туч обозначался немощный кружочек солнца, которое никак не могло пробиться, залить дорогу, поле светом. Так же пасмурно, неопределенно было и у Ганны на душе…

— А я тогда, в лавке, подумала, — сказала Параска Ганне с веселой откровенностью, — что признавать не хочешь меня!

Ганна почувствовала себя виноватой.

— Неожиданно получилось все!.. Да и, можно сказать, забыла уже!..

— Недолго были вместе. И столько времени прошло!

— Много! Как на том свете было!..

— Я вспоминала тебя. Думала — как тебе замужем?

Ганна почувствовала в словах Параски вопрос, нахмурилась.

— Чего там думать… — только и сказала.

От всех этих проводов остались в памяти неприязнь к Миканору и чувство неопределенности, недосказанности, которое все время жило в душе. Чувство это усилилось, когда расстались, когда с Миканором пошли назад. Будто и не было рядом Миканора, шли, жили каждый своим настроением, своими мыслями. Заметила только мельком, что он очень возбужден, готов захохотать, закричать от какой-то радости. Идет как захмелевший. Он не захохотал, не закричал; внимательно глянув на нее, неожиданно спросил:

— Правда ето, что Евхим тебя бьет?

Она недовольно повела бровями, помолчала. Будто озлилась на него за вопрос.

— Правда не правда — какое кому дело?!

— Нам до всего дело! — важно заявил он. Деловито добавил: — Советская власть, не секрет, судит за это! Хочешь, скажу ему?

— Не хочу! — отрезала она. Решительно, твердо.

Миканор удивился:

— Почему ето?

— Потому.

— А все-таки — почему?

— Потому… Неправда все! Набрехали!..

Он, чувствовала Ганна, не поверил. Смотрел на нее и как бы не понимал. Ганна сердито бросила ему:

— Ты ето не ухаживать ли за Параской надумал?

Миканор растерялся. От неожиданности не сразу нашелся что сказать.

— Выдумала!..

— И я говорю — выдумали.

У села они разошлись: Миканор пошел улицей, а Ганна — по загуменью Но прошла она по загуменью немного: так не хотелось видеть Корчей, что, миновав уже, вернулась на прежнюю свою усадьбу, подалась к родной хате.

Мачехи дома не было: не надо скрывать, выдумывать что-то. Прижала ласково Хведьку, который вырезал какие-то узоры на палке, с нежностью погладила рыжеватую головку.

Тот подождал, терпеливо, с надеждой глянул на Ганну, как бы спрашивая; она поняла его взгляд, виновато пожалела — нет!

Нет гостинца! Не сердись, не сюда ведь шла. И не до того мне теперь, братик! Села на лавку, стала расспрашивать, где мать, где отец, говорить о чем придется; а сама думала: тут и остаться бы, совсем не идти к Корчам!..

Ушла из хаты, только когда вернулась мачеха.


2

Еще со двора заметила: свекровь у окна — коршуном, высматривает, ждет. Нарочито твердо, решительно ступила на крыльцо, уверенно взялась за щеколду. Только вошла, Глушачиха мигом ощупала всю глазами, пронизала взглядом.

— Явилась!.. Думала, пропала уже!..

— Нет, не пропала! Напрасно боялись!..

— Все равно как не в Олешники, а в Юровичи ходила!

— Может, и в Юровичи!

— Носилась опять неведомо где!

— Носилась…

Хорошо, Евхима не было: свекровь побурчала-побурчала злобно и пошла к себе.

Что б ни делала, Ганна вспоминала встречу, проводы.

Мысли не только не успокаивались со временем, а кружили, волновали все больше. То, что жило раньше в глубине, как родничок на дне болота, крепло, поднималось, выбивалось на поверхность.

"Как тебе замужем, думала…" Сама не заметила, когда начала разговор с Параской… "Как замужем"… Неправду я сказала тебе тогда, в Юровичах. Без любви и у нас нельзя.

Как для кого, а для меня жизнь без нее — не жизнь! Не жизнь! Не жизнь это — когда не любишь, когда в душе ненависть одна! Горе это, погибель, а не жизнь! Правда твоя была! Твоя! Дурная была тогда, не послушалась, не убереглась! А была ж любовь, была! Одна была и одна осталась!..

Нечего таиться, все Курени теперь знают! Муж, Евхим, каждый вечер кулаками напоминает!.."

Была любовь… Как на беду, разошлись, разорвались их дороги! Как ветер семена с деревьев, разбросала их нескладная жизнь на разные полосы; на разных полосах пустили корни, разделились, может, навек — невидимой, но страшно чувствуемой межой; у него теперь — своя крепкая привязь:

жена, хата, хозяйство… Не оторвется… Что будет, как дальше пойдет ее жизнь, — может быть, и бог не скажет…

Что делать — никак ума не приложишь.

Спохватилась: почему не сказала Параске об этом, когда шли, когда она спрашивала? "Она ж неспроста бросила:

"Думала, как тебе замужем!" Я ведь почувствовала это сразу. А сделала вид, что не поняла, ответила что-то, лишь бы не сказать. Конечно, такое нельзя было при свидетелях рассказывать, но если бы хотела, разве ж не могла бы от Миканора избавиться как-нибудь Не это помешало… Не захотела показать боль свою, скрыла. А почему ж и не скрыть — кто мне Параска, если говорить начистоту! Подруга, приятельница?

А если не подруга, почему же я говорю ей все в мыслях?

Пустое это все — говорить незнакомой, считай!.. — Сама себе возражала: — Почему же незнакомой, если виделись еще три года назад? Если она не забыла, думала — как мне замужем? Если она такая умная и такая — видно же — душевная, добрая?.."

Снова будто разговаривала с Параской: если б знала тогда, что столько горя хлебнуть доведется! Если б загодя знала все, в прорубь скорее бы кинулась, чем дала узду такую на себя надеть! Закаялась, да поздно: повенчанная, мужняя жена, невольница; хочешь не хочешь, а терпи, невмоготу, а мыкай беду да молчи! И не жалуйся, потому что от жалоб твоих толку никакого, никто не поможет! Только отцова ласка утешит иногда, но от нее и боль потом чувствуется острей, сильнее на волю душа рвется!..

Ночью, слыша пьяный Евхимов храп, чувствуя, как ноют от мужней ласки руки и плечи, Ганна думала в отчаянии.

И жить дальше так — нет силы, и вырваться, избавиться — неизвестно как! Не будет в Куренях житья сносного, не даст Евхим жить одной. Сведет со свету — и не перекрестится! Разве же не знает его! Было бы куда податься, чтоб не видеться, не встречаться с ним! Только ж куда податься, если дальше куреневских огородов, свету, считай, не видела!

"И все равно — видела, не видела, а уйду! Хоть куда-нибудь, а уйду! Уйду куда глаза глядят, чем пропадать так, гибнуть век! Найду не найду долю, а — поищу!.." Как тут было не вспомнить опять Параску! На кого же еще могла она надеяться! Тут ведь так нужна была поддержка, хотя бы совет! "Ты посоветуй, помоги хоть словом! Ты ж повидала свету, ты ж — городская, ученая! Вот и будет твоя наука мне! Твоя грамота!.."

Так захотелось снова повидаться: "Скажу все начистоту!

Не буду скрывать ничего! Скажу все! Пусть знает! Пусть посоветует!.."

Но не сказала ни при второй встрече, ни при третьей.

И не потому, что Миканор мешал. Каждый раз, когда шли вместе, чувствовала Ганна, что не может открыть Параске беду свою. Не то чтобы не верила ей, но каждый раз чувствовала меж собой и Параской какую-то черту, которую нельзя было переступить, не унизив своего достоинства. Чувство достоинства было тревожным, настороженным: все готова была перетерпеть, только не унижение…

Даже в тот раз, когда они были с Параской особенно близки, когда Ганна, будто очень решительно, оторвала Параску от мужчин-попутчиков, откровенный разговор между Ганной и Параской наладился не сразу. Долго шли молча.

Параска не спрашивала ни о чем, даже не смотрела на Ганку, терпеливо ожидала разговора, — а Ганна слова промолвить не могла.

Уже недалеко было до глинищанского кладбища, — под низким, хмурым небом деревья торчали такие же хмурые, голые. Невесело серел выгон, зябко, нерадостно ежился чахлый ольшаник и березняк на краю болота. Такая бесприютность, постылость были всюду. Так трудно было начать, раскрыть сжатые бедой губы, вырвать из души, из боли, от которой горело все внутри, слова. Выдавила глухо, хрипло, с отчаянием:

— Не могу больше!..

Параска только бросила пристальный, проницательный взгляд Будто хотела измерить глубину горя.

— Покончить с собой хочу!

Хоть не смотрела на Параску, заметила, как тревога, сочувствие тучкой пробежали по ее лицу. В груди пекло еще невыносимее.

— Как звери! Поедом едят!..

Оттого что внутри так жгло, говорить было трудно. Слова то вырывались, то застревали в горле.

— Думала все — перетерплю!.. Не могу!.. Нет моей силы!..

Немного прошли молча. Параскина рука ласково, отзывчиво легла на Ганнино плечо. Шли уже как подруги.

— А зачем терпеть? — сказала Параска. — Он — любит?..

— Любит! — Ганнины губы злобно скривились. — Любит!.. Как грушу! Вытрясет скоро душу!

Снова шли молча. Ганна пристально смотрела куда-то вперед, но ничего не видела. Глаза были сухие, горячие.

— Так чего ж ты? — опять не то спросила, не то упрекнула Параска. Не совсем уверенно добавила: — Кто тебя…

держит?

— Кто?! — Ганна сдержалась, сказала спокойнее, как бы объясняя: — Не знаешь ты всего! По-своему, по-городскому думаешь!..

— Не по-городскому, по-нашему, по-женски понять хочу!.. запротестовала Параска. — Жить с человеком, не любя его, — это, я так смотрю, все равно что не жить!..

А жить ненавидя — это ведь… не знаю, как и назвать!..

Это — каторга!

— А то не каторга, думаешь!

— Каторга — так зачем же всю жизнь мучиться на ней!

За какие грехи? Или ты навек прикована?

— А то нет? Не прикована?! Да если б не прикована была, стала б я терпеть все?! У меня теперь, может, только и думка — как вырваться?.. Ночей не сплю, думаю! Днем только и живу этим! Только и думаю, куда податься? Где защиту найти! За соломинку ухватиться готова!.. Тебя вот повидала — места потом не находила! "Может, посоветует что?!" Хоть знала сама, что ты посоветуешь!..

Острые, из-под широких черных бровей, Параскины глаза глянули вопросительно:

— Что ж тебя держит?

— Что!.. Он, мой суженый, знаешь какой! Топором голову расколет — и не перекрестится…

— Грозился?

— Всякое бывало! Суженый у меня такой! Не сомневайся! Не дрогнет рука!.. Тут, ко всему, дак еще — любовь!

Любит, чтоб его земля не носила!.. Жене своей милой — разлучнице — дак расколет голову с радостью! Не то что так, с горя!

— Я скажу ему! Судом пригрожу!.. Расстрелом!

Ганна в ответ на Параскины слова только покачала головой, как над детской выдумкой.

— Шабету попрошу, чтоб предупредил! А надо будет — так и Харчеву скажу!

— Будет тому Харчеву охота возиться! Тут и Шабета пока приедет — дак остынешь в крови! Да и побоится он Шабеты! Ему что Шабета, что наш Хведька — одинаковый страх! — Ганна добавила в раздумье: — Да и если бы послушался он пока Шабету или кого другого, дак все равно житья не будет! Каждый день думай, как бы не наткнуться на него, вечно оглядывайся, остерегайся! В Куренях спрячешься разве где!.. Он же, если и не придушит сразу, дак свободно дохнуть не даст!.. Следом будет красться всюду, подглядывать! Вся их свора!.. Позор ведь такой для них! Разве ж они примирятся когда!.. Ганна рассудила: — Может, разве что — далеко куда убежать? И на глаза чтоб не попадаться!..

Параска вдруг остановилась.

— Знаешь, что я решила? — Ганна увидела в глазах Параски радостную решимость. Параска объявила: — Переходи ко мне!

— Куда?

— В школу!

Ганна смотрела Параске в глаза, будто надеялась, ожидала увидеть еще что-то Странно сдержанным, недоверчивым был этот ее взгляд в первое мгновение. Потом на Ганнино лицо легло раздумье, тяжелое, строгое.

— Не достанет, думаешь, там?.. — сказала нерешительно, неожиданно робко.

— Не сделает ничего! А попробует — по рукам дадим!

— Смелая ты — на словах!..

— Ив жизни смелости занимать не стану! Посмотришь, когда надо будет!

— Думаешь, уберечься можно?

— Не сомневайся!..

Ганна помолчала, все больше волнуясь. Она, со стороны было заметно, вся горела от беспокойства.

— А что я там буду делать? — Пошутила будто: —.Детей учить?

— А как же. Вдвоем со мной! — Параска невольно смутилась, так жадно ловила ее слова Ганна; начала говорить серьезно, деловито: — Детей я поучу. А ты — помогать будешь, чем можешь… Убирать школу после занятий, стряпать… Знаешь, у меня столько хлопот в школе, что некогда сварить, испечь. Да и, если сказать откровенно, не очень и получается это. А ты, может, умеешь? — Параска снова не удержалась, усмехнулась.

Ганна, как и до этого не сводя с нее взволнованного, беспокойного взгляда, кивнула головой:

— На ето я ученая…

В Ганне поднялась буря нетерпеливых, лихорадочных чувств, мыслей. Радости, расчеты, тревоги, надежды — все кружилось, вихрилось, беспрерывно, путано. Переживая эту бурю, Ганна вместе с тем ловила каждое слово Параски…

— Работы хватит! Была бы охота! — подзадоривала ее Параска. — Детей у нас знаешь сколько? Сто семь! Как ни смотри, а грязи за день наволокут за голову схватишься!

Правда, мы завели такой порядок: дети сами и убирать должны, и пол скрести! Только разве они одни сделают все как надо! Два класса, коридор! Да парты, да двери, да окна!.. Работы — лишь бы охота была! — Параска подхватила Ганну под локоть, сказала с увлечением: — Весной огород сообразим — на зависть всему району!.. А?

— Смотри, чтоб потом… не пожалела! — только и сказала Ганна.

Параска поняла, поклялась:

— И ты не пожалеешь!..


3

Сразу после этого они разошлись. Ганна направилась назад, в Курени, чуть не бегом. Ноги ее, казалось, едва касались намокшей от дождей, охолодавшей земли; в руках, во всем теле чувствовала она нетерпеливую радостную силу, неудержимое стремление.

Но не прошла Ганна и полверсты, как вдруг с разбегу остановилась, оглянулась. Беспокойный взгляд летел уже туда, куда шла Параска, с тоскою, с нетерпением ловил даль дороги. Параски не было видно. Торчали только сосны да вербы на кладбище.

Ветер бил в лицо, в грудь, и Ганна клонилась навстречу ему; было похоже, что она намеревалась броситься за Параской. От ветра глаза щурились, и это еще больше придавало лицу выражение решительности.

"Куда я иду? Зачем иду?! — мелькали мысли. — Батьку сказать? Зачем? Поможет разве? Утешит ли это его? Придет время — узнает все… Скажешь сейчас — еще до мачехи дойдет! Шум подымут. Добро пойти забрать? Жалко мне добра того теперь! Что летошнего снегу! Пусть сгорит оно, пропадет пропадом!.. Вместе с Корчами!.. Нет, забрать надо!

Какое оно ни на есть, там ведь — мамины ботинки! Чтоб они у Корчей пропадали! Да и то — кофту хоть да юбку чистую иметь бы! Переодеться ведь во что-то надо будет!.. Забрать надо!.. Мог бы, конечно, и батько взять! Еще этих хлопот не хватало ему! Очень приятно ему будет показываться там после всего! Да и вырвешь у них потом!.."

Когда шла к селу, словно бы следившему за ней хмурыми окошками, дворами, стрехами хат и хлевов, чувствовала, как в груди растет и растет тревога. Тревога охватила и когда глянула на родную хату, на купу черных груш, на двор, по которому из хлева шла мачеха. Тревога еще усилилась, когда пошла загуменной дорогой, все ближе, ближе к Корчам.

"Надо выбраться так, чтоб не заметил никто. Чтоб и подозрения не было никакого… Конечно, чтоб на дороге ни старика не было, ни Евхима. Вот, может, теперь и решиться.

Евхим, наверное, еще не вернулся!.. Забрать мамины ботинки, юбку, кофту — и все. И ничего больше!.. И убежать скорей, никому не сказав!.. Лесом убежать, чтоб не видел никто! Чтоб не вцепились сразу!.. Потом, конечно, найдут!

А пусть потом грозятся, когда не одна буду! Когда под охраной, с Параской!..

А прибежит! Прибежит же! — подумала про Евхима. — Не уступит так! — В груди похолодело. — Прилетит туда, как зверь ошалелый! Что ему школа, что Параска!.. — Успокоила себя: — Прилетит — пусть прилетает! Пусть! Не очень-то укусит!.. А и укусит — все равно! Все равно уж теперь!..

Хуже не будет!.."

Она была уже на Глушаковой усадьбе. Глаза удивительно остро схватывали все, что появлялось перед нею, замечали:

гумно закрыто, старик, должно быть, в амбаре. Нет, и в амбаре — никого; и сараи заперты. Еще из-за амбара высматривала — кто во дворе: чтоб Евхим, не дай бог, не появился.

Не приперся не вовремя.

Степан под поветью колол дрова, выпрямился, смотрел на нее. Она будто не заметила, будто с привычным безразличием прошла мимо. Возле хаты старик вкапывал подпорку к столбу.

Столб в земле подгнил, и забор валился. Корч на минуту отвернулся, держа заступ, метнул острый взгляд. Промштчал.

Ганна твердо ступила на свое крыльцо. Хотела сразу пойти на свою половину, но тут выглянула с ведром свекровь, перехватила:

— Где ето шлялась?

Ганна едва сдержалась, чтоб не отрезать в ответ с ненавистью, но стерпела: зачем заедаться, настораживать загодя!

— С Хведькой дома посидела.

Не ожидая, что скажет старуха, взялась за скобу дверей.

Когда закрыла их, подумала: торчат, словно сычи, оба, как назло! То ходила по комнате, будто что-то делая, то садилась на кровать, то снова вскакивала, топталась, — за что бы ни бралась, тревога, нетерпение не оставляли ни на минуту… С волнением, с нетерпением, которые временами овладевали так, что кажется, уже невозможно было сдерживаться, посматривала во двор, на улицу, прислушивалась, ловила звуки из соседней комнаты. Старик все копался у столбика, свекровь не возвращалась. Еще немного — и, чего доброго, муженек у ворот появится, войдет в хату, а эти все торчат и торчат на дороге.

Нетерпение вдруг перешло в злость, в решимость! Торчат — и пусть торчат! Что ж, остерегаться их, унижаться перед ними?! Если на то пошло и Евхима она не боится!

И Евхим не остановит ее! Нет у нее страха! Просто шуму, разговоров лишних не хотелось! Если ж так — пускай торчат там, сычи старые! Пройдет она и так!.. Ганна расстелила на кровати платок, положила материны ботинки, юбку, кофту… Пройдет и так! Услышала — кто-то вошел в Корчовы сенцы, узнала — старуха. Выглянула в окно — старик все копался у забора… Старуха что-то делала в сенцах, переставляла, гремела корытом, ведром.

Уже когда завязывала крепким узлом платок-узел, увидела: старика нет у забора. Услышала: лязгнула щеколда, затопал на своей половине. Надевая жакетку, невольно прислушивалась, ловила: щеколда вдруг лязгнула снова. Старик подался кудато! Подбежала к окну — во дворе не было, узнала:

стукнула щеколда в калитке. Поплелся на улицу! Старуха одна в сенях.

Сени перегорожены, но, как только Ганна выйдет, старуха услышит, высунется на крыльцо. Быть иначе не может! Подымет крик на все село!.. Пусть подымает!.. И все же мгновение выжидала, как бы собиралась с духом. Перевязала заново узел…

Вот ведь счастье: старуха вошла в хату, зашаркала по полу. Притихла. Полезла — догадалась Ганна — на печку!

Подремать захотела,

пользуясь тем, что старик ушел. Услышала через заколоченную дверь глухое посапывание…

На дороге к гумну, к лесу — только Степан! Но Степан не опасен. Дорога к гумну почти свободная!.. Почувствовала, как часто, будто подгоняя, забилось сердце.

Может, удачно как раз обойдется все. Ганна осторожно, стараясь не стучать, не скрипеть половицами, прошла по комнате. Краем уха уловила: на половине стариков было тихо. Старуха только сопела. Слышала, как сердце стучит все чаще, все веселей, как вся она становится непривычно стремительной, легкой, — шагнула на крыльцо.

В то же мгновенье замерла: во двор, через калитку, входил Евхим. За воротами стоял конь, и Евхим, видно, шел открыть ворота. Она почувствовала, как сразу все отяжелело в ней, даже ноги подкосились; но преодолела эту тяжесть. Тяжело сошла с крыльца, направилась через двор к сараям, к гумну. Не думала, не рассуждала ни о чем. Не о чем было думать. Только ждала.

Он, должно быть, следил, поглядывал вслед, не мог понять, что она задумала. Но ворот не открывал, наблюдал, значит. Потом несколькими широкими прыжками подскочил к ней, перехватил. Стал на дороге лицом к лицу.

— Куда?

Только бы не молчать, она ответила:

— Вот… Схожу… Проведаю своих…

— А ето?

Он потянул узел, хотел посмотреть, что там.

— Ето — не твое…

— Дай!..

— Не твое, говорю!..

Он дернул за узел, из узла высунулся красный носок ботинка.

— Иди в хату! — приказал Евхим.

Она не сдвинулась с места.

— Иди! Не вводи в гнев!

Ганна хоть бы шевельнулась.

— Слышишь?! — закричал Евхим. Под глазами его выступила зловещая краснота.

— Не кричи! — Тихо, твердо она высказала: — Не пойду!

— Не пойдешь?..

Голос его вдруг осекся. Глаза округлились, остро вонзились в нее. Кололи неподвижно, настойчиво.

— А-а! — странно глотнул он.

Только теперь дошло до него все. Губы его скривились, задрожали, он на мгновение растерялся.

— Вот оно что!..

Он умолк. Что-то будто таяло в нем. Тише, мягче, будто виноватым тоном, сказал:

— Иди в хату!

— Не пойду.

Он подождал, переспросил, еще надеясь:

— Не пойдешь?

— Нет.

Снова умолк. Но пока молчал, прямо на глазах, видела Ганна, менялся: жестче становились губы, холодел, наливался злобой взгляд.

Зачем было скрываться, искать удобного момента! Судьба все-таки свела, поставила лицом к лицу! Не уклонишься!

И нечего уклоняться! И так долго покорялась, боялась!

Хватит!

— Ну вот, все! — сказала странно спокойно. Шагнула, хотела идти.

— Все?!

Он схватил ее за плечо. Рука была как железная, и взгляд дичал от ненависти. "Сейчас ударит. Сейчас…" Она не додумала, что может быть сейчас. Может быть, сейчас убьет.

Но удивительно, страха не было… Все равно! Чем так жить…

— Пусти!

Мельком заметила: от повети, пригнув голову, тяжело идет Степан.

— Все?! — Евхим вдруг обхватил ее за шею, сильно, с ненавистью рванул вниз, люто изо всей силы ударил носком по ноге. Ганна едва устояла. Во второй раз Евхим ударить не успел: на него, как рысь, весь подавшись вперед, ринулся Степан, нетерпеливыми руками рванул сзади за ворот. Рванул так, что Евхиму мгновенно перехватило, сдавило горло.

Евхим крутнулся, вырвался, но Степан ринулся, насел снова.

— Пусти ее! — крикнул Евхиму как-то визгливо, задыхаясь.

Евхим прохрипел свирепо, с угрозой:

— Не суйся, сморкач!

— Пусти!!!

Евхим бросил Ганну, вырвался, сгоряча ударил кулаком Степана в челюсть — так, что тот, вскинув голову, отлетел к забору. Какое-то мгновение лежал, упираясь локтями в землю, будто приходя в себя, потом подхватился, сплевывая кровь, с угрозой бросился на Евхима снова.

И снова отлетел к забору, стукнулся о штакетину затылком.

— А-а-а! — закричал он от боли, злобы и бессилия.

Вскочил, намереваясь броситься на Евхима, не помня себя, вытер ладонью рот, глянул на руку, увидел кровь.

В глазах его, обычно застенчивых, появилось что-то звериноглушаковское; полный мстительной ярости, Степан кинулся к повети. Ганна, ушедшая уже далеко, увидела, как он схватил у поленницы топор; держа его перед собою, наклонив, как бык, голову, неудержимый в слепой отчаянности, тяжко, вперевалку двинулся на Евхима.

Евхим, готовый уже броситься за Ганной, тоже увидел Степана. Испуганно, даже растерянно остановился. Отступил несколько шагов назад.

— Ах ты байстрюк!.. — погрозил странно неуверенно.

Чувствуя, как холодеет внутри, видя все время Степана, повел взглядом вокруг: если б какой кол! Бросился вдруг поспешно, как к единственному спасению, к забору, изо всех сил рванул штакетину.

— Степанко!!! — вырвался неожиданно крик ужаса. Глушачиха, вскинув испуганно руки, слетела с крыльца.

Протянув руки к ним, задыхаясь от страха и бега, с растрепанными на ветру волосами без платка, с воплем бросилась к сыновьям:

— Степанко!!! Евхимко! Божечко!.. Степанко!!!

Добежала, стала между обоими, раскинула дрожащие руки, будто оберегая их друг от друга.

— Степанко! Евхимко! — переводила полные ужаса глаза с одного на другого.

Быстро приходила в себя. С упреком, приказывая, выговаривала обоим:

— Побесились!.. — Она подошла к Степану, остановившемуся в нерешительности, отняла топор. Тогда оглянулась на старшего, который держал штакетину. — Брось! — крикнула Евхиму…

Ганна, онемело следившая, чем кончится схватка Степана с Евхимом, как бы опомнилась. Стряхнула оцепенение, почти бегом заспешила со двора к амбару, за гумна… Успела еще заметить, что во двор повалили люди…

Вскоре, то быстрым шагом, то бегом, то и дело вскидывая узел, непослушно съезжавший с плеча, добралась она до леса, побежала мокрой дорожкою. Часто она поскальзывалась на траве, раз упала, наступив на скользкое корневище, больно ударилась боком, поцарапала висок обо что-то, но даже не остановилась вытереть кровь.

Пошла тише, только когда добежала до болота. Дальше дорожка повела ее меж чахлого болотного ольшаника и березняка. Вода здесь не всегда пересыхала и летом, теперь же осенние дожди еще добавили ее. Под лаптями сначала прогибалось да хлюпало, потом ноги стали уже раз за разом проваливаться, все чаще, все глубже; черная, липкая грязь, как холодным железом, обтянула голые колени. Идти быстро без передышки становилось все труднее: начала совсем выбиваться из сил. Сердце колотилось, ноги подкашивались, руки дрожали — вот-вот выпустят узел.

Но не останавливалась. Не могла остановиться. Хоть шла по малохоженой тропе, напрямик к Глинищам, все вслушивалась, не слыхать ли сзади чавканья, треска валежника, не гонятся ли следом.

Только когда перебралась на другую сторону болота, передохнула минуту. Будто кто подгонял, быстро перешла островок, снова вступила в грязь, в трясину. Вымокшая, обессилевшая совсем, добралась еще до одного островка, уже недалеко от глинищанской насыпи. Днем с этого островка были хорошо видны вербы на глинищанском кладбище, даже крайние стрехи, но теперь быстро темнело. Недалекая гребля и та уже только угадывалась.

У нее едва хватило сил, чтобы преодолеть оставшуюся часть болота. Временами думала, что уже и не выберется на cyxoe: так и упадет в грязь и застынет.

Глинищанская гребля показалась чудом. Откуда только силы прибавилось, когда пошла по ней, через мосток, вдоль пустого выгона, вдоль черных верб кладбища.

Пошла по загуменьям. Не потому, что боялась попадаться людям на глаза, — не хотела снова лезть в грязь на улице.

Школа была на другом конце села, среди большой огороженной площади. Ганна несколько раз видела ее издали, проезжая мимо Глинищ. Теперь в школе было темно, только с другой стороны, увидела Ганна, приближаясь, яснела полоска земли. Там, за углом здания, действительно, светилось окно, завешенное белой занавеской. Она нашла впотьмах крыльцо, ступила на порог, потянула за скобу двери. Дверь открылась. В коридоре она увидела полоску света внизу, нащупала скобу. Ганна открыла дверь и увидела Параску, сидевшую у стола над тетрадями.

— Вот и я…

Узел выпал из ее рук.

Только утром стала приходить в себя. Будто сквозь туман, стала видеть, слышать окружающее.

Все тут было непривычно. И окна большие, светлые, и площадь широкая за окнами, и вид болота иной, чем в Куренях. И дом был такой большой, со столькими дверями и комнатами, что можно было только удивляться. Через весь дом от крыльца шел коридор, в котором по одну сторону желтели две двери, по другую — три. Две двери слева вели в две просторные комнаты, в которых стояли рядами черные с коричневыми боками столики для учеников, стояли на подставках черные, с беловатыми следами от мела доски. В одной из этих комнат был шкаф, полный книг и тетрадей; в другом на стене висела картина с какими-то зелеными и желтыми пятнами, с голубыми извилинами. Картина эта почему-то называлась картою. И как будто показывала землю нашу — Беларусь…

На другой стороне были еще три комнаты: в больших жили Параска и еще одна учительница — Галина Ивановна, худая, кудрявая, — видно, злая; между этими двумя комнатами располагалась узенькая кухня с печью…

Ганна едва управилась с теткой Агапой, что прибегала сюда пораньше каждое утро, истопить печи, — как и двор, и коридор, и комнаты начали наполняться детскими голосами.

Дети так шумели, что Галина Ивановна несколько раз выходила из своей комнаты и требовала, чтоб замолчали. Но голоса утихали ненадолго, только когда отзвенел звонок и учительницы с тетрадями и книжками закрылись в классах.

Так было весь день: дом то затихал, то полнился таким топотом и криком, что казалось, чудом держались стекла в рамах Ганне нравился этот гам, это кипенье, они веселили, бодрили ее. Когда начинались занятия и из-за дверей классов слышались только тихие голоса кого-либо из малышей или учительниц, ей хотелось детских криков, их веселости.

Среди этой непривычной жизни Ганне больше верилось, что вот и для нее начинается иная, неведомая, хорошая жизнь. Эта вера светилась в душе, когда, благодарная Параске, старательно мыла комнату, когда управлялась на кухне, когда с детьми вытирала столики, убирала после занятий…

Все же радость и веру чуть ли не все время омрачала тревога. Мыла ли пол, управлялась ли на кухне, слышала ли, как затихают голоса в коридоре и во дворе, тревожно поглядывала на площадь, прислушивалась к шагам. Все ожидала: прибежит Евхим…

Он прибежал на третий день. Под вечер, тяжелый, решительный, ввалился в Параскину комнату.

— Вам чего? — услышала Ганиа на кухне.

— Ганна у вас?

Ганна узнала: он. Дознался, нашел… Не удивилась: чтоб он, да не нашел, да отступился так, сразу!

— А вы кто? — спросила Параска.

— Человек я, муж ее, если не знаете!

— А-а! Теперь знаю. — Параска говорила удивительно спокойно — Вы, может, хотите, чтобы она вернулась к вам? — Не дала ему сказать, заявила решительно:

— Так я могу передать- она к вам не вернется!

— Вернется или нет — ето мое дело, — оборвал он ее.

Ганна могла б и не выходить. Но ей было неловко прятаться в укрытии, доставлять такие хлопоты одной Параске, скрываться за чужой спиной.

Странно: никакой тревоги, никакого страха не было, когда вошла в комнату Параски, явилась ему на глаза.

— За чем пожаловал? — сказала ему железным голосом.

— Кватеру поглядеть захотелось! — Он стоял среди комнаты, красный от ветра и гнева, в сапогах, в поддевке, с кнутом в руке. "На телеге приехал…" — мелькнуло у нее в голове.

— Кватеру женкину поглядеть захотелось! — повторил он, выделяя особенно «женкину».

— Погляди… — В ее голосе, во всей стати чувствовались издевка, пренебрежение…

— Вижу, богато живешь!

— Неплохо!

Он окинул глазами комнату, неприязненно глянул на. Параску, грузно переступил с ноги на ногу.

— Дак, может, пора уже кончить ету кумедию! — сказал вдруг мягче, сговорчиво.

— Дак я уже кончила.

Он пронизал ее взглядом:

— Ето ты твердо, насовсем?

— Хватит уже, испытала счастья!

— Ну, гляди! — в его голосе вновь послышалась угроза. — Чтоб не раскаялась!

— Ето уже моя беда! Только не беспокойся: не раскаюсь!

— Я пока — по-доброму! — Он, как и раньше, угрожал, но, чувствовала Ганна, сам не знал, что делать дальше, однако виду не подавал.

— А потом что? Заставите? — вступилась за Ганну Параска.

— Ето уже наше дело — что! — Евхим люто глянул на Параску. — Вам бы, барышня, лучше не совать носа сюда!

— Вы вломились в мою комнату, да еще смеете оскорблять меня?

— Не пугайте! А только не советую лезть в наше дело? — Он снова, уже настойчиво, глянул на Ганну: — Собирайся!

— Сейчас же побегу! Подожди! — Ганна хоть бы пошевелилась.

— Пока не поздно!

— Кончено все. Значит, поздно не будет!

— Ну, гляди ж! — грозно сказал он. Хотел уже идти, но задержался. Почему-то сообщил: — Степана батько выгнал.

Не появлялся еще?

— Нет…

— Появится, конечно. В Юровичах видели уже!..

Постоял, помолчал, вдруг обжег злобой и ненавистью: — Ну, гляди ж! Все равно — без меня тебе не жить! Знай!

Он стукнул дверью, грузно затопал в коридоре.

Люди хоронили мертвых, убивались в горе над ними; бедовали по любимым своим, женились на них; люди жали и молотили, завтракали и ужинали. К людям шли непривычные, неизведанные перемены, которые должны были сделать все таким, каким оно не было никогда. Люди жили, как и десять, и сто лет назад, и жили, как не жил еще никто никогда…

Старое и новое, мелкое и большое — все было в этой жизни вместе, сливалось, перемешивалось, текло одной бурной, широкой, непрерывной рекою…

В Куренях много, по-разному говорили о Ганнином поступке, о Евхиме, по-разному — с тревогой и злорадством — гадали, чем все кончится. Гадать стали еще усерднее, когда по Куреням пошли слухи, что Евхим ходил в Глинищи, грозился, что ей без него все равно не жить, и что Ганна не только не побоялась, а насмеялась над ним. Среди пересудов про Ганну были такие: старики, говорили, не помнят случая, чтоб в Куренях какая-нибудь жена бросила мужа, да еще такого, как Евхим…

В один из этих дней Василь, что и радовался и тревожился за Ганну, отправился в Юровичи. Нельзя было так просто смириться с недавней несправедливостью: Василь не умел смиряться, пока была хоть какая-нибудь надежда, — не терпелось Василю попробовать найти защиту у Апейки. Шел он в этот сухой, холодный день не так торопливо и не с такой горячей надеждой: переплетаясь с беспокойными, зовущими мыслями о Ганне, томило Василя предчувствие, что и Апейка вряд ли защитит, поможет чем-нибудь. Но Василь шел. И дошел, и дождался, пока Апейка откуда-то вернулся в кабинет, и высказал, как мог, все свое наболевшее. Хоть говорил он обрывочно, горячими, путаными словами, Апейка кивал в ответ, видел Василь, понимающе, с искренним сочувствием. Потом уже Василь разочарованно почувствовал, что Апейка понял, чего он, Василь, хочет, но не понял, что Василю больно неспроста, что с такой несправедливостью невозможно смириться, что землю надо вернуть. Выслушав доброжелательно и душевно, Апейка стал уговаривать Василя вступить в колхоз. Будто сговорившись с Миканором, «успокоил»; "Вступишь — будет твоей не только никудышная полоска, вся земля. Самая лучшая земля, какой один ты никогда бы не имел!.."

Василь вышел из помещения, поднялся глинистой дорогой на гору с тем же убеждением, что с ним обошлись несправедливо и, что еще хуже, справедливости уже неоткуда ждать. Прежде была хоть какая-то надежда на Апейку, теперь же и такой, неопределенной, не было ни на кого. "Будет твоя вся — самая лучшая! Сказал, порадовал!.. Всех — ето не твоя… И не чужая совсем — а и не твоя! Ничья сто!.." — подумал он, приостановясь на горе, глядя на дорогу перед собой, над которой кружились первые белые мухи.

Он так пожалел, что не сказал этой простой и ясной мысли Апейке, что ему вдруг захотелось вернуться назад, досказать…

Василь пошел домой. Пошел невесело, но уже не так больно ощущая отчаяние, как в прошлый раз: будто привыкал уже к беде. Будто чувствовал уже, что утраченного, как бы ни метался, уже не вернешь: что с воза упало, то пропало, — надо приноравливаться к новому состоянию. Может, и на той земле, если понатужиться как следует, добиться чего-нибудь можно. Пусть не в достатке, а и с той, перебиваясь, прожить как-то можно. А если круто придется, то и на заработки какие-нибудь податься…

И светилась снова в беспокойной кручине тревожная и заманчивая память о Ганне: вновь будто звала Ганна его в недоступный мир, и вновь казалось вот-вот Василь разорвет все, что опутало его, пропади оно пропадом, — и пойдет свободный, счастливый. Казалось временами, будто он уже свободен, не в мыслях, а на самом деле. Тогда по жесткой, скованной морозом дороге ноги несли веселее, легче. И не чувствовал уже холодного ветра, что пронизывал домотканые штаны, что забирался под свитку. И радостно было видеть эти первые, несмелые снежинки, что, мельтеша, прихорашивали землю, вблизи и вдалеке, где он угадывал купы деревьев у Глинищ, у того села, где была Ганна.

"Зима начинается. Зима, как надо…" Когда шел полем, мимо Глинищ, выделил в неровном ряду стрех гонтовый скат школьной крыши, едва сдержал себя, чтоб не свернуть туда.

Не знал, как после всего встретит Ганна; чувствуя большую вину перед нею, только взволнованно, растревоженно смотрел издали. Медленно, нехотя шел от села, нелегко преодолевал непослушное желанье, что останавливало, тянуло назад. Уже за греблей, у Куреней, им овладело другое: просто не мог смотреть на цагельню, на свою полосу, издевательскую черноту которой выбеливал снег. Даже остановился, долго, помрачнев, стоял, не глядя туда и не находя сил оторваться, двинуться дальше. Пошел, когда услышал со стороны Олешников — кто-то догоняет на телеге…

С этого дня на смену мороси и слякоти пришли морозы.

Окаменела грязь на дорогах, затвердели потемневшие болота, сковало веселым льдом канавы, копани. Василь не ошибся: лесом, болотами, полями шла зима. В Куренях стали белыми, звонкими утренние рани, серыми, трескучими медлительные ночи. В одно такое звонкое утро Хоня подкатил с развеселой компанией к Хадоськиной хате. Шумно, с гиканьем несся по улице, по гребле — к церкви — свадебный обоз, в котором на двух возках сидели наряженные, разрумянившиеся молодые: Хоня и Хадоська. Хадоська смотрела сдержанно, серьезно, как, считала она, следовало в такой день; Хоня хохотал, неистовствовал: издали было видно, как доволен он своей удачей, своей долей.



Читать далее

ДЫХАНИЕ ГРОЗЫ. Авторизованный перевод с белорусского Дм. Ковалева
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 04.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 04.04.13
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 04.04.13
2 - 1 04.04.13
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть