Часть третья

Онлайн чтение книги Емельян Пугачев, т.1
Часть третья

Глава I

Исторический пейзаж. Турция и Польша. Крестник Петра Великого

1

По своем воцарении Екатерина утверждала, что после разорительной войны с Пруссией России нужен многолетний мир. «Мир необходим нашей обширной империи; мы нуждаемся в населении, а не в опустошениях».

Вместе с тем с самого начала царствования Екатерина желала иметь влияние и вес в Европе. Хотя она и старалась руководить внешней политикой самостоятельно, независимо от фаворитов и, в особенности, от иностранных при русском дворе послов, но главным незаменимым ее советником всегда был граф Никита Панин, глава Иностранной коллегии.

Вскоре Россия стала играть политическую роль, равную роли главных держав центральной Европы, а среди северных стран – первенствующую.

Обладая политическим искусством и тактом, Екатерина сумела расположить к себе Фридриха II и вела с ним обширную переписку по вопросам общеевропейских дел.

А с Францией и Австрией отношения России были натянутые. Русская дипломатия, связав судьбу России с Пруссией, руководствовалась в своих делах системою так казываемого «северного аккорда», куда входили: Россия, Пруссия, Англия, Дания, Швеция, Польша. Противовесом «северному аккорду» было франко-австрийское соглашение.

Но эта система не казалась достаточно прочной и устойчивой: яблоком раздора могла послужить судьба Польши, которой угрожал раздел. Екатерине удалось без войны поставить Польшу и Курляндию в зависимое от России положение. Она действовала дипломатическим путем, распоряжениями полицейского характера и военными демонстрациями.

Польша, меж тем, постепенно приходила в упадок, крестьяне и ремесленники бедствовали. Власть короля Августа III сводилась на нет, господствовали крупные магнаты и шляхта, их поддерживало католическое духовенство. Однако паны все время враждовали между собой, внутренние смуты раздирали Польшу, а это было на руку иностранным государствам, стремившимся превратить Польшу в своего вассала и создать из Речи Посполитой барьер против России.

В 1763 году польский король умер, и России пришлось энергично ввязаться в дела Польши. Екатерина добилась того, что новым королем был избран Станислав Понятовский, ее давнишний сердечный друг, когда-то состоявший при русском дворе. С этого времени политика Польши диктовалась всецело Екатериной. А в Европе стали ходить разжигающие слухи о намерении вдовствующей Екатерины вступить в брак с новым королем и в результате этого ловкого хода присоединить всю Польшу к России.

Русское влияние в Польше сильно раздражало Европу. В феврале 1768 года в Польше вспыхнул мятеж как протест против русской политики. Мятеж возглавлял Иосиф Пулавский. Ядро восстания составляли паны, магнаты, шляхта. Они объявили Станислава Понятовского низложенным, а себя – главарями так называемой Барской конфедерации, учрежденной при поддержке Турции, Франции и отчасти Австрии в Баре для охраны шляхетских привилегий.

Для подавления мятежа из России были посланы воинские части, они соединились с войсками Станислава Понятовского. Начались неудачные для конфедерации стычки. Поляки очутились в тяжелом положении, каковое усугублялось противошляхетскими восстаниями крестьян. В конце концов политические обстоятельства сложились так, что Польша оказалась накануне раздела между Россией и Пруссией. Польская дипломатия малодушно полагала:

– После Бога первая и единственная есть Турция, могущая оказать нам помощь.

Меж тем Россия с давних пор воевала с Турцией, стараясь присоединить к себе Крым и открыть широкие ворота в Черное море. Чтобы вырвать из рук России Польшу и этим ослабить все возрастающее в Европе значение России, Франция задумала науськать на нее турецкого султана. Екатерина сильно разгневалась на Францию. Она говорила про нового французского посланника:

– Господин Сабатье будет мною встречен как собака, попадающаяся в игру в кегли.

Турция оказалась податливой. Этому помог подвернувшийся случай: русский отряд, преследуя конфедератов, ворвался в турецкое местечко Балту. Султан, подстрекаемый Францией, высокомерно потребовал немедленного очищения всей Польши от русских войск, а вслед за этим объявил России войну.

Екатерина предвидела, что война с турками будет многолетней. Всюду закипела напряженная, по устроению воинских сил, работа. Много трудилась и Екатерина. Она обычно вставала в шесть часов утра и, по наблюдениям Миниха, проводила в занятиях по пятнадцати часов в сутки. Между прочим... она удовлетворенно говорила:

– Я так расщекотала наших морских по их ремеслу, что они огневые стали.

Весной 1768 года наши армии под предводительством графа Румянцева, Петра Панина и князя Голицына дошли до турецкой границы.

Стараясь возбудить в графе Румянцеве военный пыл и честолюбие, Екатерина писала ему:

«Великие дела увидим в нашем веку, и турецкая громода подвержена будет некоторому потрясению... На Вас Европа смотрит!»

На совещании в Государственном Совете Григорий Орлов высказал мысль об экспедиции в Средиземное море:

– Я буду настаивать на этом неотступно. Окончательную цель войны я вижу в том, чтоб по Черному морю было завоевано право свободного мореплавания.

Усиленно, не теряя времени, сооружался на Азовском море русский флот.


Двинув главные силы к границам Турции, Россия направила дополнительный воинский отряд в Польшу, чтобы покончить с конфедератами. Весной 1769 года выступил в Варшаву бригадир Александр Васильевич Суворов. Общее же командование русскими войсками в Польше принадлежало генералу Веймарну.

Конфедераты стояли под Брестом, ими руководили сыновья умершего старика Пулавского – Франц и Казимир. Выказывая находчивость, храбрость и высокую военную тактику, Суворов всюду разбивал конфедератов. При этом его военная задача облегчалась сочувственным отношением нашего, польского и жестоко угнетаемого шляхтой белорусского крестьянства.

Казимир Пулавский погиб в сражении, незадачливый Франц бежал в Америку, а меньшой их брат попал в плен и был препровожден в Казань к губернатору Бранту. Большие партии пленных конфедератов направлялись в глубь России: в Казань, Оренбург, Пермь, Тобольск, Челябинск.

В январе 1769 года произошло внезапное вторжение в Россию крымских татар. Многие русские были уведены в плен. Но этот разбойничий набег был последним.


Ранней весной 1770 года из Кронштадта отправился в первое океанское плавание весь наличный флот. Руководителем экспедиции в архипелаг назначен был не проходивший морской службы граф Алексей Орлов (он проживал на излечении в Италии). Флот вели Спиридов и Эльфингстон. Талантливый ученик Петра Великого адмирал Спиридов во время плавания усердно обучал команду стрельбе и маневрированию кораблей. Удивив Европу, флот довольно быстро, на парусах и веслах, покрыл огромное пространство, принял в Италии на борт графа Орлова, обогнул Грецию и вошел в архипелаг.

Подступив к Наварину, флот овладел фортами и взорвал их.

Преследуя турецкий флот, русские корабли настигли его у острова Хиоса, недалеко от бухты Чесмы. Неприятельский флот был во много раз больше русского. Он имел шестнадцать линейных кораблей, вооруженных тысячью двумястами пушек, шесть фрегатов и около сотни более мелких судов. У русских же было только девять кораблей с высокими бортами да несколько брандеров и мелких вспомогательных судов.

При виде столь крупного неравенства Орлов пришел в уныние. Но на военном совете русские моряки высказали единодушное желание победить или умереть. Воинственное настроение всей команды сулило победу.

24 июня 1770 года начались военные действия на море.

Турецкий флот левым крылом примыкал к скалистому острову Хиосу, а правым – к отмели, ему трудно было свободно маневрировать.

Русский флот двумя колоннами двинулся на неприятеля. Адмирал Спиридов, имевший у себя на корабле «Евстафий» Федора Орлова, предводительствовал авангардом, контрадмирал Эльфингстон – арьергардом, а главнокомандующий Алексей Орлов остался в кордебаталии.

Неумолчно гремели пушки. Русская эскадра постепенно приближалась к неприятельской. Ружейные выстрелы уже стали помогать пушечным. Корабль «Евстафий», руководимый храбрым адмиралом, сражался против трех кораблей и одной шебеки. Через несколько минут «Евстафий» сцепился на абордаж с самым сильным флагманским турецким кораблем. Русские матросы уже перескакивали на неприятельскую палубу, началась отчаянная резня.

Русский унтер-офицер, бородач, кинулся к корме, стал срывать адмиральский турецкий флаг. Турки с гвалтом: «Алла-Алла!» – набросились на него, в схватке отсекли ему руку. Стиснув флаг зубами, бородач с азартом стал отбиваться уцелевшей рукою, но его подняли на штыки. Подоспевшие русские в свирепой резне вырвали от врагов тело товарища, подхватили флаг и как боевой трофей вручили его тогда же адмиралу Спиридову.

Русские удальцы тем временем успели запалить вражеский корабль. Турки как угорелые носились по палубе, с заполошным криком тушили пожар: в трюме – порох, корабль вот-вот взлетит иа воздух. Спиридов и Федор Орлов, почувствовав угрозу и своему кораблю, поспешно сели в шлюпку. И не успели они отплыть, как подгоревшая, охваченная огнем грот-мачта турецкого корабля грохнулась на «Евстафия», посыпались снопами искры, «Евстафий» загорелся. Люди стали бросаться в воду. Со страшным громом и треском взлетел на воздух вражеский корабль. Вслед за ним взорвался и «Евстафий». Турецкие корабли принялись впопыхах рубить причальные канаты и быстро уходить прочь.

Граф Алексей Орлов, наблюдая жесточайшее сражение и усмотрев, что «Евстафий» взорван, почел своего брата Федора погибшим, с отчаянья лишился чувств. Вслед за тем, очнувшись, он приказал поднять все паруса и бросился со своими кораблями в середину неприятельских, поражая их ядрами. Турецкий флот в смятении и беспорядке бежал в Чесменскую бухту. Дневной бой закончился.

Весь следующий день русские готовились к новой атаке, набивали горючим четыре брандера. Эти особого назначения суда должны сцепиться (свалиться) с противником, поджечь себя и спалить вражеский корабль. Работа на брандерах смертельно опасна. На клич охотников нашлось много, больше чем нужно.

В лунную, тихую ночь на 26 июня русская эскадра стала подходить к турецкой. В начале второго часа ночи от стрельбы с русских кораблей загорелся турецкий фрегат. Взвились три боевые ракеты, означающие приказ: «Брандеры, вперед!» Четыре брандера понеслись на неприятеля. На головном – отважный молодой лейтенант Ильин.

– Ну, ребята-морячки, вот сейчас славный фейерверк увидим! – сбив бескозырку на затылок, подбадривал он команду смельчаков. – А ежели и умрем, так с треском!..

Вот они уже в средине вражеской эскадры, вот «свалились» с турецким кораблем.

– Запа-а-ливай! – раздалась команда.

Горючее в брандере вспыхнуло. Снопы огня фукнули на неприятельскую палубу.

– В шлюпку! – скомандовал Ильин. И шлюпка, унося смельчаков прочь от смерти, заскользила по глади черных вод.

Неприятельский корабль взорвался. Смельчаки с Ильиным бросили весла, закричали «ура!». Вот взорвался другой турецкий корабль, вот третий...

Брандеры работали на славу. От огромных пожарищ возникла сильная тяга воздуха: ветер упруго шел в сторону турецкой эскадры. Враг растерялся.

Русские моряки, пораженные невиданным зрелищем, кричали «ура», били из пушек по обезумевшим туркам. Языки пламени перелетали во тьме подобно зловещим огненным драконам, падали на турецкие корабли, зажигали их. Со страшным треском взлетели сразу два турецких фрегата.

От взрывов сотрясалось пространство, кругом катились неумолчные гулы. Морякам казалось, что вскипало, выплескивалось море, что отблески пожарищ красили волны в кровь и бледный месяц перескакивал в страхе из облака в облако.

Взрывы продолжались. Вместе с фонтанами пламени и сизо-розовыми клубами дыма взлетали к небу пылающие паруса, объятые огнем мачты, обломки судов, разорванные на части трупы, и все это с шипением и шумом валилось в бездну моря. Воздух содрогался, оглушительно гудел. Подернутый густейшим дымом горизонт качался.

Наблюдая огневую гибель вражеской эскадры, Алексей Орлов от возбуждения дрожал, прищелкивал языком и пальцами, хрипло выкрикивал:

– О матушка, о великая государыня!.. Видишь ли? Слышишь ли? Славу твоего пресветлого имени морячки наши держат с честью!

Под усами хмурого адмирала Спиридова нет-нет да и покажется восторженная улыбка.

Набежавший Орлов схватил его в охапку, подбросил вверх и, поймав на руки, принялся целовать.

– Победа, адмирал, победа!

А взрывы гремят. К рассвету вся турецкая эскадра была обращена в дым и пепел. Погибло шестьдесят пять турецких кораблей с двадцатью тысячами человек. Русские лишились одного корабля и шестисот восьми человек, в том числе тридцати офицеров.

Спиридов под сильнейшим впечатлением огневого боя писал своему приятелю графу Ивану Чернышеву:

«Турецкий флот атаковали, разбили, разломали, сожгли, на небо пустили, потопили и в пепел обратили, и оставили на том месте престрашное зрелище, а сами стали быть во всем архипелаге господствующими».

Вскоре после Чесменского боя, покрывшего российский флот вечной славой, русским армиям удалось нанести туркам потрясающие удары и на сухом пути.

2

Весной, после победоносных стычек с турками, крупный отряд донцов под начальством полковника Кутейникова двинулся со второй армией графа Петра Панина в поход к сильнейшей крепости – Бендерам.

Емельяну Пугачеву, призванному вместе с донцами, редко доводилось быть в таких тяжелых походах. Войска шли по опустошенному войной месту, селения еще в прошлом году были разрушены, преданы огню: ни фуража, ни продуктов... Жители разбежались. Да и весенняя погода подгуляла: днем то нестерпимая жара, то ливень, ночью – пронизывающий холод; у Пугачева стали побаливать ноги.

И еще невзгода: кругом свирепствовала страшная чума. Солдатам и казакам, как противочумное средство, иногда выдавали по чарке водки с чесноком и забористым турецким перцем.

Как-то случилось казакам добыть в брошенном шинке три больших бочки виноградного вина. Как раз подоспели два дня роздыха, казаки хорошо кутнули. Был пьян и Пугачев.

Сидели у костра, вспоминали Дон, сказывали занятные истории о турецких колдунах и ведьмах. Складней всех подвирал Пугачев.

Ванька Семибратов взял прислоненную к кусту нарядную саблю Пугачева, стал ее рассматривать. И все потянулись к сабле. Рукоятка ее отделана золотом, а по стальному клинку золотой насечкой – надпись.

– Откудов ты энту знатную саблюку добыл? – спросил Пугачева старый пегобородый сотник Кавун.

Пугачев сделал серьезное лицо и заплетающимся языком сказал:

– По-по-жалована мне оная сабля самим императором Петром Первым.

Пьяный сотник вытаращил на Пугачева глаза, спросил:

– Самолично? Петром Великим?

– Самолично... На крестины. Я Петру Великому, покойному императору, родным крестником довожусь.

Казаки разинули рты, примолкли, уставились на сотника, ждали, что он скажет. Сотник сказал:

– Это... это, брат, ого-то... Береги саблю! Эта сабля дорогого стоит. Да к ней, как ко святой иконе, прикладываться по воскресеньям треба. И чего ж ты, ведьмячья твоя лапа, молчал?

– А чего мне хвастать-то? Я не уважаю хвастунов, – сказал Пугачев, пряча под усами плутоватую улыбочку.

Весть о знаменитой сабле вскоре распространилась по лагерю. К Пугачеву казаки стали относиться с особым уважением. Пугачева это забавляло.

Через три дня он был приглашен в палатку полковника Кутейникова. Там сидел и походный атаман Тимофей Греков, начальник Пугачева.

– А ну-ка, Емельян, покажь саблю Петра Великого, – попросил атаман и прищурился. – Так ты доподлинно царев крестник?

Пугачев подал саблю и сказал, что Петр Великий доподлинно крестил его. Государь в то самое время проезжал в Воронеж корабли снастить. Об этом сказывала ему мать, а сам Пугачев этого не помнит, он был тогда несмысленышем, качался в зыбке, мамкину сиську сосал.

Тогда оба начальника враз захохотали. Пугачев понурил голову. Зажав в горсть густую бороду и смешливо прищурив глаза, атаман сказал:

– Да ежели б Петр Первый крестил тебя даже в остатний год жизни своея, то и тебе ныне было бы под пятьдесят годков. А тебе скольки? Поди, не насчитать и тридцати. – Плечи и тугой живот атамана заколыхались в беззвучном смехе.

Пугачев переступил с ноги на ногу, почесал затылок.

– Да и надпись-то вычеканена по-арабски, – сказал полковник, подавая саблю Пугачеву. – Сдается мне, что ты отобрал эту саблю у какого-нито турецкого паши. Сознайся, ведь ты выдумал, что ты крестник Петра Великого? А ежели выдумал, то чего ради?

– Выдумал, как есть – выдумал, – сознался Пугачев, глядя в землю. – А выдумал не ради намерений каких, не ради паскудства, но чтоб произвесть себя отличным от других.

– Га! – Походный атаман Греков вскинул палец вверх. – От то гарно, казак Пугачев! Добре молвил: произвесть себя отличным от других.

Полковник Кутейников, подергивая сивый ус, согласно закивал головой. Пугачев бодро прикашлянул и, не мигая, глядел в лицо начальству.

– Только вот что, казак Пугачев, – сказал полковник. – Отличным от других надо стараться произвесть себя на поле брани, а не...

– В сражениях я, ваше высокоблагородие, о смерти не помышляю, первым в пекло лезу.

– Храбрость твоя ведома, Пугачев, – проговорил атаман, посасывая турецкую, с кулак, люльку. – Ну, ступай себе с Богом. Служи!


Летом 1770 года началась кровавая осада сильной турецкой крепости Бендер.

Емельян Пугачев, особо отличившийся в этом горячем деле, был произведен за свою умную храбрость в чин хорунжего, то есть в первый казачий офицерский чин.

В ночь на 16 сентября, после ожесточенного штурма, крепость пала.

«Медведь издох», – доносил Петр Панин Екатерине. Однако этот медведь достался в руки победителей не даром: вторая русская армия потеряла при штурме пятую часть своего состава.

Тем временем армия Румянцева тоже одерживала победу за победой. Но беда в том, что в Турции усиленно распространялась смертоносная чума, и военачальникам пришлось вести русскую армию по малонаселенным местностям. При впадении реки Ларги в Прут Румянцев встретил восьмидесятитысячную армию противника. У Румянцева было, вместе с больными, около двадцати тысяч человек. Он объявил войскам:

– Слава и достоинство наше не терпят, чтоб сносить присутствие неприятеля, стоящего в виду нас, не наступая на него!

Наступление произошло 7 июля. Турки были сломлены, разбиты и бежали.

В этой славной битве отличился любимец Бибикова молодой вояка Иван Иванович Михельсон. Ни тяжелые раны, полученные в Прусской войне, ни плохое состояние здоровья не подорвали его отваги. Со своим эскадроном он первый ворвался в турецкий лагерь, быстро взял на «ура» восемь неприятельских пушек, но тут же был ранен в руку пулей навылет. За этот подвиг его произвели в премьер-майоры.

За частые поражения два великих визиря были смещены. Третий, Халимбей, узнав, что у Румянцева всего семнадцать тысяч войска, перебросил через Дунай свою стопятидесятитысячную армию в надежде раздавить Румянцева. На берегах реки Кагула 21 июля «азиатское количество столкнулось с европейским качеством». Был момент, когда многочисленные янычары смяли русских, наши побежали. Но тут с отборными гренадерскими полками бросился на выручку сам Румянцев. Раздался его зычный голос: «Ребята, стой!» Русские остановились, непоколебимой стеной окружили своего командира, гренадеры ударили в штыки, артиллерия довершила дело. Враг в беспорядке бежал, оставив на поле двадцать тысяч убитых, всю артиллерию и весь свой лагерь. У нас убитых было триста пятьдесят три человека.

В своем донесении о Кагульской победе Румянцев, сравнивая тактику своих войск с тактикой древних римлян, между прочим писал Екатерине: «Не так ли армия вашего величества теперь поступает, когда не спрашивает, как велик неприятель, а ищет только, где он».

За эту победу граф Румянцев был пожалован в фельдмаршалы, а впоследствии, в честь победы при Кагуле, в Царском Селе воздвигли мраморный обелиск.

Восторгаясь героизмом русских победоносных войск, Екатерина изрекала афоризмы:

– Победа есть враг войны и начало мира. Победою истребляется война и прокладывается путь к миру.

А между тем набор шел за набором, маломощное закрепощенное крестьянство, работавшее четыре дня в неделю на помещика, обессиливало, хирело.

3

Полк, где служил хорунжий Пугачев, после горячих боев был отведен на винтер-квартиры, в село Голую Каменку. Наступило зимнее затишье.

Однажды, попав в городок Елизаветград, Емельян Пугачев зашел, любопытства ради, в турецкую кофейню, присел к окну и попросил себе кружку черной, незнакомой ему жижицы.

Тут было много военных, они вели шумные разговоры. Вот трое молодых, слегка подвыпивших офицеров-щеголей за столиком у окна. Хотя все трое навеселе, но беседа у них серьезная. Понял Пугачев из той беседы не все, а что понял, то показалось ему до крайности любопытным. Офицеры говорили о войне, о том, что-де эта война с турками должна проложить чрез Черное море путь-дорогу русскому хлебу к заморским державам, а то русская торговля на юге совсем хиреет. Выходило: битвы с турками не из-за чего иного зачались, как лишь из-за того, чтобы помещик да купец могли зерно с своих полей и прочие товары пустить в торговый оборот за морем. Эге-ге, значит, вот из-за чего война... Нехай так!

Еще пуще привлекла внимание Пугачева беседа за столом, у стойки. Сидели там молодой гусарский офицер да сам хозяин заведения, полнотелый черноусый человек с иссиня-темными глазами. Как выяснилось из разговора, хозяин был черногорцем, часто живал в Петербурге и неплохо говорил по-русски.

– Да, да, господин поручик, странные на свете дела бывают, – с акцентом, громко повествовал черногорец. – Вот уже больше года по Далмации и Черногории разъезжает неизвестное лицо. То он лекарь, то он одетый в рубище мужик. И никто не может узнать, откуда он, кто он такой. Только вдруг объявляет себя... знаете, господин поручик, кем? Московским Петром Третьим!

Пугачев разинул рот и затаил дыхание. Он жаден был до всяких слухов. Удивленно выпучил глаза и гусарский офицер.

– Да, да, – не терпящим возражения тоном продолжал черногорец. – И тогда многие стали стекаться к нему. А некто Марк Ямовик обратился к народу с речью, что этот таинственный человек есть подлинный император Петр Третий, бежавший из заточения в России, что он видел его в Петербурге. И в ручательство своих слов оный Марк Ямовик давал свое имущество и голову свою на отсечение.

– И что же дальше? – поспешно спросил гусар, допивая кофе.

Черногорец пожал плечами, сделал гримасу недоумения, сказал:

– Что дальше – и сам не знаю. Жду вестей от своего знакомого из Черногории – Боро Станиссека, сына губернатора, умершего в Петербурге. Ну а вы, господин офицер, видали покойного императора?

– А как же! – воскликнул гусар.

– Каков же он из себя?

– Из себя он был... из себя он был... – Гусар, повертывая голову, обводил неторопливым взором во множестве сидевших за столиками военных и штатских, русских, поляков и турок, и вдруг пристальный взгляд его остановился на большеглазом исхудавшем Пугачеве. – Вы видите вон того хорунжего?.. Под окном который, донской казак... Изрядно он смахивает на Петра Федорыча... И окладом лица и особенно глазами. Только бороденку сбрить.

Хотя гусар говорил негромко, но чуткий Пугачев даже сквозь шум кофейни услыхал эти слова.

На следующее утро под каким-то предлогом он пробрался в палаццо, где был штаб донских казачьих полков, и, украдкою, стал пристально всматриваться в надкаминое зеркало.

«Неужто жив покойничек? Стало, не зря народ о нем балакает», – думал он и все крутился перед зеркалом, набекренивал на ухо мерлушковую шапку.

К нему подошел с обнаженной саблей часовой-казак:

– Тебе, господин хорунжий, к докладу?

– Нет, – ответил резко Пугачев и вышел.

Столь поразившие Пугачева необычайные слова черногорца вскоре забылись. На смену пришли другие интересы и волнения. Снова раздался шум боевой опасной жизни. Но Пугачеву воевать больше не пришлось. Он тяжело заболел. От скудного питания у него образовались нарывы на груди, а от сильной простуды – ревматизм в ногах: ноги ныли день и ночь. Из строя его отчислили на лечение.

Захворавший Пугачев лежал в лазарете. Большинство больных валялось на полу, на соломе, Пугачев же «огоревал» себе холщевую койку. Здесь помещались «нетрудные» больные, не было слышно ни криков, ни стенаний. Бродили санитары из слабосильной команды, раза два в день заглядывали лекари. Солдаты почему-то недолюбливали их, заглазно называли «людоморами». Соседи Пугачева добрые, из нестарых мужиков. Велись беседы по душам о том, о сем, а всего больше – насчет войны.

– Вот воюем, – сказал тамбовец, обросший рыжей щетиной; голова его была забинтована. – А поди раскуси, из-за чего война? Пес ее ведает.

– Из-за чего... По приказу! – протянул другой, чернявый. – Раз приказано – воюй.

Пугачев многодумно ухмыльнулся и проговорил:

– Хы, приказано... С бацу не прикажут, зазря. Попервоначалу обмозгуют дело-то, а тут уж и кулаки в ход.

– Вестимо! Без этого не можно, без розмыслу, – прошепелявил парень с выбитыми в рукопашном бою зубами. – Это тебе не в деревне, стенка на стенку, и – никаких.

Пугачев помолчал, затем неожиданно спросил:

– У ваших бар, поди, много земли-то?

– Земли-то? – отозвался тамбовец в рыжей щетине. – Под нашим барином тыщи полторы десятин.

– А наш помещик, в отставке штык-юнкер Хитрово, на семи тысячах десятин сидит, – подхватил чернявый. – Всюе зиму хлеб-то евонный возят...

– Куда же?

– Куда?.. На Волгу, оттуда по весне – в Питер. Бурлаки тянут, путины две-три сломают за лето по воде.

– От нашенского барина тоже в Питер хлеб плывет. Прямо на удивленье, сколь же народу в Питере-то, чтобы весь хлеб с Расеи сжирать?

– Эх, деревня, голова тетерья, – незлобиво пошутил Пугачев и закинул руки за голову. – Из Питера наш хлеб в заморские разные страны тянется, на всякие торжища. Вот я в Кенигсберге был, ярмарка там знатная живет, ну-к и там нашего хлеба да пеньки сколь хошь. Раскусили, мужики, куда хлеб-то втикает, труды-то ваши кровные?

– Да ты, Омельян, сам раскусил, а уж мы теперь жевать учнем, – засмеялись солдаты. – У тебя, казак, видать, ум густой, что твоя капуста.

– Звестно, – проговорил Пугачев. – А то хрюкнула свинья зря ума, ее волк и схрумкал. А вот ежели взять нашу сторону – Дон да Понизовье все, от нас хлеб в Питер не с руки возить, горазд далече, а надо где коло вблизи норовить. Вот тут-то, братцы-мужики, Черное море зараз и сгодилось бы. Нагрузил кораблики, оснастил да и дуй не стой на заморское торжище.

– Да уж это так, – поддержали солдаты.

– А чье Черное море-то? – поднялся на локте Пугачев. – Турецкое море-то, вот чье. Смекнули, братцы?

– Э-э-э, – протянули мужики и заулыбались. – Стало, хотится нашему царству-государству по султанскому морю путь-дорожку проложить?

– Кабудь так, – молвил Пугачев. – Чрез это и войнишка тянется. Петр Великий под Питером вызнал да отвоевал пути-дороги к тамошнему морю, а мы вот здеся-ка того же добиваемся.

Помолчали. Рыжий поправил бинт на голове, сказал:

– А на кой прах сдалось нам море? Нам бы только сытыми быть.

– Сытыми? – вскинулся на него Пугачев. – Горазд много захотел ты, дядя. Сытым быть... Ха! А не хошь ли воли да землицы барской, да чтобы и самому барином быть?

– А чего ж, – приподнялся на полу рыжий солдат. – Мужик от воли ни в жизнь не трекнулся бы, за волей он живчиком пошел бы, лишь бы поддержка была от миру.

– Как же, дожидайся... Поддержал волк ягненка за ногу... Ха! – ухмыльнулся Пугачев. – Мотри, дядя, ежели б ты помещиком заделался, ой, по-иному загуторил бы. Пожалуй, завопил бы во весь рот: «А подавай сюды море! Желаю корабли со своим хлебом водить!»

Все гулко засмеялись.

Тамбовец в рыжей щетине, уцапав за рубахой блоху, сказал:

– Нам тысяч десятин не надобно, а хошь бы десятинки две-три, да чтобы свои, кровные.

– Во-во! – дружно выкрикнули солдаты. – Чтобы своя была земель – не помещичья, а то, веришь ли, петуха на канат привязываем, чтоб на барскую землю не залез. У нас земли, что у журавля на кочке.

– Кабудь так, – одобрил Пугачев. – Я хошь и казак, а помещичью жизню наскрозь произошел, трохи-трохи понасмотрелся. Вот ваш хлеб-то за границию плывет, оттуда взамен серебро да золото, а в чей карман? В ваш?

– Ха, в наш... В нашем кармане вошь на аркане... Эхе-хе... Вот воюем, а дома-то, может, кору с древес едят.

– Ну, будет вам, братцы, не канючьте, – примиряюще сказал Пугачев. – Есть и у вас, помещичьих, деревни сытые. Я видал. – И, помолчав, добавил: – А воюем мы, дружки, подходяще, охула не клади на нас. Злее вояки, чем крестьянство да казачество, и на свете нет. Супротив нас ни одни народы вырабатывать не могут – кишка тонка.

– Да уж как поднапрем всем миром, знай беги от нас да не оглядывайся!

Вошел «людомор» в очках. В его руке большая бутыль с настоем перувианской корки, из кармана торчит завернутая в тряпочку оловянная ложка. Вокруг хмуро примолкли.

4

Мелкие сражения все еще продолжались в Польше. По своим масштабам они не могли удовлетворить воинственный дух Суворова – его тянуло к боям крупного значения, он стал проситься на турецкий фронт. К тому же у него были нелады с генералом Веймарном, военачальником медлительным и допускавшим ненужные жестокости по отношению к конфедератам. Суворова это приводило в бешенство. Он страдал.

Екатерина призвала к себе Бибикова. Тот явился подтянутый, неизменно веселый, с быстрым взором.

– Голубчик Александр Ильич, – начала Екатерина. – До вас дело доспелось. Хочу вас просить немедля отъезжать в Польшу. Генерала Веймарна мы увольняем, он ни рыба ни мясо. Его заменяйте вы. Кланяйтесь Александру Суворову, мы производим его в генерал-майоры. Он на свою руку охулка не кладет, побивает полячков играючи. – На розовых щеках Екатерины появились улыбчивые ямочки; шутливым, но в то же время настойчивым тоном она сказала: – Токмо – предуведомляю вас, голубчик Александр Ильич, держите свое сердце взаперти: как бы оно от польских панночек обольщено не было и не претерпело бы...

– Мое сердце всегда у ваших ног и в полном распоряжении вашего величества, – сделав реверанс и плавный вольт рукой, в тон ей ответил Бибиков.

Екатерина, поджав тонкие губы, снова улыбнулась и милостиво погрозила ему пальцем.

Бибиков зашел в покои наследника Павла Петровича, которого он очень любил и с которым был в переписке. А пред отъездом в Варшаву направился за инструкциями в кабинет графа Никиты Панина[52]Братья Панины получили графское достоинство в 1767 году. – В. Ш. , первого министра Российской империи:

– Ну, граф, благословляйте!

– Да благословит вас Бог и великая Екатерина, – с ласковой улыбкой дипломата ответил Панин. Он несколько потучнел, обрюзг, но, как и всегда, бодр и в манерах великолепен. – Тучки, тучки, Александр Ильич, показались над нашими делами в Польше. И, окромя вас, некого мне туда послать. Разогнать доведется тучки-то.

– Как бы из тучки сильного грому не было, – сказал Бибиков.

– Гром-от не там, а в Турции гремит. Европейские державы знатно злятся на нас: Чесму, да Кагул, да Ларгу не могут простить нам. Австрия союз с Турцией заключила, свои войска к Польше пододвинула. А Фридрих король... ох, уж этот скоропоспешный рыцарь, коварник великий! Он также к польским границам пододвинул свои войска, но тайно. А вот Франция, та откровеннее всех: она послала в Польшу своего генерала Дюмурье с большим отрядом французов.

– И что же?

– Да ничего, – вздернув круглым плечом, с ужимкой ответил Панин. – Предстоит Суворову сабелькой изрядно помахать...

– В этом сомневаться не приходится, – и сидевший в кресле Бибиков закинул ногу на ногу.

Панин пристально поглядел в глаза Бибикова. Он считал его своим другом.

– Да и знаете что?.. – Прихрамывая на отсиженную ногу и поморщиваясь, Панин стал ходить по кабинету. – Только, чур: между нами, доверительно... Неспокойно на Руси у нас, добрейший Александр Ильич, ой неспокойно. Мужики пошаливают, господ норовят за горло взять, поместья жгут. А воинской силы нет, войска в Турции да в Польше. Сами видите – внутреннее положение отечества нашего не из легких.

– А где же неспокойно, граф?

– Где? Да во многих местах помаленьку. И под Пензой, и под Тверью, и в Нижегородской губернии, и в Казанской... Да мало ли? Вот года с два тому назад крупный бунт был возле Волги, в селе Большие Травы...

– Большие Травы? – поднял брови Бибиков. – Так это же именье Перегудова! Большой руки подлец, знаю, знаю.

– Может, он и подлец, – сказал Панин, приостанавливаясь, – а порядок-то нарушен.

– Зачинщики-то кару понесли?

– То-то, что нет! – выкрикнул Панин. – Каких-то двое казачишек проезжих да солдатишка тамошний мужиков-то подбили к бунту. Подбили да и – драла. Так и не словили их.

– А сам Перегудов?

– А Перегудов уцелел.

– Жаль, – улыбнулся Бибиков. – Ведь он тиран и притеснитель.

– Да, да, – возбуждаясь, проговорил Панин. – И не успели унять возмутителей в селе Большие Травы, как у нас под носом бунт содеялся, в псковской вотчине Ягужинского графа. Там управляющий некий французик де Вальс кашу заварил. Или вот вам!.. – граф прихлопнул ладонью лежавший на столе переплетенный том – «Экстракт дела о возмущении работных людей на Петровских олонецких заводах».

– Я, почитай, год в деревне прожил, – сказал Бибиков, – об этом деле мельком слышал, но тонкостей не ведаю.

– На Петровских заводах пушки льют, помимо всего прочего. – Панин сел за стол и придвинул к себе «дело». – К заводам приписано больше десяти тысяч крестьян – русских и карел. Работа принудительная: хочешь не хочешь, а иди. Не сообразуясь со здравым смыслом, администрация тягала крестьян на завод в самую горячую земледельческую страду. Это озлобляло мужиков. Вы сами знаете: на войну с турками пушки надобны, вот мужиков и заставляли работать чрез плети да палки день и ночь. А тут еще приказ – ломать мрамор для строящегося Исаакиевского собора. Мужику и спать недосуг. Каторгу из завода сотворили! Ну, народ и поуперся, возмутители нашлись. Калистратов, молодой мужик, да еще кой-кто из крикунов. Словом, коротко сказать, заварилась на заводах кутерьма, многие крестьяне кинули работу, в бега ударились; начались преследования, плети, пытки, насмерть забивали иных. Сенат всполошился, послал на завод комиссию из трех пьяных дураков, те сидели там не один месяц, бражничали, взяточки с заводского начальства брали. Сенат этих трех дураков снял, послал туда одного умного – новгородского губернатора графа Сиверса. Ну, сами знаете, Сиверс человек образованнейший и честнейший. Сам он туда по болезни не поехал, а рассмотрел дело по бумагам и дал Сенату свое мнение. В нем он во всем обвиноватил администрацию заводскую, а крестьян во всем оправдал.

– Да что вы?! – не без удовольствия воскликнул Бибиков.

– А вам сие в удивление? Он пишет, что причина ослушания крестьян состоит в чрезвычайно тягостном и беспорядочном наряде работников к поставке материалов, угля да леса в самую горячую земледельческую пору; крестьяне, лишаясь таким образом возможности снискивать пропитание от своих земледельческих занятий, пришли в отчаянье. И главною причиною отчаяния этого несчастного народа были, по мнению Сиверса, бездарные правители петрозаводской канцелярии. Вот его записка, – сказал Никита Панин, перелистывая дело. – Он ее кончает так: «Я молчал бы, если б не слыхал глухих жалоб, которых причины должны быть важны, если жалобы слышатся так издалека». Поелику доводы Сиверса были правильны, – ухмыльнулся Панин, – Сенат оставил его записку втуне, и замест трех первых дураков послал туда наводить порядки четвертого дурака, генерала Лыкошина. А волнение все шире да шире. Лыкошину довелось отправить в леса воинскую команду в сто человек, повел ее офицерик Ламсдорф. И вот слушайте, дорогой Александр Ильич... Ага! Чаек плывет... Прошу...

Лакей, подав чай и кучу сладостей, ушел.

«Привел свою дружину Ламсдорф в большое село Кижи, а там толпища больше шести тысяч: ружья, рогатины, кинжалы, народ там, почитай, звероловы все, охотники. Щупленький Ламсдорф для храбрости выпил, стал гарцевать на конике, стал покрикивать:

– Выдавайте возмутителей! Становитесь на работы!

А те:

– Ты, барин, лучше передай-кось в наши руки царский манифест. Да убирайся вместе с солдатней покудов жив, а то всем вам могила здесь будет!

Ламсдорф перетрусил, велел повертывать обратно. Толпа захохотала, двинулась за солдатами, ругала их, кричала:

– Ну, счастливы, солдатье, что стрелять не зачали! – Верст с восемь они провожали отряд свистом, руганью.

Сенат, получив известие, Ламсдорфа сместил, а послал к возмутившимся капитан-поручика Ржевского с подлинным именным указом императрицы. В указе некии льготы давались мужикам, мужики приглашались становиться на работу. Ржевский повел дело умиротворения по-умному. Несколько тысяч крестьян стали на работу. А непокорных в крае оставалось еще много. На усмирение послан был полковник князь Урусов. Ну, он и усмирил их... На сей раз все крестьяне объявили себя послушными...»

Панин допил чай, опять зашагал по кабинету и воскликнул:

– Ох, уж эти послушные из-под палки крестьяне! Это, я вам скажу, – порох. Чуть что – и снова кутерьма... Нет, плохо в отечестве нашем. Мужик за пазухой камень держит... И как отрегулировать сей сложнейший вопрос о барине и мужике – хоть убей меня – не ведаю...

– Опасаюсь, как бы сей вопрос не взялся отрегулировать сам мужик, – угрюмо сказал Бибиков.

Он ушел от графа Панина встревоженным. Его сознание было угнетено. Из разговоров с сановниками, с дворней, из переписки с друзьями да и по собственным наблюдениям он знал, что отношения между крестьянами и барами в дворянской России год от года становятся невыносимей. Вспышки, бунтарства, разбои. Назревают какие-то тягчайшие события, а воинской силы нет. «Хорошо, если Бог пронесет грозу, если удастся скоро разделаться с Турцией и Польшей. А вдруг – тьфу, тьфу! – появится какой-нибудь Гришка Отрепьев? Запылает тогда дворянская Россия!»

Подобные мысли не давали спать и придворной знати, и крупным рабовладельцам, и многочисленному мелкопоместному дворянству. Беспокоили они и Екатерину. Впрочем, царица надеялась на «промысел Божий» и на ретивость карательных отрядов. Ну, там она придумает еще какие-нибудь штучки, чуть полезные мужику и не очень вредные дворянам...

Барин тревожился, скучал, а потомственный мужик радовался. Петербург почти наполовину был населен крепостными; живущая при господах дворня, оброчные крестьяне, строительные работные люди... Кровно связанные со всей страной, они лучше всех знали о том, что творится на Руси. При встречах на базарах, в трактирах, церквах, шинках у них только и разговоров было, что о тяжелой доле мужика, о кровопролитных войнах, о том, что авось и на их улице будет праздник.

Глава II

Псковская вотчина

1

Граф Ягужинский был крупным рабовладельцем; имел металлургические заводы на Урале, чулочную фабрику в Москве; сам жил в Питере, часто путешествовал по заграницам, в свои деревни заглядывал редко.

Псковской вотчиной, где значилось по ревизским сказкам больше шести тысяч душ мужского пола, управлял его крепостной Герасим Степанов. Он был хорошо грамотен, много читал, умел играть на скрипке, был горазд на нотное пение; граф считал его натурой одаренной. Герасим с малых лет работал писчиком при конторе в селе Хмель, получал жалованье полтора, затем три, затем пять рублей в год, жил скудно. А как вошел в возраст, женился, был определен в приказчики. За неподкупную честность, отменное знание земледельческих работ, уменье ладить с крестьянами приказчик, на зависть многим, вскоре был назначен графом в управляющие псковской вотчиной. Герасиму Степанову было в великое удивление, что ему, «худородному и маломощному, попущено столь почетное звание».

Прошло два года. Бесчестные завистники, жившие в селе, бывшие барские лакеи и прочего рода прихлебатели всячески пытались оклеветать его пред графом, злокозненно мстя ему, что он – из мужиков мужик – вылез наверх и руководит ими, будто благородный. Летели на него в Питер грязные доносы, подковырки, кляузы.

Летом неожиданно приехал сюда француз де Вальс, управитель московских вотчин графа Ягужинского. Волею проживающего в Петербурге графа Герасим Степанов смещен в приказчики, управителем же назначен вместо него де Вальс. От такой незаслуженной обиды Герасим Степанов впал в недуг, а враги его возрадовались.

Де Вальс донельзя корыстен и жесток. Для своего личного обогащения придумал завести здесь ткацкую фабричку. «Что ж, – раздумывал ловкий француз, – в этом крае лен родится в изобилии, труд даровой, заставлю подлых смердов полотна ткать, аршин графу, два себе, граф сюда и носу не показывает, значит, путь к богатству верный».

Толстый, плешивый, на коротких ножках де Вальс стал совещаться со своим подручным, чахлым, полубезносым французиком Антоном Бодеином. Решили, чрез угрозу и обман, сбирать в свою пользу ежемесячную дань с крестьян всей вотчины. Строжайшее объявление о сем крестьяне приняли враждебно. Ходатаем за них пришел Герасим Степанов. Ему тридцать два года, натурой он был крепок, лицом миловиден. Француз до своих очей его не допустил, велел вытолкать в шею.

Де Вальс держал себя князьком. По деревням разъезжал на тройке вороных, окруженный гайдуками, наводил страх – при встрече мужики должны были валиться на колени, – сек правого и виноватого.

Крестьяне дивились, чего ради какому-то французишке этакая власть на русской земле дана? Пробовали жаловаться, но толку никакого: француз успел все начальство провинциальной псковской канцелярии задобрить взяткой, пирогами. По-русски ничего не говорил, кроме: «Шволочь! Загною тюрьма, мать-мать-мать». При нем переводчик Стахий Трофимов, безликий, робкий, природою из дьячков, когда-то состоял при походной церкви российского посланника во Франции.

Однажды вечером француз проезжал чрез небольшую деревеньку. В него полетели камни, палки, слышались выкрики:

– Убьем!.. Не минуешь наших рук.

Француз перетрусил, ударил кучера в спину, гнусаво заорал:

– Але!.. Марш-марш.

Утром был призван приказчик Герасим Степанов. Француз восседал в золоченом кресле, как царь на троне. Лысый, без парика, в расстегнутом бархатном камзоле, лицо одутловатое, в красных пятнах, на столе – собачий арапник.

– Вот что, любезный, – сказал через переводчика француз. – Мне известно, что мужики хорошо тебя слушаются. Внуши им, чтоб они вполне подчинялись мне и не буянили. Иначе худо будет и тебе и мужикам.

На то раздраженный Герасим смело ответил:

– Вашей малости должно быть ведомо, что любовь подчиненных надобно сыскивать кротким и отеческим отношением к ним. Вы же, сударь, желаете угнетать народ незаконными поборами, я о сем буду отписывать его сиятельству, графу Ягужинскому.

Француз де Вальс на эти речи затопал ногами и, задав Герасиму Степанову страх, затаил на него большую злобу, как на человека опасного и непокорного.

Прошел февраль. Дыхнуло теплым ветром, дороги начали буреть, в березах заграяли грачи. Из-под Москвы приехали в село Хмель мастера (московские крепостные графа Ягужинского), привезли ткацкие станки.

– Это что же такое будет? – любопытствовали дворня и крестьяне.

– А вот заставит вас француз день и ночь тонкую пряжу прясть да полотна ткать, – не то в шутку, не то вправду наговаривали мастера. – Дочек ваших заберет на фабричку, сперва перепортит всех, опосля того прикажет над станками спину гнуть до самые смерти. Да и вам, отцы, делов будет невпроворот с этой самой фабричкой.

На крестьян уныние напало, крестились: «Господи, убереги от козней бусурманских...»

Станки вскоре были установлены в трех флигелях и большом амбаре. По деревням срочно составлялись списки на баб, на девок, на слабосильных мужиков.

Среди крестьян началось броженье. На барском дворе, на лесных заготовках, по овинам кое-кто из смельчаков заводил разговоры. Особливо же шел шум по кабакам, вино распаляло мысли, пьяные кричали:

– Нет, врешь! Не поддадимся хранчюзской образине.

– Братцы! Надо бучу зачинать. Сжегчи все окаянное гнездо, нарахать хранчюза, чтоб утек.

В воскресенье староста оповестил народ, чтоб первая очередь в понедельник чем свет явилась на барский двор – будут ткацким работам обучать. Бабы, девки плакали, мужики шумели:

– И не подумаем пойти! У нас своих делов по горло. Так и обскажи хранчюзу.

В полдни трех мужиков арестовали, баб с девками перепороли, большой плач стоял.

Народ схватился за последнюю попытку спасти себя. На многолюдном сходе пяти больших селений мужики порешили послать в Питер выборных с поклоном к сиятельному графу, чтоб граф освободил их от немилой работы, от поборов, чтоб убрал чужестранца и русскому народу притеснителя, а поставил над ними, как допреждь, бывшего управляющего Герасима Артамоновича Степанова – он мужик верный, свой.

Ходоки с писаной бумагой выбыли в столицу. Но в пути, по кляузному доносу, были схвачены, избиты и приказом ожесточенного де Вальса увезены со стражею во Псков. Особо сильно претерпел почтенный старец Данила Чернавин: у него нашли бумаги к сиятельному графу Ягужинскому. Прислужники француза топтали старика ногами, волочили по земле за бороду, прошибли череп.

Когда узналось об этом, началась немалая в народе заваруха. Крестьяне двухтысячной толпой подвалили к барскому дому, где сидели запершись два француза, переводчик и шестеро гайдуков-служителей.

Народ в тыщу ртов орал:

– Эй, управитель чертов! Покажись к нам на пару слов. Так-на-так перемолвиться охота...

Из форточки высунул бородатую с косичкой голову переводчик Стахий Трофимов:

– Братцы, чего вам надобно? Барин де Вальс просит вас не шуметь.

– Мы тебе не братцы! – с великим гулом и злостью отвечала несметная толпа. – А твой хранчюз нам не барин. Наш природный барин – граф. А твой хранчюз со всем своим кобельем пущай убирается отсюда восвояси. А то вот обволочем весь дом соломой и спалим вас всех!

Тут грохнул в раму град камней, треснули, зазвенели стекла. Осажденные в страхе бросились во внутренние горницы. А на улице все свирепей, все громче:

– Ломай амбар! Кроши станки ихние анафемские! Соломы, соломы тащи к дому... Давай огню!

Чернобородый, со страшным лицом дядя сшиб замок, толпа, распахнув ворота, ворвалась в амбар, раздался глухой грохот, треск, из амбара кувыркались колеса, шкивы, станины, народ в ярости крушил чертовые затеи.

Французы, да и вся челядь, едва не умерли со страху. По горницам заполошно сновали две румяные с пышными телесами горничные, какие-то грязные кухонные бабы, лакеи, парикмахер Жан... Все суетились, хватали то одно, то другое, пихали в узлы. Де Вальс дрожмя дрожал, отдавая бессмысленные приказания. Он был пьян. Его обрядили в сарафан и душегрею, голову обмотали шалью, одели бабой и полубезносого французика, обоих запхали в кухне на полати, загородили квашней, горшками, валенками, велели не дышать, иначе сыщут, сдернут и зарежут... А как наступил седой вечер, буйная толпа намерзлась, отощала, схлынула домой, грозя прийти завтра утром и вверх дном перевернуть французское гнездо.

Осажденные, добыв мужицкие подводы, тайно проселками удрали в бабьем виде в город Псков.

На масленой неделе в село Хмель прибыла из Пскова воинская в двести человек команда при четырех офицерах. Тихомолком взято ночью семеро замеченных в буйстве крестьян. А приказчик Герасим Степанов получил от де Вальса ордер немедля явиться к нему во Псков.

Его жена и мать ударились в слезы. Он сказал:

– Не поеду. Я лучше в Польшу убегу. Туда много наших мужиков ушло. А то де Вальс меня замучает. Я человек бесправный.

Тогда мать, жена и малолетняя дочь пуще заплакали:

– А мы-то? Мы пропадем без тебя. Нас в гроб вгонят... Положись на волю Божью, поезжай.

2

А вот и старинный, когда-то вольный город Псков с седым кремлем-детинцем, видавшим полчища Стефана Батория, с древними соборами, с многочисленными храмами, с белокаменными палатами купцов Поганкиных.

Герасим Степанов всей душой любил свой город, но ныне вступил в него, как преступник в холодную тюрьму.

Оба француза с переводчиком, окруженные, как свитой, барскими холопами, жили во Пскове, в богатом доме графа Ягужинского. Герасим Степанов, унылый и взволнованный, предстал пред де Вальсом. Тот зверем взглянул на него, через переводчика спросил:

– Что ты, каналья, наделал? В селе Хмель и во всей вотчине у тебя свои люди. По наущению твоему они противу меня бунт подняли. Выходит, ты главный бунтовщик...

И не успел растерявшийся Герасим рта раскрыть, как француз приказал заковать его в ножные кандалы и бросить в каменный подвал под домом. В этой сырой темнице не было печи для сугрева, не было рамы в окне. Герасим попал прямо на мороз. Его здесь встретили воем и стенанием шестеро скованных избитых ходоков-крестьян из села Хмель.

Едва живой старик Данило Чернавин, у которого неделю тому назад отобрали бумагу крестьян к графу Ягужинскому, слабым голосом, чрез вздох и сипоту советовал:

– Намедни здесь писарь наш мучился в оковах, он требовал, чтоб вели его в гражданский суд... Требовай и ты, Герасим Артамоныч, ты шибкий грамотей, тебя послушают.

Наутро явился с ключом полубезносый француз Бодеин, отпер подвал. Герасим без всякой учтивости закричал на чахлого французика:

– За что вы, беззаконники, морите меня в морозном погребе?! Ежели я бунтовщик, отдайте меня к осуждению в гражданский суд.

Тогда по знаку Бодеина четверо солдат с ружьями вновь повели его из подвала в верхний этаж к де Вальсу.

– Мать-мать-мать, – сквернословно встретил его француз. – Мушьик! Шволочь! Пусть он, собака, не упорствует! – и, не получив от него учтивого ответа, француз с наскока ударил его по щеке и раз и два, велел связать ему руки назад.

И снова сырой холод, мрак. Зима еще не кончилась.

Шли дни и ночи, миновала неделя. К заключенным крестьянам никого не допускали, питали весьма скудно, даже для телесной нужды выпуску не было: в углу стоял вонючий, омерзительный ушат, его ни разу не выносили. Заключенные пребывали в злобе и унынии, роптали на Бога, на судьбу, кляли начальство, власть. Сивобородый старик с заплывшими от побоев глазами, Прохор Гусаков, вздыхал и охал.

– Где это видано, где это слыхано, – с надсадой кряхтел он, – чтобы над русским мужиком всякая заморская гнида измывалась, – и подымал свой голос до негодующего крика: – Баба государством правит! Сладко ест, сладко пьет да гуляет с толстомясой кавалерией, слез наших не видит, воздыханий не слышит, да ей и слышать-то охоты нет. Эх, неправда ты, неправда русская!


Небо засияло синью, капель была. Но в сырой подвал солнце не захаживало. В окно, лишенное рамы, виден тесный, скучный мир: деревянный покривившийся забор, серая стена соседнего каменного дома да кусочек неба. У забора обледенелая гора смерзшихся помоев, на ней кошка дохлая с веревкой на шее, опорки, битые горшки, грязь, дрызг.

Повадилась к узникам мужицкая птичка – воробей, прикармливали крошками, радовались ему. Прилетал воробей каждое утро – толстенький, нечесаный, хохлатый, прилетал и, подмигивая и чирикая, как бы говорил: «Здорово, мужички, чирк-пере-чирк. Ничего, терпите... С крыш течет! Грачи кричат! Чирк-пере-чирк». На душе мужиков теплело.

На шестнадцатый день ввергли в узилище троих избитых крестьян псковской деревни Охабенье. Бородатые лица в синяках, глаза бессмысленно блуждают.

– Почитай всю вотчину перепороли через десятого, пятьсот с гаком человек, – отдышавшись, стали жаловаться вновь пригнанные крестьяне. – А вот мы трое поупорствовали, нас по офицерскому приказу изувечили, ни сесть, ни лечь. Ох, разбойники, ох, ироды... А за хвабричку ихнюю, кою мы миром поломали, на всю вотчину превеликую наложили дань. Вот что хранчюз наделал, черная душа. Теперича последнюю корову со двора сводят, сундуки перетряхивают, с плеч шубы рвут... Ой, ты...

– Ну а какова семья моя? – робко, срывающимся голосом спросил мужиков Герасим, и сердце его вперебой пошло.

– В бега ударилась, дружочек, твоя семья, вот что... В бега, в бега, в бега. Всю живность, все иждивение побросали, невесть куда скрылись, – и матерь твоя, и жена, и дочерь малая. Слых прошел, их тоже станут пытать да бить. Вот они и утекли подобру-поздорову... Утекли, кормилец, утекли. Мотри, не в Польшу ли.

Удрученный Герасим принял удар молча, только все в нем задрожало. Испитой, постаревший от голода и печали, гремя железищами на ногах, он сел в углу на опрокинутый ящик и предался злобным размышлениям... «Вот я, безвинный, лишился свободы, лишился семьи и здравия, – думал он, – дважды заушен был злодеем французом, аки прощелыжник, и заключен невесть за что жесточае сущего разбойника... Теперь уж никто не поможет мне. Погиб я...»

3

Наступила долгожданная святая ночь. Сотрясая тишину и стены древнего детинца, раскатисто ударил тысячепудовый колокол Троицкого собора.

Узники сразу оживились. Суетливо засветили фонарь и, взволнованные, глянули в темень весенней ночи. Превеликим гулом гудели многочисленные, с серебром, колокола. Звучные волны благовеста на фоне тысячепудовых, в октаву, переливов толкались в стены узилища, как бы подстрекая пленников к побегу, и, затопляя собою все пространство, уносились ввысь. И какая-то радость подхватила узников на крылья. Тяжелым вздохом выдохнув всю скорбь с души, узники, под лязг цепей, бросились обнимать друг друга.

– Христос воскрес, братцы! Христос воскрес! – Бороды их тряслись, по втянутым щекам – ручьями слезы.

Но порыв ликования быстро схлынул, на душе вновь горько и черно, пожалуй, тяжелей, чем прежде. Два седобородых деда, Данило Чернавин да Прохор Гусаков, бессильно упав на землю, бились головами в стены, в отчаянии рвали на себе волосы и, мешая рыданья с хриплым кашлем, жутко вопили:

– Христос воскрес, это верно. А мы?.. Мы-то когда же воскреснем? Братцы, родненькие наши, все мы сгнием здесь...

Бросились утешать их, но и сами утешающие плакали навзрыд, и не было слов, и нечего было сказать, нечем помочь беде.

Подступил к окну часовой с ружьем, глянул в погреб:

– Эй, вы! Дураки такие. Ну, чего воете-то? Мужичье карактерное. Тьфу!

Он отошел, пофыркал носом, морщинистое простодушное лицо вскоробилось жалостью, опять приступил к окну:

– Эй, Степанов, Вавилов, Злобин, хотите покурить? Нате вам. Христос воскрес... Эх, вы-ы-ы, сиволапые... Нате по яичку, разговейтесь.

Фонарь скудно мерцал. Благовест кончился. Перелаивались по городу псы. Где-то пропел петух-полуночник. Караульный на улице с ожесточением бил в трещотку. Тяжело прогремел железом по камню тарантас купца.

Проходил первый день пасхи. Старик Данило Чернавин занедужился вконец. У него все ныло и ломило: отбитые внутренности, исхлестанная плетками спина... Он кряхтел и охал, жаловался, что «внутрях палит», пил ледяную воду. Его положили на солому в уголок, тепло укутали. А как ударили по городу к торжественной вечерне, стал он удушливо хрипеть. Закованные в цепи крестьяне и приказчик Герасим Степанов окружили его, не ведали, чем умирающему пособить.

В это время жирный француз де Вальс и полубезносый французишка Бодеин были приглашены воеводой, генерал-майором Поздняковым, к пасхальному столу, вместе с многими почетными гостями до тошноты обжирались вкусными яствами, запивали французской водкой, бургундским, английским портером, бишофом, вели веселые разговоры, хохотали во все горло, пускали из трубок ароматный дым: «ха-ха, хи-хи», – им море по колено...

...Герасим, да и прочие, что на ногах, стали чрез оконце умолять солдат:

– Служивые! Человек у нас мается смертно, Данило-дед. Бегите, служивые, скореича наверх, в господские покои, надобно какие-нито способа принять.

Явился пьяный кудряш-цирюльник, большеносый, черный, как цыган, и грязный. Он отворил кровь старику, перетянул ему руку выше надреза бечевкой. Крови в глиняную чашку вытекло много, цирюльник выплеснул ее на побуревший снег, над снегом тепленький парок пошел. Старик сначала затих, потом стал метаться и стонать, слабым голосом звал Дуньку-большую, Дуньку-маленькую, Оленку – внучат своих, – звал попа, чтоб причастил.

– Умираю, братцы, – шептал он. – Истоптали меня всего. Хранчюз приказал... Бог ему судья... – Он закрыл голубые тоскующие глаза, поежился. – Темно-о-о... Вздыху нет... На улку ба-а... – и, как рыба на песке, стал ловить ртом воздух.

С большой опаской, бережно подтащили его к окну, он захрипел, началась предсмертная икота, разинул рот с белыми зубами, вздрогнул и скончался.

Загремели железища, все опустились на колени.

Вошли с рогожными носилками четверо пожилых солдат. Лица их сумрачны. Переговариваясь взволнованным шепотом, осторожно переложили мертвеца на носилки, поплевали себе на руки, неспешно понесли. Узники, трясущимися голосами и глотая слезы, затянули похоронное: «Святый Боже». Морщинистое умное лицо мертвеца сделалось белым, сдвинутые брови распрямились, легли спокойно. Данила стал свят лицом и чист. Солдаты вынесли тело на волю, дверь могилы снова захлопнулась, щелкнули замки. На воле свежо, отрадно. Герасиму показалось, что мертвец Данило как бы силился взглянуть в последний раз на заходящее солнышко, по глаза его незрячи. Веселая стайка воробьев на заборе встретила Данилу дружным щебетом: «Карачун мужичку, чирк-пере-чирк...» Две вороны терзали оттаявшую кошку с веревкой на шее, горласто дрались.

...А в этот самый миг камергер двора граф Сергей Павлович Ягужинский беспечально пребывал во дворце блистательной Екатерины Алексеевны, императрицы всероссийской. Располневшая царица-государыня, рачительная мать народа своего, разодетая в пух и прах в драгоценное злато и каменья, изволила собираться с блестящей свитой своей в придворный, ее величества, эрмитажный театр на смотрение французской пьесы с танцами и переодеваньем.

...Меж тем де Вальс замыслил новое надругательство: пришел кудряш-цирюльник, наголо остриг всем по-каторжному волосы. Насильно обезображенные крестьяне, особливо старики, были неутешны, плакали.

Вскорости Герасима отвели из подвала в верхние покои к де Вальсу. Герасим приметил некую во французе растерянность.

– Ты графский человек, посему я тебя к нему и отправлю, – сказал де Вальс. – Что граф изволит, то с тобой и учинит.

Вечером он был препоручен отставному сержанту Воинову да конюху Якову и увезен в Питер.

4

Графский дом в столице встретил Герасима немилостиво: под сугубым караулом, скованный, он просидел без всякого спросу и резолюции еще девятнадцать суток. Видно, графу не до него. На двадцатый день его впервые расковали.

В халате с золотыми кистями, без парика, пожилой, черноглазый, с горбатым носом, граф Ягужинский в малой столовой кофе пил. Пред ним в согбенной позе, изнуренный, безобразный и, как преступник, остриженный стоял Герасим Артамонович Степанов. Граф прекрасно знал своего бывшего управляющего, всегда дорожил им, возвышал его. А вот сейчас, нимало не удивившись видом Герасима, взглянул на него с обидным равнодушием.

– Слушай, Герасим! А скажи мне, голубчик, вот что... – начал он изнеженным, с пришепетом, голосом. И стал выспрашивать о земледелии, каким способом размножить посев льна, как лучше удобрить землю и о прочем. О самом же Герасиме, о замученных де Вальсом мужиках будто ему и дела нет. Ведь знает же граф обо всем этом – и молчит. Тогда где же закон, куда делась правда, у кого мужик должен искать защищение себе? «Граф видит поруганный зрак мой и плачевное состояние мое, – раздумывал Герасим, – и хоть бы слово молвил в мое облегчение, а обидчику французу – в укор». Сам же заговорить об этом он не посмел: пред ним его владыка, сиятельнейший граф, а он – мужик, раб, даже не человек: он вещь.

Вдруг неожиданно гость – граф Александр Сергеевич Строганов.

– Ба! Что это за чудо? – взглянув на униженного, нищенски одетого человека, воскликнул он.

– А так... – замялся смутившийся хозяин, – крепостной мой, бывший управитель, псковской вотчиной моей командовал. Да вот де Вальс штуку с ним сыграл, – граф Ягужинский усмехнулся.

– Позвольте, позвольте, граф, – прищурился Строганов и, откинув фалдочки мундира, сел на золоченый, обитый белым штофом, стул. – Это какой де Вальс, это какой де Вальс? – зачастил он. – Уж не ваш ли московский управляющий? Ведь он же – жулик! Ведь он в Москве, помню, влопался в прескверную историю с заповедными, фальшиво привезенными из Парижа товарами.

– Да, да, – неприятно поморщился хозяин. – Но это дело мне удалось замять...

– Замять? – вскинул рыжеватые брови Строганов. – Удивляюсь... Вы, граф, такой же неисправимый добряк, как и...

Герасим Степанов открыл рот, насторожил слух, весь замер в напряжении. Граф Ягужинский побаивался острого на слова Строганова, виновато улыбнулся, достал золотую табакерку (подарок короля шведского Адольфа-Фридриха), протянул гостю:

– Прошу, граф... А что касаемо де Вальса, я непростительную ошибку допустил: перевел его в псковскую вотчину, отчего произошла большая худоба. В чем каюсь...

– Представляю, представляю, – гость аппетитно понюхал табаку и подморгнул хозяину. – А скажите, милый граф, вы часто наезжаете в свою псковскую вотчину?

Играя табакеркой и потряхивая головой, хозяин ответил с фальшивой улыбкой:

– К стыду моему, года три-четыре тому назад был там. А что?

– Понимаю, понимаю... Балы, приемы, выезды, парти де плезир в заморские страны. И я так же, и я так же, точь-в-точь... А до мужика, что денежки нам добывает на роскошество наше, нам и дела нет... – Гость скользом взглянул на бесправного раба, а тот недоумевал: стоять ли ему или отдать поклон – и вон.

– Знаю, граф, знаю, – поджав к бокам локти, хозяин замахал на гостя кистями рук, – вы, граф, превеликий вольтерьянец, знаю, знаю... И, прошу, бросим об этом. Так вот я и говорю... де Вальс натворил там таких делов, что по меньшей мере достоин каторги... Словом сказать, он в Пскове схвачен, его везут сюда.

Герасим, слыша такие речи, покачнулся, кровь кинулась в голову, радостно сжалось сердце. Граф Ягужинский с видом сочувствия взглянул на него, а гость язвительно сказал:

– Выпустят вашего француза, уж поверьте мне. Может, вы даже сами опять замнете дело? Ась, ась? А нет – тот ракалья полицию подкупит, воеводу купит с потрохами... Да, да, поверьте. Где у нас на Руси найдешь такого честного человека, чтоб данной ему большой власти во зло не употребил? Нет таких, нет таких... Апчхи!

– А вот честный человек, – и граф Ягужинский кивнул головой в сторону близкого к обмороку Герасима.

Граф Александр Сергеевич Строганов сощурил на Герасима глаза и насмешливо проговорил:

– Не сомневаюсь. Но чего же ради он обрит, как каторжник, и имеет такой несчастный вид, словно его целый год держали в колодках? Ужли же это удел всякого честного русского?

Герасим схватился за голову и грохнулся на пол. Вбежали слуги.

...В кухне сидел мясник Нил Иванович Хряпов. Волосы смазаны репейным маслом, спускаются к ушам крышей. Он играл в шашки с поваром.

Спустя три дня Герасим Степанов оздоровел. Графский секретарь объявил ему, что приказом его сиятельства он определяется приказчиком в мызу Колтыши. Герасим обрадовался и этому небольшому месту, поспешил в Казанский собор, горячо молился пред иконой:

– Благодарю тебя, владычица, что не оставлен тобою в погибели и от всех скорбей избавлен паче надежды.

Потянулось время. Герасим то возвышался графом, то унижался до былинки. Наконец граф вздумал направить его на свои уральские заводы. Там судьба сведет Герасима Степанова с мужицким царем Емельяном Пугачевым.

Прощаясь, граф сказал ему:

– В Москве чума: долго не задерживайся. Справишь дела – и дальше. Отпишешь мне, что творится на моей чулочной фабричке. Чаю, все зачумели там либо разбежались. Ни слуху ни духу. Ну, с Богом.

Глава III

Моровое поветрие. Сухаревка

1

В конце 1770 года в Москве распространилась занесенная из Турции чума, или так называемая моровая язва, а в просторечье – мор.

Такой страшной гостьи не бывало в Москве со времен Алексея Михайловича, и, как погасить пламень язвы, надлежащих знаний у медицины не имелось.

Главный доктор сухопутной госпитали, Афанасий Шафонский, стоя навытяжку пред главным начальником Москвы, престарелым фельдмаршалом, графом Петром Семеновичем Салтыковым, тугим на ухо, докладывал ему писклявым голосом. Маленький, седенький, простенький граф Салтыков, бывший главнокомандующий в Прусскую войну, сидел в массивном с очень высокой спинкой кресле, как боженька в киоте.

– Сия болезнь, ваше сиятельство, – докладывал доктор, – занесена к нам чрез вывозимые с войны вещи, как-то: ковры, ткани и прочее. Вопреки запрещению вещи сии провозятся военными господами из Турции тайно.

– Что ж, войско наше мародерством занимается? Вот ужо сыну напишу... У меня там сын Ванька дивизией ворочает. Кха-кха... Какие ж признаки сей болезни? – и граф приложил к ушной раковине руку козырьком, чтоб лучше слышать.

– Первая симптома болезни – озноб, ваше сиятельство. Точно по коже подерет...

Граф нервно передернул плечами, он вдруг почувствовал в себе озноб, осанка его пропала.

– Еще какие признаки? – подавленно спросил он.

– Жар... Язык сух и словно клеем обложен. Пот. Тошнота, рвота. Тоска, беспокойствие духа, страх. А главнейший в заразе знак – слабость всего тела: руки, ноги дрожат.

У графа Салтыкова задрожали ноги. Этот прославленный победитель Фридриха II страшно боялся заразы, он остро переживал речь доктора. Затаив дыхание, он чутко прислушивался к тому, что совершается у него в организме.

– Голос становится томен, выговор невразумителен и замешателен, язык будто приморожен или прикушен.

– Так, так... Дальше, дальше... Я вас слушаю внимательно, – чтоб проверить состояние своего голоса, четко и раздельно проговорил граф. Убедившись, что выговор его не замешателен и язык не приморожен, граф несколько взбодрился и сказал: – Да вы садитесь, Афанасий Порфирыч. (Доктор Шафонский сел.) Ну-с, ну-с?

– Бывает бред, иногда бешенство, больного надобно вязать, но сие редко. Боль головы, как после угара, глаза мутные, у одних красные и как бы пьяны, у других выпучены...

– Выпучены? – хрипло переспросил граф. – Вот у меня выпучены глаза.

– У вас, граф, сие от природы. Успокойтесь, граф.

Фельдмаршал волосатой маленькой рукой потянулся к золотой, усыпанной бриллиантами табакерке (подарок австрийской императрицы Марии-Терезии), угостил доктора табачком, сам понюхал и, чтоб попробовать крепость ног, прошелся петушком по обширному, мрачному кабинету. Ноги не дрыгали, озноба не было, язык клеем не обложен. «Слава Богу, слава Богу». У двери стоял, как изваяние, под ружьем солдат. Возле камина, в расшитой ливрее – такой же маленький, седенький, как и барин, лакей с отвислой губой и косичкой.

– Ну а решительный какой-нибудь знак?

– А сие, граф, – багровые пятна, рекомые в народе «марушки», а в медицине – «петихии», они по всему телу величиной в горошину и больше. Еще – черный чирей, рекомый – язвенный угорь, сиречь – карбункул. А такожде опухание многих желез, сиречь – бубон.

– Голубчик Афанасий Порфирыч, – с растерянной улыбкой сказал граф Салтыков, приближаясь к доктору и почувствовав, что его некоторые железы как будто припухли. – Освидетельствуйте меня, пожалуй, нет ли на мне этих... этих марушек... и... бубонов...

– Что вы, граф, – с иронической улыбкой воскликнул доктор. – В палаты вельмож и во дворцы сей болезни входу нет. Она ищет себе поживу среди людей низкого звания, среди черни.

– Нет уж, нет уж, потрудитесь осмотреть меня немедля. Что?

– Слушаю-с, – и Шафонский с затаенной ухмылкой на тонких губах поднялся.

– Васька! Пособи раздеться... – крикнул Салтыков дряхлому лакею и, поманив доктора перстом, направился в спальню, на ходу расстегивая золоченые пуговицы мундира.

Восьмидесятилетний Васька (ровесник своему барину), вздрогнув от окрика, сначала засеменил на месте, будто для разбега, затем кинулся, суча локтями, вслед за барином. Но граф вдруг остановился и, глядя выцветшими большими глазами в упор на доктора, спросил:

– А вы сегодня в заразной гошпитали были?

– Был-с.

– Тогда не надо...

– Но я же... я мылся, окуривался...

– Ну, ладно. Идемте... Что? Впрочем... Голубчик Афанасий Порфирыч, лучше завтра... Вы, голубчик, завтра часиков в семь утра, в гошпиталь не заходите, а прямо из дома ко мне. Садитесь. Кха-кха...

Граф и доктор опять уселись, немного вкось друг к другу.

– Осмелюсь доложить вашему сиятельству, выработанные при медицинской конторе наставления, как предохранить себя от заразы, отпечатаны и развешаны повсеместно, но чернь срывает их.

– Срывает? Ах, негодяи, – он встряхнул серебряный звонок и крикнул вбежавшему дежурному: – Вели, братец, добыть оберполицмейстера Бахметева. – И, обратясь к доктору: – Что в наставлениях?

– Тело часто холодною водою с уксусом обмывать... (– Обмываю теплою, – сказал граф.) В покоях уксусом на раскаленные кирпичи поливать, окуривать в покоях часто можжевельником, ладаном, не выходить с тощим желудком на воздух... (– Не выхожу, – сказал граф, ему захотелось есть.) Ходя по улице, иметь во рту что-либо пряное: имбирь, калган, корень ир, чтоб обильно шла слюна, кою сплевывать. Часто нюхать уксус безоардический, еще лучше уксус «четырех разбойников», и оным мыть под мышками и в пахах. (– Мою в пахах, нюхаю «четырех разбойников», – повторил граф; отвисший и дряблый, как тряпка, подбородок его подпрыгивал.) И... носить на голом теле... вот это... – доктор, поджав нижнюю губу, вытянул шею и выудил пальцами из-за ворота малый мешочек на шнурке.

– Что, ладанка? С наговором?! – вскинул голову граф. – В нашептыванья не верю, в ваши колдовские ладанки...

– Сие – не ладанка, сие есть камфара, ваше сиятельство. И позвольте вам презентовать, – он достал из саквояжа такой же мешочек на шнурке и подал графу.

– Тогда другое дело, тогда другое дело, – граф принял мешочек, понюхал его, перекрестился и, выпучив глаза, засунул ладанку за ворот. – Ну-с, ваше время истекло. Я жду генерал-поручика Еропкина. Кха-кха... Тьфу!

Доктор вскочил, вытянулся и с поклоном вышел.

Коридор, парадная лестница и комната ожиданий в нижнем этаже, куда он спустился, были подернуты сизоватым удушливым дымом от чрезмерных курений противочумными веществами. Каждые четверть часа по всем жилым комнатам графских опустевших палат пробегали казачки и лакеи, в их руках – железные совки с раскаленными кирпичами, на которые они поливали душистый уксус. На улице и во дворе вокруг дома боязливого фельдмаршала горели неугасимые костры, куда слуги бросали на страх чуме можжевеловые ветки.

В кабинет вошел генерал-поручик Еропкин, тоже бывший участник Прусской войны. Он в белом небольшом парике, длиннолиц, сухощав, не стар, с живыми карими глазами.

– Чем могу служить, граф?

– Я призвал вас, голубчик Петр Дмитрич, вот зачем... – зашамкал Салтыков, сгорбившись и облизывая сухие губы. – Ведь мы с вами вместе Фридриха побеждали... Помогите мне, голубчик... Я всеми брошен, слаб, стар, а злое поветрие горазд шибко распространяется по Москве.

2

Мясник Нил Иванович Хряпов прибыл в Москву в конце июля 1771 года, в самый разгар чумы. Он назначил здесь свидание с огородником Фроловым, хотелось у него призанять деньжонок, так как дела мясника сильно пошатнулись, он был разорен, терпел острую нужду, впадал в отчаянье.

Москва обширностью своею занимала в окружности тридцать шесть верст. В ней много просторных господских палат, с таким великим числом излишней дворни, что эти палаты представляли собою не дома в обычном смысле, а целые большие сельбища. Господа, спасая животы, давно уехали в поместья, брошенная дворня погибала от заразы либо разбегалась по деревням.

В Москве сто тринадцать мелких фабричек и заводов, при тринадцати тысячах постоянных работников (кроме приходящих с воли). Самая крупная фабрика – это Большой суконный двор у Каменного моста на берегу Москвы-реки. Хозяин фабрики – Илья Докучаев с товарищами. У него-то и остановился мясник Хряпов.

Чума началась в старой госпитали на Введенских горах, госпиталь сожгли, зараза перекочевала в центр Москвы, на Большой Суконный двор. Граф Салтыков, по совещании с московскими сенаторами, постановил: «Здоровых фабричных вывести из Суконного двора за город, определить к ним лекаря, место жительства оцепить, покинутый Суконный двор тоже оцепить».

Но фабричные, испугавшись каких-то казенных мероприятий и не доверяя начальству, подобру-поздорову разбежались в количестве двух тысяч человек с Суконного двора и стали, скрываясь, жить по всей Москве.

Всякие ремесленники, промышленники и работники обычно набирались в Москву со всего государства, они все почти из крепостных крестьян и постоянного жительства в белокаменной не имели. Побросав все, они стали утекать по своим деревням, увозя с собой зараженный после мертвецов скарб, а иногда и захворавших товарищей. Поэтому чума не только распространилась в пределах Московской губернии, но и перебросилась в Смоленскую, Нижегородскую, Казанскую и Воронежскую.

А не любивший новшеств граф Салтыков, вопреки приказам Екатерины, продолжал упорствовать, медлил с необходимыми мерами пресечения, давая усилиться болезни. Он писал императрице:

«В установлении карантинов для всех выезжающих, как приказали ваше величество, кажется, надобности нет. И въезд в Москву запретить опасно: почти весь город питается покупным хлебом – ежели привозу не будет, то будет голод, все работы станут, за семь же верст никто не пойдет покупать, а будут грабить; и без того воровства довольно. Москву запереть способу нет, войска нет, кем окружить».

Действительно, огромное пространство города и большие толпы людей, пришедших в страх, требовали для восстановления порядка много войска. Однако, по причине войны с Турцией, в Москве был лишь неполный Великолуцкий полк в триста пятьдесят человек да кой-какие команды из старых солдат.

К июлю язва разыгралась. Из двенадцати тысяч московских жилых домов в шести тысячах были больные чумой, а в трех тысячах – все жители вымерли.

Народ стал впадать в панику, переходящую в отчаянье.

– Мы не столь чумы боимся, сколь карантинов да больниц, – жаловался народ. – Из больницы либо карантина прямой путь – погост.


Мясник Хряпов, слоняясь по Москве в поисках огородника Фролова, насмотрелся разных страхов. Он был жаден до жизни, до наблюдений над страстишками людей, он всем интересовался, всюду поспевал.

Придя поздно вечером к себе на квартиру, к дому купца Ильи Докучаева, суконного фабриканта, он постучал в запертые ворота. Залаял пес, подошел дворник, посмотрел в щелку чрез высокий забор, сказал:

– Хозяин утресь из Москвы уехадчи со всей семьей. А тебя, друг, боле не приказано пущать, потому ты по заразам шляешься. На-ко вот, лови! – дворник перебросил через забор завернутую в одеяло подушку и тощий, шитый разноцветными шерстями саквояжик мясника.

Хряпов спорить не стал, подобрал вещишки, впал в раздумье, куда ему, на ночь глядя, идти. Он пошел кривым переулком. А был поздний вечер. Навстречу попадались редкие прохожие. Иные шли торопливо, зажав нос тряпкой, смоченной уксусом, шарахались от встречных в сторону, иные едва тащились, пошатываясь и хватаясь за стены, за фонарные столбы.

Какой-то старик, по виду мастеровой, упал, ударившись затылком в занавешенное окно жилого подвала. Стекло разбилось. Упавший застонал протяжно, хотел перекреститься, рука не донесла, перевернулся навзничь и затих. Хряпов с интересом остановился: умер или нет, и что будет дальше?

В подвале вспыхнул огонек, отвернулась занавеска, чье-то бледное лицо мелькнуло. Вскоре заскрипела дверь, вышли двое. Лица замотаны тряпками, для глаз – щелки, оба в рукавицах, зацепили мертвеца петлей за ногу и поволокли его по пыльной дороге.

– Куда? – спросил их присевший на тумбочку Хряпов.

Те не ответили, подтащили мертвеца к чужому пустырю и, оставив его вместе с веревкой на ноге, быстро ушли домой.

Стало сильно темнеть. Выступили звезды. Ночь теплая, тихая. На пригорке блестели золоченые главы маленькой церковки. Вчера Хряпов молился в ней. Он знал, что в ограде – старый погост и луговина с рощей. Вот и отлично. Он на лужку между могил и переночует. Он поднялся и хотел идти, как вдруг заметил сквозь сутемень, что возле теплого еще мертвеца задержалась высокая, в лохмотьях, босая фигура. Хряпов, таясь, подошел ближе. «Умер, болезный? – не надеясь на ответ, спросил мертвеца нищий. – Ну, полеживай со Христом, царство тебе небесное».

Кряхтя, он присел, стащил с мертвых ног сапоги, обулся в них, веревку спрятал за пазуху и, крестясь, зашагал своей дорогой.

Хряпов только головой покачал, укоризненно почмокал и направился к златоглавой церкви.

Бросив подушку на луговину возле могилы с черным крестом, он до глаз накрылся одеялом и сразу уснул. Долго ли проспал – не знает. Только чует – то ли во сне, то ли наяву, – будто телега скрипит, лошади всхрапывают: «Эй! А ну-ка сюда с крючьями...» Вдруг нечто тяжелое и острое вонзилось в его плечо, и мясника поволокли.

– Караул, караул! – спросонок закричал он и, едва продрав глаза, вскочил.

– Кто ты таков? – вопросил его всадник, офицер. А двое крючников бросили веревки и отцепили от суконной разодранной чуйки Хряпова железную кошку.

– Я приезжий из Питера купец, – сказал Хряпов.

– Почему ж ты, раз не очумел и жив, валяешься на земле, как падаль? Документ!

Хряпов подал паспорт. Офицеру поднесли фонарь. Проверив паспорт, он вернул его купцу, слез с лошади, уселся на могилу. Телега, поскрипев, остановилась возле ворот ограды.

– Сколько? – устало спросил офицер и закурил от фонарного огарка трубку.

– Тринадцать было. А четырнадцатого взяли под забором сейчас на пустыре, – ответили еще трое подошедших от телеги и тоже уселись на лужок.

– Подальше, подальше! – прогнал их офицер.

Санитары, называемые «полицейскими погонщиками», пересели. Все они одеты в вощаные[53]Из холста, проваренного в воске. – В. Ш. архалуки, в длинные вощаные рукавицы, на головы надвинуты пропитанные дегтем мешки с дырками для глаз и носа.

– Сколько голышей? – спросил офицер и взял в рот какую-то целебную жвачку.

– Восьмеро, с девятого только сапоги сняты.

– Скоты, ворье... Расстреливать на месте надо, – буркнул офицер и добавил: – Можно, ребята, к яме везти, закапывать.

– А вот маленько отдохнем, ваше благородие, дюже уставши. Покурим вот. С вечера не куривши.

Они стащили маски и рукавицы, стали закуривать от фонаря.

– А ты чего не куришь? – спросил мясника сухощекий бородатый погонщик. – Курить – от чумы пользительно, толкуют.

– Я чумы не больно-то боюсь. Меня и без табаку не возьмет. Глянь, какой я икряный... – сказал мясник, поглаживая толстое брюхо.

– Икряный? – ухмыльнулся бородач. – Мы таких, как ты, икряных-то, поди, тысяч с двадцать закопали...

– Двадцать ты-ы-сяч?! – изумленно протянул мясник и перекрестился, страх напал. – Ваше благородие, да неужто эстолько народу мрет?

Не ответив, офицер скомандовал: «Поехали!» – и вскочил в седло.

Мясника кидало в сон. Он вновь прилег между могил и укрылся с головой. Скрип телеги смолк за поворотом. Где-то вдали, нарушая тишину, прозвучал набат, протряслись два бегучих голоса: «Пожар, пожар за Москвой-рекой!» Но Хряпова набат не напугал, его напугало другое.

Едва он успел забыться, как слышит сквозь сон, будто землю возле него роют и швыряют лопатами и какие-то люди шепчутся, что-то волокут, кряхтя, что-то поставили на землю, вот завсхлипывала, застонала женщина, и вслед за тем мужской сдавленный голос: «Маменька, вы погубите нас... Да молчите же!»

Хряпов с трудом открыл глаза и приподнялся на локте. Шагах в двадцати от него сквозь мрачную ночь маячили два ручных фонаря, один на земле, возле ямы, которую торопливо рыли двое, другой – в руке человека. Фонарь бросал свет на согбенную старуху, одетую в черное: из-под траурного, повязанного по-старушечьи платка глядело сухонькое треугольное лицо с вытаращенными, испуганными глазами.

– Смиритесь, маменька, не убивайтесь... Ау, папеньку не воротишь, воля Божья на то, ау, – утешал старуху сын ее, поглаживая мать по трясущейся голове.

– Господи... Без панихиды, как собаку... Ой, Пров Михайлыч, Пров Михайлыч, жела-а-нный! – И слезы текли, и сморкалась она, и горько, болезненно постанывала.

По ту сторону свежей могилы серел некрашеный гроб.

– Скоро ли, молодцы? – тихо спросил сын и подошел к краю могилы.

– Можно спущать, Пантелей Прович, – выпрямился бородатый приказчик, воткнул лопату в землю и вытер пот с лица.

– Давай, с Богом, – сказал сын.

Хряпов поднялся, подошел ближе и спрятался за березой.

Гроб опустили на веревках в яму, стали быстро забрасывать землей. Старуха громко завыла, затряслась, поползла на карачках к могиле.

– Маменька! Замолчите! – зашипел сын. – Нищим, что ли, хотите сделать меня? Ведь ежели дознаются, что покойник у нас, все имущество наше в костер пойдет. И пошто вы притащились сюда, этакая хворая?

Вдруг старуха перекинулась на бок, судорожно скорчилась, впилась руками в землю, ее подбросило, она захрипела и вскоре смолкла.

Сын суетливо, на коленях, припал над ней, осветил потемневшее лицо фонарем, и точно какая сила опрокинула его на спину, вот он вскочил и бросился вон из церковной ограды, то взмахивая фонарем, как кадилом, то в отчаянье хватаясь за голову и оглашая ночь сумасшедшими выкриками:

– Маменька, тятенька... Господи! И за что такое наказание посылаешь мне?

Спину Хряпова опахнуло морозом, он задрожал и, пошатываясь и натыкаясь на могилы, поплелся к своему логову.

– Тут очумеешь, придется утекать, – бормотал он.

Старый приказчик сказал молодому:

– Дом наш чумной, Иван. Ведь и хозяйка зачумела. Оставаться в нем пагубно. Давай-ка, соколик, бежать отсель, пока чума не забрала.

– Да куда бежать-то, Митрий Федорыч?

– Куда все бегут... Знамо куда... в деревню. Господишки давным-давно все разъехались. А мы что? Да мы хуже господишек, что ли? Бросай, Иван, лопаты, все бросай, поедем.

– Митрий Федорыч! Ежели старуха мертвая, давай обснимаем серьги. Все равно ее ограбят, дак лучше мы, по знакомству, вроде как за старанье за наше.

– Брось, брось, Иван... – опасливо озираясь на мертвую старуху и крестясь, сказал старший. – Это тебе сатана внушает. Не дело говоришь, дружок. И грех, и пагуба...


Хряпов перетащил подушку к самой церкви, к алтарю, и вновь прилег. Пред утром его сборол крепчайший сон. Пробудился от грачиного грая в вершинах берез, громких раздражительных выкриков и гнусавого пения. Три слепца у соседней богатой, с мраморным надгробием, могилы тянули:

Ой вы, гробы, гробы, превечные домы.

Сколько нам ни жити, вас не миновати...

Он поднялся, прищурил отяжелевшие глаза и видит: толпа сотни в три окружила рыжебородого тощего священника, стоящего на гранитном крыльце. Народ путанно кричал:

– Подымайте, православные, иконы да кресты! Никого не слушайте... Никола-чудотворец оборонит нас... Не слушайте докторей! Они вам наскажут. Это никакая не чума – это гнилая горячка зовется. Отец Осип, отпирай церковь!

– Не можно мне, братия и сестры. На крестные ходы запрещенье вышло, не велено нам.

– От кого запрещенье? От Амвросия? А мы его и слушать не хотим. Отчего ж такое – у Егорья можно, у Покрова можно, у Всех святых, что на Кулишках, можно, а у нас нельзя?.. По всей Москве крестные ходы ходят... Отпирай!..

– Вчерашний день консистория подписку с нас отобрала, православные... Архиепископ наш Амвросий угрожает мерами лютыми. От сходбищ людских зараза, мол, проистекает.

– А наплевать нам на Амвросия! Что он, главней Господа Бога, что ли? Мы в ответе – отпирай!..

Вскоре большая толпа с хоругвями, крестами, иконами двинулась из церкви в обход своего участка. К толпе пристал и Хряпов. В разноголосицу надрывно пел народ: «Святителю отче Николае, моли Бога о нас!» Священник кропил дорогу и дома святой водой. Трезвонили маленькие колокола. Утро было жаркое.

В толпе преобладали женщины, толпа настроена нервно, крикливо, в воспаленных глазах тупое отчаянье или покорность року, народ одет бедно: много лапотников, еще больше босых, калек, увечных... Со всех сторон сбегались прихожане, толпа росла. От лежащих под заборами или посреди дороги мертвецов народ шарахался в стороны, иные отплевывались, но большинство в страхе и с малодушным трепетом осеняло себя крестом.

Вдруг двое застонали в толпе, шатаясь и охая, стали пробираться к жилью, третий, выкатив глаза, упал прямо в пыль. Кудрявый парень тащил в холодок внезапно захворавшего старика-отца, помертвевшее лицо больного покрылось бурыми пятнами, лысина запотела; тоскливо закрыв глаза, он еле переставлял ноги, жевал язык, трясся и мычал. Парень, скривив дрожавший рот и не видя света, тихо скулил.

Навстречу крестному ходу протарахтели страшные черные дроги, возле них озлобленно шагали в страшных одеждах, в страшных масках полицейские погонщики. С ними – кудлатая дворняга. Из-под рогожной дерюги, прикрывавшей мертвую поклажу, торчали две пары голых ног, облепленных мухами, иссохших, в синих язвах... Дроги остановились возле очередного мертвеца.

Священника стало тошнить, он выронил кадило, оперся о плечо обомлевшего дьячка, похолодев, промямлил:

– Господи, не оставь душу погибающую. Лихо мне... Трясет.

3

Было раннее утро. Мясник Хряпов очутился на пыльной и грязной толкучке возле Сухаревой башни. Хотелось есть. Но съестного на рынке мало. Скушал блюдо толченого гороху да хороший скосок хлеба и выпил шесть кружек горячего сбитня.

Пока завтракал, жадными глазами осматривал шумную толкучку. Пыль, палящее солнце, необозримое многолюдство. Изредка тарахтят телеги, проезжает дозорный солдат верхом да, высунув языки, бегают поджарые собаки. Без всякого порядка торговки сидят где попало, как пни в лесу, торгуют молоком, вареным осердием, овощами. Их многие сотни. Шляются торговцы старым хламом, но, завидя полицейского, шустро скрываются в толпе. Кудрявый ярославец весело и звонко покрикивает: «А вот сусальных пряничков кому! А вот сахарных петушков, на грош пара!» Толпами бродят нищие, назойливо прося корочку хлеба либо грошик. Двух слепых с холщовыми кошелями провел поводырь-мальчишка, слепцы держались за длинную палку и гнусаво тянули стихиру о смертном часе. «Можжевельнику, можжевельнику! – надрывалась старуха-крестьянка с мешком за плечами. – Покупайте, кормильцы, бают, можжевельником окуривать пользительно». Проходят не то сельские попики, не то монахи – неряшливые, лохматые, в ветхих рясах...

Слева – резкие крики, покрывающие сплошной гул многотысячной барахолки; там скопом бьют вора, вот вор вырвался и, перепрыгивая, как конь, чрез повсюду рассевшихся торговок, окровавленный, в растерзанной рубахе, мчится прочь от смертного боя.

И снова крики: «Умер, умер!.. Двое окочурились». Это невдалеке от допивавшего сбитень Хряпова. Народ хлынул волной с того клятого места во все стороны. Важно шагал туда седоусый полицейский: «Где умер? Кто? По какому случаю?» – «Чума забрала... Не знаешь? Двоих». Полицейский остановился, затрубил в медный рожок. Двое умерших лежали в пыли, жалко подобрав к животу ноги. Торговки, подхватив свои корзины и безмены, суетливо перебирались подальше от теплых трупов.

Медный рожок еще раз прозвенел тревогу. Из стоявшего на пустыре, в бурьяне, наспех сколоченного сарайчика вышли двое в балахонах, зачалили мертвецов крючьями и лениво поволокли их, вздымая пыль, к сарайчику.

Вся эта человеческая драма почти никакого впечатления на великое торжище не произвела.

Впрочем, возмутился чисто выбритый желтолицый старичок. Он опрятно одет в серый полукафтан со светлыми пуговицами. Сидел он возле самой Сухаревой башни за столом топорной работы, заставленным пузырьками разных величин, бумажными и холщовыми тюрючками и деревянными ящичками.

– Ах, проваленные, ах, идолы нечестивые, – качал он головой, и глаза его слезились. – На носилках повелено, а они волокут упокойничков, аки подохлых псов... Ах, люди, люди!

Хряпов с любопытством остановился возле него, сказал:

– Да, это верно, старичок. По всей Москве так. Я самовидцем был. Это не дело.

– Управа мала, людей нет, – воскликнул старичок и сердито подобрал сухие губы. – Начальство все поразбежалось, баре уехали, а чернь брошена на волю Божию. Эвот полицейские и те из Москвы бегут, а многие померли. С первого сего августа взяты из розыскной экспедиции на смерть осужденные преступники, убивцы. Вот им-то и повелено таскать умерших.

– А ты сам-то кто, старичок почтенный, и чем торгуешь?

– А я, батюшка ты мой, штатный сторож при медицинской конторе, штатный сторож, мол. Вот и посылают меня каждый день в торговлю снадобьями душеполезными, сиречь – уксус «четырех разбойников», стиракс, ладан, корень, калмус рекомый и прочая.

– Эй, купца! Продаешь шурум-бурум? – подергал татарин завернутую в одеяло подушку мясника.

Хряпов, мерно шагающий по площади, грубо отстранил его и пошел было прочь, но его окружили «сальные пупы» – прасолы в чуйках, наперебой стали сулить ему цену. Хряпов злился, посылал их ко всем чертям. «Товар не продажный! Это постель моя», – покрикивал он, выбираясь из охватившей его кучки старьевщиков. Тогда они стали осыпать его насмешками:

– Он это из-под мертвого стянул.

– Я сам видел! Это подушка чумовая, братцы, самая счастливая.

– Где из-под мертвого? Где чумовая? В чем суть? – появился подвыпивший полицейский и, вырвав сверток из рук Хряпова, важно зашагал к пылавшему возле Сухаревой башни огромному костру.

Как ни доказывал Хряпов седоусому полицейскому, что подушка его собственная, как ни умолял его – хмурый полицейский швырнул вещишки Хряпова в огонь, затем подошел к ведру, наполненному грязным уксусом, и сунул обе руки в жидкость. Один палец на его руке был обрублен.

– Макай, тебе говорят, – крикнул он на Хряпова, – а то на съезжий двор сведу... Зар-р-раза чертова... Нам так повелено.

– Повелено? А кто повелел-то? – кричали из толпы зевак.

– Не твоего ума дело, кто повелел. А только что повелено... – таращил красные глаза на толпу обозлившийся беспалый полицейский.

– Лекаришки это, немчура, – пискливо, с пришепотом, прогнусавил горбатый карапузик, отставной подьячий. Большая, не по росту, голова его вдавлена в крутую грудь. Личико лисье, хитрые и пронырливые слезящиеся глазки. Он стоял рядом с Хряповым, от него несло сиводралом. – Это они, они на погубление православных христиан бусурманские порядки завели, вот кто, – часто взмигивая, гнусавил подьячий. – Гошпитали да лазареты с карантенами, да при церквах чтоб людей не хоронить, да имение жегчи.

– Они, они, это верно! – послышались в народе выкрики и злобные смешки.

– Я-то знаю, у меня и глаза и уши довольно действуют. Нас два брата с Арбата, и оба горбаты... Дыра-дело, дыра-дело, – поддернув лежавшую на горбу клетчатую старенькую шаль и потешно подбоченившись, продолжал карапузик подьячий. – Например, повивального дела Эрасмус немец – раз, штат-физикус Риндер – два, Касьян Ягельский – три, императорского воспитательного дому доктор Мартенс – четыре, уволенный от службы доктор Шкиодан – пять... Да тут, ребята, и пальцев не хватит... Барон фон Аш, Иван Кулман, Кристиан Ладо. И токмо трое русских – Афанасий Шафонский да два доктора Московского университета, господа профессоры Вениаминов да Зыбелин. Вот вам – Медицинский совет рекомый. Всё немцы, всё немцы, ахти, как сладко... Дыра-дело!

– Да и царица-то наша – немка! Токмо русской прикидывается. Вот она и тянет своих-то, – неожиданно пробасил широкоплечий бородач, подстриженный в кружало, по-раскольничьи.

– Эй, кто сказал, кто это сказал?! – хватаясь за тесак, нырнул в толпу, как в омут, озверевший беспалый полицейский. – Лови, держи!

Толпа попятилась и, убоявшись обнаженного тупого тесака, кинулась врассыпную.

Замордованный, забитый, но своевольный и отчаянный народ на бегу зло перекликался:

– А что, не верно, что ли? Немка и есть... Скоро, скоро объявится царь-батюшка Петр Федорыч!..

– Слых есть, в народе скрывается, сердешный... Промежду нас бродит.

– Пущай только на Москву придет да ручкой поманит, все к нему прилепимся!

– Ой, ой, теките, чадцы Христовы, опять беспалый гонится! – и раскольник, подобрав полы и пригибаясь, скрылся в толпе, как медведь в трущобе.

– Други, други! – взывал бежавший рядом с Хряповым горбатый подьячий-старикашка. Напяленный на его лобастую голову гарусный колпак жалко свисал к левому плечу и встряхивался. – Нет ли у кого на шкалик?.. А солененький огурчик на закусочку у меня вот он-он... Свежепросольный.

– Пойдем выпьем, – с готовностью предложил запыхавшийся мясник.

Они стали наискось пересекать большую набитую народом площадь. Останавливались возле шумных кучек праздного, озлобленного люда. В каждой кучке – свой крикун. То старый солдат на деревяшке, то брошенный на произвол судьбы дворовый человек, то запуганный церковными властями загулявший попик в драной шляпе грибом, или наказанный плетьми нагрубивший начальству посадский человек, или убежавший из лазарета фабричный. Но больше и громче всех орали ядреные московские бабы и беззубые старухи.

– Бани закрыли-припечатали!.. Где рабочему люду грешные телеса помыть? Озор-р-ство!..

– В карантены проклятые без разбору волокут. Из здоровых покойничков вырабатывают... Ха!

– Всю Москву извести хотят, весь простой люд.

– Бунт надо зачинать.

– Бунт, бунт! Это верно, – подхватывает народ, сторожко озираясь, как бы не угодить в лапы вездесущих будочников.

Мясник Хряпов ткнул подьячего в горб:

– Пойдем, а то как кур в ощип попадешься тут.

– Да, да... Шумок зачинается... – подмигнул подьячий. – Шумит Москва-матушка, шумит. Да дож-ду-утся! А я люблю. Во мне, милый мой, такожде кипит все. Я человек обиженный. Шагай!

Свернув в переулок, они подошли к питейному дому с красной вывеской.

В дом их не пустили, на стук в запертую дверь крикнули:

– Идите к окошку! Ослепли, что ли?

В открытое окно вставлена железная решетка. Мясник, заглядывая с улицы в дом, потребовал два добрых шкалика тминной. Целовальник налил, сказал сквозь решетку: «Кладите деньги об это место» – и высунул на улицу кринку с уксусом.

Мясник бросил в уксус полтину серебром. Целовальник извлек ее щипцами, опустил в кринку восемь медных пятаков и, протянув из-за решетки мяснику щипцы, проговорил:

– Получи, почтенный, сдачу.

Опорожнив шкалик, горбун-подьячий прогнусил тенорком:

– Дивны дела твои, Господи... Деньги в уксус, а из шкаликов твоих, может, пред нами какой чумовой трескал. Ты их в уксус-то макал? Шкалики-то?

– Нет, – ответил целовальник, – повелено токмо деньги в уксусе мочить.

После третьего шкалика подьячий загнусил песню и, сорвав шаль с горба, стал помахивать ею и приплясывать. Но сухое морщинистое личико его было печально, красные глаза в слезах.

– Пошагаем в Кремль, – сказал он, заикаясь, – я кой-что тебе покажу там. Я все порядки знаю. Ох, мил человек, кругом зело паскудно... Тяжко, тяжко человеку жить. А наипаче мне. Живу в Москве, в немалой тоске... Дыра-дело, дыра-дело...

Они двинулись по Сретенке, по Большой Лубянке. Подьячий то и дело показывал по сторонам:

– Ишь, сколько много домов-то заколочено. И там, и вот тут, и во дворе еще... Царица ты моя небесная! Это все выморочные. И хозяева в земле.

В церквах благовестили к обедне. Дорога пыльная, без мостовой, только на перекрестках проложены из крупных булыг тропки, да попадались деревянные настилы возле барских и богатых купеческих домов. По краям дороги росла чахлая трава, чертополох, крапива, а иные непроезжие тупички зеленели, как сельский выгон, там паслись козы, тупорылый бык лежал и, раздувая ноздри, нюхал воздух. Изредка встречались пешеходы, кто в церковь, кто с корзинкой на базар.

Глава IV

Красная площадь. Зодчий Баженов и архиепископ Амвросий

1

На Красной площади было почище и народу значительно меньше, чем на Сухаревке. Возле Лобного места паслись на травке привязанные к деревянным рогаткам две козы – они принадлежали будочнику, который тут же прохаживался возле своей будки, раскрашенной наискось белыми и черными полосами. В торговых каменных рядах купцы и приказчики, заложив назад руки и поплевывая, от нечего делать глазели на площадь или, поддев горсть овса, бросали стайке сизокрылых голубей.

Очень людно у церкви Василия Блаженного. Там пестрели рогожные и дощатые балаганы, текла торговлюшка. На Иване Великом заблаговестили к «достойне».

Весь народ на площади, побросав дела, оборвав на полуслове разговоры, обнажил враз головы, истово закрестился на кремлевские соборы.

Хряпов и не отстававший от него подьячий очутились на широком каменном мосту, перекинутом через глубокий ров, идущий вдоль стен Кремля. Ров когда-то был выложен белым камнем, а теперь порос бурьяном и крапивой, туда бросали всякий хлам, там ютились собаки и бездомные пропившиеся люди.

Мост служил проходом к Спасской башне. На мосту, по обе стороны, многочисленные ларьки с новыми и старыми книгами, с лубочными картинками. В иных ларьках пожилые миловидные монахини торговали образками, крестиками, священным маслом, ваткой от гробов московских чудотворцев и собственным рукомеслом: бисерными мешочками, поясками, четками.

– Кто это? – Хряпов толкнул в бок своего приятеля и моргнул в сторону неспешно шагавшего мостом человека. Народ, расступаясь пред ним, давал ему дорогу, ларешники срывали картузы, низко кланялись. Человек только что вышел из остановившейся у моста пышной кареты с гербом графа Салтыкова и направился к Спасской башне. У него приятное напудренное, несколько женственное лицо, волнистые длинные волосы, умные, утомленные глаза, улыбчивый рот. Он в башмаках, в черных чулках, в коротких, по колено, штанах, чрез левое плечо небрежно перекинут итальянский бирюзового цвета плащ, на голове черная шапочка с павлиньим пером. Следом за ним – мальчик в сером полукафтане с красным воротником, в руке связка книг, под мышками – длинные бумажные рулоны.

– Кто это? – шепотом повторил вопрос Хряпов.

– Архитектор Баженов... Зело знаменит, в Кремле живет, – прошептал подьячий, треугольное сморщенное личико его сразу облеклось в восторг и благоговейный трепет; он было хотел припасть к ногам знаменитого человека, чтоб получить пятачок на водку, но тот, обнажив по обычаю голову, уже входил в Спасские ворота.


– Зри, друже, – проговорил горбун, указывая на две шеренги попов, выстроившихся, как солдаты, под воротами башни. – Долгогривые во святом месте торг учинили, метлой бы их...

Попов – около сотни, брюхатых и тощих, волосатых и лысых, дряхлых и крепких. Рясы на них задрипанные, в заплатах, сапожишки рваные, двое – в лаптях. Все они – либо удаленные на покой за выслугу лет, либо изгнанные из церквей за пьянство, большинство же – не имеющие собственного прихода, обремененные немалыми семьями, обнищавшие тунеядцы. Обликом они розны, но преобладающее выражение лиц – нахрапистость, жадность, ханжество. Зажиточные люди относились к ним с нескрываемым презрением, беднота же скрепя сердце приглашала их на совершение треб по сходным ценам.

Оба спутника вдвинулись в гущу толпившихся возле попов людей. Попы, злобно косясь друг на друга, зазывают:

– А вот молебен у Иверской за четвертак!..

– Я отслужу владычице за пять алтын с акафистом!..

– Ну и служи! – перебивает его рыжебородый поп. – У тебя голос с гнусом, как у козла.

– А ты с утра пьян, зеньки залил.

– А вот панихида на кладбище: с подводой гривенник, пешком – четвертак.

– Обедню, обедню, обедню служу! Ничего не вкушал еще, могу служение совершать по чину апостольскому... За послужение – рубль!

– Возьми полтину, батюшка, – подходит к нему бедно одетый старик с внучкой. – Вот матерь девчонки от чумы померши, а моя дочерь. Сорок ден сегодня, как Бог прибрал... Сороковуст...

– Дешево, дешево даешь, дед... – торопливо бросает бородатый пастырь, в руке у него крупитчатый калач; скосив широкий рот, он вновь орет: – А вот святую литургию, поминальную обедню!.. Рубль цена, рубль цена! (Лядащенькая девочка, вложив палец в рот, с удивлением и страхом смотрит серыми наивными глазенками в отверстую пасть попа.) Дешевше не найдешь, старче праведный, – обращается он к старику.

– На-айду... Вас, как собак недавленных, – брюзжит под нос осерчавший старик и тащит внучку дальше.

– Девять гривен! – хватает его поп. – Соглашайся скорей, не то – закушу, – и он, поднеся калач ко рту, оскаливает желтые зубы.

– Стой, не закусывай! – останавливает его дед. – Бери шесть гривен. Не хошь?

– Могу и за шесть гривен, старче, только дрянно будет... Прямо говорю, вельми погано будет, лучше прибавь, а то ей-ей закушу... – Поп опять, застращивая нанимателя, подносит калач ко рту.

– Ну, так и быть... Бери, батя, семь гривен. Не по-твоему, не по-моему...

– Ладно, – сунув за пазуху калач, поп срывается с места. За ним, едва поспевая, семенит на согнутых ногах дед и, держась за поясок деда, вприпрыжку – повеселевшая девчонка.

Подьячий, ударив себя по ляжкам, закатывается хехекающим бараньим хохотком:

– Слыхал? Закушу, говорит. А раз закусит, благодати лишается, литургию служить подобает токмо натощак... Хе-хе! Ну и хитропузые попы пошли.

Вдруг толпа примолкла, попы засуетились, пугливо завиляли глазами во все стороны: под воротами незаметно появились из Кремля – консисторский дьяк[54] Дьяк, подьячий – светские чиновничьи должности. – В. Ш. в синем со светлыми пуговицами кафтане, с ним писчик и четверо консисторских стражей, вооруженных тесаками.

– Где попуешь? Какого прихода, говори! – закричал дьяк на толстого, потного, лохматого батюшку.

Писчик открыл книжку, чтоб записать, а четверо стражей загородили на Красную площадь выход. Вопрошаемый что-то невнятно промычал, низко кланяясь дьяку, все же остальные духовные особы враз бросились гурьбой из-под ворот, смяли растерявшихся стражей и галопом поскакали наутек – кто чрез мост, кто в ров.

Пятеро попов все же были схвачены и под едкий смех развеселившейся толпы отведены в консисторию на строгий суд архиепископа Амвросия.

2

На возвышенном Лобном месте, воздев правую руку и ударяя в каменные плиты посохом с медным шаром на верхушке, орал что есть мочи зверообразный человечище:

– Сюды! Сюды! Вся Москва – сюды... Курицыны дети, аз приидох к вам... Кайтеся, кайтеся!.. А не то всех покараю, всех лихоманке отдам...

И вновь, и вновь бежит праздный люд к Лобному месту. Бабы, всплескивая на бегу руками, истерически завывают:

– Уродливый, уродливый! Митенька уродливый пришел... Митенька вещает...

– Бедный Митенька, несчастный Митенька... – подхватил их вопль одетый в тленное рубище юродивый. На его груди железный, пуд весом, крест, припутанный к туловищу тяжелыми цепями-веригами. Он бросил посох, порывисто закрыл ладонями испитое костистое лицо, стал рыдать-выскуливать жутким воющим голосом, переходящим в собачий лай, свалявшаяся борода его тряслась, черные волосы взлохмачены.

Толпа, охватившая Лобное место, затихла, люди стояли в каком-то оцепенении, рты открыты, взоры устремлены на Митеньку. Вот руки Митеньки упали, большие пылающие глаза его были мокры от обильных, градом катившихся слез, он вдруг тихо засмеялся и, тряся боками и задом, стал вяло, как во сне, не борзясь, приплясывать вперед и назад, вправо и влево, продолжая полоумно улыбаться.

– Митенька! Блаженненький! Помолись за нас... Отведи чуму, утихомирь! – выкрикивали, крестясь, бабы и, безотчетно подражая полоумному, тоже зачинали истерично притопывать, приплясывать и плакать.

А народ все прибывал, запоздавшие норовили протиснуться вперед, поднималась перебранка.

– Коза, коза! – пронзительно закричал вдруг Митенька. Толпа смолкла, навострила слух. – Коза из чужедальних земель приплыла, сама себе рога позолотила, барана с мосточка сбросила. Барана сбросила, козленочка зарезала. А козленочек-от бе-е-ленький, а козленочек-от неви-и-нненький!.. Она траву ест, вымем трясет, – вихляясь и взмахивая руками, выкрикивает Митенька, большие глаза его горят, брови скачут вверх и вниз, на лбу резкие продольные морщины. – А волк-от ходит, волк-от стережет козу...

– Кто же коза-то, блаженненький? Кто же волк-от? – приподнимаясь на цыпочки, вопрошали жители, плотно облепившие Лобное место.

– Тоже... Политикус, – проквакал горбун-подьячий, ткнув локтем затомленного жаром мясника. – Коза-то, пожалуй, царица Катерина будет. А козленочек – шлиссельбургский узник... Хе!.. А баран-то... Хе-хе...

– Эй, эй, расходись! Рас-с-ходись! – со всех сторон наезжая на толпу, кричали полицейские рейтары.

– Стой, братцы, не беги! Блаженненький не выдаст!.. – орал народ.

Вдруг щелкнули ружейные выстрелы, и толпа помчалась прочь.

– Блаженный, уходи! Уходи, блаженный, покудов цел! – грозили полицейские юродивому.

– Не пойду, псы борзые. Мне козленочка жалко, козленочек бе-е-е... а его ножом... – отмахивался Митенька и, пав на колени, стал креститься, стал ударять лбом в древние, обагренные многою кровью каменные плиты. – Я богомолец за всю Русь.

– Конец торгу! Конец торгу! Шабаш! – потрясая нагайками, гарцевали по Красной площади многочисленные рейтары, гнали торжище от храма Василия Блаженного. – Приказом главнокомандующего торг закрыт... До скончания чумы. Конец торгу!

– Слышь, приятель, – потрепал мясник по плечу безусого безбородого человека средних лет, одетого в опрятную чуйку. Безбородый, углубившись, рассматривал у книгоноши картинки и книги. – Где же я тебя видал?

– Не знаю-с, не припомню-с, – ответил тот, вежливо приподнимая с лакированным козырем картуз. – Может, вы у графа Ягужинского изволили в Питере бывать? Я его сиятельства раб... Герасим Степанов...

– А-а-а, верно! – воскликнул мясник и широко заулыбался. – С тобой еще отваживались, помню, в людскую притащили тебя, упал ты, что ли.

– Так, так-с... был такой грех.

– Да пойдемте куда-нито в холодок, ежели не торопитесь. – Мясник был рад встрече с земляком, хотелось разузнать – как и что там в Питере.

И все трое, вместе с горбуном-подьячим, перейдя ров, уселись возле кремлевской стены в тень на зеленую луговину, лицом к торговым рядам. Герасим Степанов развязал узелок, стал угощать житными с картошкой деревенскими пирогами, мясник на раскинутой по луговине шали горбуна рассыпал связку баранок:

– Хрупайте, угощайтесь...

И не успели они по баранке съесть, как к ним, плетясь нога за ногу, приблизился одетый в потертую казачью форму бородатый человек, он сдернул мерлушковую шапку, стал кланяться и, как бы стыдясь, стал тихим голосом просить подаяния. Хряпов сунул ему две баранки.

– Я, отцы и братья, яицкий казак, может, слыхали, Федот Кожин, – сказал подошедший и присел на лужок. – И отбился я, ежова голова, от своих товарищев, что посланы с вольного Яика к самой матушке-царице с жалобой на великие притеснения, нам чинимые злодеями нашими, старшинами...

– Эвот ты кто... – заинтересовался мясник. – Каким же манером ты отстал?

– От графа Чернышева указ был наших депутатов схватывать в Питере да на войну с турками гнать. Вот я и утек сюда. Ведь я, други, самой матушке в ручки прошение наше слезное подал. А ейный гайдук, ежова голова, два раза меня за это самое нагайкой вытянул.

Горбун-подьячий, подмигнув казаку, захохотал барашком и сказал:

– За битого двух небитых дают... А ты на службу определяйся. Воинов великая недостача в Москве, берут.

– Слов нет, на службу я вчерась определился, ежова голова, – высморкавшись и смахнув слезу, ответил казак. – Из охотных людей конный полицейский батальон набран.

3

Часы на Спасской башне, установленные еще при царе Михаиле английским мастером Головеем, пробили одиннадцать.

В обширную, со сводчатыми расписными потолками келию архиепископа Амвросия, живущего в кремлевском Чудовом монастыре, молодой с напомаженными волосами келейник подал на серебряном подносе две чашки кофе, подогретые сливки и сдобные сухарики.

– Кушайте, Василий Иваныч, прошу вас, – несколько мешковатым жестом пригласил Амвросий архитектора Баженова. С изысканным поклоном тот принял чашку и стал помешивать кофе серебряной, с крестиком на конце, ложечкой.

– Не премину паки и паки возблагодарить вас, возлюбленный брат мой во Христе, – тенористо, с южным акцентом и чуть косноязычно заговорил Амвросий, прихлебывая кофе и прикрывая ладонью черную, подстриженную с боков бороду, – что вот вы, человек ума просвещенного, предуведомили меня сегодня о непотребстве попов моих, кои, посрамляя сан свой, учиняют у Спасских ворот корыстный торг, приводя в соблазн паству. Иным часом там слышится сквернословная брань, а то и драка. А после служения многие из попов, не имея дому и пристанища, остальное время по харчевням провождают или же, напившись допьяна, по улицам безобразно скитаются. И многие мрут от заразы: здесь смертною язвою мы окружены все. И это – пастыри наши. И где же? Здесь, в древней столице православной. А что же в отдаленных селах? Страшусь подумать о сем.

– Воображаю, владыко, что подобные пастыри творят, обращая в христиан язычников, как-то: башкир, татар, черемисов, – нахмурясь, сказал Баженов.

– Вот, вот! – воскликнул архиепископ Амвросий. – Там, на окраинах наших, с несчастными иноверцами происходит сплошной разбой. Там прославленный умом Дмитрий Сеченов подвизался неразумно. Да что далеко ходить, возьмите Москву нашу... Мой предшественник, покойный митрополит Тимофей, был паче меры добродушен, распустил вожжи, и чрез сие – все зло. Консистория, ведающая духовными делами, превратилась при нем в вертеп взяточников и пьяниц. Я наступил им на горло, во страх консисторским татям и разбойникам я издал приказ с угрозой садить нарушителей устава на цепь, сковывать в железы, вычитать жалованье без всякого послабления. Чрез сие нажил много врагов себе... – Амвросий закрыл умные, косо прорезанные, как у китайца, глаза и тяжело вздохнул. Невзирая на свой стариковский возраст, он имел темные волосы и свежее, чуть одутловатое лицо. – А нелюбовь ко мне лиц духовных передалась и в простой народ и даже в темные слои купечества. «Уж очень строг архиерей у нас, – ропщет народ, – даже крестные ходы запретил, по шапке бы его...» Да, строг! – возвысил Амвросий голос. – Держу вервие в руке, и уж замахнулся, и стану сечь вервием всякого, кто против правды, – глаза архиерея горели, он был возбужден, дышал глубоко. Как бы устыдившись своей вспышки, он с мягкостью заулыбался хмуро сидевшему гостю и сказал: – Прошу прощенья, Василий Иваныч. Но, верите ли? Накипело, накипело у меня...

– Я, владыко, вполне сочувствую вам и предначертания ваши полагаю весьма пользительными, – сказал гость, приподымаясь.

Амвросий быстро, как на пружинах, тоже встал и витиевато спросил гостя:

– А когда же вы дозволите мне, старому монаху, посетить вашу храмину искусств, где вы, под сенью музы вдохновения, проявляете свой гений?

– Да хоть сейчас, владыко.

– С охотой.

Келейник почтительно подал Амвросию монашеский черный клобук с алмазным крестом и серебряный посох. По ковровым дорожкам оба, не торопясь, пошли анфиладой невысоких комнат, стены которых увешаны старинными портретами бородатых митрополитов московских.

Тридцатитрехлетний Баженов по справедливости считался при дворе выдающимся русским зодчим, он носил почетное звание члена императорской Академии художеств, а также звание профессора трех европейских академий: Римской, Болонской и Флорентийской. Он был в добрых отношениях с Григорием Орловым, работал одно время в артиллерийском ведомстве, имел чин капитана артиллерии. По личному поручению Екатерины он ныне занимался проектом перепланировки всего Кремля. Его модельная мастерская помещалась недалеко от Чудова монастыря, возле Ивана Великого.

– Не желаете ль по пути заглянуть в мое скромное книгохранилище? – и Амвросий отворил дверь в обширный зал, вдоль стен которого высились под самый потолок книжные шкафы, длинный стол посреди зала завален книгами, старинными пергаментными и папирусными свитками, хартиями, рукописями. Попахивало книжной затхолью и восковой мастикой от свеженатертого паркета, летала моль, солнце играло на позлащенных переплетах. – В сем тишайшем склепе я провожу весь досуг свой. Ведь по случаю эпидемии я, грешный человек, никуда не выезжаю, сижу здесь, аки узник. И смею погордиться: ежели вы творец линий и осязаемых объемов, то я в некоем роде творец словесности. «Поучения» написал, еще «Службу Дмитрию Ростовскому», да заканчиваю «Рассуждение против атеистов и неутралистов», да вожусь над переводом «Псалтыря» с древнееврейского. От своего родителя, милостивый государь мой, унаследовал я склонность к занятию словесностью. Отец мой, по фамилии Зертис, родом из Валахии, был зело учен и служил переводчиком у гетмана Мазепы.

Баженов ввел архиерея в свою модельную мастерскую, насыщенную бодрящим запахом смолистой сосны и политуры. Там работало десятка два столяров, резчиков, токарей, лепных дел мастеров, чертежников. Все бросили работу, вытянулись, отвесили поклоны.

Кругом – сложенные возле стен в штабеля и всюду разбросанные бруски, колонки, лекала, барельефы, миниатюрные балюстрады, архитравы, рустики... Это – заготовка большой модели будущих колоссальных кремлевских сооружений[55]Для устройства модели послужил лучший материал разобранного в 1767 году знаменитого Коломенского деревянного дворца, сооруженного в XVII веке. – В. Ш. .

Разметая рясой кудрявые стружки, Амвросий быстро приблизился к стене с наколотыми на ней, тонко исполненными акварелью, чертежами. В его прищуренных глазах заиграло восхищение.

– Дивное зрелище! Неизреченная красота, – искренно восторгался он, кивая головою и причмокивая.

– Это першпективный генеральный вид, владыко, – заговорил взволнованный Баженов. – А вот, в более крупном масштабе, самый дворец. Длина его по берегу Москвы-реки, с загибом в охват Кремля, триста сажен. Главная зала в нем, приходящаяся насупротив Архангельского собора, длиной пятьдесят сажен. Она будет высока, пространственна, светла и украшена колоннадой дорического ордена, обелисками и многими статуями, изображающими в аллегориях мощь государства Российского. А вот это весь, преображенный по моему проекту Кремль, – и Баженов подвел Амвросия к третьему огромному, в перспективе, чертежу. – Извольте видеть: Иван Великий и все кремлевские соборы включены в общую композицию, рекомую ансамбль. Все лишнее снесено, площадь расчищена, всюду колоннады, портики, обелиски, порталы, здесь триумфальные врата.

– Осанна, осанна вам, – не слушая его, продолжал восторгаться старик Амвросий. – Град горний, велия лепота...

Баженов оправил русые кудри, закинул голову, как будто стал выше ростом, в глазах, в лице – гордость, вдохновение, но возле губ трагические складки.

– Да! Не похваляясь скажу, – воскликнул он, – ежели б все оное осуществить, сия сказка русская, сей русский гений воспарил бы на крылах. Довольно нам ходить на поводу у иностранцев. Эти де Ламоты, Шлютеры, Фростенберги и тутти кванти... Мы обязаны преклониться пред их гением, но у нас и отечественные зодчие достойны быть увенчаны лаврами бессмертия. Взять строителя собора Николы Морского в Петербурге Чевакинского, или помощника моего – Казакова, или Ухтомского, братьев Яковлевых, Мичурина, Квасова... Да вот недавно граф Строганов показывал мне рисунки своего крепостного парнишки, лет двенадцать ему, – Андрюшки Воронихина... Талант! Или взять дивный храм Василия Блаженного... Кто строил? Барма да Постник – неведомые русские люди сотворили; шатровую форму деревянных церквей они перевели на камень и словно резцом изваяли из камня сие чудо всенародное, в центре – храм, и к нему впритык – восемь столповых церквей, восемь дивных башен, а всего совокупно девять храмов. И откуда взяли мысль? Такая сказка только во сне могла пригрезиться. Гений русский, гений русский! – воскликнул Баженов, губы его дрожали, глаза увлажнились.

Мастера и рабочие, приостановив дело, внимали красноречью архитектора, разинув рты. Архитектор кусал губы, хмурился. Амвросий сказал:

– Чаю, ваш преображенный Кремль затмит своим зраком и величественный римский собор Петра, и прославленную площадь Марка в Венеции. Осанна вам!

– О, если б сие осуществилось! Но нет, не чаю того: у меня, владыко, много завистников, много недругов в Питере, и что бы я ни задумал, чертежи расхвалят, да и отложат в сторонку: попроще надо, дорого, мол. Не везет мне, владыко... Великий неудачник я, – и вновь возле губ его резко прочертились складки.

4

...Пробил на башне час. Первый штоф быстро усыхал, захмелевший казак вышибал затычку из второго. Непьющий Герасим Степанов тихим голосом кончал рассказывать свою печальную историю.

– Вот что подлая душа, французишко де Вальс, с попущения графа Ягужинского, мог проделать надо мной, над скудородным русским. И не было мне со стороны закона ни толикого защищения... – Он вздохнул, покосился на клевавшего носом горбуна и закончил: – А еду я теперь простым приказчиком на его сиятельства графа Ягужинского заводы, на Урал.

– Ура-а! – закричал проснувшийся горбун-подьячий, потешный, жалкий, вскочил и брякнулся.

– Эх тебя... Приснилось? – пробрюзжал мясник Хряпов.

– Дай-дай-дай... – квакал горбун, подползая к штофу, гарусный колпак его съехал на левое ухо. – Дай пососать. Все пропил, все потерял... Супругу схоронил, потомки мои бросили меня, Господи помилуй, дыра-дело, дыра-дело... Нас два брата с Арбата, и оба горбаты. Ха! Погибаю, отцы. Измывались на службе всяко: били, заушали меня, водой поливали из ушата, эх... Ну, что ж из того... брал взятки, брал взятки... Тебе полтину, а начальству сотню... Начальник брюхо отпустил, я погиб... А нас таких пропоиц по Москве многие тысячи. А почему? Вздыху мелкому человеку нет, вздыху, вздыху. Кругом неправда, друг дружку поедом едят. В злости все... Немцы, баре, карантены... А чума валит, Господи помилуй. Дыра-дело, дыра-дело, Господи, прости, – он выпил, зачихал, закашлялся, пустил слюну, развалился на лужку и быстро захрапел.

– Пьянь горючая, – с досадой сказал мясник и тоже выпил. – Ха! Горе у него... Велико ли у него горе-то?.. Подумаешь... дела большие у него, четвертак в день жалованья получал. Тьфу! А у меня, Гарасим... Веришь ли, нет ли? – возвысил он голос, вытаращил озлившиеся глаза и стал теребить бороду. – Ежели у тебя, Гарасим, горе, так у меня вдвое. Ведь я поставщик двора был! Чуешь? Во как... Двора-а-а императорского! А теперя разорили меня всего, донага раздели, анафемы. А кто? Жулик один, наш же брат-савоська, из простых. Сначала он, тварь низкая, ограбил Апраксина, графа. Граф, изменник, взятку на войне взял от короля Фридриха, а его Барышников ограбил. Граф подох, а Барышников раздулся, в миллионах теперя... Меня разул, раздел, всех зорит, кто под руку ему подвернется... Откупщик! Соль откупил, водку откупил... Взятки пригоршнями швыряет... Все законы за него. За награбленное золото чины себе купил... Помещик теперя, вот он кто! Своих мужиков дерет на конюшне: на, мужик! На тебе, мужик! – Хряпов скрипел зубами, с маху бил кулаками в землю, ударял себя в грудь, рвал ворот рубахи – в раж вошел. – Мужика мне жалко истязуемого, натуру мужицкую! Я сам мужик, барина Ракитина крепостной, я своим скудным умишком капиталы нажил, а Барышников, аспид, разорил меня... Где, Гарасим, правда, где закон, где Бог?! Бей господишек!

Пьяненький, большеносый бородач-казак, отхлебнув из штофа, заморгал на мясника покрасневшими раскосыми глазами:

– Разорили тебя, говоришь? Ну и слава те Христу, паки человеком станешь.

– Дурак ты, войско яицкое, – сплюнул сквозь зубы Хряпов и отвернулся от казака. Затем вдруг вскочил с расшитого шерстями саквояжа и закричал на всю площадь: – Гарасим! Веришь ли? Обида, обида!.. Дом мой продали, баба с горя умерла, ребятишек по родне распихал, сам в великой нужде, вот наскреб остаточков тыщенки полторы, сюда прибыл, думал снова дело заводить здесь... А вот... эх, Гарасим! Веришь ли? Как поразмыслю, и не тянет уж больше ни к чему... Лютость во мне, Гарасим! Все печенки-селезенки горят. В разбойники пойду, в живорезы... Из купчишек, из гра-афьев пух пущу!.. Бей их, грабителей народных, бей! – Лохматый, захмелевший, он тряс бородой, махал кулаками, как в драке, красная рубаха из полурасстегнутых штанов вылезла. – Гарасим! Возьми меня, возьми к себе... Атаманом буду! – орал он, ударяя себя в грудь.

От Никольских ворот к ним пробирались вдоль кремлевской стены четверо стариков-солдат.

– Брось, брось, жители, буянить, – издали покрикивали они. – Неровен час, начальник какой... Заарестует... Сами знаете – карантены, чума. Ну, здоровы будьте. И мы к вам.

Мясник сразу утих, старики, кряхтя и охая, устало присели на лужок, блеклые глаза их дремали, седые косички потешно топорщились из-под войлочных шляп.

Один из них был бомбардир Павел Носов – давнишний старый друг молодого Емельяна Пугачева. Со времени их разлуки на Прусской войне прошел уже десяток лет, а Павел Носов мало изменился: такой же крепкий, закаленный, только погасли огоньки в глазах. Крепостной крестьянин, он своей долгой солдатчиной заслужил себе полную волю, ему бы можно на покой, но он так сроднился с военной жизнью, что упросил начальство оставить его послужить отечеству до смерти. Его направили на форпост на вольные оренбургские земли, да вот он, будучи в Москве, за чумным лихолетьем, задержался.

Корявый и курносый старик, которого товарищи звали Васькой, развязал на косичке порыжевший бант, привычными пальцами ловко расплел косу, вынул торчавшую в ней по казенному образцу лучинку, стал расчесывать медным гребнем длинные, как у женщины, волосы.

– А мы с караула, в Кремле стояли... А теперича поспать в холодке, жарко дюже... Эвот! У вас и винцо и баранки. Богато, хрещеные, живете... Дайте-ка нам хотя по бараночке. В брюхе-то пусто у нас... Восемь гривен на месяц жалованья огребаем – не зажируешь. А кругом дороговизна, ни к чему приступу нет. Вот помяните мое слово, голод будет, потому – чума.

– Не голод, а бунт... Усобица, – сказал бородач казак Кожин и сплюнул.

– Знамо дело, – подхватил старый солдат, беззубо давя деснами баранку. – Голод за собой и усобицу приведет. Жрать нечего, а выпить – душа горит.

– Слых был, врут ли, нет ли, – зашамкал беззубый семидесятилетний солдат Васька, – будто бы царь-государь Петр Федорыч оказал себя на Руси, в Полтавщине, что ли. Годов с пяток тому прошумела молва, да исчезнула... Врут, поди.

– Ничего не врут, – подхватил Павел Носов. – Петр Третий жив, правда-истина. В прошлом годе он где-то под Астраханью объявился, три солдата нашей батареи сказывали, они с офицером коней закупали тамака. По всему астраханскому краю вестно было: Петр Федорыч жив, он опять примет царство и станет льготить мужиков.

– Брешут, – убежденно сказал мясник, поднял штоф, взболтнул, пригубил, – Петр Федорыч померши, его погребения самовидцем был.

Горбун-подьячий ожил, открыл воспаленный левый глаз, жалобно проквакал:

– Петра Федорыча придушили, Иоанна Антоновича зарезали... Дыра-дело, дыра-дело. Грех им, душителям неправедным.

5

Архиепископ Амвросий сидел в рабочем кабинете Баженова. С потолка спускалась елизаветинских времен в наборных хрустальных бляхах люстра с восковыми розового цвета свечами. Вдоль стен резные, по рисункам хозяина, дубовые шкафы, шифоньерки, бюро. На стенах, обитых голубоватым штофом, два портрета кисти Антропова, несколько миниатюр Ротари и датского живописца Эрихсена. Дорогие ковры – дар графа Салтыкова. Письменный стол завален «Московскими ведомостями», брошюрами, книгами на русском и иноземных языках. Тут и «Эмиль» с первой частью «Исповеди» Руссо, запрещенные Екатериной, и старинный роман Гриммельсгаузена «Симплициссимус», и устав Вольного экономического общества. Рулоны чертежей, кроки, эскизы, готовальни, заграничные краски в тюбиках...

Амвросий поник головой, насупясь, перебирал в смущении янтарные четки. Потом поднял взор на Баженова, проницательно посмотрел в его печальные, несколько рассеянные глаза и спросил, вздохнув:

– В то время вы, чаю, за границей были?

– Да, владыко, в Италии. И вскоре после убиения Иоанна Антоновича вернулся в Россию.

– Могу ли я вас спросить доверительно, по секрету, не доводилось ли вам, будучи за границей, читать отклики в иностранных изданиях о сем кровавом позорище русском?

– Разумеется, разумеется, владыко. Даже у меня сохранился изданный в Лондоне листок. – Баженов открыл полированный изящный секретер и, порывшись в бумагах, сказал: – Вот он: «Заметки путешественника на манифест от 17 авг. 1764 г.». Послушайте, владыко, выдержки: «Как ни была уже печальна судьба несчастного Ивана, ему не удалось избегнуть и последнего насилия со стороны нации, не охотно упускающей всякий случай проявить свое зверство». Ну, и так далее... А вот не угодно ли философическое умозаключение: «Одни и те же действия не всегда имеют одни и те же последствия. Родившиеся под различными созвездиями два изменника испытывают различную судьбу: один возведен в графы, кавалер многих орденов, сенатор („Это про Григория Орлова“, – пояснил Баженов), другому (Мировичу) отрублена голова и тело его сожжено вместе с эшафотом».

– Я не наскучил вам? – закуривая заграничную сигару, спросил Баженов. – Эта эха в Европе наиболее спокойная. А был, помню, острый, как перец, отзыв «Свободного англичанина»; Екатерина, говорят, сим отзывом, да и многими подобными была зело задета. Она уразумела, что свободное мнение общества не щадит и особ коронованных. И прошу вас, владыко, обратить внимание: Европа кричит: народ, народ, народ!.. А при чем тут русский народ? В придворных злодеяниях русский народ ничуть не виноват. А общественное мнение нашей публики зажато клещами...

– Простой народ на сии темные события откликается по-своему, он свою имеет эху, – отозвался внимательно слушавший хозяина Амвросий. – На убиение принца Иоанна тотчас же отозвалась провинция. Я имею с некиими сенаторами связи, чрез оных вестен, что вскоре после убиения появились в провинции сочувствия не токмо к участи Иоанна, но и к судьбе Петра Третьего. Так, год спустя, рассматривалось Сенатом по сему поводу шесть тайных дел, а в следующем году – десять. Народ помнит, народ ничего не забывает и в основу суждений своих полагает правду единую, – закончил Амвросий и заторопился уходить.

– Минутку, владыко! Вот не угодно ли взглянуть на кусок из манифеста, заготовленного несчастным Мировичем, разумеется, от имени принца Иоанна...

– Я знаю этот манифест. Я не люблю Мировича! – воскликнул Амвросий. – Сей суеславный безумец суть наемник собственного тщеславия. Друг мой Василий Иваныч, сожгите сии продерзостные и гнусные строки, что изблевал бунтовщик якобы от имени Иоанна Антоновича. Мирович не о народе, Мирович о себе пекся.

– Ныне наша матушка, великая покровительница искусств, – сказал Баженов, – от претендентов на престол свободна: ни Петра, ни Иоанна нет. Опасаюсь – самозванцы будут... Как вы мыслите, владыко?

– Самозванцы были, есть и будут, – и владыко поднялся.


...Меж тем услужливый казак Федот Кожин расстарался еще двумя штофами, краюхой хлеба и зеленым луком.

Чрез залитую солнцем площадь проходили группами и в одиночку пешеходы, проезжали кареты, линейки с купеческими семьями.

Тяжело плелась вперевалку Марфуша-пророчица – московская дурочка. Она жила в башне у Варварских ворот, где келия старика-монаха; она страшилась татей и разбойников, поэтому всю свою одежонку – платьев с десяток и ветхий заячий тулупчик – напяливала на себя. Она вся увешана тряпьем. Даже измызганную подушку, придерживая за угол, волокла по дороге. Двигаясь необъятной копной по площади, дурочка кривлялась и орала:

– Покарал вас Бог, московские люди, покарал! Бога забыли, дураки, водку жрете! Камением побьет вас Бог, чертей нашлет. Брысь, брысь, черти, брысь! – она стала плеваться и закрещивать пространство со всех сторон, затем направилась к приземистым одноэтажным галереям торговых рядов, расположенных, корпус за корпусом, между Ильинкой и Никольской. В рядах пусто.

– Жрать хочу, жрать хочу, – выскуливает дурочка.

Пятеро пьяных кузнецов, в кожаных прожженных фартуках, обняв друг друга за шеи, вспотык шагают от Варварки.

– Открывай базары! – ругаясь, буйно кричат они. – Москву со всех застав заперли, привозу нет. Голоду хотите, бунту? Открывай Москву, а нет – громить учнем!

– Бунтует народ, – прислушиваясь к людскому гулу, промямлил лежавший вверх бородой мясник и сплюнул через губу.

– По всей России беспорядки, – поддержал его Герасим Степанов.

Закинув руки за голову, он лежал возле мясника, силился заснуть и не мог – душа скорбела.

Все восьмеро приятелей лежали вповалячку. Солдаты и маленький горбун похрапывали во сне.

– Эй, Фомка! – окликнул будочник пробегавшего сынишку и указал на лежавшего мясника с компанией. – Слетай, голубь, за ров – чи живые там, чи мертвые. Пять, шесть, семь, восемь человек. Ежели зачумели, беги на пунхт, чтобы каторжан спосылали с крючьями. Стой, дослушай! Да чтобы не Спасским мостом волокли покойников, а в ров пущай скатят да по канаве к Москве-реке, тамотка у Живого[56] Живой , или плавучий (на судах), мост шел через Москву-реку и упирался в Козье болото – место наказания преступников. – В. Ш. моста чумовой плот...

Глава V

Лихой казак. Войско Яицкое. В царскосельском парке

1

Чума все еще давала себя знать и в нашей армии, действующей против турок. Однако быстрыми мерами ее там пресекли. Вскоре стала донимать наших воинов азиатская лихорадка. Госпитали были переполнены.

Болезнь Пугачева затягивалась. Он с завистью смотрел на своих выздоровевших товарищей, покидающих стены лазарета. Ой, да и наскучило же ему валяться среди больных!

Походный атаман Греков, видя, что Пугачев нуждается в длительном отдыхе, отпустил его вместе с другими хворавшими казаками на поправку домой.

Здоровье Пугачева восстанавливалось плохо. Старики-станичники присоветовали ему хлопотать об отставке. В конце февраля 1771 года он на собственной лодке поплыл в главный их город Черкасск, где имел резиденцию атаман Войска Донского Ефремов. Там нашел приют у казачки Скоробогатой. В войсковой канцелярии сказал дьяку:

– Я прибыл сюда в отставку хлопотать: у меня болят грудь и ноги.

– Ложись в лазарет, – ответил дьяк. – И ежели твоя болезнь будет неизлечима, получишь отставку, а ежели оздоровеешь, опять на войну пошлем.

Пугачеву это не понравилось: идти на войну, покинув на произвол судьбы большую семью, у него не было никакой охоты. Он не знал, что ему делать. А в это время в действующую армию вновь затребовали отпущенных на отдых казаков, в том числе и Пугачева. Атаман Войска Донского Ефремов велел отдохнувшим казакам двинуться в поход, при этом намекнул им, что от похода можно откупиться. Пугачев со своей командой направился чрез Донец в действующую армию, но в дороге убедился, что по болезни он дальше ехать не в силах. Он нанял за себя казака Бирюкова, отдав ему двух заседланных коней, саблю, синюю бурку и двенадцать рублей. Бирюков уехал на войну. Пугачев остался на поправку дома.

Когда здоровье его несколько поокрепло, он поехал в Таганрог к своей родной сестре казачке Павловой. Муж Федосьи Ивановны, казак Павлов, жаловался Пугачеву, что вот их, вместе со многими казаками, переселили с начала турецкой войны из Зимовейской и других станиц на вечное жительство в Таганрог. А жить здесь трудно, здесь все по-новому: замест атаманов заведены полковники, замест старшин – ротмистры, а донские привилегии и древние обычаи повелено матушкой-государыней забыть.

– Нас хотят обучать по-гусарски и всяким регулярным военным приемам.

– Врешь, Павлов, не может тому статься, – удивился Пугачев. – Как отцы и деды Войска Донского служили, так и вы должны служить.

– Не веришь – присмотрись. И как только почали ломать нашу казачью жизнь, многие из нас надумали отсель бежать. Да и бегут уж... Я тоже собираюсь...

– Куда намерен?

– Ежели с женой, то на Русь, а ежели один – в Запорожскую Сечь.

– В Сечь не попадешь, а на Руси поймают тебя, – подумав, сказал Пугачев. – И коли бежать, то бежать надо на Терек, там, слух был, нашего семейного народу много, прожить там способно, и укрыться есть где – лесу довольно. А сверх того – атаману Терского семейного войска и указ дан, чтобы таких утеклецов у себя приючал. – Развеселившись, Пугачев ударил ладонью ладонь. – Бежим! И я с вами...

Сборы были недолги. Федосья отпросилась у начальства съездить в Зимовейскую станицу повидаться с матерью и вместе с братом Емельяном выехала туда, а Павлов с тремя товарищами должны были приехать недели через две, чтоб избежать подозрения ротмистра.

Когда все сгрудились, Пугачев троих беглецов и сестру оставил в степи, а сам с зятем Павловым прокрался ночью задворками домой.

– Вот что, матушка, – сказал он. – Зять-то мой с сестрой Федосьей мыслют за Терек бежать. Да и меня с собой присуглашают. Там воли больше.

Мать с женой и проснувшийся старший сын Трошка заплакали, стали отговаривать:

– Мы в такой нужде, а ты хочешь бросать нас. То по войнам шатаешься, то на Терек... Побойся Бога!

Прошла неделя в тайных переговорах Пугачева с беглецами (он раздумал бежать с ними, а те настаивали). Наконец, видя неотступную просьбу зятя, Пугачев притворился, что согласен.

Посадив беглецов ночью в лодку, он спустился с ними по Дону на семь верст, высадил их на ногайский берег, а сам на лодке – прочь и крикнул:

– Дорогу на Маныч знаете? Идите той дорогой, в самый Терек упретесь.

– Стой, куда ты?! – всполошились обманутые беглецы. Зять выхватил саблю, кинулся за Пугачевым в воду. – Стой, лиходей!..

Но Пугачев только шапчонкой помахал и скрылся в сырой туманной мгле. Под ним холодная вода чернела, вслед ему сквозь туман летела отчаянная ругань покинутых.

Не найдя дороги к Тереку, беглецы спустя полтора месяца вернулись в Зимовейскую, их арестовали. На допросе в станичной канцелярии они показали, что Пугачев переправил их через Дон и хотел бежать с ними. А Пугачев знал, что за пособничество беглецам он может угодить на каторгу. Спасая себя, он взял хлеба и скитался по степи недели две. А как вышел хлеб, ночью вернулся домой. Жена, заплакав, сказала ему:

– Мать и зять увезены в Черкасск. И тебя ищут...

Пугачева вскоре тоже арестовали, увезли в Черкасск, но он из-под караула сбежал, трое суток просидел в камышах, по зимнему времени продрог, отощал, крадучись пробрался в Зимовейскую и там скрывался у себя на чердаке до рождества.


Живому духу Пугачева невтерпеж было томиться взаперти. За двое суток до рождественских праздников он объявил семье, что едет на Терек, а когда обоснуется там, то и их к себе возьмет. Ночью вскочил в седло и поминай, как звали.

Плутая по степным местам и стараясь скрадом объезжать заставы и пикеты, он благополучно прибыл в станицу Дубовскую. Здесь он обратился к войсковому атаману с просьбой приписать его в Терское семейное войско. Пугачев, конечно, утаил, что он беглый, и атаман Татаринцев охотно записал его в Дубовскую станицу.

Тут он прожил самое малое время, выправил себе билет на три недели и махнул в станицу Войска Донского – Ищорскую.

Умный и находчивый, он стал проявлять свои богатые способности. Как-то в праздник, на большом сборище казаков трех станиц, он обратился к донским казакам:

– Что ж вы, други, смирнехонько сидите да небо коптите зря? Чего ж ради терские казаки получают жалованье и провиант не в пример больше вас? Вот избирайте меня своим атаманом, посылайте в Питенбурх, я в государственной Военной коллегии обхлопочу вам всякие льготы. У меня в столице крепкая заручка есть. А нет – так я и до самой государыни дойду, до самого графа Орлова...

Все три станичных атамана и старики развесили уши. Ухватки, взор и голос Пугачева им были по сердцу: «Ну и лихой казак!» Они единогласно дали заручную подписку с желанием иметь Емельяна Пугачева своим главным атаманом и снабдили его на путевые расходы в Питер двадцатью рублями.

Для каких-то своих умыслов Пугачев заказал двум казакам свинцовую печать атамана Войска Донского, а сам поехал в город Моздок, купил себе синий китайский бешмет, желтые сапоги, лисий малахай, саблю, белый шелковый кушак и провианту, заплатив за все это семь рублей сорок две копейки.

А при выезде из Моздока, 9 февраля, нарвался за рогаткой на заставу, был схвачен, посажен под арест и прикован цепью к стулу[57]Очень толстый обрубок дерева, чурбан пуда на три. – В. Ш. . А выбравшие его казаки и резчики свинцовой печати были «нещадно батожьем наказаны».

Емельяна Пугачева как злостного беглого и «прельстителя несмысленых казаков» ожидала жестокая расправа. Но дело обернулось по-иному. В ночь на 13 февраля 1772 года арестант выпросился у дежурного офицера за натуральной нуждой на двор. Его сопровождал часовой. Оба они вышли с гауптвахты, вытащили по необходимости и тяжелый чурбан, к которому Пугачев был прикован. Вышли, а назад не вернулись.

В донесении о побеге Пугачева и солдата между прочим говорится:

«Оный Пугачев содержался на стуле с цепью и с замком, которое стуло оставил у нужника с тремя цепочными звенами, а три звена и замок унес с собой».

Беглецы свели двух войсковых лошадей и за ночь успели изрядно ускакать. На день спрятались в лесу. Солдат, греясь у костра, сказал Пугачеву:

– А слышал ли ты, что в Яицком войске несусветная буча идет, кутерьма? Целая войнишка...

– Откудов знаешь?

– С ветерком доносит, землячок.

2

Действительно в войске яицких казаков было очень неспокойно.

...Приуральский край, за ним среднее и нижнее Поволжье переходят в раздольные донские степи. Все это вместе взятое огромное пространство издревле считалось казацким вольным краем. Сюда невозбранно стекалась всякого рода голытьба: обиженные правительством, помещиками, фабрикантами и заводчиками трудовые люди, приговоренные к каторге и виселице «смерды», беглые солдаты и гонимые официальною церковью раскольники.

Когда вольный Дон не стал вмещать этих гулящих по степям людей, они принуждены были податься на восток – в свободные приволжские просторы, на реки Иргиз и Яик[58]Река Яик и Яицкий городок после пугачевского восстания в 1755 году переименованы в реку Урал и город Уральск. – В. Ш. . Год за годом оседая здесь, они стали заниматься главным образом рыбной ловлей и охотой. Так с течением времени образовалось признанное правительством яицкое казачество.

Но, кроме русских гулящих людей, эти степные пространства спокон веков были еще населены иноплеменными народами: башкирцами, калмыками, киргизами, татарами и т. п. По этим местам в незапамятное время проходила широкая дорога кочевых орд, передвигавшихся на Дон, на Днепр, на Дунай и дальше.

Из века в век донское и днепровское казачество вело борьбу с кочевниками, утверждая свое господство в южных степях. Тем же самым пришлось поневоле заниматься и яицкому казачеству на юго-восточной окраине России.

Правительство, со времен Петра Великого стремясь оградить интересы русской колонизации в богатом уральском крае и в оренбургских степях, поставило казачью жизнь на военную ногу.

Казаки стали подчиняться государственной Военной коллегии и руководствоваться в своей жизни законоположениями, исходящими из Петербурга.

Цепи на бывшей казацкой вольности все крепли и крепли, среди казаков все больше и больше стало наблюдаться расслоение. Казацкая, хоть и выборная, администрация – атаман и старшины – опиралась в своих действиях по преимуществу на зажиточную группу яицкого казачества. Образовалась таким образом «старшинская сторона». Она противопоставляла себя и свои интересы всей остальной массе казачества, так называемой «войсковой стороне».

И вот мало-помалу началась борьба между старшинской и войсковой враждующими сторонами.


Сыр-бор в Яицком войске загорелся из-за жульнических махинаций атамана и старшин.

Рядовые казаки получали от казны жалованье. Хлеба они не сеяли, а содержали себя рыбной ловлей на Яике.

С 1752 года все рыбные промыслы атаман сдавал частным лицам на откуп, уплачивая за это казне десять тысяч пятьсот рублей. Остальные деньги, полученные от продажи рыбы, шли на административные расходы и делились между казаками.

Вот тут-то и начались злоупотребления власти. Уже в продолжение трех[59]С 1759 года. – В. Ш. лет станичный атаман Мартемьян Бородин не выдавал казакам рыбных денег ни гроша, заявляя, что их едва хватает на покрытие откупа. Казаки впадали в нищету, начальство жирело.

Мартемьян Бородин, получив чин полковника, захватил себе в степи огромные участки земли, имел много крепостных из беглых крестьян, калмыков, киргизов, словом, стал крупным помещиком. Человек с сильной волей, с жестоким характером, он был главным угнетателем казацкой бедноты.

Казацкая беднота стала предъявлять Бородину свои законные требования: «Давай деньги, кажи отчет!» Мартемьян Бородин прибегал к насилиям, многих наказывал плетьми, «яко озорников и людей мятежных», жаловался в петербургскую Военную коллегию, что большинство казаков бунтует и не слушается его. С той поры враждующие части войска получили в народе новые, так сказать дополнительные клички: меньшая, державшая сторону старшин, стала называться «старшинской», или «послушной стороной», а все остальные казаки – «войсковая», или «непослушная сторона», состоящая сплошь из бедноты.

Непослушная сторона решила послать гонцов к самой императрице с челобитной за подписями двух тысяч восьмисот человек. Казаки просили атамана Бородина убрать и позволить им, казакам, выбрать нового атамана по своему хотенью.

Двое выборных потащились на край света, в Питер.

Екатерина отнеслась к просьбе казаков внимательно, приказала Военной коллегии по всей справедливости рассмотреть их дело, и «если то подлинно учинено против их привилегии и им принадлежит выбор наказного атамана из их общества, то дайте им по воле выбрать, кого захотят».

Однако даже повеление Екатерины в полной мере исполнено не было. Правда, командированный из Петербурга генерал-майор Потапов, прибыв весной 1763 года в Яицкий городок, велел выбрать из казаков сорок человек доверенных, которые могли бы доказать виновность атамана Бородина и старшин. Произведенным расследованием преступления их во всем подтвердились. Генерал Потапов отстранил от дел Бородина и двух старшин и попытался навязать войску своих кандидатов в атаманы. Казаки отказались. Уезжая в Петербург, Потапов оставил вместо себя офицера драгунского полка Новокрещенова. В конце 1765 года последовал указ Военной коллегии, по которому отстраненные атаман Бородин и двое старшин лишались чинов и должностей и с них взыскивалась в пользу казаков определенная сумма денег; предписывалось выбрать вольными согласными голосами трех кандидатов в атаманы и представить их имена Военной коллегии, а до утверждения нового атамана поручить управление делами выбранным из старшин и казаков.

Войсковая сторона указом была довольна. Но вскоре офицер Новокрещенов приказал: главного зачинщика междоусобия казака Логинова сослать в Тобольск, ездившего в Петербург с челобитной казака Копеечкина записать в солдаты, сорок человек доверенных, выбранных казачьим кругом, наказать палками и отправить без очереди на службу в Гурьев-городок.

Оскорбленное войско снова направило в Питер гонцов с жалобой на беззаконные поступки майора.

Прошло полгода.

Разбирать дело прибыл генерал-майор Черепов, командующий войсками в Оренбурге, человек свирепый и решительный. С генералом была отправлена из Оренбурга часть драгунов. Он немедленно потребовал от казаков избрать трех кандидатов в атаманы: немилого бедноте дьяка Суетина, Митрясова и Федора Бородина, сына отстраненного атамана. Казаки ответили полным отказом избрать их и выдвинули в кандидаты своих трех человек.

Разгневанный генерал прервал с непослушными казаками переговоры. Наутро забил набат в колокол, сигнал: «Собираться в казачий круг».

Войско собиралось на площади, против каменного корпуса войсковой избы. Широкое место для круга ограждено деревянными перилами. Внутри перил – рундук, место для атамана и старшин.

Непослушная сторона казаков, по приказу генерала, была окружена цепью вооруженных драгунов. Казаки смутились и, оставаясь в отдалении, не хотели приближаться к перилам у круга.

Генерал Черепов вместе с майором Новокрещеновым, старшинами и зажиточными казаками вошли в круг. Генерал занял на рундуке место атамана. Он поднялся с кресла и, крутя черный ус, сердито прокричал:

– Слушайте указ!.. Придвиньтесь ближе к перилам.

– Нам и здесь хорошо слышно. Не глухие... – ответили непослушные.

– Подойдите ближе! – побагровев, крикнул генерал.

Казаки не двигались. В морозном воздухе все замерло. Замерли в своих позах сидевшие на рундуке за столом старшины. Генерал сорвался с рундука, быстрым шагом вышел за перила, встал позади драгунов, отдал им приказ стрелять по непокорным. Вслед за трескучим залпом в воздух почти все войско пало на землю. Казаки испуганно стали кричать:

– Помилуйте, ваше превосходительство! Мы не чуем за собой никакой вины.

– Пли!.. – загремел генерал.

Драгуны, не желая проливать кровь, снова дали залп в воздух, но несколько пуль все же угодило в лежащих на снегу казаков: трех человек убило, семерых ранило.

– Помилуй, батюшка, – валяясь на снегу, молвили безоружные казаки. – За что?

– Будете ли повиноваться указам государыни?

– Ваше превосходительство! – стали выкрикивать казаки. – Войско завсегда Богу, государыне и указам ее повинно.

Генерал скоро уехал в Оренбург.


Развал и неразбериха в Яицком войске продолжались. А время шло. Враждующие стороны жаловались одна на другую в Петербург.

В конце концов обеим сторонам по одному из пунктов спора удалось достигнуть соглашения: был казачьим кругом выбран и Военной коллегией утвержден в звании атамана рядовой казак Петр Тамбовцев. Человек честный, но слабохарактерный, он не мог сломить упорства старшинской партии. Постепенно подпадая под влияние старшин, Тамбовцев перешел открыто на их сторону, а казакам народной партии чинил всякие обиды. Казаки, раздражаясь, говорили:

– Не мы ли его выбрали? Вот те и свой брат-савоська...

Продолжавшаяся с Турцией война требовала новых боевых сил. Правительство решило в помощь действующей армии сформировать особый так называемый Московский легион в шесть тысяч человек из вольных людей; туда должны были входить пехота, кавалерия и отряд яицких казаков в триста тридцать пять человек. Указ об этом получен на Яике в начале 1770 года. Все Яицкое войско поднялось на дыбы, отказалось подчиниться этому указу.

На площади, в избах, по хуторам были одни и те же разговоры:

– Не ходить! Из нас хотят сделать солдат. Хотят регулярство завести. Бороды скрести повелено... Над нашими исконными обычаями, над древлим благочестием насмехаться...

– Атаманы и старшины – предатели!

Собрался казачий круг. Казак Чумаков[60]В будущем – один из главных пугачевцев. – В. Ш. сказал:

– Давайте от всего войска просить матушку-царицу, пускай освободит нас от легионной службы.

Громада подхватила:

– Все пойдем до императрицы, все поголовно... Как раньше наши деды-прадеды служили, так и мы на прежних поведенциях и отеческих порядках безо всякого отрицания служить должны. А в штат легиона не хотим!

Атаман Тамбовцев, негласно наущаемый коварным Мартемьяном Бородиным, решился на крайнюю меру: для сформирования легионного отряда хватать кого попало. Чрез бесчисленные насилия, мордобой и жестокую распрю было нахватано, наловлено сколько по штату надо – триста тридцать пять человек. Всех их держали под арестом, а в Питер донесли, что приказ Военной коллегии исполнен и команда будет препровождена под конвоем в Симбирск.

Но напрасно атаман обольщал себя такой надеждой: растревоженный улей Яицкого войска все больше и больше раздражался. Боясь мести атамана, большинство казаков, спасая животы свои, рассыпалось по степям и дальним хуторам, благо летняя пора стояла, – везде приют.

Непослушная сторона успела тайно отправить в Петербург депутацию из двадцати двух человек, собрав им в дорогу по тридцать копеек с дома.

3

Депутация, возглавляемая сотником Портновым, в июле 1770 года прибыла в Царское Село, где жила Екатерина.

Депутацию во дворец не пустили, не пустили и в парк, из которого можно бы как-нибудь, хоть по водосточной трубе, залезть в открытое дворцовое оконце. Как быть? Сотник Портнов с двумя молодыми казаками с утра ходил возле железных решеток, заглядывая в парк, не покажется ли императрица.

– Она! Ей же Богу, она, – закричал бесхитростный Портнов и ткнул рукой по направлению спускавшейся от дворцового пандуса к озеру группы: впереди две женщины – побольше и поменьше, возле них две собачонки – тоже побольше и поменьше, на три шага сзади – высокий статный генерал с тростью («Это граф Орлов, Григорий Григорьич», – прошептал сотник), сзади него два пажа, а в некотором отдалении – пять гайдуков в малиновых кафтанах.

Около всех ворот в парк стояли с ружьями драгуны.

Иван Портнов вложил пальцы в рот и трижды свистнул. Чрез две-три минуты к сотнику сбежались остальные девятнадцать казаков.

– Господи благослови, – проговорил Портнов, с легкостью перемахнул через невысокую железную решетку и, творя молитву, побежал прямиком к Екатерине, которая успела спуститься к озеру и теперь бросала подплывшим лебедям кусочки хлеба.

За Портновым, топоча, как степные кони, бежали два десятка казаков. Придерживая у бедер сабли, они боязливо озирались на гнавшегося за ними солдата с ружьем.

– Стой! Стой! Стрелять буду! – вопил солдат.

Где-то близко забил барабан тревогу, зазвонил колокольчик, раздалась крикливая команда. И вскоре целая рать, ружья наперевес, ринулась за казаками. Но казакам теперь не страшно, они уже подлетали к государыне.

Екатерина, одетая в светло-голубой просторный пеньюар и кружевной чепец, быстро повернулась на шум и только лишь произнесла: «Что это значит?», как запыхавшийся сотник Портнов, сдернув шапку, повалился Екатерине в ноги, уткнулся лбом в зеленую траву, а вытянутой правой рукой совал царице челобитную. Он по простоте душевной защурился, чтоб не ослепнуть от блистательного зрака государыни, рыжая борода его подрагивала, он пронзительно кричал:

– Мать всеблагая!.. Ваше величество! Прими, прими слезное прошение наше... Препоручаем себя вашему величеству. От наших старшин против беззаконных их поступков и наглого разорительства высочайшей десницей защити и оборони...

Два десятка казаков тоже стали на колени. Они смущенно мигали и ничего пред собой не видели, кроме трепетного белого листа бумаги и миловидной, «райского фасона», женщины.

Граф Григорий Орлов, блистая золотом кафтана и бриллиантами драгоценных колец, грозил им тростью, но про себя улыбался.

Екатерина приняла бумагу, подняла брови, сотник Иван Портнов услыхал «небесный» голос:

– Встаньте, казаки.

Бородачи поднялись, замерли, руки по швам.

Голос Екатерины сделался по-земному раздражителен. Она спросила:

– Ведомо ли вам, казаки, что мне лично подавать прошения регламент воспрещает?

– Ведомо, ваше величество! – гаркнул сотник Портнов и выпучил испуганные глаза на Екатерину.

– А ежели ведомо, то чего ради ты это сделал, сотник?

– Винимся, ваше величество! – опять гаркнул Портнов. – Тако войсковой круг постановил, чтоб лично, значит... В ручки.

– Круг-то круг, – сказала Екатерина, – а над кругом все-таки – я... я... Уж который раз вы чините сие беззаконие... И что вас мир не берет?

– Винимся, ваше величество! – и все казаки снова упали на колени.

Екатерина вскинула к глазам лорнет, с интересом присмотрелась к широкоплечим бородачам и заговорила по-французски с княгиней Головиной.

Орлов резко сказал казакам:

– Ответ чрез Военную коллегию... Ну, марш отсюда!

Екатерина, прервав разговор с Головиной, окинула Орлова улыбчиво-укоризненным взглядом и приказала похожему на девушку пажу:

– Проводи, пожалюй, казаков во дворец, пускай их там покормят. И... и... по стаканчику водки...

Казаки, облегченно задышав, третий раз бухнулись Екатерине в ноги.

В челобитной депутаты просили царицу не определять казаков в легионные полки, приказать удовольствовать их денежным и хлебным жалованьем, которого они не получали пять лет.

Через месяц Екатерина повелела Военной коллегии немедленно удовлетворить просьбу казаков. Но об освобождении их от легионной службы в последовавшем указе не было ни слова. Таким решением депутаты остались недовольны, в Военной коллегии вели себя дерзко, на предложение возвратиться на Яик не согласились и данную им грамоту на имя войска оставили в зале коллегии.

Вскоре казакам вторично удалось вручить императрице новую челобитную, где они вновь просили уволить их от службы в легионе.

Видя подобное упорство депутатов, Екатерина указала Военной коллегии: «Снисходя на просьбу яицких казаков, увольняем их вовсе от легионной команды, куда их впредь не наряжать» .

Для умиротворения войска были командированы на Яик лично известный Екатерине, друг Григория Орлова, офицер Семеновского полка Дурново, а из Оренбурга – генерал-майор Давыдов.


Наступил март 1771 года. За это время стряслась беда с калмыками. Правительство решило послать на войну в Турцию двадцать тысяч калмыков. В ответ на это тридцать тысяч калмыцких кибиток, бросив свои кочевья, бежали в Китай[61]За восемь месяцев пути от болезней, стужи и разбойников погибло 100 000 калмыков. – В. Ш. . На Яик пришло высочайшее повеление командировать в Кизляр пятьсот казаков в погоню за калмыками.

Этот неожиданный сюрприз был войску весьма неприятен. Собирались один за другим четыре очень шумных круга. Непослушная сторона наотрез отказалась идти в команду.

– Почему?

– А вот почему... – и сотник непослушной партии подал атаману копию указа, полученную депутатами в Военной коллегии год тому назад. В этой копии столичным переписчиком был искажен в пользу казаков текст высочайшего указа и вместо слов: «куда (то есть в легион) их впредь не наряжать», в копии сказано: «никуда их впредь не наряжать».

Это послужило сигналом к полному отказу от командировки в Кизляр.

Генерал Давыдов и петербургский офицер Дурново послали обо всем этом донесение в Военную коллегию. А непослушная сторона вновь выбрала депутацию под начальством сотника Кирпичникова. Депутация прибыла в Петербург в средине лета 1771 года.

Сотник Кирпичников явился к начальнику Военной коллегии графу Захару Чернышеву, чтоб подать чрез него челобитную императрице. Но граф заорал на Кирпичникова:

– Ты чего шляешься один?.. Сколько вас здесь?.. Двадцать пять человек? Надоели со своими просьбицами... Придите все, тогда приму вашу челобитную. А может, и арестую всех.

Депутаты изыскали способ подать челобитную Екатерине лично. В июне месяце, когда императрица ехала в Сенат, рыжебородый казак Федот Кожин, пав на колени, успел подать ей челобитную. Его арестовали, но он ухитрился сбежать в Москву.

Прошло около пяти месяцев. Военная коллегия дала полиции приказ: «Изыскать депутатов и на квартирах не держать, яко сущих злодеев». Вскоре шестеро депутатов было арестовано, им остригли волосы, обрили бороды и насильно отправили, по приказу Чернышева, простыми солдатами в действующую против турок армию. А высочайшего решения все еще не приходило.

Сотник Иван Кирпичников решил обратиться за покровительством к графу Григорию Орлову, но, узнав, что граф куда-то выехал, он обратился к его брату Ивану Григорьевичу. Захар Чернышев был ставленником Никиты Панина и, стало быть, враг партии братьев Орловых. Граф Иван Орлов по-простецки обласкал Кирпичникова.

– Слышал, слышал. Двенадцать лет тянется ваше дело... Ха! Это черт знает что, – сказал он. – Граф Чернышев ваше дело совсем запутал, знаю, знаю... Он большими делами руководствовать не может... Ну-с, так... Садись, сотник!

Он дал Кирпичникову письмо и сказал:

– Отправляйся прямо на Яик, а в Военную коллегию не заходи: граф Захар – он знаешь какой, пожалуй, по зубам даст. Это письмо передай капитану Дурново у себя на Яике. С этим письмом тебя и депутатов пропустят, где хочешь... Только Москву объезжайте. Чума лютует там...

Глава VI

Чудо. Пир во время чумы

1

Шел сентябрь 1771 года. Чума в Москве свирепствовала с особым ожесточением.

Люди вымирали в короткое время целыми домами. По улицам, в особенности на окраинах, валялись мертвые тела. В тех домах, где обнаруживался больной, ретивые начальники всех здоровых насильно с великим криком и скандалами угоняли в карантин или в госпиталь; там здоровые люди нередко заболевали и гибли. Такие меры восстанавливали население против лекарей и госпиталей. Распространились слухи, что начальство подкупило лекарей извести всю бедноту. Бани давным-давно запечатаны. Рынки закрыты. Начался голод. Многие, у кого еще остались силы, поспешили из Москвы крадучись утечь, иногда умыкая с собой и захворавших. Иные умудрялись даже убегать из госпиталей и карантинов. Их ловили, схватывали, избивали. Иногда на избивавших наваливалась толпа и побивала их каменьями. Вся Москва была пронизана недобрым предчувствием. «Быть худу, быть худу!» – кричали по площадям и возле церквей юродивые и кликуши. Грабежи, убийства чрезмерно умножились. Твердой власти не существовало. Порядок всюду был нарушен. Народ все более и более охватывала паника. Казалось, еще немного, и Москва погибнет от чумы и беспорядка. Но вот произошло чудо...

Темный народ поверил тому чуду и, вздохнув, подумал: «Стало, Господь-батюшка оглянулся на нас, стало, не вся надежда потеряна». По всей Москве из края в край летела весть: «Старому попу в церкви Всех святых, что на Кулишке, явилась-де сама пресвятая Богородица и сказала-де тому попу, как злое поветрие изжить... Теките, православные, в сию мать-церковь, поп врать не станет, объяснит».

Вся церковь на Кулишке, вся церковная ограда, прилегающие улочки и переулки полны народа. Шум, гвалт, как на пожаре. Ничего не разобрать.

И только глубокой ночью людская громада повалила от Всесвятской церкви с крестным ходом к Китай-городу. Из попутных храмов выходили с хоругвями, крестами, иконами новые кучи богомольцев, вливались в общую массу. Толпа росла, над толпой пыль вилась, слышалось громыхающее среди темной ночи нестройное пение стихир. Старый, лысый, но крепкий поп время от времени давал громким голосом поясненье любопытным:

– Два богобоязненных мирянина – гвардейского Семеновского полка солдат, раб Божий Бяков, да другой – фабричный, раб Божий Илья Афанасьев – оба духовные чада мои, во вчерашней нощи одарены были дивным сновиде-нием...

– Как, оба враз увидали? – удивленно вопрошали маловеры.

– Оба враз, оба враз, братья мои! Вот в этом-то и есть чудо рачения Божия о нас грешных. И явилась им приснодева Богородица и рекла: «Тридцать лет прошло, как у моего образа боголюбской Божьей матери, что над Варварскими воротами, никто-де свечей не ставит. За сие, прогневавшись, хотел Христос послать-де на Москву каменный дождь, дабы всю Москву с землей сровнять, но я упросила-де своего сына Божия. И замест камениев быть по Москве трехмесячному мору. Молитесь-де тому образу, и испытание сие скоро прейдет».

Как ни глупа была эта басня, народ изумлялся, ахал, вздыхал, с упованием крестился, и во все стороны дерзновенное летело пение: «Пресвятая Богородица, спаси на-ас!»


Хоромы и московская контора графа Ягужинского были еще с августа заколочены. На карауле – старый солдат с ружьем. И Герасиму Степанову волей-неволей пришлось искать убежище на стороне. Ехать на далекий Урал в каторжную обстановку ему не больно-то хотелось, решил пожить в столице, авось скоро откроется контора, он подкрепит свои финансы и тогда уж двинется в путь.

Он нашел приют у своего земляка-псковитянина, старого монаха Иосифа, коротавшего дни свои в одинокой келье, что на башне у Варварских ворот. Туда вели ржавая железная дверь и темная каменная лесенка. Келья о двух узких, как щель, оконцах помещалась под самой крышей. Она скорей походила на тюрьму, чем на жилище человека: низенькая, круглая, как баран, с закоптевшими каменными стенами, маленькой печуркой для сугрева и варки пищи. Одетый в порыжевшую, закапанную воском рясу и вытертую скуфейку, старец Иосиф тощ, высок и ликом благообразен. Он весь в деле: то шил башмаки, то туфли для покойников, то сидел согнувшись над столом, красивым уставным почерком переписывал с копии редкого Софийского списка «Путешествие тверского купца Афанасия Никитина в Индию в 1468 году», иногда незатейно малевал дешевые, для деревень, иконы.

...Перед утром чрез открытое оконце вместе с прохладным ветерком стали долетать сюда некий шум и отдаленные звуки песнопений. Иосиф проснулся, толкнул в бок Герасима: «Чуешь, чадо, – Москва шумит!» Герасим вскочил, протер глаза. Монах стал подживлять погасавшую возле посребренного образа большую лампаду. Заскрипела внизу, хлопнула с треском железная дверь, кто-то пыхтел и ругался, поднимаясь по лестнице, вот дверь в келью распахнулась, в нее протиснулась боком, подобно копне, Марфуша-пророчица.

– Ишь, дрыхнете! – завопила она и швырнула подушку к печурке. – Чу! Народ валит, попы идут, ангелы воспевают... Молитесь Богу, все молитесь! Днесь спасение миру бысть... – Она жадно выпила два ковша воды, сорвала с седой головы старую соломенную шляпу с цветами и несколько чепцов и, заохав, повалилась в изнеможении возле печурки на пол. Она, как кочан капусты: на ней «семьдесят семь одежек». Скрытые юбками, на ней висели мешочки с тряпьем, с обглоданными костями, гнилыми огурцами и яблоками, сухарями, протухлой рыбой, пуговками, лентами, железными подковами. Она всю эту дрянь таскала с собой как драгоценность.

Рассветало. На Спасской башне пробило четыре. Монах с Герасимом высунулись из окна, с хлопотливым граем пронеслась осенняя стая галок. Пыльная, местами поросшая бурьяном и кустарником площадь пред Китайской стеной стала заполняться людом. Показался крестный ход, тускло мерцали, покачиваясь над толпою, запрестольные слюдяные фонари. Против Варварских ворот процессия остановилась, пение смолкло, все головы запрокинулись, многие тысячи глаз с упованием воззрились на большой старинный образ боголюбской Богородицы, прибитый над аркой Варварских ворот. Народ стал усердно креститься, сгибать спины в низких поклонах, некоторые бросались на колени, земно кланялись. «Свечей, свечей! Лестницу давайте!» – слышались голоса. Появились свечи, появилась лестница, ее приставили к арке против иконы, и лысый старик-штукатур в черном, со сборками кафтане полез с пучком горящих восковых свечей. Вскоре свечи засияли перед образом. Герасим с монахом видели, как со всех сторон подходят в епитрахилях попы, доброхоты тащат аналои, расставляют их поближе к воротам. Рыжий поп гонит седовласого попа с аналоем прочь: «Я первый!.. Мое место!» За седовласого вступаются прихожане, разгорается торг, шумное препирательство, потасовка. Так и в другом и в третьем месте. «Православные, православные, уймитесь! Всем места хватит!» – взмахивая крестами, кричат попы, их больше дюжины. Наконец порядок восстановлен, народ разбился на кучки, каждая кучка у своего аналоя, возле своего попа. Начинают петь одновременно несколько молебнов.

Наступил полдень, уставшие уходили, им на смену являлись новые, толпа росла. Отряд конной полиции с офицером разъезжал вокруг ошалевшей толпы, разгонять толпу боялся. Показалась рота старых солдат-гвардейцев. Они тоже были бессильны, многотысячная толпа на их окрики не обращала ни малейшего внимания. Здоровенные, грязные, в кожаных фартуках, с засученными рукавами кузнецы (на Варварке три большие купеческие кузницы), пробираясь от кучки к кучке и косясь на воинскую команду, негромко внушали молящимся:

– Ребята, надо хоть дубины, что ли, в руки взять, либо каменья. В случае солдаты нападут, солдат бить.

Всюду раздавалось: «Пресвятая Богородица, спаси нас!»

Лысый старичок-штукатур уже десятый раз карабкался по лестнице к иконе, ставил все новые и новые свечи.

– Православные! Порадейте на всемирную свечу преблагой заступнице, кладите деньги вот в эти сундуки.

Появились два кованных железом огромных сундука. Зазвенели пятаки, гроши, полтины. Молящиеся взапуски друг перед другом изъявляли свою набожность. Подъезжали купеческие семейства на дрогах, на линейках, протискивались вперед, швыряли в сундуки серебряные рублевки, золотые червонцы. В воротах густо толпились молящиеся, не было ни проходу, ни проезду.

Настал вечер, народ не расходился.

В бесчисленной толпе было немало зараженных чумой. В этом диком скопище зараза невозбранно распространялась. До ночи упало около трех десятков человек, некоторые тут же умирали. Появились с крючьями арестанты и каторжные в страшных одеждах, в страшных масках, впереди – арестант с белым флажком в руке, что означало: «Берегись». Народ боязливо поджимался, уступал им дорогу, перебегал поближе к попам, поближе к чудотворной иконе; санитары, зацепив крючьями труп, волокли его к телеге.

Герасим с монахом успели выспаться и, вновь припав к окну, с тоской и болью в сердце наблюдали нелепое, по такое понятное им зрелище.

Наступила вторая ночь.

Черное месиво людей возле ворот опоясано со всех сторон пылающими кострами. Тысячи зажженных свечей в руках молящихся, подобно ивановским червячкам, светятся из ночного мрака. Пред ликом подъятого над воротами образа возжен целый сноп свечей. Трепетный свет от них падает вниз в толпу, вырывает из тьмы лысые, кудлатые или крытые платочками головы. Всюду разрозненные, отрывистые выкрики, вопли, стоны, звяк медных пятаков, непрестанные всем хором возгласы: «Пресвятая Богородица, спаси нас!» И где-то ловили, избивали карманников, где-то истошно вопили: «Караул, грабят!» Откуда-то налетала разгульная песня беспросыпных отчаянных гуляк.

Эту ночь, с 11 на 12 сентября, архиепископ Амвросий не сомкнул глаз. Он понимал всю опасность поповской затеи с чудом и решил утром же разделаться с корыстолюбивыми попами.

А между тем чума стала валить в Москве больше тысячи человек в сутки. Москве грозили голод и неисчислимые бедствия.

Главнокомандующий Москвы, престарелый граф Салтыков, послал Екатерине отчаянное донесение:

«Карантины ныне учреждать нужды не видится, да уже и поздно, из Москвы почти все выехали, да и подлость вся бежит: маркитантов, хлебников, калачников, квасников и всех, кто съестными припасами торгует, уже мало осталось. Мужики в город съестного из деревень не доставляют, не без опасности голоду, зима приходит, дров не везут, народ приуныл и обробел. Болезнь уже так умножилась, что никакого способу не остается оную прекратить. С нуждою можно что купить съестное, работ нет, хлебных магазейнов нет. Генерал-поручик Еропкин старается неусыпно оное зло прекратить, но все труды его тщетны. Кругом меня во всех домах мрут, и я запер свои ворота, сижу один, опасаюсь и себе несчастья. В присутственных местах все дела остановились, приказные служители заражаются. Приемлю смелость просить мне дозволить на сие злое время отлучиться».

Отправив письмо, Салтыков в тот же день бросил Москву на произвол судьбы и уехал в свою подмосковную, в Марфино.

2

Читая в Царском Селе это письмо, Екатерина разгневалась.

– Старый хрыч, – наморщив нос, сказала она и стала золотым карандашиком подчеркивать некоторые, возмутившие ее строки. «Я запер свои ворота, сижу один, опасаюсь и себе несчастья», – она подчеркнула дважды и, кинув карандашик, воскликнула: – И это кунерсдорфский победитель! На войне побеждал, а эпидемии в дрейф лег. Как твое мнение, Григорий Григорьич?

Они пили послеобеденный кофе в очаровательном крошечном «голубом кабинете», что рядом с опочивальней. Стены, потолок отделаны молочным и синим зеркальным стеклом с массивными украшениями золоченой бронзы. По стенам бронзовые барельефы в медальонах синего стекла. В глубине комнаты, на возвышении в одну ступень, – широкий турецкий диван, крытый голубоватым штофом, столик и два табурета на синих стеклянных ножках. Эту маленькую комнату Екатерина очень любила и называла ее «табакеркой». На столике – нераспечатанная колода карт и письмо фельдмаршала Салтыкова.

Бывший «сердечный друг Гришенька», ныне просто Григорий Григорьич, болезненно чувствовал охлаждение к нему императрицы. Он не знал, а лишь догадывался, что несравненный его кумир – Екатерина – завела себе, так сказать, «тайную любовь на стороне». Он с душевной печалью глядел чрез зеркальное, до самого полу, окно, выходящее в собственный садик Екатерины. Тронутые ранними утренниками дубы, клены и липы медленно роняли свои пожелтевшие или рдяные, как кровь, листья.

– Как боевой герой он достоин вечной славы, – сказала Екатерина, – а как администратор он зело устарел. Я перестаю уважать и любить его. А ты как полагаешь?

Весь подтянутый, Орлов быстро повернул напудренное, чуть надменное лицо к царице и весьма почтительным голосом, в котором Екатерина-женщина, однако, почувствовала холодок уязвленного мужского самолюбия, ответил:

– На свете, ваше величество, многое превратно. Вот дуб, – и, не оборачиваясь, он махнул через плечо шелковым платочком в сторону парка. – Пришла осень, дуб теряет листья, наступит зима, дуб оголится, и уже вы взор свой не остановите на нем...

– Ах, ваше сиятельство, оставьте сантименты, я всерьез... Я имею на тебя, Григорий Григорьич, некоторые виды...

– Я рад слушать, ваше величество, – подчеркнуто вежливо, но с намеренной сухостью ответил Орлов.

Екатерина деловитым, уверенным голосом стала сетовать на всяческие беспорядки, царящие в ее империи.

– Подумать страшно... Рабы восстают на господ, фабричные – на владельцев... Даже на Каме появились разбойники. Пятнадцать воровских шаек! А война с турками тянется и тянется...

Она умолкла, понурившись, и в эту минуту с порога:

– Граф Никита Иваныч Панин! – гортанным голосом прокричал курчавый негр в красном, обшитом золотыми галунами кафтане со срезанными полами.

Располневший, приятно улыбающийся темноглазый граф Панин, которому даровано право являться к царице без доклада, неспешно приблизился к ней, поцеловал протянутую руку, затем жеманно и не так, как раньше, – без тени вынужденного подобострастия – раскланялся с Орловым.

– Садитесь, Никита Иваныч, – указала Екатерина на место возле себя и, взяв холеной рукой с оттопыренным мизинчиком пуховку, попудрила слегка вспотевший лоб. – Вы как раз кстати... Прочтите, пожалуй, что пишет этот московский старый хрыч...

Панин читал бумагу, гримасничая. Полные губы его пробовали сложиться в улыбку, а подведенные брови хмурились.

Пригубив чашку с кофе, она горячо заговорила, пересыпая русскую речь французскими фразами. Она хорошо играла своим голосом, она умела обольстить им слушателя, а иногда привести его в трепет. Теперь голос ее звучал иронически, глаза раздраженно и нервно жмурились, она облизывала пересохшие губы.

– Никакого способу у него не остается прекратить болезнь! Как это вам нравится? Но не от послабления ли тех, коим поручена безопасность Москвы, вкралась болезнь в сей дивный город? Тому уже другой год, как нами повелено поставить пограничные кордоны и карантины по всем дорогам, откуда можно иметь опасение для Москвы. И вот, в декабре прошлого года оная болезнь, чрез попустительство и ротозейство властей, появилась в Москве. Мы немедля предписали фельдмаршалу Салтыкову все те способы, кои только придумать можно для скорейшего пресечения сего зла. Но оный старый дедушка либо ничего из предписанного отселе, либо гораздо мало да и то с крайним расслаблением проводил, полагаясь токмо на авось либо на милость всевышнего, но... – тут голос Екатерины зазвучал суровой иронией, – но, быв, по согрешениям нашим, часто милости Божией недостойны, мы с благочестивым фельдмаршалом нашим довели Москву до того, что там мрет по тысяче наших подданных в сутки. Наш милый дедушка полагает все новое пустым и бесполезным... Какая рутина!.. Как это глупо... tout cela tient à la barbe de nos ancêtres[62]Как все это отзывается бородою наших предков. – В. Ш. ...

– Но ведь там теперь к сему делу генерал-поручик Еропкин определен вами, всемилостивейшая государыня, – заметил Панин.

– О да... Но сего мало. Граф Григорий Григорьич, пожалюй, собирайтесь ездить в Москву и, прошу вас, без промедления.

Орлов встал, поклонился и снова сел. В его мыслях промелькнул образ его опасного соперника – умного, ловкого Потемкина. Да и впрямь не он ли, не Потемкин ли, подставляет ему ножку? Пресыщенное богатством и славой сердце его от сухих официальных слов императрицы сжалось. Граф Панин со злорадным удивлением наблюдал столь разительно изменившиеся отношения императрицы к всесильному Орлову – лютому врагу Никиты Панина.

3

Всякому нужно было теперь о самом себе помышлять. Любивший покушать мясник Хряпов отощал. Озлобленный, он вышел утром из калитки серого деревянного домика на Большой Ордынке (здесь он нашел приют), снял картуз, усердно покрестился на все стороны и ходко зашагал к Серпуховской заставе, за которой отведено было торжище; туда съезжались из окрестных деревень крестьяне с продуктами. Улица была малолюдна.

Возле Коровьего вала вдруг он увидел троих бегущих в серых больничных халатах. Один из них, чернобородый, щупленький, сбросил мешавший ему длинный халат, сбросил шлепанцы и в одном белье кинулся что есть силы к Москве-реке. Мясник Хряпов от удивления остолбенел.

– Фролов, Фролов! – завопил он, узнав в бегущем ростовского огородника, которого он столько времени тщетно старался разыскать. Но мясника чуть не сшибли запыхавшиеся карантинные сторожа и два будочника с трещотками.

– Лови, хватай! – на бегу кричали они. – Из карантена удрали... Десять чумовых... Фабричные суконщики... Держи, держи! Из открытых на гвалт окошек перекликались жители: «Не пожар ли?» – «Нет, должно, голицынский карантен расшибли...» – «Ну?.. Вчерась, толкуют, на Введенских горах в лазарете буча была...» – «Да начне-е-тся», – с вещим злорадством в голосе бросил из окна соседу длиннобородый дед.

«Быть бунту, – покрутил головой мясник и пошел вперед. – Вот те и Фролов...»

В четырех верстах за Серпуховской заставой, в чистом поле, торжище подобно большому пожару: длинной цепью костры горели, к небу густо смрад и дым валил. По сю сторону костров тысячи голодных москвичей (фабричных, мастеровых, мещан, «крапивного семени» из приказов) с корзинами, мешками, флягами. По ту сторону костров маячили сквозь дым вздетые кверху, как погорелый лес, оглобли. Всхрапывали выпряженные лошади. На телегах горы печеного хлеба, муки, картошки, капусты, всяких круп. Мужики-торговцы переругивались с покупателями.

– Грабители! Креста на вас нету... Этакую цену драть.

– Вот ужо господам вашим нажалуемся, они вам спины-то вздерут!.. Мы знаем – вы графьев Черкасовых, – кричал старик-купец в очках и бархатном картузике. – Вот ужо, ужо!

– Ты нас кнутами не стращай, дедка! – отругиваются чрез огонь и дым два молодых крестьянина в лаптях. – Наши спины к этому привышны. Погодь, придет наша пора, всех графьев вот в этакий кострище пошвыряем... Да и тебе, алтынник, не сдобровать!

– Эй, вы там! – покрикивает выслужившийся из солдат старый офицер на деревяшке. – Купил и уходи! Купил и уходи, – с воинственным видом култыхает он вдоль огней.

Костры растянулись сажен на двести. На луговине грызутся из-за костей тощие псы. У костров, где торг, расхаживают полицейские и старые солдаты-гвардейцы.

– А-а-а, войско Яицкое! – обрадовался мясник Хряпов, завидя одетого в гвардейский полукафтан казака Федота Кожина с палашом при бедре. – Определился?

– Служу, служу, знакомый, – во всю бороду заулыбался тот. – А ты чего покупаешь, говядины, что ли? Баранины? Тогда шагай, знакомый, эвот в тое место. Только за линию костров Боже упаси переходить.

– Эй, борода! – чрез дым позвал Хряпов торговавшего мясом курносого, маленького, с большой бородищей смешного мужика. – Отвесь-ка поскорей заднюю баранью...

Тот взял безмен, прикрикнул, веселым голосом заговорил:

– Ну и баранинка. Сам бы ел, да барин забранится. Барская!.. Вези, говорит, Силантий, да хорошо продай, не обворуй меня, а то пореху получишь. У нас барин злой, перец ест... Резали его, да не дорезали. Он жив остался, а Петрухе повару ноздри вырвали да фьють в Сибирь-землю... На, получай! – он поддел баранью ногу на багор, подержал немного над огнем и, переправив через костер, сбросил в чан с водой.

Подъезжали к торжищу купеческие и казенные дроги, тарантасы. Фабричные и мастеровые – тощие, с ввалившимися, ожесточенными глазами, жадно посматривали, как на эти экипажи грузят картошку, мясо, крупу, поднимали шумный ропот:

– Ишь, возами увозят... А нам где взять? Фабрики все опечатаны стоят, заработков нет, жрать нечего... ребятенки голодают... Да что нам, последний крест, что ли, из-под рубахи продавать?

– Ребята! Грабь купцов!.. Расшибай лазареты, там жратвы довольно напасено...

Тут набежали сердитые солдаты, подкултыхал на деревяшке офицер:

– Р-р-разойдись!.. Огонь прикажу открыть...

– Молчи, ваше благородие! А то деревяшку твою оторвем да ею же и устукаем тебя...

– Дураки! Мерзавцы! Я в сраженьях ноги лишился, веру-отчество защищал.

– Бар защищал ты да купчишек-алтынников. Вот кого.

– Скуси патрон! Сыпь на полку порох! Стреляй! – взъярившись и притопнув деревяшкой, крикнул офицер.

Толпа разбежалась.

4

Наступило 15 сентября. Вечер был темный, лишь у Варварских ворот поблескивали, блуждали огоньки.

Герасим Степанов высунулся из оконца своей кельи. На Спасской башне пробило девять. Толпа стала редеть. Хрипели истомленные попы с дьячками, нестройно, устало подвывали богомольцы. Слонялись дурочки, юродивые, вещала над аркой Марфуша-пророчица. Пучеглазый парень в беспоясой рубахе лазил вверх и вниз по лестнице, гасил и зажигал свечи. В набитые доверху сундуки звякали на «мирскую свечу» деньги. Казна окарауливалась небольшим отрядом богомольцев, вооруженных кольями, ножами, гирьками на веревках.

Герасим, прищурившись, с высоты своего оконца вдруг увидел: вынырнув из тьмы, к сундукам быстро подошли семеро бравых солдат-гвардейцев, с ними унтер-офицер и двое консисторских подьячих с сургучом и печатью. Молебны у десяти аналоев, расставленных на приличном расстоянии друг от друга, сразу прекратились; все взоры повернулись к сундукам; стало тихо и тревожно.

Подьячие, приблизясь к страже из богомольцев, твердо сказали:

– Владыкой Амвросием повелено казну в сундуках опечатать, дабы она...

В толпе кто-то заорал: «Бей подьячих!» – и вооруженные чем попало люди оравой бросились к бравым солдатам, смяли их, отняли ружья. Солдаты, едва вырвавшись из рук бунтовщиков, обнажили тесаки, стали защищаться. Опрокинутые подьячие, дрожа от страха и заикаясь, вопили: «Мы повелением владыки Амвросия сие творим, помилуйте!» Завязалась свалка.

В соседней церкви ударили в набат, при рогаточных караулах на улицах – бой трещоток. А следом зазвонили в колокола и в других церквах и на Спасской башне.

Вскоре страшным сплошным звоном всколыхнулась вся тьма Москвы от края и до края. Где-то пушка глухо ухнула, либо ударил далекий громовой раскат.

– Братцы, набат, набат... Чу, пушка! – Народ еще больше распалялся. – Зачинай, братцы, зачинай!..

Вмиг сундуки были опрокинуты, толпа, смяв духовенство, повалив аналои, набросилась на деньги, снова закипела отъявленная ругань, дикий крик и кровопролитье.

Образ боголюбской Богородицы, пред которым только что проливались слезы, всеми сразу был забыт, он оказался никому не нужным, сотни свечей пред ним, догорая, гасли, жалко падали на дорогу. Вся площадь громыхала гвалтом, воплями, неистовыми криками: «Караул, караул! Грабят... Бей их, бей начальство, дави толстосумов! Смерть Амвросию! Карантены, карантены! Жги! В Кремль, братцы, в Кремль!»

А сполох во всех церквах гудел, гудел. Всюду будочники непрерывно трещали в трещотки, трубили в рожки. И где-то вдали вспыхнули пожары.

У Герасима свело морозом кожу на спине.

И, словно вешние льды при половодье, по улицам, площадям и переулкам двинулся к Варварским воротам со всей Москвы народ.

Амвросий в мужичьем, из сермяги, армяке, с закрученными в косу и спрятанными под крестьянскую войлочную шляпу волосами, вышел на Кремлевскую площадь, слабо освещенную редкими масляными фонарями, земно поклонился златоглавым кремлевским соборам, вместе со своим племянником, консисторским канцеляристом, сел в простую бричку и чрез Никольские ворота, крадучись, выехал в Донской монастырь.

Навстречу им с палками, топорами, железными клюшками, топоча сапогами по деревянному настилу, непрерывной цепью бежал и поспешно шел сквозь тьму народ, старые и молодые, женщины и ребятишки, задышно кричали на бегу прерывистыми голосами:

– Начальство владычицу грабит... Не дадим Богородицу, не дадим! Животы положим за всевышнюю заступницу... Это новый архиерей все, смерть Амвросию!

Подъехавший к Китай-городу с пятью конными гусарами обер-полицмейстер Бахметев увидал десятитысячное скопище людей, толпившихся в возбуждении по обе стороны стены между Ильинскими и Варварскими воротами.

– Зачем вы здесь? – спросил Бахметев.

– На сполох сбежались... За матушку пресвятую Богородицу до последнего издыхания стоять.

Бахметев пожал плечами и поехал с конвоем к генералу Еропкину с докладом. У Воскресенских ворот он встретил бежавшую толпу. Народ стекался от Охотного ряда, с Моховой, Тверской. Впереди толпы в синем из китайки балахоне бородатый мясник Хряпов с дубиной на плече. Не переставая и повторяя одно и то же, он что есть мочи кричал:

– Ребята! Поспешайте постоять за мать пресвятую Богородицу! – Весь взмокший, он облизывал пересохшие губы, потягивал на бегу из бутылки то ли вино, то ли воду. – Ребята! Поспешайте постоять за мать пресвятую Богородицу...

Объятый кромешной тьмой город был страшен. Но далеко не вся Москва примкнула к бунту. Многие, не зная куда, бежали ради любопытства. А большинство мирных жителей сидело по домам, накрепко заперев ворота. Сплошной набат, беспрерывный звук трещоток, топот, гвалт, ругань бегущих бунтарей, жуткий вой дворовых псов вселяли в сердца мирных людей немалый ужас. Сидящие взаперти не могли понять, что творится на Москве. Одни думали, что турки одержали над нами победу и берут Москву, другие – что фабричный люд разбивает карантины, иные полагали, уж не объявился ли в Кремле каким чудом сам государь Петр Федорович III, о нем давно живет молва среди московского народа...

Бой трещоток продолжался, набатный звон кой-где еще гудел, будочники спешно загораживали улицы рогатками: «Нет проходу!.. Назад, назад. Нет проходу!» – но рассерженный народ воинственно опрокидывал преграды, все бежал, бежал, потрясая ночную тьму буйными, бессмысленными криками.


И вот хлынула толпа от Варварских ворот в Кремль. Пробегая Спасским мостом, буяны опрокидывали в ров все книжные лари и лавки. Ворвавшись в Кремль, они бросились к Чудову монастырю, вломились в покои архиерея, всюду искали Амвросия, выволокли из-под его кровати за ноги какого-то пожилого сухопарого монаха с золотым наперсным крестом и, приняв его за Амвросия, начали трепать. Келейники и подоспевшие седовласые монахи стали защищать его: «Православные, это ж не владыко Амвросий!.. Это евонный брат меньшой, Никон, архимандрит Воскресенского монастыря, на излеченье сюда прибыл...» – «А где Амвросий?» – «Невесть куда скрылся, еще вчера вон выехал...»

Тогда избитого Никона отпустили. От ужаса он лишился речи и через две недели умер. Бросились все ломать и коверкать, разбили кельи, разгромили консисторию, драгоценную библиотеку, вышибли окна, двери, изломали печи, в домовой архиерейской церкви буйные кучки раскольников содрали с престола серебряный оклад, похитили утварь и дорогие сосуды, антиминс разодрали на куски, иконы щепали топорами, из перин выпускали пух и перья.

А внизу тем временем взламывались купеческие винные склады.

Силач-кузнец тяжелым молотом сшибал с прикряком огромные замки. Приставленные окарауливать склады, старые, с седыми косами, солдаты-инвалиды, побросав кремневые ружья, тоже кинулись взламывать тяжелые, обитые железом двери. Им помогали скучавшие по вину монахи.

– Подается, подается!

Вот двери распахнулись, в нос шибанул из складов крепкий веселящий сердце дух. Пред складом уже успели развести костер из поломанной архиерейской мебели, консисторских бумаг, драгоценных книг, расколотых икон. Из темных складов к огоньку повыкатили бочки с французской водкой, английским пивом, понатащили тысячи бутылок с заморскими винами.

– Чередом, чередом таскай, не бей! – покрикивали караульные солдаты. – Прольешь, не выпьешь!

– Знай бей, хватит! На всю Москву у них, сволочей, запасено. А ну, попробуем господского! – Заработали тесаки, бутылкам ссекали, как курицам, головы, забулькало-полилось вино, вспыхнули новые костры, закружились мысли, развязались языки, повеселели ноги, у костров во всех местах разудалая песня грянула, плясы поднялись.

– И-эх, завей горе веревочкой... Гуляй, душа!

Полночная тьма колыхалась от пламени костров. Иван Великий, вознесясь во тьму седым столбом, мерно как бы покачивался, золотая его шапка, вобрав в себя отражение огней, казалось, строила странные гримасы.

Древняя историческая, видавшая многие виды Кремлевская площадь впервые за всю жизнь справляла в дни чумы страшный пир.

Кремль в эти часы был грозен.

Всех полицейских, офицеров и суровых в длиннополых сюртуках старцев, приходящих сюда с уговорами, толпа забрасывала камнями.

Бледный, встревоженный зодчий Баженов всю ночь простоял у окна молельного дома, пытливо вглядываясь в то, что творится перед его изумленными глазами.


К рассвету вся Кремлевская площадь, мощенная белыми плитами, покрытая перьями и пухом, казалась необозримым полем кровавой сечи. Она сплошь была усеяна то ли мертвыми, то ли пьяными телами. Гнусавый храп, предсмертные стоны, дикий бред и одуряющий винный запах густо нависли над площадью.

Весь красный, с подбитым глазом, Хряпов, широко раскинув руки и ноги, лежал вверх бородой возле царь-пушки и богатырски всхрапывал. Около него, сжавшись в комочек, ютился бездыханный, опившийся вином, жалкий горбун-подьячий в жалком колпачке.

Не одна тысяча московского всех состояний сброда лежала вповалячку: челядинцы в замызганных кафтанах из мухояра, падкие на дармовое винцо мелкие купчишки, подьячие с козьими бородками и всякая «приказная строка», бабы, подростки, молодые иноки и седовласые брюхатые монахи, разные гулящие непотребные женки, фабричный люд, мастеровые, расстриги-попы и старые солдаты-инвалиды, бывшие в карауле при складах, немалое количество отвратительных нищих, кликуш, калек, юродивых... В подвальных складах тоже много опившихся и утонувших в выпущенном из бочек вине и пиве.

Кремлевская площадь казалась мертвой. Лишь проснувшиеся голуби и галки, перелетая стайками и взвевая с площади легкий пух, изыскивали, что бы поклевать, да неприхотливые псы, робко повиливая хвостами, шлялись от тела к телу, облизывали заплеванные бороды и пожирали всякую изверженную дрянь.

Вслед за собаками и птицами, когда на Спасской башне отзвонили шесть и наступил рассвет, появились живые люди: полиция, будочники, солдаты, приехали на конях обер-полицмейстер Бахметев с офицером Саблуковым.

К девяти часам утра площадь была очищена от пьяных и проспавшихся.

Смерть за ночь широко прошла над человеческим месивом усердных вчерашних богомольцев: на белых кремлевских плитах осталось больше сотни мертвецов. И не разобрать – опились люди или очумели. Но не все ль равно? – страшные санитары-погонщики в страшных масках всех поволокли крючьями к чумовым страшным фургонам, повезли за город, в общую яму.

Маленький подьячий едет в могилу пышно, по-богатому; его аккуратно положили в фургон на самый верх. Несчастный в жизни, он теперь царит над мертвецами, он придавил собою мертвецов. Скорчившись калачиком, он тихонько лежит, и к жизни и к смерти равнодушный. Лишь полуоткрытый голый рот, подводя всему трагический итог, как бы хочет вымолвить: «Дыра-дело, дыра-дело».

Профессор академий – Римской, Болонской, Флорентийской – зодчий Баженов, распустив по плечам взлохмаченные волосы, опять стоял у своего окна и, наблюдая угрюмую действительность, молча глотал слезы.

По тряской дороге к смертным ямам чумные возы вдруг зашевелились, из возов послышались стоны мнимых мертвецов: «Спасите, спасите».

И снова возбужденная толпа, еще с вечера разгорячившаяся буйством:

– А-а-а, живых хоронят?! Кувыркай возы... Бей погонщиков, бей начальство! Выручай народ!..

И без всякого опасения заразиться набежавшие люди голыми руками стали разбирать возы, вытаскивать из кучи мертвецов воскресших винопивцев и ярыжек.

5

Едва очистилась площадь от трупов, Кремль снова, и очень быстро, стал заполняться сбродом. Многие бросились в подвалы допивать вино. А большое скопище бунтарей, узнав, что Амвросий скрывается в Донском монастыре, живо сговорилось и побежало туда ловить его.

От генерал-поручика Еропкина примчался в монастырь офицер. Он предложил Амвросию скорей переодеться и немедля ехать вместе с ним на Хорошево, за город.

– Моя кибитка ожидает вас в конце сада князя Трубецкого. Поспешайте, владыко! Сюда бежит народ.

Действительно, разбив по пути несколько карантинов, мятежная толпа с шумом, гамом, ружейными выстрелами буйно подтекла к Донскому монастырю.

Архиерей еще не успел сесть в кибитку, как монастырские стены были атакованы народом. «Отпирай, отпирай!» – и ворота затрещали.

Окруженный старыми монахами, смятенный архиерей поспешно вошел в собор, поднялся на хоры, схоронился за иконостасом. Но ворвавшаяся толпа нашла его, выволокла во двор, к колокольне. Потрясенный, бледный, но не потерявший мужества, Амвросий твердо вопросил:

– Что вы, безумные, надо мною злоумышляете? Не я ли пекся о спасении вашем, не я ли хотел укротить попов, обманувших вас измышленным ими богомерзким чудом?

Толпа не слушала. Подстрекаемая целовальником Дмитриевым, толпа орала:

– Молчи, молчи, антихрист! Не ты ли послал грабить Богородицу? Не ты ли воспретил хоронить покойников у церквей? Не ты ли присудил забирать нас в карантины?

– Бей супротивника народного! Бей богоотступника!

И толпа в восемь кольев принялась избивать архиерея. Он рухнул на землю. Толпа остановилась. Но вот «присмотря, что правая рука отмашкою двигнулася, с чего принялися паки бить кольями по голове. Какой-то штрафной поп последним довершил ударом, оторвав несколько от главы, коя часть над глазом и осталася висящею».


Страсти в Москве не угомонились. Побросав свои жилища, многие отчаянные непроспавшиеся головы стягивались в кучки, всюду открыто слышались разжигающие выкрики – идти в Кремль, похозяйничать в соборах, разбить на Красной площади гостиный двор, пощупать купечество, разграбить и пожечь дворянские палаты, уничтожить карантины.

В иных местах бородатые неведомые люди кричали в подгулявшую толпу, словно швыряли в солому горящие головешки:

– Пропадает, пропадает, мирянушки, Русь крещеная! То войну с неверными Господь попустил, то поветрие моровое. А пошто так? А по то, что немка нами правит, мирянушки! Куда она дела супруга своего, государя нашего Петра Федорыча? А?

– В народе, коло нас бродит государь! – уверенно отвечают голоса из плотно сбитой, взбудораженной толпы.

– Ничего не в народе, – сморкаясь в красный платок, громко говорит седобородый представительный старообрядец в картузе со светлым козырем. – За границу его величество утек, к тальянцам. У папы римского в сокрытии живет.

– Р-р-ра-зойдись! – обнажая тупые тесаки, угрожающе орут подоспевшие жалкие видом старики-солдаты под водительством бомбардира Павла Носова.

Подгулявшая толпа встречает их дружелюбным хохотом. По толпе уже гуляют из рук в руки два штофа зелена вина.

– Эй, деды-воины! А ну, выпьем за здравие государя Петра Федорыча. Ур-ра!

В эти разгульные дни подобных толп было в Москве много. Они состояли главным образом из барской дворни, брошенной бежавшими господами, да из фабричных работников с примесью «крапивного семени», ремесленников и мелких торговцев. О чем бы ни судачили эти толпы, о чем бы они ни спорили, – разговоры о недовольстве Екатериной-немкой, разговоры о нетерпеливом ожидании скорого пришествия Петра III стихийно возникали всюду.


Генерал-поручик Еропкин отлично понимал, что спасение Москвы – в военной силе. Весь этот день он с большим трудом, «кусочками», «собирал команду, кой-как к вечеру сколотил отряд в сто двадцать человек и добыл две неважные пущонки». С этой горсточкой людей около шести часов вечера он двинулся от Остоженки к Кремлю.

На разношерстный, распаленный событиями сброд, заполнивший Красную площадь, появление отряда не произвело никакого впечатления. А при входе чрез Боровицкие ворота в Кремль отряд был встречен дубьем, ожесточенными криками. Солдаты зарядили пушки, ружья, стали запирать ворота в Кремль.

После ружейного залпа и штыковой атаки многие трусливо побежали из Кремля, иных стали ловить, вязать, сажать в подвал.

На Красной площади шум не унимался, народ прибывал. Яицкий казак, бородатый и косоглазый Федот Кожин, сбежав со своей полицейской службы, подзуживал вооруженную кольями толпу:

– Дуй, братцы, напролом в Кремль! Нас сила, мы солдатишек, как курей, затопчем. Я вольный казак войска Яицкого. Вперед, братцы! – свирепо косил он глазом и потрясал ржавым тесаком.

Шумел против Спасских ворот и мясник Хряпов. Подбитый глаз его завязан красной тряпицей, за эти неспокойные дни он заметно похудел, нос заострился, давно нечесаная борода свалялась в мочалку.

Из Спасских ворот выехал на рыжем рослом коне генерал-поручик Еропкин. Он бесстрашно врезался в толпу, всячески стал успокаивать народ:

– Полно-ка, полно, друзья мои. Опомнитесь да подумайте, что это вы затеяли...

В этот миг больно перепоясала Еропкина по сутулой спине увесистая дубина, полетели камнищи, кирпичи.

– Убивай, ежова голова, начальство! – орал подоспевший со своей оравой яицкий казак. – Вали напролом в ворота! Вперед, вперед, старатели!

– Братцы! – что есть силы горланил и Хряпов, размахивая железной палкой. – Постоим за себя!.. Не робей!

Раненый Еропкин, грозя нагайкой и визгливо вскрикивая: «Стрелять прикажу!.. Будет вам, дуракам, жарко!», ускакал в Кремль.

Живо были подкачены в Кремле к Спасским воротам две пушки, и, когда народ ворвался в ворота, был дан выстрел картечью, а затем – ядром. Сраженные и насмерть перепуганные мятежники грудой повалились друг на друга. Оставшиеся в живых, придя в память, повыскакивали на Красную площадь. Вслед за ними выкачены на площадь и обе пушки. Офицеры Саблуков и Волоцкий дали по удиравшим еще два выстрела картечью и несколько залпов из ружей. Красная площадь опустела. Убито около сотни, схвачено двести сорок девять человек. Между пойманными множество подьячих и приказной мелкоты изо всех коллегий; были мясники с Охотного, крепостные крестьяне, бородатые раскольники и кабацкие ярыжки.

Попался и мясник Хряпов, раненный картечью в ногу.


Уведомленный о беспорядках фельдмаршал Салтыков 17 сентября утром въехал на шестерке каурых в первопрестольную столицу. Увешанный ладанками с камфарой и то и дело опрыскивая себя противочумными снадобьями, маленький, седенький, простенький, он сидел в обширной закрытой карете, как в большом сундуке суслик, и брюзгливо бормотал себе под нос проклятья подлым взбунтовавшимся людишкам. За спиной кучера и позади кареты – две жаровни с пылавшими углями и раскаленными камнями; два казачка бросали в жаровни благовонный порошок и плескали уксус «четырех разбойников». От мчавшейся кареты с форейтором на передней лошади валили двумя хвостами дым и пар. За экипажем, поддергивая порточки, бежали босоногие мальчуганы, кричали:

– Глянь, глянь, пожар!.. Барина опаливают в карете!

Вскоре вступил в Москву и Великолуцкий, в триста пятьдесят штыков, полк.

Мятеж утих в Москве, но искры его перекинулись в подмосковные поместья, деревни, экономические и дворцовые вотчины.

В окрестных селах появились бунтари, нарядившиеся в военные мундиры. Ложными указами, якобы от губернской канцелярии, они стали сеять смуту. Это были дворовые люди, покинутые проживавшими в Москве господами, или потерявшие службу канцеляристы и подьячие, или обозленные на жизнь фабричные. Они действовали в разных местах складно, как по уговору: сзывали крестьян, отбирали подписки от попов и старост, говорили: «Коль скоро услышите в Москве набат либо пальбу из пушек, тотчас поспешайте в город с дубьем, рогатинами, топорами. В Москве крамола. Амвросий-изменник убит. Еропкин убит. Фельдмаршал Салтыков под караулом. Все они супротивники государыни. Из Петербурга указ получен: дворянские дома разрушать, всю рухлядь из оных палат делить промеж бедноты».

В разных деревнях и селах пятеро бунтарей было схвачено помещичьими пикетчиками, попался и яицкий казак Федот Кожин.

Стало холодеть. Чума приметным образом пошла на убыль. За всю эпидемию умерло в Москве более ста тысяч человек. Да немало было жертв и в двухстах заразившихся деревнях Московского уезда. На борьбу с чумой по одной только Москве была без толку затрачена правительством огромная сумма в четыреста тысяч рублей.

В конце сентября прибыл с большой свитой и воинскими частями граф Григорий Орлов. На месте убийства Амвросия были казнены виселицей уличенные в злодеянии – целовальник из московских купцов Иван Дмитриев и полковника Раевского дворовый человек Василий Андреев. Изрядное число людей было наказано кнутами. Многие отсиживались в остроге, среди них – бывший придворный мясник Хряпов и казак Яицкого войска Федот Кожин.

Глава VII

Воинский отпор. Не пилось, не елось

1

Пока наши депутаты мытарились по Питеру в поисках правды, в Яицком городке произошли чрезвычайные события. Подоспел вторичный ордер оренбургского губернатора Рейнсдорпа на немедленную отправку команды в Кизляр для ловли калмыков.

Генерал Давыдов получил новое назначение, на его место прибыл из Оренбурга генерал-майор фон Траубенберг.

Человек решительный, самовластный, грубый и озлобленный действиями непослушных казаков, генерал Траубенберг настойчиво потребовал немедленной отсылки команды в Кизляр. Но сотники и казаки непослушной стороны в круг не пришли, да, в сущности, и являться в круг было некому: почти все непослушные, боясь преследований, разбрелись по хуторам и займищам или жили в домах под укрывательством.

В январе 1772 года депутация, во главе с Кирпичниковым, возвратилась из Петербурга в Яицкий городок.

В тот же день сотник Кирпичников передал капитану Дурново запечатанное письмо от графа Орлова.

Прочтя письмо, Дурново сказал:

– Войско целый год поджидало вашего возвращения из Петербурга и до сего времени не отправило команду в Кизляр. Поэтому растолкуйте войску, что команду должно отправить немедля.

– А мне какое дело? – заносчиво возразил Кирпичников. – Как войско умыслит, так и поступит.

К вечеру, в доме отставного казака Толкачева, сотник Кирпичников отдавал отчет казакам. Весь дом был окружен большой толпой. Среди толпы слонялись и казаки старшинской стороны, но их брали за шиворот, выталкивали вон. Кирпичников вышел к народу и сказал:

– На челобитные наши, не единожды подаваемые самой императрице, резолюции не последовало.

– Что ж делать нам? – уныло раздались голоса.

– Не ведаю, – развел руками Кирпичников и, оглядевшись по сторонам, как бы опасаясь чужих ушей, заговорил не громко, но отчетливо: – А пакостит нам во всем граф Чернышев. Он многих наших выловил, кого плетьми драл бесчеловечно, кого в Петропавловскую крепость бросил, аки сущих злодеев и разбойников. Нам, братья-казаки, самим за себя стоять надо, вот что. – Кирпичников поднял руку и потряс ею в воздухе. – Самим за себя, говорю! А то граф Чернышев всех изведет и с приплодом нашим, вот что. Он без ведома государыни генерала Траубенберга сюда прислал, чтоб доконать нас.

Глаза казаков загорелись, голоса окрепли. Потирая на морозе уши, казаки кричали:

– Говори, сотник, что нам делать?.. Мы от правды не трекнемся. Сказывай!

– Сейчас давайте спосылаем к капитану Дурново выборных, и пусть наши выборные просят его немедля отрешить старшин, как сказано в указе. Сколько давать сроку? – спросил Кирпичников.

– День... два дня... Мало!..

– Ежели на третий день по посылке старшин не отрешат, – угрожающе заговорил Кирпичников, – ежели положенного штрафа с них не взыщут и войску жалованье за пять лет не уплатят, тогда, братья-казаки, мы поступим воинским отпором! – выкрикнул он, встряхнув высоко поднятыми кулаками.

– Верно! Воинским отпором... Чего терпеть!.. – по-боевому откликнулась толпа.


На другой день в избу сотника вошли три казака старшинской стороны.

– Генерал-майор Траубенберг приказал спросить, имеется ли у тебя указ, по которому ты мутишь народ?

– Указа нет, – сдвинув брови, сурово ответил Кирпичников.

– Думаешь ли ты круг собирать?

– Я не атаман.

– Хоть и не атаман, да войско слушается тебя больше, чем атамана.

– Уходите! – крикнул на них Кирпичников. – Да не шляйтесь ко мне, я иду в баню... Баба, собери белье!

Удивленный таким поведением Кирпичникова, генерал пожал плечами и нервно поскреб плохо выбритую щеку.

– Ну я ж его, бунтаря, проучу.

Бывшему в войсковой канцелярии старшине Окутину он сказал:

– Будь друг, сходи, пожалуй, к Кирпичникову, прикажи ему от моего имени, чтоб немедля шел сюда. Атаман, старшины и послушная сторона желают услыхать от него, что воспоследовало по челобитью их в Санкт-Петербурге? Мы соберем круг.

Как только Окутин стал стучаться к Кирпичникову, тот выскочил из избы, дал старшине по шее и с бранью столкнул его с крыльца.

– А-а-а... Ты старшину бить?! – заорал тот. – Ведь я полковник!..

Кирпичников затрясся и выхватил из ножен саблю:

– Уходи, покуда я из тебя двух полковников не сделал!.. Казаки, гоните его, собаку, со двора!..

Траубенберг, выслушав побитого Окутина, вспылил. В его груди закипело. Он прикидывал в уме собственные карты и карты своего упорного противника. Игра начинала становиться рискованной – он сильно побаивался навлечь на себя недовольство при дворе, ему хотелось поэтому всеми силами без шума умиротворить непослушную сторону казаков. Он послал к Кирпичникову депутацию из тридцати казаков с дьяком во главе и с тем же старшиной Окутиным – пусть они как можно резоннее втолкуют Кирпичникову, что так своевольничать нельзя, и пусть тихо-смирно приведут его в войсковую канцелярию.

Отряд спокойно, не борзясь, вошел во двор сотника Кирпичникова. Казаки легонько постучали в дверь. Ответа не было. Они постучали покрепче. Из сенец хозяйка закричала:

– Нет самого! Ушел.

– В баню, что ли? – Казаки осмотрели баню – пусто. Осмотрели сеновал и хлев. Пусто. Опять стали стучать в дверь, стали ломиться и кричать: – Открой! По приказу его превосходительства.

На крик и грохот начали выбегать соседки, останавливаться прохожие. Быстро собралась буйная толпа казаков непослушной стороны.

– Наших бьют! – кричали они. – Хватай старшинских приспешников. Имай под свой караул!

Загорелось побоище. Казаки вязали друг друга, таскали пленных всяк в свою сторону. Трое бородатых казаков были схвачены старшинской стороной и на арканах уведены в войсковую канцелярию. Генерал Траубенберг приказал выдрать их на площади плетьми, посадить под караул.

Оскорбленная этим непослушная сторона воинственно приняла вызов Траубенберга. В казачью кровь вломился дух стойкого сопротивления.

По Толкачевой (она же Кабанкина) улице, выходившей окнами на берег Яика, стали со всего города стекаться непослушной стороны казаки. На берегу запылали для сугрева огнистые костры.

Огромное скопище непослушных расставило по улицам собственные пикеты с приказом всех выходящих из своих домов казаков старшинской стороны ловить и сажать под караул. А сотники из бедняцких семей разослали повестки, чтоб все непослушные – как городские, так и живущие по хуторам и форпостам, и стар и млад – тем же часом собрались на совещание в Толкачеву улицу.

И вскоре со всех сторон начали стекаться непослушные, кто верхом, кто в санях, кто пеший.

Вся Толкачева и прилежащие к ней улицы, соседние дворы и избы наполнились народом. Зажигались новые костры, похрапывали лошади, слышались гиканье, задорные разговоры, крик. В толпе много воинственных казачек-женщин. То боевым выкриком, то насмешливым, ядреным, под хохот толпы, словом они наддавали пылу, подогревали настроение.

Оставшимся в своих домах казакам старшинской стороны стало страшно. Им ежеминутно угрожали насилия от казацкой бедноты. Спасая себя, они под прикрытием морозных сумерек по одному, по два прокрадывались к войсковой канцелярии под защиту пушек. Туда же невесть с чего потащились в ночную пору подозрительные возы с сеном, с соломой, с барахлом.

– Стой! – закричали возле церкви пикетчики и засмеялись, окружив ползущий мимо них воз сена, из которого торчали ноги.

Баба испуганно стегнула лошаденку.

– Стой, кума, стой! – и молодой губастый казак Ермилка, уцепившись ручищами за торчавшие бахилы, выволок из сена икряного широкоплечего бородача.

– Здорово, Акинфиев! Куда собрался? – с хохотом загалдели пикетчики.

– А ну-ка, братцы, у кого пика повострей? Надо воз прощупать, авось еще рыбину проткнем... Ха-ха! – по-озорному громко закричал веселый Ермилка и выхватил пику у соседа.

– Погодь, толсторожий! – заплакав, что есть силы заорала тетка. – Там ощо хозяин мой...

Вдруг весь воз вздрогнул и снизу доверху зашевелился, из сена вылезли еще четыре бородача с короткими винтовками. Посапывая и пыхтя, они конфузливо сдернули с голов шапки. Старик сказал пикетчикам:

– Не трожьте нас, ребята. Не делайте нам бесчестья...

– И не совестно вашим харям-то, казаки? – обрушились на них пикетчики. – Богатых защищать лезете да администрацию набеглую?.. А сами-то вы кто? Голытьба ведь...

– Точно, голытьба, – глядя в землю, забурчали пойманные. – Мы в долгах ходим у богатеев да у старшин... Вот и опасаемся перечить-то...

– Айда, приклоняйтесь в непослушную. А нет – шубы перешивать учнем вам, пыль полетит, – потряс губастый Ермилка нагайкой.

Баба по-злому заголосила, заругалась:

– Ах вы, черти. Опять кроволитья захотели?.. Видно, дожидаетесь, чтоб батюшко Исус Христос опять заплакал!

– Как заплакал? – разинули рты казаки и посунулись к Матрене.

– Как, как, – огрызнулась она, отирая горстью слезы: – Неужто не слыхали – у Анны Глуховой спасов образ плакал горькими, когда проклятый генерал Черепов расстреливал вас, дураков бородатых, возле круга-то?..

Казаки переглянулись и закрутили головами.

С высоты пустынных небес глядел холодным глазом месяц. Каленый мороз крепчал. Раздираемые морозом, потрескивали бревна в избах. Казачьи бороды, мохнатые лошаденки, оголенные ветви деревьев в садах и огородах запушнели инеем. Мороз словно клещами щипал носы, уши, жег щеки, леденил кровь, прохватывал зябким холодом насквозь. Но возбужденное казачество всю ночь не расходилось. Число костров умножилось.

2

Зацветало над Яиком памятное утро 13 января 1772 года. Народ на Толкачевой все прибывал и прибывал. Отставные и служилые казаки, конные и пешие, малолетки, подростки, жены, матери, кто вооружен ружьем, кто саблей, кто пикой, а то и просто палкой – все это человеческое скопище шумело, волновалось, ребятишки затеяли игру, собаки носились взад-вперед, весело полаивали. Что делать, на что решиться – казаки не знали. «Мы правды ищем, своих правов добиваемся, а не кроволитья...»

– Ох, будет, будет кроволитье... – прорицали старухи.

– Глянь, пушки расставляют! – заголосили мальчишки и живо стали взбираться на деревья. Собачонки, крутя хвостами и задрав вверх морды, игриво облаивали их, как белок.

Действительно, на пригорках вблизи войсковой избы расставлялись по приказу генерала пушки с таким расчетом, чтобы они могли «анфилировать» улицы. За пушками строилась регулярная команда Алексеевского пехотного полка, сто пятьдесят человек старых солдат.

– Изничтожить хотят нас, – подавленно толковали между собою казаки.

Слухи о плачущем образе спасителя все крепли. А вот и сама Анна Глухова, крупная, колченогая, средних лет казачка. Окруженная толпой, она шла с базара, несла за ноги окостенелого на морозе зайца-беляка.

– ...а вдругорядь он, батюшка, плакал, когда из войска требованы были казаки в легион... Теперича такожде плачет, это уже в третий раз... Ох, быть беде, быть беде, – печалилась казачка Анна, крутя головой и горестно причмокивая.

– Верно, тетка! – закричал народ и большой толпой повалил в дом Анны Глуховой.

Церковный староста, благословясь, снял с божницы образ, всмотрелся в изображенный лик Христа, слез текущих не заметил, но все же усмотрел, что от глаз шли высохшие ручейки, как бы намазанные маслом. Еще завернули к старухе Бирюковой за образом Богородицы.

Когда на Толкачевой улице заметили подходившую процессию с иконами, а в Кирсановской и Петропавловской церквах затрезвонили во все колокола, несметное скопище бросилось к иконам, мгновенно обнажило головы, и, как один, все упали на колени. И в тысячу уст завопили:

– Господи, Сусе Христе!.. Заступись, помилуй! Постой за дело правое. Боже, Боже наш... Погибаем!

Пока проносили иконы в церковь, все непокорное воинство, весь народ лежал, уткнувшись лбами в землю, у всех горячие слезы текли в холодный снег.

– Спаси, спаси нас, владыко Господи...

В это время генерал Траубенберг заряжал картечью пушки, а еще вчера посланный им гонец скакал к Оренбургу с донесением о восстании казаков и с просьбой выслать немедленную помощь.

Народная громада повалила с Толкачевой улицы вслед за иконами и, пройдя версту, остановилась возле Петропавловской церкви. Пока в храме пели молебен, пока непокорными казаками испрашивалось Божие благословение пред началом решительных против врагов действий, священник Васильев, у которого лежало сердце к бедноте, заметив среди толпы высокого сутулого казака Максима Шигаева[63]Впоследствии ближайшего сподвижника Е. И. Пугачева. – В. Ш. , сказал ему:

– Пойдем, друже, к гвардии капитану Дурново, укланяем его как-нибудь.

Придя в войсковую канцелярию, Шигаев упал Дурново в ноги:

– Войско просит тебя, исполни, батюшка, все по указу пресветлой государыни.

– Пусть войско разойдется по домам, – ответил Дурново, – тогда дней чрез десять я все дела разберу.

– Войско просит сделать эту милость сегодня... Сядьте, батюшка Сергей Дмитриевич, на коня да объявите войску...

– Нет, благодарствую, – с надменной усмешкой ответил Дурново. – Может, вы меня ухлопать хотите? Нет, ведь я велик у государыни-то, – и столичный щеголь Дурново гневно ушел в другую горницу.

Протискиваясь сквозь людскую гущу в храм, взлохмаченный священник и сутулый Максим Шигаев бросали в толпу:

– Помолимся, братья-казаки, да присяга будет вам, чтоб друг за друга без обмана стоять, без хитрости... Начальство мольбам нашим, увы, не вняло.

После присяги и краткого молебствия казаки подняли три образа и, разделившись на два отряда, двинулись по Большой и Ульяновской улицам прямо к войсковой избе. Лица у всех угрюмы, в сердцах уныние: люди не знали, что сейчас ожидает их. Бабы громко вздыхали.

Впереди по белому снегу чернели на пригорках пушки, возле них – пушкари и регулярная команда. А сзади, на плацу, приведенные в боевую готовность двести пятьдесят человек казаков послушной стороны. Чуть поодаль – гневный генерал-майор. Он не торопясь, но воинственно расхаживает пред кучкой старшин с атаманом, что-то невнятно бормочет, косясь то на бравого капитана Дурново, стоявшего на пригорке с армейским офицером, то на медленно приближавшееся к нему скопище восставших.

Толпа неспешно шла в озлобленном молчании. Максим Григорьевич Шигаев, сообразив, что сейчас могут грянуть пушки, вдруг повернул коня к народу грудью и приподнялся на стременах.

– Стой, громада! (Взволнованная толпа, задерживая шаг, лениво приостановилась.) Потерпи, войско казачье, малость. Дай срок – я прихвачу старичков с иконами да еще раз схожу перемолвиться с Сергеем Митричем Дурново... Авось он смилосердствуется, рассудит нас со старшинами-то.

Громада согласилась. Шигаев соскочил с коня и с тремя стариками, несущими иконы, бесстрашно двинулся посреди улицы прямо на пушки.

Но толпу – точно шилом в бок: наиболее горячие и прыткие, вперемежку с любопытствующими мальчишками, стали прокрадываться вслед за Шигаевым, держась возле стен улицы. Первым бросился черный, как грек, Зарубин-Чика[64]В дальнейшем тоже один из ближайших сподвижников Е. И. Пугачева. – В. Ш. с обнаженной саблей.

– Куда вы, лешие, стой! – кричал им встревоженный народ. – Пущай одни деды с Шигаевым...

Шигаев с чинно несущими иконы стариками едва достигли колокольни, как но знаку Траубенберга ударила пушка, за ней другая, третья...

Народ ахнул, подскочил, будто смертоносный вихрь ожег толпу. Вдруг раздались разъяренные вопли, и толпа сплошной лавой хлынула к врагу. В трех церквах резко забили в набат, затрещали ружейные выстрелы, пронзительно завыли женщины, бросаясь в переулки, ломясь во дворы. Заполнив всю улицу взорвавшимся гамом, криком, визгом, осатаневшие казаки неслись вперед, вперед, на черные жерла медных пушек.

– Бей, кроши! – рвались, визжали тысячи бегучих голосов. Пушки мигом взяты приступом, часть пушкарей зарублена. – Повертывай послушным в рожу!.. Засыпай картечь!.. Фитиль, фитиль! – И раз за разом, оглушая окрестность, пушки уже стегают свинцовым градом помчавшихся кто куда послушных казаков и смятую команду старых солдат в седых косичках.

Раненный пулей в руку, генерал Траубенберг, стреляя из пистолета, под натиском толпы стал с кучкой солдат быстро отступать к избе сотника Семена Тамбовцева.

– Бери главного медведя! – крикнул черномазый Зарубин-Чика. – Рубай, рубай! – хрипло завыл он, сверкая саблей.

Генерал Траубенберг, побелев, волчьим скоком взбежал на крыльцо, чтоб скрыться в избу. Но ловкий Чика упругим и резким взмахом сабли сразу свалил генерала с ног. С гиком налетели казаки, генерал был изрублен.

Возле батареи толпа человек в сорок наседала на капитана Дурново. Сабельными ударами разрубили руку, повредили голову, пикой сшибли с ног, стали бить дубьем, топтать.

– Что вы, проклятые! – закричал подбежавший Максим Григорьевич Шигаев; надвое расчесанная темно-русая борода его моталась. – Кого бьете? Государыня всех вас за него перевешает...

Казаки отрезвели, поволокли Дурново за ноги в тюрьму, бросили в холодный каземат и двери заперли.

Войсковой атаман Петр Тамбовцев и несколько старшин были заколоты. Ненавистный Мартемьян Бородин успел где-то схорониться.

По городу шел грабеж: жилища генерала, старшин, атамана и зажиточных казаков подвергались расхищению. Закоченевший на морозе труп Тамбовцева был обезглавлен. Посаженная на пику голова его высоко торчала возле войсковой избы. Мальчишки швыряли в голову снежками.

– Волоки кровопивцев в степь, пускай их в степи зверье сожрет!.. – слышались выкрики.

Пред вечером ударили сполох: набатный колокол, сзывая всех в войсковой круг, звучал теперь как-то по-особому уныло, страшно. Казаки толковали:

– Это Бог пособил нам победить супротивников-то пресветлой государыни: мы казенный интерес соблюли и волю себе отвоевали... Государыня делом довольна будет.

Собрание было страстное. Многие казаки подвыпили. Избрали себе новых старшин, постановили предать ссоры забвению, жить спокойно, а главных врагов войска умертвить.

Постановление было исполнено немедленно: кой-кто из старшин и их дружков, дьяк Суетин и войсковой писарь Июгунов были убиты. Трупы их брошены в реки Чаган и Яик.

3

Чувство мести удовлетворено, земля Яицкого городка полита кровью, страсти еще не остыли, и многотрудное лихолетье для непослушных казаков не прекращалось.

Прошел слух, что из Оренбурга двинуто войско карать казаков. Люди в Яицком городке стали тужить, печалиться. И снова, как прежде, написали челобитную Екатерине, где обвиняли во всем генерала Траубенберга и войскового атамана Петра Тамбовцева, которые «расставя по улицам пушки и зарядя их ядрами и картечами, начали по нас, нижайших, стрелять и побили насмерть более ста человек и многих переранили».

В Питер была отправлена с этой челобитной депутация.

Екатерина, известившись о казачьих беспорядках, приказала послать из Москвы генерал-майора Фреймана с гренадерской ротой для наведения на Яике порядков силою оружия.

Меж тем миновала зима, отшумели воды Яика, приближалось лето. И вместе с наступившим летом повел свое наступление на казачью жизнь генерал Фрейман. Выйдя с войсками из Оренбурга, он в средине мая был уже в крепости Рассыпной, и вскоре в Яицком городке стало ведомо, что Фрейман «речку Киндель перелазит».

Казаки чувствовали, чем пахнет поход Фреймана, решили в руки ему не даваться и открыть против него военные действия. Круг постановил: просить помощи киргизского Нур-Али-хана, приказать форпостам доставить в Яицкую крепость половинное количество пороху и половинное число казаков.

Началась быстрая мобилизация, началась война.

К генералу Фрейману выехала депутация казаков под начальством есаула Афанасия Петровича Перфильева (впоследствии главного и до конца верного соратника Пугачева). Фрейман ответил депутатам, что идет он на Яицкий городок с требованием выдать всех зачинщиков кровавого возмущения.

– Зачинщиков у нас нет, – сказал Перфильев. – Мы все повинны пред милостивой государыней.

– У нас имеются списки, – возразил Фрейман.

– Списки ваши неверные, – мужественно проговорил Перфильев. – А войско поручило сказать вам, что главные нарушители нашего покоя были атаманы Мартемьян Бородин да Тамбовцев со старшинами.

– Врешь, есаул... Вас к возмущенью подстрекали.

– Нет, ваше превосходительство. Имея каждый обиду, мы все сами собой, а не по возмущению чьему...

– Выдайте по списку сорок человек, остальным я никакого вреда не сделаю.

На некрасивом, суровом лице есаула Афанасия Перфильева забурели старые следы оспы. Кланяясь генералу Фрейману и глядя на него исподлобья злыми глазами, он сказал:

– Мы послали всемилостивейшей государыне челобитную... Вот дожидаемся указа. А вас нижайше просим, ваше превосходительство, границ Яицкого войска не переходить.

– Я действую по силе данного мне оренбургским губернатором Рейнсдорпом приказа. Поезжайте домой и постарайтесь привести казаков к повиновению. Даю вам сроку три дня.

Подобный ответ Фреймана, привезенный Перфильевым в военный лагерь на реке Ембулатовке, казакам не понравился. Казачий круг под напором старшин воинственно постановил: «Ежели Фрейман подойдет к реке Ембулатовке, вступить с ним в бой».

В продолжение пяти дней происходили неудачные для казаков стычки.

8 июня генерал Фрейман вошел победителем в Яицкий городок и в нем укрепился.

Первая партия арестованных в восемьдесят шесть человек была отправлена в Оренбург, где уже работала следственная комиссия.

Из Петербурга пришло «высочайшее» повеление, пришла для свободолюбивых казаков великая беда: Екатерина наносила решительный удар их старинным обычаям и вольности.

Как ответ на кровавый мятеж казаков Екатериною повелевалось: в Яицком городке учредить должность коменданта с гарнизоном, должность атамана, войсковой круг и войсковую канцелярию упразднить, бить в набат навсегда воспретить, всех казаков разделить на полки с подчинением их оренбургскому войсковому начальству.

– В Персию надо втикать, либо в Хиву, – узнав о «высочайщей милости», с отчаяньем говорил народ. – Пропало войско Яицкое!

Комендантом городка назначен полковник Симонов, а его помощник – бывший старшина Мартемьян Бородин.

Яицкий городок сильно опустел. Из четырех тысяч домишек и домов многие были заколочены: население частью разбрелось по степи и дальним хуторам, многие – в том числе есаул Афанасий Перфильев и Зарубин-Чика – бежали в укромные места, многие были схвачены, закованы в железы и направлены как преступники в Оренбург. Все остроги губернского города, тюремные избы, гауптвахты уже набиты до отказа арестованными. Стали вселять их в лавки гостиного и менового дворов, в дровяные амбары, в холодные и сырые подвальные помещения купеческих домов.

В оренбургских застенках начались допросы с пристрастием и великие пытки, кровь потекла.

А в Яицком городке жизнь становилась час от часу тягостней, печальней. Над оставшимся населением навис, будто каменная туча, страх ареста по оговору пытаемых в Оренбурге товарищей. Люди извелись, не пилось, не елось, смолкла живая речь, нигде не прозвучит смешинка, не всплеснется бодрый девичий голос, люди с ввалившимися глазами бродили, как тени, люди до утра боялись ложиться спать, шептались всю ночь в своих избах робким шепотом, то и дело подбегали к окну, чутко вслушиваясь в тьму ночи, не проскрипят ли под окнами шаги комендантских солдат, не ударит ли в калитку приклад ружья: «Отпирай! Именем закона...»

И вот в такое-то мрачное время, когда смерть кажется всякому милее жизни, вдруг в Яицком городке тайно прозвучала весть, что где-то на Волге, будто бы в Царицыне, в том самом Московском легионе, от службы в котором так упорно отказывались казаки, объявился под видом простого солдата царь-государь Петр Федорович III и что он обещает великое защищение всем угнетенным и обиженным.

Эта весть не была для казаков внезапной, ослепляющей: слухи о том, что Петр III жив, носились на Яике и пять и десять лет тому назад.

Но ныне, когда Яицкое войско было всего лишено и находилось в великом подозрении и опале, подобный слух был принят казачеством как достоверное известие. Вся казацкая громада сразу взбодрилась, всколыхнулась.

Глава VIII

Федот, да не тот. Скиталец Пугачев. В келье у Филарета

1

Что же случилось необычного и откуда возникла новая легенда о появившемся царе? А случилось вот что.

Сорок лет тому назад, в 1734 году, были переселены тысяча пятьдесят семь семей донских казаков на Волгу, между станицею Камышенскою и городом Царицыном. Образовалось так называемое Волгское казачье войско.

Для облегчения своей сторожевой службы казаки с охотой стали принимать к себе и записывать в казачество всех беглых и бездомных людей, искателей свободы и приволья.

В январе 1772 года записался в Волгское казачье войско крестьянин графа Романа Воронцова – Федот Богомолов, бежавший от своего помещика из села Спасского, Саранского уезда. Вскоре Богомолова зачислили в Московский легион. Когда легион вышел из Дубовки и направился в поход на турецкую войну, новозаписавшийся казак Богомолов, «будучи безмерно пьян», объявил себя императором Петром III. По приказу начальника, после большого скандала с поверившими самозванцу казаками, Богомолов был схвачен, отправлен в Царицын, там присужден к публичному наказанию кнутом, вырыванию ноздрей и вечной ссылке на каторгу в Нерчинск. Единственный в Царицыне палач от беспросыпного пьянства захворал белой горячкой, пришлось писать в Астрахань, чтоб прислали другого палача. Пока шла переписка, Богомолов всячески подготовлял себе путь к побегу. Вместе с другими своими товарищами он сидел в колодках в крепком месте у Царицынских ворот под сильным караулом. За что содержался преступник и кто он такой, никто из караульных не знал. Такая таинственность крайне возбуждала любопытство стражи. Хитрый Богомолов этим с ловкостью воспользовался. Однажды ночью он подозвал к себе караульного солдата, показал ему на своем теле изображение креста и сказал:

– Глянь-ка! Это – царский знак. Я император Петр Федорыч Третий.

Солдат с трепетом поверил в басню, и дня через два толпы жителей Царицына стали собираться у Царицынских ворот, на окраине города, с тайной надеждой видеть императора.

Донские казаки и казачки, приезжавшие в близкий от Дону Царицын на базар, перенесли эту «нелепу» и на Дон.

А в это время в Донском войске разгорались своя собственная склока и неразбериха. Выбранный в атаманы в 1758 году помещик Данило Ефремов владел огромнейшим богатством. Он захватил себе большие пространства по реке Медведице, перевел туда часть своих крепостных из внутренних губерний и стал широко принимать крестьян, бежавших от притеснений помещиков. И вскоре зажил полновластным и своевольным царьком. Лично известный царице Елизавете Петровне, он вымолил у нее согласие на то, чтоб звание атамана Войска Донского было наследственным в его роде, и передал это звание своему сыну.

Новый атаман Степан Ефремов, уже не выбранный казаками, а, так сказать, коронованный отцом, был, как и отец, самовластен и тщеславен, но, не обладая его умом и тактом, стал злоупотреблять своей властью в ущерб казачьей массе. В 1771 году он подал в Военную коллегию проект, клонящийся к усилению власти войскового атамана и допущению его неограниченно распоряжаться всеми войсковыми суммами. Но тут дело сорвалось: одновременно с проектом Военная коллегия получила и донос на атамана Ефремова. Двое старшин обвиняли его в расхищении войсковой казны и провианта, во взяточничестве и, главное, в тайных сношениях с кабардинскими князьями и пограничными татарами, то есть в политической измене. А в это время, как известно, протекала война с Турцией.

Военной коллегией были приняты, в связи с доносом, экстренные меры. Она послала в резиденцию войскового атамана, в город Черкасск, одного за другим, трех генералов; среди них – тот самый генерал-майор Черепов, что расстреливал в Яицком городке безоружных лежачих казаков. Этим трем генералам был поручен общий надзор за атаманом и наблюдение, чтоб тот незамедлительно исполнил требование главнокомандующего выслать в Турцию новую партию казаков.

Властному атаману не по нраву были торчавшие перед его глазами генералы.

Он решил посчитаться с Петербургом и кой-кому открыто говорил:

– Раз правительство прислало ко мне соглядатаев, так я уберусь со всем войском в горы и таких бед натворю, что Екатерина век меня не забудет. Стоит только Джан-Малибет-бею слово молвить, так ни одной души на Дону не останется.

Эти угрозы долетели до ушей правительства. Петербург потребовал атамана Ефремова в Военную коллегию. Ефремов отказался. Тогда Военная коллегия приказала генералу Черепову немедленно выслать атамана в Питер силою. Непокорному атаману после такого приказа бросилась в голову мысль открытой борьбы с Питером, он с высокомерием «начхал» на приказ и, выехав из Черкасска, направился по донским станицам с целью возбуждения казаков против правительства.

– Станичники! – взывал он на казачьих майданах. – Вам грозит регулярство, из вас хотят сделать солдат, осенью будет набор рекрутов. А вы, станичники, стойте за свои исконные права, держитесь за меня, я избавлю вас...

Среди донцов началось волнение.

– А-а-а, нас в солдаты?! В рекрутство?! – кричали они. – Это нам кашу гадит Черепов генерал. Да мы доразу его в куски изрубим! Тут ему не Яик, а Дон!

Поднявшиеся в войске беспорядки повергли ничтожного генерал-майора Черепова в административный испуг и сердечный трепет за свою собственную шкуру. Озорной и взбалмошный атаман Ефремов теперь представлялся ему исполином, который одним щелчком способен погубить всю карьеру генерала. Желая не допустить опасного атамана в Черкасск, генерал выставил на дороге сотню вооруженных казаков. Но атаман в город и не думал возвращаться, он поехал в свое имение «Зеленый двор» и сказался больным.

А Черепов тем временем приказал прочесть в войсковом круге грамоту Военной коллегии о немедленном отзыве атамана Ефремова в Санкт-Петербург и о том, что распоряжения атамана с сего числа для казаков недействительны.

Казаки снова подняли шум. Они ненавидели этого представителя официальной власти, они желали стоять за свою власть, за атамана. Вразнобой кричали:

– Эта грамота дешево стоит: она подписана графом Чернышевым, а ручки всемилостивой государыни нет!

– Нашего атамана в город не впущают. Велено стрелять в него... Где это видано? По войсковом атамане мы стрелять не станем!

– Этот Черепов – нечистый дух, а не генерал. Он хочет нас в регулярство писать, в солдаты. В реку его!

Возбужденные казаки бросились к квартире генерала Черепова; дом, где он жил, разбили и разграбили, генерал побежал, чтоб укрыться, в крепость, его догнали, дали взбучку, поволокли топить к реке. Но навстречу бушевавшему народу уже ехал со свитой атаман Ефремов. Он спас Черепова, взял его в свой дом, лукаво сказал:

– Это войско, мой любезный генерал, не Яицкое, а Донское.

Бунтовство атамана кончилось так: его все-таки арестовали, доставили в Питер, там судили и, по совокупности преступлений, приговорили к смертной казни. Но Екатерина заменила казнь вечной ссылкой в Пернов[65]В Лифляндии, на берегу Рижского залива. – В. Ш. .

Верностью донских казаков Екатерина очень дорожила. Дабы подкупить войско своей милостью и благоволением, дальновидная царица скрепя сердце помиловала и вожаков-казаков, замешанных в деле атамана Ефремова.

2

Обращаясь на несколько назад, мы видим, что первый взрыв волнения среди донцов, когда атаман Степан Ефремов огорошил их известием, что казаков «обращают в регулярство», точно совпадает по времени с вооруженным мятежом яицкого казачества. И как раз в эту пору среди Волгского казачьего войска объявился, как было уже сказано, самозванец Богомолов под видом Петра III.

Он все еще продолжал сидеть в тайном каземате у Царицынских ворот. Весть о нем перекинулась в Пятиизбяную станицу, а оттуда – по всему Дону. Перекинулась она и к яицким казакам. Самозванца Богомолова, чрез подкуп стражи, все чаще и чаще стали навещать любопытствующие люди. «Пожалуй, он и верно – царь», – говорили в народе.

В сети такой басни втюхался даже поп Никифор Григорьев. Самозванец, показав ему знаки, сбил с толку и попа.

– Уж ты, батюшка, постарайся, вызволи меня из беды, я тебя в митрополиты поставлю, – просил попа Богомолов. – В ночь на двадцать пятое я донских казаков ожидаю на выручку... Тревога будет. Кому надо – шепни.

В надежде получить себе великую корысть, поп взыграл духом и, проходя мимо барабанщика, лежавшего возле своего дома на травке под рябиной, кой-что шепнул ему.

Но миновала назначенная ночь, наступило утро, тревоги не было. Однако весть о заговоре дошла до астраханского губернатора Бекетова, случайно прибывшего в Царицын. Он приказал перевести опасного колодника на гауптвахту, а попа схватить и заковать в железы.

Когда Богомолова под конвоем вели по улице, он заорал в толпу:

– Миряне, не выдайте государя!..

Но ему заткнули рот, бросили в телегу и вскачь умчали на гауптвахту. Арестованный поп с тоски, с перепугу был пьян. Его вели в канцелярию через базар. Он вырвался и кинулся бежать к народу:

– Православные, спасай!..

Праздная толпа обрадовалась случаю подраться с солдатней немилого правительства, быстро выломала колья в базарных шалашах и, оставив попа, бросилась к гауптвахте. Комендант города полковник Цыплетев велел ударить тревогу и приказал солдатам в случае надобности стрелять в народ. Бунт в Царицыне быстро прекратился.

В начале августа Федот Богомолов был нещадно бит кнутом, ему вырезали ноздри, в дополнение к «царским» знакам выбили на лбу позорный знак «К», что значит – «каторжник», и глухой ночью вывезли в лодке в Саратов для направления в Сибирь. Но изувеченный палачом Богомолов дорогою умер.

Так незадачливо кончил дни свои беглый крестьянин графа Романа Воронцова – сиятельного отца известной нам и тоже незадачливой Лизки-»султанши».

Высоко замахнулся русский мужик Федот Богомолов, да плохо ударил. Он не имел ни ума, ни находчивости, ни отваги, которыми обладал видавший виды донской казак Емельян Пугачев, поэтому и самозванство мужика Богомолова оказалось никчемным, и имя его почти бесследно прошло для истории.

К двум бунтарям того времени примыкает и третий – войсковой атаман донского казачества Степан Ефремов, главный начальник Емельяна Пугачева, крупнейший помещик, известный в придворных кругах человек. Уж, казалось бы, ему-то в бунтарстве – все карты в руки. Влиятельный среди казаков и народа, он мог бы поднять и вести за собой все яицкое, волгское и донское казачество, легко мог бы выполнить то, чем грозил, то есть соединить свои силы с кабардинскими князьями, с кумыкским князем Темиром, с пограничными татарами, сильным ударом обрушиться на внутренние губернии, поднять крестьянство, занять Москву и стать неминуемой угрозой для Санкт-Петербурга. Но... Степан Ефремов в вожди не годился. В его натуре мы видим уязвленное пустое тщеславие, безвольную страстность и всякое отсутствие хотя бы малой идеи во благо народа. Впрочем, казнокрад и стяжатель, крупный магнат, крепостник – он и бунтарем-то стал по особым, личным причинам: наступили как кошке на хвост, он и пискнул, скакнул на обидчика, царапнул когтями – и сдался. Вспыхнул, как порох, пустил дух – и погас.

Итак, все трое – барин, мужик и казак – соревновались, так сказать, на звание героя истории. Двое бесславно «просыпались», а третий – казак Пугачев – от края до края сотряс основы империи. И напрасно Екатерина II со спесивой иронией острословно писала Вольтеру: «Маркиз Пугачев, маркиз Пугачев...» Но, наверно, сердце ее в тот момент обливалось желчью и самделишной трусостью: она чувствовала, только стыдилась сознаться, что казак Пугачев – не маркиз со страниц авантюрного романа французского, не презренный изгой, а доподлинный вождь народа – опасный и грозный.

3

Бродяжническая жизнь Емельяна Пугачева продолжалась.

В те времена вся Русь кишела беглецами, бродягами. Бежали работные люди от непосильного труда, бежали солдаты от военной службы, длившейся тридцать пять лет, бежали закоренелые каторжники или невинно осужденные, которым грозил кнут, колесованье, смерть; бежали купеческие дети, пропив отцовские или чужие деньги, даже бежали купцы, избавляясь от долговой ямы, тюрьмы, позора; бежал разный люд и сброд, а главное – массами скрывались от своих тиранов-бар крепостные крестьяне.

Десятки и сотни тысяч замученных, но решительных и сильных волей людей, пренебрегая всякой опасностью, проходили труднейший путь бродяжничества – в надежде найти лучшую участь и хоть кой-какую свободу.

Таким бродягой стал и бедный семейный казак Емельян Пугачев. Он лелеял малую мысль – найти притык себе и семейству где-нибудь на вольной земле среди таких же, как он, вольнолюбивых людей, растоптанных жизнью на родине.

Вот и гоняли его озорные ветерки то на Кавказ, то на границу с Польшей, то к старцам в скиты, то снова на Дон, на Яик, на Каму, на Волгу, в Казань... А там и пошло, и пошло. И уж не слабый ветродуй, верховик, а самый отчаянный кожедер-ветрище вспарусил думы бродяги, взметнул, закрутил и с маху бросил его прямо в огонь подоспевших восстаний.

И все уже было в треске, в громе, в пламени. И внутренный голос сказал ему: «Не зевай, Емельян! Проснись». Пугачев распахнул большие глаза в жизнь, как в сказку, и не ослеп, не попятился, а открыл широкую грудь навстречу всем ветрам, всем бурь-погодам.


В последний раз мы видели безвестного бродягу Пугачева в ночь на 13 февраля 1772 года, когда, разбив цепи, он бежал из тюрьмы городка Моздока.

Бродяжья фантазия, лукавая сметка и зовы жизни стали бросать Пугачева туда и сюда. Прошло порядочно времени.

И вот мы снова встречаем его в стародубском раскольничьем скиту у старца Василия. Пугачев признался старцу, что он беглый казак.

– И скажи ты мне, Бога для, старец праведный, где бы мне голову преклонить да пожить по тихости. У меня на Дону жена с малыми ребятами.

Угощая странника редькой с квасом, старец сказал:

– А прямой тебе путь, милый мой, в Польшу. Здесь проходит всяких беглых множество, а там они бегут на Ветку[66]В бывшей Могилевской губернии, в то время захваченной Польшей. – В. Ш. , в раскольничьи разоренные скиты. Прожив там малое время, они придут на Добрянский форпост и скажут: «Мы раскольники, выходцы из Польши». А как обнародован указ, данный еще блаженныя памяти государем Петром Третьим, и по сему указу велено польских выходцев селить кто куда похощет, то и дадут тебе билет на жительство в любое место, кое тебе глянется. Вот застава с нашей местности перейдет подале, я тебя, чадо, выведу.

С грехом пополам Пугачев прожил у старца три месяца. Косил сено, работал по плотничьей части, сколотил себе деньжонок.

Старец предложил Пугачеву поучиться по церковным книгам грамоте. Пугачев сказал старцу Василию (как и солдату Перешиби-Нос в своем пути на Каму), что он, Емельян, еще в юности своей знал грамоту больно ладно, да вот случился грех, в Прусскую войну с дерева упал да головой о каменья вдарился... Не особенно прилежный, Пугачев вникал в учебу плохо, но, будучи натурой одаренной, он все же читать по-печатному научился. А писать не горазд был и сам старец.

Вскоре, следуя советам последнего, Пугачев попал на Ветку, затем на Добрянский форпост. Там встретил много беглых, которые по чумному времени выдержали карантин. Беглые научали Пугачева:

– Ты показывай на форпосте, что, мол, в Польше родился и желаешь подаваться на Русь. А ежели скажешь, что родина твоя – Дон, привязку сделают.

Пугачев чрез два дня так и поступил. На вопрос майора Мельникова: «Какой ты человек и как тебя звать-величать?» – он, не тая своего имени, ответил: «Я польский уроженец, зовусь Емельян, Иванов сын, Пугачев».

Он был записан в книгу. Лекарь-старик раздеваться не велел, только заставил три раза перейти через огонь, посмотрел ему в глаза, сказал:

– Опасной болезни нет в тебе, по здоровью не сумнителен.

Просидев шесть недель в карантине, они вдвоем с солдатом Логачевым получили от майора Мельникова паспорт для свободного прохода к месту избранного ими жительства на реке Иргиз, в дворцовую Малыковскую волость[67]Подлинный паспорт Пугачева (в некотором сокращении): «Объявитель сего, вышедший из Польши и явившийся собою при Добрянском форпосте, веры раскольнической, Емельян, Иванов сын, Пугачев, по желанию его определен в Казанскую губ. в Симбирскую провинцию к реке Иргизу, которому по тракту чинить свободный пропуск и давать квартиры по указу, по прибытии явиться с сим паспортом в Симб. провинц. канцелярию... приметами он: волосы на голове темно-русые и борода черная с сединой, от золотухи на левом виску шрам, от золотухи ж ниже правой и левой соски две ямки, росту 2 аршина 41/4 вершка, от роду 40 лет. Чего в верность дан Добрянского форпостного правления. В благополучном по чуме месте 1772 августа 12. Майор Мельников, пограничный лекарь Андрей Томашевский, каптенармус Никифор Базанов». – В. Ш. .

За время пребывания в карантине Пугачев часто хаживал к добрянским купцам-раскольникам Кожевникову и Крылову. Он даже помогал Кожевникову строить баню и толково исполнял торговые поручения. Видя в Пугачеве смекалистого, с сильной волей человека, Кожевников предлагал ему заняться в Добрянском форпосте торговлей, давал на это денег.

– Благодарствую, – ответил Пугачев, – займовался я и торговым рукомеслом, на Каму с дружком донским казаком ездил, в Котловку село, холсты да деготь скупали с ним, суденышко свое огоревали. Да ни хрена не вышло. Купчишки в Царицыне, дай им Бог здоровья, пообманули нас, ну мы с огорченьица кое пропили, кое так прахом пошло. Нет, отец, тяга к торговле не живет во мне...

– Воля твоя, – обидчиво сказал старик Кожевников. – Потчевать можно, неволить грех... Тебе бы, Емельян, атаманом быть. Удали в тебе много, токмо какой-то нескладной ты, непоседливый... Слоняешься, как Каин.

– Я атаманствовать не прочь... Ведь я на турецкой войне – хорунжий. К какому ж войску ты меня в атаманы метишь?

– Про яицких казаков слыхал? Перетырка там идет.

– Слыхал, слыхал... Яицкие казаки нам шабры, соседи.

Тем разговор и кончился.

Получив паспорт, Пугачев пошел к Кожевникову попросить в путь-дорогу милостыню. Тот подал ему рубль да большой хлеб и сказал:

– Кланяйся отцу Филарету, старцу скитскому. Меня, Кожевникова, на Иргизе всякая собака знает. Ды, слышь, посовещайся-ка с Филаретом-то про Яик. Он башка-а-а.

В станице Глазуновской Войска Донского, куда приехал Пугачев, он с жадностью вслушивался в рассказы о кровавом восстании на Яике, о волнении волгских и донских казаков. Посмотреть бывалого человека набилась полна изба народу. Пугачев купил вина, стал угощать.

– Вот, батюшка ты мой, – хлопнув винца, обратился к Пугачеву седобородый казак-хозяин. – Объявился в Царицыне царь-государь Петр Федорыч. Как ходил слух в народе много лет, что жив царь, так оно и вышло... Стало, не врал народ. А царь-государь долго скрывался, а вот в Царицыне объявил себя. Начальство опять схватило государя, да только его вдругорядь Бог спас...

Глаза Пугачева заблестели.

– Бежал, что ли? – спросил он.

– Бежал, бежал, – с радостной готовностью враз ответила вся застолица. – А куда скрылся, неведомо.

Пугачев наложил на большой ломоть соленых грибов, выпил водки, стал неторопливо закусывать.

– Ну а чем же люб народу царь Петр Федорович? – спросил он, чавкая грибы.

– Ха, голова с затылком! – зашумели собравшиеся. – Да нето не слыхал, как народ-то весь мается?

– Взять нас, казаков, – сгорбясь, подошел от печки к столу отставной старый есаул. – Наше войско при Петре Федорыче в спокое жило, а теперича нас царица Катерина в регулярство писать измыслила, по солдатскому ранжиру. Эвот в Яицком городке войскового атамана больше нет и званья – царский полковник Симонов посажен... Ох, беда, беда! Пропадает казачество.

– Под бабой али под царем век коротать?.. Подумать надо! – с задором и тоской выкрикнул хозяин.

– Петр Федорыч Третий царь бывалыча и о мужиках знатно пекся, – заскрипел от печки стариковский голос. – Вот я монастырским крепостным был, да бежал – теперя в казаки уже десять лет записан. Маялись мы под монастырем во как. А Петр Федорыч, как сел на престол, слободил нас, сирых, волю нам даровал. За это и был с престола, свет наш, скинут... А кем? Боярами большими да архиереями.

– Да он бы, ежели б Господь привел поцарствовать, не токмо церковных да монастырских, а всех бы подчистую мужиков слободил!

– Ежели Петр Федорыч объявится, помещикам лихо будет, – нажав на голос, подхватил Пугачев. – По всей России царь, поди, освобождение мужику-то провозгласит. Лишь бы похотел прийти к народу своему.

– Придет, придет батюшка! Дай срок, придет, – осеняя себя крестом и вздыхая, с воодушевлением прорекали казаки и казачки.

Эти разговоры замутили Пугачеву голову и сердце. Он заторопился ехать на Волгу, в дворцовое село Малыковку[68]Город Вольск бывшей Саратовской губернии. – В. Ш. , откуда в Мечетную слободу[69]Бывший город Николаевск бывшей Самарской губернии. – В. Ш. , что на реке Иргизе, к всечестному игумену Филарету, поближе к яицкому казачеству.

4

Река Иргиз, левый приток Волги между Хвалынском и Саратовом, издревле заселена была раскольниками. По переписи 1765 года обитало там тысяча сто восемьдесят оседлых душ. Но при переписи множество беглецов временно поутекало, и количество их не поддается исчислению.

Пройдя с котомкой за плечами около восьмидесяти верст, Пугачев достиг Филаретова скита с деревянной церковкой Введенья богородицы. Дремучий лес, кусты, узкая дорога в пеньях и кореньях, в лесу, на полянках, десятка полтора крепко срубленных избушек. Было утро, легкий снежок летел, из церкви вышли толпой в длинных одеждах старики-бородачи. Впереди, подпираясь посохом, семенил вертлявый чернобородый человек с желтым испитым лицом, орлиным носом и живыми из-под хмурых бровей глазами. Суконный с беличьим воротником зипун его распахнулся, обнажив добротный подрясник, перехваченный голубым, шитым шерстями широким поясом, в левой руке ременные четки-лестовки, на голове – четырехгранная шапка с шерстяным внизу обручиком.

Пугачев сразу признал в нем игумена и, подойдя к нему, повалился в ноги.

– Благослови, старец ангельский... Раскольник[70]Пугачев раскольником не был, но по практическим соображениям называл себя таковым. – В. Ш. я, с Ветки шествую спасения ради. И шлет тебе добрянский купец Кожевников низкий поклон до самые земли.

– Встань, сын мой... Здрав буди именем Господа, – игумен Филарет прощупал Пугачева быстрым проницательным взглядом, по-старозаветному благословил его и поцеловал в щеку.

От Пугачева пахло вином и редькой. Филарет чуть поморщился, черные глаза его по-хитрому заулыбались.

Старцы, уставя бороды в грудь, с любопытством толпились возле Пугачева. Кругом запорошенный снегом лес, перепархивали стайки веселых галок, тоненько перезванивали колокола.

– Я беглый казак донской, – тихо сказал Пугачев, прикрывая рот рукой. – Только не выдай меня, отец Филарет, приголубь, пожалуй...

– Что ты, что ты! Покамест ты путешествовал, купец Кожевников цедулку про тебя прислал с верным человеком, восхвалял тебя. Мужайся, чадо, и не унывай, что беглец суть, – ответил Филарет и переглянулся со старцами. – Исус Христос, Господь наш, такожде не имел, где главу приклонити... – и снова воззрился на старцев.

Старцы смущенно потупились. Все до единого они тоже были бродяги и беглые. И жизнь каждого из них замысловата и по-своему красочна. В эти глухие места, на Иргиз, бежали со времен Петра I всех толков раскольники не только ради спасения души, но и спасая шкуру свою от церковных гонителей, царских тиранов и помещиков. А в древние времена сюда слеталась и всякая вольница, искавшая свободы и легкой наживы. Но как выросли здесь раскольничьи скиты да уметы (постоялые дворы), в иргизских лесах и в оврагах стало потише.

– Вот, зри, чадо, – сказал Филарет, указывая посохом. – Это ветрянка наша, муку молоть. За лесом – пашни, бахчи, пасеки. А эвот – омшаник, в нем Господня пчелка зимует. Вот оставайся нито, раб Божий, потрудись вкупе с нашей братией Бога для. А жительство у нас обширное, скитов много.

Пугачев быстро поднял голову, встряхнул плечами и надел заячью шапку-сибирку.

– Нет, старец ангельский, – сказал он, – спасать душу погожу, вот поболе накоплю грехов, тогда уж... А мне бы с тобой, отец, тово... побалакать кой о чем... Как на Яике-то? В народе молва – замордовали казачишек-то.

– Пойдем в келью, кстати молвить, и потрапезовать час приспел, – проговорил Филарет и, обратясь к старцам: – Грядите с миром, отцы, восвояси... Да будет над вами благословение Божие.

Старцы отдали поясной поклон Филарету, побрели чрез лес, чрез сугробы, зверючьими тропками. Мимо идущего Филарета с Пугачевым двигались подводы с бревнами, сеном, дровами. Возницы загодя сдергивали шапки, низко кланялись Филарету.

– Вот бревна заготовляем, – пояснил Филарет Пугачеву, – трапезную ладим строить, число братии нашей приумножается, да и беглыми Бог не оставляет – о вчерашней ночи шестеро притряслось помещичьих, с ними – баба с ребенком. Да вот они...

Путники подошли к большой избе Филарета. Ставни расписаны белым и синим. На лбу ворот врезан восьмиконечный, крытый финифтью крест. Группа крестьян-оборванцев опустилась на колени. Четырехлетний мальчик в лапоточках, стоя возле матери, тер кулачками глаза и похныкивал.

– Хлеба, хлеба, отец игумен, хле-е-ба. Не жрамши... Хоть корочек, – в один голос завыли беглые, складывая крест-накрест руки на груди.

Пугачев быстро сбросил с плеч торбу и все содержимое ее высыпал в подставленные бабой полы шубейки: мороженая рыба, куски хлеба, лепешки, криночка с маслом – всю эту снедь наподавали Пугачеву в дороге. Баба, скривив рот, заплакала: «Кормилец, кормилец». Мальчонка уцапал лепешку и с жадностью – в рот.

– Нешто вас не покормили утресь-то? – строго спросил Филарет.

– Нет, отец... Кору в лесу с древес отымали да чавкали, да стебельки по ельнику, да желуди... Ох, ты...

Филарет постучал в окно посохом, выскочил белобрысый парень в беспоясной рубахе.

– Брат Пантелей, отведи сирых к отцу Ипату, пущай вдосыт напитает их, – приказал парню Филарет и, обратясь к мужикам: – А землянку-т нашли?

– Нашли, нашли, отец, спасет тя Бог. Там, бают, человек вчерась задавился... Да нам ни к чему, Господь с ним. Мы ведмежьей берлоге рады.

– Пошто в бега-то ударились? – шевеля бровями, спросил Пугачев.

– Ой, кормилец, – гнусаво заголосили вразнобой крестьяне. – Вишь, два семейства нас... Вишь ты, барин-то, помещик-то наш, гвардии подпрапорщик, Колпаков Лексей Лександрыч, дюже свиреп, многих до смерти запарывал езжалыми кнутьями. А нас, вот два семейства, на гнедого жеребца да на двух борзых кобелей сменять пожелал, в чужедальную сторону, вишь ты, довелось бы перебираться нам, убогим. Ну, мы поупорствовали. Нас всех перепороли на конюшне. И бабочку вот эту самую, тетку Маланью, тоже не пощадили. А тут, вишь ты, душевный человек, в ночь барина-то нашего дворня решила жизни – по горлу ножом полыснули, по горлу, по горлу, родимые мои, гвардии подпрапорщика-то, барина-то. А барин-то злодей, одинокий был, при нем девушков наших-то до двух десятков жило, спать к себе таскал по две да по три, это барин-то... Ну, тут шум великий содеялся, а до города далече, до начальства-то... Вот многие и дали тягаля – поминай, как звали. И мы, вишь ты, в том числе подобру-поздорову пожелали утечь. Вот тебе и вся недолга.

Пугачев сразу вспомнил путь-дорогу с Ванькой Семибратовым на Каму, вспомнил встречу с толстобрюхим барином, вспомнил хлесткие нагаечки барских холуев.

Над его переносицей легла вертикальная складка, сквозь зубы он сказал:

– А ведь я барина-то вашего, злодея, знаю, Лексея-то Лександрыча. И девок, коих он на прогул брал, видывал...

– О-о-о-ой! – изумились крестьяне. – Стало, ты бывал в наших-то местах?

– Бывал. И старика знаю, коего барин по огневым угольям босого таскал, как его?.. Григорий, кажись...

– О-о-о-о!.. Верно, верно... Не Григорий, а Гаврилой звать. Умер он, покойна головушка, умер. Антонов огонь приключился с ним, ноженьки-то почернели, дюже маялся, на всю деревню в голос вопил...

– Жалко старика, – сказал Пугачев. – А вашему барину нужно бы напредки шкуру до ребер содрать, а уж опосля прирезать.

Келья Филарета большая, о двух горницах, а кухня отдельно, чрез сени, – там и брат Пантелей жил. Гостевая горенка, куда вошли Филарет с Пугачевым, в четыре крохотных слюдяных оконца. В переднем углу в серебряных окладах темноликие иконы, кипарисные большие и малые кресты, три синего и красного стекла возженные лампады. Огоньки играли на серебряных ризах, ласково дробили сутемень, горели тихими цветистыми отблесками. От этих огоньков и всего вида чистой горницы, пропахшей ладаном, воском и ароматом кипарисного дерева, сумрачной душе Пугачева стало уютно и тепло.

Раздевшись, Филарет подошел к кожаному аналою и, перебирая лестовку, сотворил краткую молитву. Пугачев рассеянно тоже помахал рукой. На широкой жарко натопленной лежанке сидел бровастый и пучеглазый, как филин, рыжий кот. Кровать старца вся в шелках, гора подушек к потолку, белые наволоки в прошивках.

– Это – почитатели мои московские, да и тутошные казацкие женки такожде пекутся обо мне, многогрешном. Всего натащили в убогую келию мою, – как бы оправдываясь, проговорил Филарет певучим голосом. – Ведь сам-то из купцов я буду – да, да, из московских купцов, во второй гильдии числился, мелочным товаром торговал. Только Господь призвал меня к себе, и я все бросил, ибо – суета сует и всяческая суета есть суета мирская.

Пугачев в разговор не вступал, только потряхивал в знак согласия головой да бросал взгляды на горячую лежанку. Старец же Филарет говорить зело любил. Высокий и тощий, стриженный по-кержацки в скобку под горшок, как и Пугачев, он и лицом своим, и живыми – то веселыми, то строгими – глазами смахивал на Пугачева.

– Я, старец ангельский, на печку сяду, чего-то ноги окоченели, зашлись. На турецкой войне застудил их, ноют дюже, да и раны... – сказал Пугачев, взгромоздился на лежанку, приятно закряхтел, снял стоптанные сапоги, принялся сматывать с ног прелые онучи. Рыжий кот потянул ноздрей крепкий, как спирт, дух, блаженно зажмурился, замурлыкал. Пугачев, посапывая, развесил онучи на душник.

Филарет опустился в кресло под белейшим чехлом, начал, смакуя слова, вспоминать вслух о Москве и нравах ее, о греховной жизни вельможной знати, о матушке-Екатерине и Григории Орлове, с коим она восхотела прикрыть свой блудный грех таинством венчания, да Синод не разрешил ей – наступил на длинный шлейф, затем он перешел на воспоминания об императоре Петре III и трагической судьбе его.

– Вот он, он... Зри, чадо Емельян. С живого царя списан, – и старец указал перстом на поясной, в масляных красках, портрет Петра, висевший в простенке между окон.

Пугачева как ветром сдунуло с лежанки. Он с живостью подбежал к портрету, сощурил по-кошачьи глаза и, выборматывая: «С живого. Ишь ты... С живого...» – жадно впился в картину. Однако маленькие оконца скудно давали свет. Пугачев вытащил из предиконного подсвечника толстую, желтого воска свечу, затеплил ее от лампадки и, ошаривая пламенем лик царев, стал как бы впитывать в себя странные черты молодого, в седых буклях человека, насмешливо глядевшего на бродягу-казака большими улыбчивыми глазами.

Ему не раз доводилось видывать царские портреты, только он мало обращал тогда на них внимания – думал, что царей малюют понаслышке, как в ум взбредет. А вот тут – с живого!

– Сей портрет прислан мне чрез московского первой гильдии купца Бурдастова в дар от гвардии секунд-майора Ярославцева, почитателя истинной веры. Потрет зело схож, сказывали мне...

– Он не в бороде, царь-то, – тоном сожаления тихо проговорил Пугачев.

– Даром, что не в бороде, – возразил старец, – зато нам, рекомым раскольникам, соизволил манифестом даровать «крест и бороду», сиречь – пресек гонения нас, сирых, установил нам право по старозаветному обычаю бороду носить и поклоняться животворящему кресту восьмиконечному, а не крыжу постыдному, аки у рекомых православных. А наипаче мил сей праведник нашему старозаветному сердцу тем, что дал разрешенье всем сущим за границей нашим беглецам-раскольникам ничтоже сумняшеся воротиться в Русь, селиться, кто где похощет, строить свои храмы и чинить церковную службу по-своему. Да, поистине, сей император Петр Федорыч светлой памятью своей во вся дни почиет неисходно в сердцах наших... – Филарет вдруг встал и порывисто выбросил руку с лестовкой к портрету. – И если б сей государь снова появился среди своего народа, чтоб низвергнуть с престола воровски захватившую трон дщерь Вавилона окаянную, мы, старообрядцы, все до единого сложили бы к его царским стопам земные богатства наши: злато, жемчуг, серебро и самую жизнь свою отдали бы на служение сему великому страдальцу! – со страстностью восклицал в полусумраке тенористым голосом старец Филарет. – А ты ведаешь, какая сила на Руси мы, рекомые раскольники? Мы и грамотностью взяли, и многие вельможи к нам преклонны, и доброй половиной всех капиталов владеем мы...

Свеча в руке Пугачева дрожала, опустив голову, он дышал всей грудью, с внутренним трепетом вслушиваясь в слова Филарета.

– Раб Божий Емельян! – горящими глазами взглянул на него старец. – Сотворим молитву о пресветлом государе Петре Федорыче. Ежели он в бозе почил лютой смертью от рук нечестивой боярщины, да будет ему место свято в небесном раю отца славы. А ежели он жив и здравствует, как гласит людская молва, да явится он снова на поприще всенародное, да соберет возле знамен своих силу великую, и да вложит сам Бог в десницу его карающий меч, а в сердце – пламя... Молись, Емельян! – И чернобородый старец упал на колени пред лампадами. То часто ударяясь головой в землю, то воздевая руки к небесам, он выдыхал гулким шепотом жаркие слова молитвы.

Пугачев, как зачарованный, стоял дубом позади Филарета, рассеянно болтал рукой, думал о своем, заветном, водя помутившимся взором от огоньков лампады, от распростертого на полу старца к насмешливым устам Петра, к угревной лежанке, на которой рыжий кот, сшибив лапой прелую онучу, сладострастно жевал ее, зажмурившись. «Без бороды, без бороды... Скобленое рыло... А глазом, кажись, схож...» – думал Пугачев, вспомнив турецкую кофейню и любопытный разговор гусара с черногорцем.

Старец поднялся и снова сел устало в кресло. Пугачев сам насквозь был пропитан дорожными слухами о Петре III. Желая проверить их, он спросил старца:

– А нешто в народе чутко?.. Про самого-то, про императора-то?

– Чутко, сыне мой, чутко, – и многознающий начетчик-старец стал в убедительных словах рассказывать усевшемуся на лежанку гостю о том, что уже на его памятях четырежды объявлялись под именем императора Петра III какие-то люди-человеки. Но по малому ли уму своему или по воле Божией самозванцы те всякий раз были уловляемы. Вот и последний самозванец в городе Царицыне, тому назад всего четыре месяца, был схвачен, но будто бы бежал, только нам плохо в сие верится. Скорей всего – самозванца задавили палачи.

– Самозванец, не настоящий? – дыша сквозь ноздри и колупая мозоли на ногах, спросил с лежанки Пугачев.

– Да, сыне мой, мнится мне – не настоящий. А настоящий – может, и жив, может, Петра Федорыча Бог спас. Ну да жив ли, не жив ли, не нам знать, а только народ ждет его с упованием, и народу все едино – царь али самозванец, лишь бы заодно с ним был. И то сказать: народ похощет – любого вождем своим сотворит!

Пугачев выпучил глаза на Филарета, замер. Наступило молчание.

Но вот встал в дверях брат Пантелей.

– Обоз пришел с Яицкого городка, отец игумен, – сказал он, отдавая поясной поклон игумену. – Казаки рыбкой да икоркой кланяются святой обители твоей. Выгружать благословишь?

– На ключи. Я помедля выйду.

Слово «икорка» вызвало в Емельяне Пугачеве вкусовое ощущение; ему захотелось есть, на минуту он позабыл о самозванце, но все же, превозмогая чувство голода, сказал:

– Чудно все это, отец честной игумен. Чудны слова твои... Похощет народ, любого вождем над собой сделает... А ежели... самозванный он, вождь-то?.. Разжуй, старец ангельский, чтоб в мысль мне пало.

Старец взглянул в суровое лицо гостя и, подойдя к нему, спросил:

– Грамотен ли ты, чадо?

– Нет, темный, – глухо ответил Пугачев.

– И читать по-печатному не маракуешь?

– По-печатному – могу. А вот писать...

Старец вздохнул, сказал:

– Вопрошаешь меня о самозванцах. Изволь, обскажу... Самозванцев много на Руси было о всяку пору. Но главные суть – два ложных объявленца: два Дмитрия. Сие в досюльные времена началось, в смутную годину, при царе Годунове Борисе... А как помре Борис, сын его, вьюноша Федор, вступил на царство. Ну, Лжедимитрий Первый и сковырнул законного царя Федора и сам сел царствовать...

– И долго он в царях ходил?

– Нет, не долго. Наущенный боярами, народ дознался, что не царь он да что латинскую веру ввести умыслил, растерзал его.

– Ишь ты, – задумчиво сказал Пугачев. – Стало, не угодил народу. – И неожиданно, просящим голосом: – Старец ангельский, попитал бы ты меня трохи-трохи. Животы подвело... Спроворь, пожалуй.

– Добро, добро, – старец подхватил Пугачева под руку и повел трапезовать.

В кухне жарко. Хозяин и гость разделись до рубах. За столом, покрытым чистой браной скатертью, сидели два бородатых казака. Они вскочили, бухнулись Филарету в ноги. Обняв казаков, он благословил их.

Голодный Пугачев дорвался до осетровой икры. Он наложил ее стогом в оловянную тарелку, накрошил луку и давай есть икру большой деревянной ложкой, словно кашу. Но вот горбоносый, чубатый сотник Терентьев, степенно оглаживая бороду, завел речь. Пугачев сразу оживился.

Терентьев подробно рассказал о последней кровавой схватке, когда беднота на богачей поднялась, казенного генерала убили, войскового атамана Петра Тамбовцева убили, а с ним еще четырех старшин.

Пугачев, слушая, то и дело задавал вопросы, ему хотелось все знать до подоплеки.

– Любопытен и жаден ты, в корень смотришь. Сие зело одобрительно, – похвалил его Филарет. – Хлебай уху.

Казаки говорили:

– Великое разорение у нас... Многих похватали, казни ждут. Умышляли мы всем войскам бежать в Астрабад, да генерал Фрейман повернул нас...

– Нет, – сказал Пугачев, – не в Астрабад, а куда бежал Некрасов[71]При Петре I, в 1717 г., после Булавинского бунта много донских казаков под началом Игнатия Некрасы бежало из России на Кубань. – В. Ш. , вот туда надо, на Кубань-реку... Там наши донцы примут вас и не покашляют.

– Да мы бы не прочь и ныне туда утечь, да с чем? Ни денег, ни человека-знатеца нет, – проговорил Терентьев.

– Деньги есть, – не задумываясь, хвастливо сказал Пугачев и приосанился. – У меня на все войско хватит. И места те я знаю хорошо. А вам, казаки-молодцы, атамана треба доброго, вот чего.

Все уставились на Пугачева. Проницательный Филарет, взглянув Пугачеву в глаза, с лукавым недоверием спросил:

– Откуда ж у тебя, чадо, деньги столь великие?

– Это – мое дело, – помедля, ответил Пугачев загадочно. Филарет ухмыльнулся в черные усы. Пугачев деловито продолжал:

– Ладно, господа казаки... Я, как-нито, смахаю на Яик лично, рыбы мне надобно трохи-трохи купить да икры. Там разведаю, чем дышите. И вы уж не оставьте меня, буде нуждица придет насчет... рыбы-то.

В церковке зазвонили к повечерию. Игумен Филарет с казаками пошли молиться. Пугачев улегся спать.

За трое суток, проведенных в скиту, Пугачев отъелся, подобрел лицом, впалые щеки его закраснелись. Снова ходила в нем силища. Он целыми днями сидел в бездействии на печке, с интересом слушал, что говорит ему старец Филарет, но у того целая охапка всяких дел, придет, потолкует и надолго скроется. Впрочем, Пугачев рад побыть и в одиночестве. Все сильней, все настойчивей его обольщала мысль пробраться на Яик, уговорить казаков идти всем войском в Туретчину – только пускай выберут его, Пугачева, атаманом. А что же, и выберут. Чем он не вышел? А уж ему ли не суметь войску угодить – он человек бывалый, всяческих генералов несчетное число перевидал. Эх, и зажил бы Емельян Иваныч Пугачев. Семью перевез бы к себе, в каменных палатах обитали бы...

Мерещилась его живому воображению и другая ослепляющая возможность, но он, с решимостью и ничуть не сожалея, гнал ее прочь как колдовское наваждение.

Игумен Филарет проводил его до Мечетной слободы.

Глава IX

Заграничный купец. «Как во городе было во Казани»

1

В Сызранской степи, на берегу речки Таловой, от Яицкого городка в шестидесяти, от Иргиза в семидесяти верстах, находился так называемый Таловый умет, или постоялый двор.

Покосившаяся, в шесть окон, изба, большой сарай, две амбарушки, баня да кой-как крытый пригон для лошадей. На высоком шесте, прибитом к воротам, укреплено старое колесо и болтается на бечевке клок сена – самодельная вывеска: заезжайте, мол, обогреться и коней покормить.

Лохматый, сидящий на привязи барбос выставил из катуха седую от мороза башку и сипло залаял в степь. И сразу со всех сторон набежала с дурашливым лаем целая свора шавок.

Низкорослый хозяин Талового умета Оболяев с пегой бороденкой и добрыми обморщиненными глазами цыкнул на собак и закричал пришлой беглянке-бабе, рубившей колуном дрова:

– Старуха, слышь, едуть, еремина курица! Затопляй скорей печку.

Подводы, одна с мешками муки, другая с двумя седоками, остановились у ворот. Пугачев, не торопясь, выпростался из саней. Он – в овчинном новом тулупе, в валенках, в заячьей белой шапке-сибирке, в огромных собачьих рукавицах. Старик, хозяин лошадей Филиппов, выпряг их, повел в хлев отстояться.

– Будь здоров! – поприветствовал Пугачев Оболяева и прошел с ним в избу. – Сколько до Яицкого городка считаете?

– Шестьдесят верстов, еремина курица... А твоя милость – какой человек, откудов и куда путь держишь?

– Я заграничный, купец, на Яик за рыбой еду... А тебя как звать? Живал ли ты в Яицком городке?

– Я пахотный солдат Оболяев Степан, а прозвищем – Еремина Курица. Я сам-то из мужиков Симбирского уезда, а сызмальства в Яицком городке в работниках трепался у богатых казаков, у самого атамана, еремина курица, царство ему небесное, Петра Тамбовцева работал. Мне все казачество, еремина курица, знакомо. Да и ныне вот то один, то другой наезжают ко мне, в умет, потужить да покалякать... Мне вся их подноготная ведома.

– Погано живут?

– У-у-у, не приведи Господь... – затряс головой Еремина Курица и шумно отсморкнулся на земляной пол. – В тоске живут.

Пугачев выпил одним духом ковш квасу, крякнул, спросил, вытирая усы:

– А не поедут ли люди на Кубань со мною, к некрасовцам? Как полагаешь?

– Да чего полагать! Знамо, еремина курица, поедут... Ежели, твоя милость, желаешь, близехонько тут два казака живут, в землянке, два брата Закладновы, они гулебщики[72]Охотники., лисиц приехали имать.

– Не можно ли спосылать за ними? Мол, у проезжающего нуждица до них есть.

Вскоре после трапезы в избу вошли два рослых казака, братья Закладновы.

– Кто нас требует? – спросил Григорий Закладнов.

– Я, – ответил Пугачев. Покосившись на бабу у печки, он сказал: – Выйдемте-ка, потолковать треба.

Оба брата Закладновы, Еремина Курица и Пугачев подошли к сараю. Пугачев тихо заговорил:

– Вот, господа казаки, скажите-ка, не утаивая, что у вас там, какие разорения, какие обиды от старшин?

Братья Закладновы, переглядываясь друг с другом и с Ереминой Курицей, пересказали Пугачеву, что творится сей день в войске Яицком.

– Многих под караул берут, многих сыскивают, – говорил Григорий Закладнов, всматриваясь в хмурое лицо Пугачева. – Слых идет, в Оренбурге двенадцать наших к четвертованию приговорены, сорок семь – к повешению, да трое – к отсечению голов...

– Не слых идет, а доподлинная правда, – перебил брата молодой парень Ефрем Закладнов. – Самолично я объявление читал. Следственная комиссия этак постановила от семнадцатого сентября сего года. В Питер увезли постановленье-то на подпись всемилостивой государыне.

– А-я-яй, а-я-яй, – причмокивая, качал головой Пугачев. – Надо, господа казаки, как-нито выкручиваться из беды, а нет – всех вас переимают. Я бы вас мог на Кубань свести, к некрасовцам, на реку Лобу. А там отдались бы в подданство турецкому султану. Нам бы только границу проскочить, там у меня товару на двести тысяч рублев, на первое время я все войско коштовать бы стал. Да и турецкий паша нас встретит, ведь он мне знаком, он хоть пять миллионов нам выдаст, только знай живи...

– А кто таков ты сам-то? – с недоверчивостью в голосе спросил Пугачева оробевший Григорий Закладнов.

– А сам я – заграничный купец Емельян Федоров, раскольник. Меня за раскол царские чиновники шпыняют, едва в тюрьму не угодил. Мне такожде треба куда-то укрыться. Только вы, господа казаки, о нашей беседе – молчок, чтобы шито-крыто!

Братья Закладновы повеселели. Григорий даже перекрестился.

– Дай-то, Господи! Мы пошли бы все с тобой... Еремка! Тащи-ка господину купцу лисичку в подарочек...

– Благодарствую, не надо, – сказал Пугачев. – Стало быть, я в Яицком городке лично буду. А вот казак Денис Пьянов либо Толкачев дома? Старец Филарет балакал мне о них.

2

Вечером 22 ноября 1772 года Пугачев со своим спутником, крестьянином Филипповым, въехав на двух подводах в Яицкий городок, направились сквозь сизые с морозцем сумерки прямо во двор раскольника Дениса Пьянова, отставного казака.

– Принимаешь ли, старичок, гостей? От всечестного игумена Филарета поклон тебе привез, – прекрестясь на иконы двуперстием, сказал хозяину Пугачев.

– Мы добрым гостям завсегда радехоньки. А кои по благословенью отца Филарета жалуют, рады наособицу, – приветливо ответил седобородый, румяный крепыш-хозяин.

За ужином пили вино, вели беседу все о том же самом. Хозяин толковал, что народ в городке живет в отчаянье и великом унынии, казаки ждут расправы.

После ужина завалились спать: Пугачев с хозяином на печке, крестьянин Филиппов на полу. Жена Пьянова – Аграфена – с дочкой ушли в другую половину. Когда Филиппов захрапел, хозяин Денис Пьянов толкнул Пугачева в бок и зашептал:

– Гостенек, слышь-ка... Спишь? Молва ходит, будто в Царицыне воровской человек объявился, государем Петром Федорычем себя назвал. Да Бог знает, ныне слуху нет о нем. Иные баили, что скрылся он, иные – что засекли его насмерть... А ты ничего в дороге-то не расчухал про это самое?

Сердце Пугачева замерло. В хмельную голову бросилась кровь. Он ответил казаку:

– Не воровской человек выдал себя за царя, а сам царь объявился в Царицыне, сам Петр Федорыч. Правда, в Царицыне его схватили, только он ушел, а замест его замучили другого, чтоб следы скрыть.

Пьянов широко открыл глаза, стараясь рассмотреть чрез тьму лицо гостя.

– Не может тому статься, гостенек, – сбираясь с мыслями, возразил он Пугачеву. – Ведь государь наш Петр Федорыч умер в Питере.

– Неправда твоя, – убежденно сказал Пугачев и приподнялся на локте. – Государь был спасен от лютой смерти в Питенбурхе, такожде и в Царицыне.

– Навряд ли, – усомнился Пьянов.

Пугачев ничего не ответил. Он в душе выругал себя, что малознакомому человеку наболтал какую-то несуразицу, в которую и сам не верил. А все винцо... Помедля, он перевел разговор прямо к своей заветной цели, исполнение которой казалось ему вполне возможным.

– И как это вы, вольные казаки, терпите толикое утеснение в привилегиях своих. Где же отвага ваша? Бабы вы... (Пьянов вздыхал, почесывался, обороняясь от наседавших на него тараканов и клопов.) А я бы провел вас в Туретчину, на Лобу на реку...

– Мы бы рады-радехоньки пойти с вами, – зашептал Пьянов, закрещивая широкий позевок, – да только как же пройдем татарские орды? Да и люди мы все бедные...

– Орда нам рада будет. А на выход я подарю в каждую семью по двенадцати рублев.

– Да что ты за человек?! – с изумлением негромко воскликнул Пьянов. – И откудова у тебя эстолько денег?

Тогда Пугачев вновь начал рассказывать затверженную им басню о том, что он заграничный торговый человек, и о своих оставленных на границе богатствах: парча, ковры, халаты, сапоги – все это он накупил в Египте да в Персии, а по чумному времени товары в Россию ввезти не мог.

У хозяина от этих речей набеглого гостя кружилась голова. Поелозив по печке задом, он придвинулся к гостю вплотную и, волнуясь, сказал:

– Статочное ли это дело... Ведь такой уймы денег ни у кого нет, ни у единого купца... Разве что у государя...

Пугачева как подбросило. Он сел, свесил ноги с печки и, ударяя себя в грудь, произнес:

– Я и есть государь Петр Федорыч. В Царицыне-то Бог да добрые люди сохранили меня. А замест меня засекли солдата караульного.

Вскочил и Пьянов, тоже свесил ноги, вытаращил на Пугачева глаза. А тот, опамятовавшись, испугался своих слов, схватился за голову, громко окликнул храпевшего на полу Филиппова:

– Эй, Семен, Семен, Филиппов!

– Чего гайкаешь? – не вдруг отозвался крестьянин.

– Ты ничего не слыхал?

– Нет, я спал крепко. А чего такое?

– Мне попритчилось, – сказал Пугачев, облегченно передохнув, – быдто в окно кто сбрякал.

– Спьяну тебе, должно, – недружелюбно ответил Филиппов, косясь на смутно маячившую фигуру Пугачева: в замерзшие окна скупо вплывал лунный свет.

Взволнованный Денис Пьянов, дрожа и постукивая зубами, слез с печки, накинул на плечи татарский бешмет и вышел очухаться на улицу. Следом за ним выбрался и Пугачев. Сели рядом на крыльцо, многодумно молчали.

У оставшегося в избе старика Филиппова защемило сердце: он сквозь сон слышал разбудивший его выкрик Пугачева: «Я не купец, а я государь Петр Федорыч». Господи помилуй, Господи помилуй... Как же быть? Ведь влопаешься через знакомство с таким оголтелым... Господи помилуй!..

– Как же тебя Бог сохранил? И где же ты, свет наш, целые десять лет скитался? – тихо заговорил Пьянов. Он верил и не верил словам своего подвыпившего гостя.

– А со мной милостью Божию так стряслось: прибежала ко мне во дворец гвардия, графы, князья и взяли меня под караул, да, спасибо, капитан Маслов отпустил меня. Я принял на себя зрак простого человека и скрывался в Польше да в Цареграде... В Египте был, у фараонов... (Пугачев шевелил бровями, напрягая мысль, про какую бы страну еще сказать.) В Персии был, в Пруссии. А оттудов прямо к вам, на Яик...

Пьянов встал и, плохо еще владея мыслями и чувствами, низко поклонился Пугачеву.

– Хорошо, батюшка. Я перемолвлюсь со стариками насчет Туретчины-то. Что скажут, перескажу тебе.

– Токмо, чур, Денис Иваныч, балакай с людьми по выбору, не всякому о сей тайне ляпай, – внушительно погрозил Пугачев пальцем.

Звезды на небе – крупные и яркие. Лобастый с перламутровым отливом месяц катился книзу. На голубоватой церкви блестел в голубом сияньи восьмиконечный крест. Не стукнет, не брякнет, всюду холодная предутренняя тишина. Мороз важно продрал рассолодевшего на жаркой печке Пугачева. Он зябко передернул плечами, мысль его прояснилась, он понял наконец, на какую погибель обрекает себя этим ночным разговором с Денисом Пьяновым. В его душе встал страх. «К черту, к черту. Отрекусь от слов. На попятный сыграю», – стискивая зубы, подумал Емельян.

– Вот что, Денис Иваныч, – мужественным голосом с решимостью начал он. – Я тебе молвил, быдто я истинный царь Петр Федорыч... Чуешь? Ну дак... – сказал он и вдруг запнулся. Ослепляющая мысль, которую он все время гнал от себя прочь, снова навязчиво встала перед ним во всей своей силе. А в крови его продолжал еще хмель гулять – вино за ужином было крепкое. Пугачев весь, от головы до пят, как-то покоробился, вздернул плечом: «Эх, была не была. Назвался груздем, полезай в кузов». – Слышь, старик, не всякому, мол, сказывай-то... А я вдругорядь молвлю тебе: я есмь всамделишный царь!..

Огибая церковную ограду, двигался с дозором разъезд солдат. Кони пофыркивали и храпели, легкий парок подымался от их разгоряченных в беге тел. Сидящие на крыльце, пригнувшись, шмыгнули в избу.

Пугачев прожил в Яицком городке у казака Пьянова целую неделю. Пьянов, улуча момент, как-то вышептывал ему:

– Вот, ваше величество, баял я о вас старикам нашим казакам про усердие ваше в Туретчину нас вести, на Кубань. Они пришли в радость и говорят: это, мол, дело великое, надо со всеми, мол, казаками перетолковать, вот когда они соберутся всем гамузом на багренье, тогда уж...

– А что я царь есть, про сие сказывал?

– Явственно объяснить пострашился, вашество, а обиняком давал намек.

– А они что? – Пугачев перестал дышать.

Денис Пьянов, заикаясь, вымолвил:

– В сумнительство пришли.

Пугачев нахмурился, крякнул.

С утра до вечера он стал пропадать на базарах: приглядывался к народу, жадно внимал, не говорят ли что о тайно проживающем в Яицком городке Петре Федоровиче III. Но ни звука об этом в народе не услышал, и не знал Пугачев, радоваться ему по сему случаю или сожалеть.

Он купил себе пестрядины на рубаху да полтора пуда сазанов, а мужик Семен Филиппов навьючил два воза рыбы, и оба путника направились обратно.


19 декабря, по навету крестьянина-предателя Семена Филиппова, Пугачев был в Малыковке сыскан, схвачен стражей и представлен к «управительским делам». На допросе сознался, что он беглый донской казак Зимовейской станицы, а ежели на него от Семена Филиппова такой поклеп был, то, верно, он с пьяных глаз советовал казакам бежать на Кубань, а сам никакого намеренья не имел и в разговоре с Пьяновым царем себя не величал.

Его заковали в кандалы и направили сначала в Симбирск, далее – в Казань.

В степях поднялась несусветная метелица, пришлось задержаться на постоялом дворе в Сызрани два дня. Войдя в избу, Пугачев жаловался, что ознобил ногу, просил стащить с него сапоги. Когда разували, из сапога выпало пять столбиков золотых и серебряных денег, завернутых в бумагу наподобие трубочек. Пугачев развернул одну из них, вынул оттуда червонный в два рубля пятьдесят копеек, велел купить на четвертак вина. Эти деньги дал ему игумен Филарет.

– На мне был «через» (пояс) с серебряными деньгами, да в гаманце[73]Кожаный кисет для денег. – В. Ш. рублей с тридцать, да рубашка стеганая дорожная, в ней зашито было сорок два рубля. Да, видишь, в Малыковке обобрали меня всего, повытчик обобрал. Ну да Бог с ним. Дай Господи жить ему с моими деньгами.

За обедом Пугачев с двумя сопровождавшими его крестьянами, Шмоткиным и Поповым, хорошо выпили. Пугачев дал Шмоткину, якобы на сохранение, несколько червонцев.

Спустя два дня, когда улеглась метель, стали садиться в сани. Шмоткин отозвал Попова в сторону, показал ему десять золотых.

– Наш Емельян-то хочет от нас уйти... Как ты думаешь, не прижать ли мне червонцы-то?

– Боюсь... Пропадай он с ними. Верни деньги-то ему, – отсоветовал Попов. – Да смотри, брат, ухо-то держи востро. Не давай ему вожжей в руки. Эвот он какой черт. А глазищи-то – страсть! Давечь пьяный зыркнул на меня, я чуть не обмер.

– Благо ты сказал мне, я теперя и сам с саней не сойду, да и рогатину из рук не выпущу.

Скованного в кандалы Пугачева, опаски ради, стали прикручивать к саням цепью.

– Чего вы, ребята, делаете, – укоряюще заговорил Пугачев. – Эх, братцы, братцы. Ведь в Цареграде хранится неисчислимое множество денег моих. Ведь я купец, с заграницей торг водил. Не присугласитесь ли вы, братцы, довезти меня до Стародуба-то? Сотворите милость, постарайтесь. Коли Бог принесет подобро-поздорову в Стародуб, я невесть как награжу вас, золотом засыплю до макушки.

– Нет, Емельян Иваныч, – возразил Попов. – Мне своя голова дороже всякого богатства.

В Казань Пугачев был доставлен 4 января 1773 года.

При допросе он был раздет. Его спину протерли круто посоленной водой, на коже выступили темные полосы. Тогда ему задали вопрос: кнутом или плетью наказывали его и по какому поводу бежал он в Польшу? Пугачев показал то же, что и в Малыковке, добавив:

– Ни кнутом, ни плетью я наказан не был. А сек меня на Прусской войне полковник Денисов – я его лошадь упустил.

По приказу казанского губернатора фон Бранта Пугачев был посажен в так называемые «черные тюрьмы», что в подвалах старой полуразрушенной губернской канцелярии, в Кремле.

Вслед за арестом Пугачева сыск направился схватить и Дениса Пьянова. Но тот сумел бесследно скрыться.

3

В тюрьме Пугачев повел себя по-умному. Он, как и прежде, стал выдавать себя за раскольника, всем говорил, что вины на нем никакой нет и страждет он по поклепному делу за «крест в бороду». По ночам, когда большинство арестантов спит, он раскидывал выданный ему рваный полушубок, становился на него, чтоб не застыли ноги, и, гремя кандалами, начинал усерднейше, с коленопреклонением, молиться. Такую комедию он проделывал часто. И по всей тюрьме разнеслась о нем слава, как о человеке набожном, благочестивом. Караульные солдаты стали относиться к нему с сочувствием и жалостью. Все называли его Емельяном Иванычем. Особливо начали отличать его зажиточные раскольники города Казани, приносившие в тюрьму душеспасительные подаянья заключенным. Пугачеву всегда перепадало больше всех, но он, по святости своей, самые сладкие куски раздавал караульным солдатам и товарищам. Словом, смиренный Пугачев был тих, скоропослушен и при этом всегда задумчив. Случайно узнав от раскольников, что в Казань заказывать иконы прибыл игумен Филарет, Пугачев взмолился:

– Ой, да скажите вы ему... Ой, да пусть похлопочет об освобожденьи моем.

У Филарета не было крепкой руки среди администрации, а как он торопился ехать обратно на Иргиз, то оставил приятелю своему, купцу Щолокову, письмо с горячей просьбой выручить раскольника Емельяна Пугачева из узилища кромешного. Сам же Щолоков был в это время по торговым делам в Москве.

Филарет уехал. Щолоков не приезжал, Пугачев продолжал томиться в неизвестности несколько недель. За это время он хорошо спознался с колодником Парфеном Дружининым, купцом пригорода Алата Казанской губернии. Купцу сорок восемь лет, лицом тощ, борода козлиная, погасшие глаза ввалились.

– А сижу я здесь давно, – покашливая, жаловался Дружинин. – У меня в пригороде свой домик, жена да трое ребят. Купцы выбрали меня целовальником – казенной солью торговать в селе Сретенском. Год времени спустя сделали мне учет, в соли нехватка вышла семи тысяч пудов. За сие дело стражду.

– Вижу, улепетывать отсель надо, Парфен Петрович, – и Пугачев подмигнул купцу.

– Добро бы... Да как? Способов нетути. Солдат на штык подденет.

– Примыслить надобно. На-а-айдем способа.

Застучали запоры, заскрипела железная дверь, в тюрьму вошел низенький, присадистый, седобородый человек в лисьем кафтане. У сопровождавшего его мальчика за плечами на веревке связка больших пшеничных калачей. Присмотревшись к подвальной промозглой мгле, старик спросил:

– А где тут донской казак Емельян Иванов?

– Я самый, – и Пугачев, гремя цепями, поднялся. – Ой, да уж не ваша ли милость Василий Федорыч Щолоков?

– Как есть перед тобой, – ответил купец. – Васютка, сбрось-ка несчастненькому два калачика.

Пугачев, смущенно помигивая и глядя с кротостью в ясные глаза Щолокова, проговорил:

– Распречестной игумен Филарет приказывал вашей милости кланяться нижайше и попросить вас, чтоб вы обо мне, бедном, постарались пред губернатором.

– За что сидишь?

– По поклепному делу за «крест и бороду».

– Добро, миленький. Я и до губернатора схожу, мы с ним хлеб-соль водим, до секретаря схожу.

– Постарайтесь, Бога для! – посунувшись к купцу, шепотом заговорил Пугачев. – Да посулите губернатору-то сто рублев, а то и поболе. И секретарю, у которого дело мое, такожде суньте хоша рублев с двадцать. На взятку господишки-то падки. А денег у меня много, на хранение у отца Филарета оставил я, – врал Пугачев.

Щолоков подарил Пугачеву рубль и чрез несколько дней пошел к секретарю Абрамову с просьбой, что «ежели дело колодника Емельки не велико и не противно законам, то не притесняйте его, за что вам старец Филарет служить будет».

Вскоре Пугачеву повезло, должно быть, раскольник Щолоков помог. По определению губернатора в марте 1773 года с него сняли тяжелые кандалы и только на ноги положили легкие железа. За благочестие, послушание и кротость Пугачева часто отпускали с прочими колодниками в город на работу, он широко этим пользовался, ходил по Арскому полю, пытливо изучал расположение Казани, по-умному заводил случайные знакомства, ласковой шуткой и подачкой приручил к себе хмурых конвойных солдат. Словом, все шло как по маслу, надежда на побег возрастала у него.

4

Тем временем участь его решилась в Петербурге. Велик ли, мал ли преступник Пугачев, но Екатерина все же заинтересовалась им. Шестого мая было ею повелено: «Казака Пугачева наказать плетьми и как бродягу, привыкшего к праздной и продерзостной жизни, сослать в город Пелым, где употреблять его на казенную работу, давая ему в пропитание по три копейки на день». Это высочайшее повеление неторопливо поплелось по убойным весенним дорогам из Питера в Казань.

Будто почуяв над собой угрозу, Пугачев заторопился. К тому побудил его поразивший всех арестантов случай. Как-то под вечер он с купцом Дружининым таскал в тюремную кухню воду из колодца. Вдруг на внутреннем дворе, огражденном частоколом, раздался бой барабана и следом – громкий, протяжный стон, затем стон стал затихать, затихать и снова – душераздирающий безумный вопль. Дружинин охнул, затрясся, зажал уши. У Пугачева пошел по спине озноб.

– Ведут, ведут! – послышались отовсюду выкрики. – За смертоубийство сотню кнутов получил, это колодник Новоселов Ванька.

Мимо Пугачева с Дружининым провели полуживого человека с оголенной, в кровь исхлестанной спиной. Его волокли под руки два старых солдата с угрюмыми лицами. Он еле переставлял закованные в железо ноги, все время как бы падая вперед. Закрыв глаза, он в полузабытьи жевал губами и тоненько, по-щенячьи, постанывал, голова моталась, руки повисли, как у мертвеца. Сзади наказанного шли с бумагами в руках франтоватый секретарь и бледнолицый офицер в стоптанных сапожишках.

А в нескольких шагах позади – откормленный мордастый палач, гладко бритое лицо его простодушно и глупо, по низкому лбу ремешок, поддерживающий аккуратно расчесанные волосы, он – в красной шелковой рубахе, в татарском, с форсом накинутом на плечо бешмете, в козловых, крытых лаком сапогах.

Он несомненно пьян, идет враскачку, пошатываясь и сплевывая чрез губу. Наглым взглядом окинув толпу присмиревших колодников, он погрозил им ременным окровавленным кнутом. Колодники, которым в скором будущем предстояла страшная встреча с палачом, кланялись ему в пояс, подхалимно улыбались, но большинство с лютостью сверкали на него глазами и сквозь зубы шипели: «Палач, заплечный мастер, смертоубийца, кат! Чтоб утроба твоя распалась... Чтоб тебя земля не приняла... Чтоб кровью нашей охлебаться. Кат! Чумной!»

Пугачев с Дружининым забились на нары, легли бок о бок, долго лежали молча.

– Вот и нам будет то же. Видал? – начал Дружинин.

– Я те сказывал, нужно в побег нам, – ответил Пугачев. – Как погонят нас на Арское поле на работы, да коли караул будет невелик, в лодку сядем, да и были таковы. Ведь теперя вода-то полая, попрет...

– На лодке несподручно, не враз ее сыщешь, а надо сухопутьем. Я лошадь куплю, только куда тронемся?

– Об этом не пекись... – успокоил Пугачев. – На Яик можно, либо на Иргиз. Лишь бы выбраться.

Утром пришел восемнадцатилетний сын Дружинина – Филимон, принес отцу съестного. Отведя парня в сторону, отец велел ему всенепременно купить лошадь и телегу: «Мы с дружком бежать надумали». Сын стал отказываться, стал уговаривать отца эту затею бросить: «А то словят – смертию казнят».

– Я тебя страшной клятвой прокляну! – перекосив рот, замахнулся на парня Дружинин.

Сын заплакал, покашлял в кулак, сказал:

– Ладно, тятенька. Сполню.

Чрез два дня подвода была готова. Был готов к побегу и караульный солдат Григорий Мищенко. Он уважал Пугачева, верил ему и на его предложение бежать ответил радостным согласием.

29 мая, в восемь часов утра, Пугачев с Дружининым направились к караульному офицеру.

– Ваше благородие, – сказал Дружинин, низко кланяясь. – Отпустите нас за милостыней к соборному протопопу отцу Ивану Ефремову, он мне родня.

Офицер, вполне доверяя Пугачеву и Дружинину, отпустил их, а в конвой к ним назначил солдата Рыбакова и пожелавшего сопровождать их солдата Мищенко. У Пугачева кровь бросилась в голову: все идет не надо лучше. Офицер строжайше наказал солдатам:

– Далее попа никуда с колодниками не ходить, чрез полчаса быть обратно на тюремном дворе.

Войдя в поповский дом, Дружинин облобызался с тучным протопопом, вынул денег и попросил соборного дьячка, любившего выпить, сбегать за вином, пивом и медом. Выпивали наспех, без закуски, залпом. Впрочем, сами пить весьма береглись, а накачивали вдосыт солдата Рыбакова, не знавшего о побеге. Солдат быстро охмелел, по губам слюни, стал стучать кулаком в стол, мямлить потолстевшим языком:

– Ну-н-ну... Собирайтесь поскореича... Пора, эй, вы!

Ему дали еще стакан водки, смешанной с пивом. Он выпил, крякнул, вытаращил глаза и запел песню. Его подхватили под руки и повели. У церкви стояла запряженная кибитка. На облучке сидел парень Филимон Дружинин.

Чтоб обмануть солдата Рыбакова, отец Дружинин крикнул:

– Эй, ямщик! Что возьмешь до Кремля доставить нас?

– Пятак, – ответил Филимон.

– Больно дорожишься, – сказал Пугачев. – Ну да ладно уж... Пользуйся.

Пугачев с Дружининым сначала впихнули в кибитку пьяного солдата Рыбакова, затем залезли сами с солдатом Мищенко, закрылись рогожей. Парень Филимон пришпандорил коня кнутом, кибитка понеслась. Рыбаков сразу же заснул. А когда отъехали от Казани верст десять, он очнулся, ткнул Пугачева в бок, пробормотал:

– И чегой-то столь долго едем?.. Слышь...

– Да вот, брат, – смеясь, ответил Пугачев. – Кривой дорогой везут. Стой! Приехали... Вот и Кремль. А ну, вылазь, служивый.

Он столкнул Рыбакова на дорогу, свистнул по-разбойничьи, и кибитка, утонув в пыли, умчалась. А пьяный Рыбаков, ничего не соображая, кой-как добрел до дворцового села Царицына и упал под забор в крапиву возле управительского дома.

Губернатору Якову Ларионовичу фон Бранту было доложено об утеклецах лишь на пятый день побега.

Старик-губернатор, слушая доклад секретаря, хотел рассвирепеть, но, щадя свое неважное здоровье, передумал. Он лишь с укоризной покачал головой, почмокал губами.

– Ах, господа... Вы меня без ножичка зарезаете... Ну что я отвечу генерал-прокурору Сената? Вот не угодно ли? – и губернатор старческой рукой с синими склеротическими жилами сунул секретарю столичное письмо, где сообщалось высочайшее повеление от 6 мая – «наказать Пугачева плетьми и сослать в Пелым». – Это письмо из Санкт-Петербурга двадцать пять дней тащилось. Вот это поспешение! Ну-с. Кого я накажу плетьми, кого в Пелым сошлю? Вы говорите, оный беглец бежал? Молодец... Ах, какой молодец! А ежели он бежал, надо его скоренько поймать... Поймать, поймать негодяев! – вспылил фон Брант, но, услыхав свой резкий, опасный для здоровья выкрик, тотчас пресек себя и отхлебнул брусничной воды со льдом.

Началась удивительная по своей российской медлительности розыскная канитель. Впрочем, фон Брант тотчас приказал сообщить во все свои уезды о побеге, а в иргизских селениях предписал вести поиски утеклецов с особым тщанием, ибо «живущие на Иргизах раскольники бесстрашно всяких бродяг к себе приемлют». Однако двухнедельные поиски ни к чему не привели. Раздосадованный губернатор с прискорбием сообщил в Питер генерал-прокурору Сената князю Вяземскому, что высочайшее повеление о телесном наказании Пугачева и ссылке его в Пелым «не учинено, ибо предуказанный Емельян Пугачев за три дня до получения вашего сиятельства письма, с часовым, бывшим при нем солдатом, бежал». Это губернаторское письмо тащилось до Петербурга ровно сорок семь суток и лишь 13 августа в двенадцать часов ночи было срочно доложено вице-президенту Военной коллегии графу Захару Чернышеву.

Петербург – не Казань, Петербург сразу оценил, что за птица Пугачев. Поскакали курьеры на Дон, в Оренбург, в Казань с непреклонным приказом ловить продерзкого Емельку Пугачева, ловить, ловить!

Глава Х

Избавитель нашелся

1

В тот самый день, когда граф Чернышев подписывал в Питере указ оренбургскому губернатору и грамоту Войску Донскому о поимке Пугачева, то есть 14 августа 1773 года, Емельян Пугачев, весело на обе стороны поплевывая и подмурлыкивая песню, подъехал на своей собственной лошадке к знакомому ему Таловому умету. Хозяин умета Степан Оболяев, увидя гостя, радостно закричал:

– Ах, живая душа на костылях! Где запропастился, откудов тебя, еремина курица, Бог принес? Более полугода не видались.

– Да так, брат... Шатался кой-где по белу свету, – уклончиво ответил Пугачев и спросил: – А что, брат Степан Максимыч, меня не шукали здесь? А как Денис Пьянов, казак, жив ли?

– Про тебя, еремина курица, слава Богу, не чутко, – ответил хозяин. – А вот Пьянов где-то бегает. На Яике комендант полковник Симонов проведал, быдто бы Пьянов подбивал казаков на Кубань втекать, а тебя будто в атаманы, еремина курица... А ну, пойдем в избу, арбузов отведаем, поспели... Ныне, еремина курица, Бог уродил арбузов-то... – Хитрый, неглупый уметчик отлично знал, что Пугачев сидел по поклепному делу в казанском остроге, но, не слыша от него об этом ни слова, счел нужным не огорчать своего гостя расспросами.

Пугачев прожил в Таловом умете с неделю. Он жадно искал встречи с казаками, поэтому с утра до ночи проводил время в степи, благо погода была хорошая, стрелял сайгаков[74]Степных антилоп. – В. Ш. .

Однажды, выслеживая раненого сайгака, он верст на пятнадцать ушагал от умета Ереминой Курицы.

Берег речки. Он за день уморился и прилег в кустах. И как только дал телу отдых, все те же навязчивые мысли охватили его голову. Вот он – безвестный, бежавший из тюрьмы бродяга. Поди, его всюду ловят, ведь он преступник важный, не вор, не конокрад какой-нибудь, ведь он тогда невесть чего наболтал про себя старому Денису Пьянову. «Я царь, я царь...» Ой, словят, ноздри вырвут, на каторгу сошлют... «Эх, бедная моя головушка!.. Знать, не дождаться мне денечков золотых». А может, и пофартит еще. Может, яицкие казаки вожаком своим выберут. «А я повел бы их, я бы на Кубань повел их, либо в другие вольные места. А как утрафил бы казакам трохи-трохи, они, может статься, и атаманом поставили бы над собой. Чего бы лучше. Атаман вольного войска Яицкого Емельян Пугачев! Булава в руке, войсковая печать в кармане!..»

– Была бы голова, будет и булава, – сказал он вслух, и от вожделенных мечтаний что-то похожее на стон вырвалось из его груди.

Вдруг видит: на противоположном высоком откосе маленькой речонки зашуршал-зашевелился куст, из-за него вылез дед с котелком и стал спускаться к воде.

– Здорово, старина! – выйдя на берег, крикнул Пугачев. – Беглый, чево ли? От сыщиков, чево ли, спасаешься? Да ты меня не бойся, я и сам вроде так...

– Ой, кормилец, – вглядевшись в чернобородого детину, сказал старик. – Беглые мы, это верно. От лютого помещика тягаля задали. Нас здеся-ка в укрытии четыре семейства. Не жравши сидим. В городок бы надо за хлебушком, да опасаемся. Нет ли у тя хошь корочки, кормилец? Да ты сам-то кто будешь?

Пугачев распластал ножом пополам буханку хлеба, сказал:

– Лови, дед, – и перебросил хлеб чрез речку.

– Ой ты, кормилец, ой, миленький... – давясь радостными слезами, прокричал старик. А Пугачев, будто сраженный пулей, мигом упал в кусты: на том берегу, один за одним выросли шестеро конных казаков.

– Ты что за человек? – спросил старика рыжебородый.

– Житель, кормилец, – краюха хлеба выпала из рук старика.

– Кажи паспорт!

– Нетути, кормилец, – и старик повалился в ноги рыжебородому. Тот вытянул его нагайкой, огляделся по сторонам, махнул своим:

– Эй, сюда!.. Ого, да тут много их, глянь, каких нор понарыли, что твои суслики. А ну, молодцы, пошукай!

Казаки бросились выгонять на свет живущих в земле людей. Выскакивали из нор старые и молодые, бабы, ребята. Казаки подстегивали их, вязали руки.

– За что экая напасть... Ой, Господи! – вопили женщины. – Родненькие наши, помилуйте нас, пожалейте.

– Пожалеть? – взъершился было рыжебородый, но сразу сбавил тон. – Я-то пожалел бы, да ведь с нас взыск. Поди, про старшину Бородина слыхали, про Мартемьяна? Он нас самих в нагайки. Черти-то вас носят, окаянных. Нет, чтобы куда подале схорониться, к городку претесь все.

– Нужда велит, кормилец. Ой ослобони, родименький...

– Вот скажите без утайки, – важно подбоченился казак, – не слонялся ли промеж вас чернобородый такой, лет ему с тридцать пять, росту по приметам не больно высокого, взором нахрапист, а звать – Емелька Пугачев. Вот, дедушка, укажи, где он, ты врать не будешь. Тогда живчиком развяжу всех, идите на все стороны.

Пугачев, лежа на противоположном берегу крохотной речонки, обомлел, вмялся в землю, затаил дыхание.

– Ну так как, дедушка? – переспросил рыжебородый.

Старик поднял с земли хлеб, сдунул с него песок, раздумчиво посмотрел за речку, в сторону Пугачева, затем перевел глаза на казака, сказал:

– Нетути, кормилец. Не примечали такого человека, – лицо его вдруг наморщинилось, борода затряслась, колени подогнулись, он охнул, схватился за куст.

Пугачев едва передохнул. «Ой, дед... Вот спасибо-то». Подбородок его дрогнул, сердце под рубахой заныло-застучало.

Рыжебородый приказал:

– Китаев с Конопатовым, гоните их в город на одном аркане, сколько их?.. Шесть, восемь, одиннадцать... А мы дальше.

Беглецов нанизали, как бусы, на длинную веревку. Беглецы тащили на себе немудрый скарб, крутили головами, крестились, плакали. Сзади всех была привязана маленькая, щупленькая, одетая в рвань девочка. Она семенила босыми ножонками, все оглядывалась да оглядывалась на свою пещеру, терла заскорузлыми кулачками глаза, обращаясь к верховому казаку, пискливо поскуливала: «Ой, дяденька, ой, миленький, я куколку забыла тама-ка. Развяжи меня, я куколку возьму». Вот ее-то пуще всех было жаль Пугачеву.

Когда скрылись все и стало тихо, он подумал: «Ну, Омелька, берегись... А то висеть тебе, царю, на перекладинке». Он возвратился в умет ночью.


Как-то в конце недели, придя с охоты домой, встретил он в умете троих незнакомых крестьян с бритыми, как у каторжников, головами.

– На-ка, Степан Максимыч, вот животину добыл, – сказал он хозяину и сбросил из-за спины убитого сайгака. – Освежуй, брат, да свари похлебки с кашицей. А вы что за люди? – обратился он к крестьянам.

Хотя на Пугачеве – простая, запачканная сайгачной кровью, грубого холста рубаха и рваные коты, а на голове колпак из шерсти, но суровое выраженье загорелого чернобородого лица, властный взор и повелительный голос испугали крестьян, они повалились незнакомцу в ноги.

– Ой, желанный человек, мы беглые поселенцы, мужики, вот Алексеев да Федотов, а я – Чучков зовусь. И гнали нас из-под Москвы, с Коломны, на стругах, на вечное поселение в Сибирь-землю. Половина в дороге перемерла народу-то... Из Казани города мы, тройка нас, бежали да сюда ударились... Уж не оставьте нас...

– Хорошо, братцы, не унывайте, – напуская важность на себя, говорил Пугачев. – Я вас не оставлю... А покудов живите свободно здесь. Только старшинских сыщиков страшитесь.

Ободренные крестьяне утирали кулаками слезы. Старший из них, Чучков, улучив минуту, шепотом спросил уметчика, что это за человек толковал с ними.

– А это дубовский важный казак, – скрытно, по-хитрому ответил Еремина Курица. Спустя два дня, нарядив крестьян на дальний сенокос, он уехал в Яицкий городок к знакомому казаку Григорию Закладнову.


В Яицком городке смятение и неустройство продолжались. Казаки ожидали своей участи по делу об убийстве генерала Траубенберга. А тут, после бегства казака Дениса Пьянова распространились слухи, что у Пьянова-де суток трое жил некий «великий человек», а кто он таков – неведомо. Вместо скрывавшегося Пьянова полковник Симонов приказал схватить его жену Аграфену. На допросе под присягой и пристрашиванием она показала только, что был-де в их доме проезжий купец с черной бородой, из себя видный и нахрапистый, купил-де рыбы и уехал, а какой он человек, она не знает. Аграфену продержали под арестом всю зиму и ничего не добились от нее. Значит, ни начальство, ни казаки не могли доподлинно узнать, кто такой этот «великий человек» и зачем он побывал в Яицком городке.

Пока Пугачев сидел в остроге, слухи множились, приукрашались. Какой-нибудь старый дед-казак, нос в нос соткнувшись с другим таким же дедом и взяв с того страшную клятву, шептал, что «великий человек», пожалуй, не кто иной, как сам батюшка государь Петр Федорыч, Денис Пьянов, мол, намеки делал.

– К рождеству в нашем городке объявится, свет наш, обещал.

– Не к рождеству, а весной, когда казаки всем гамузом на плавню соберутся, на багренье.

Да и среди казаков, что помоложе, всю зиму ходили упорные слухи. Так, на охоте за лисицами казак Гребнев повстречался с товарищем своим Зарубиным-Чикой.

– Будь здоров, Чика! Ну, каково промышляешь? А слыхал про добрые вести?

– Про худые слыхал... Будто в Оренбург указ Военной коллегии поступил, расправу над нами скоро будут чинить. Бежать доведется. А добрые вести не про нас, брат.

– Есть добрые вести, ой, Чика, есть, только под большой тайной поведаю тебе. Гришка Закладнов быдто сказывал, что у Ереминой Курицы проживал купец. Закладнов купца того в умете прошлой зимой встретил. Купец спросил Гришуху: «Слыхал я, будто яицкие казаки в большой беде. Верно ли?» Тот обсказал всю несчастную бытность казацкую. Купец записал слова его и молвил: «Я под видом купца посещу ваш Яик и буду иметь высокое пребывание свое у Дениса Пьянова», – сказал так и куда-то скрылся. Во, брат Чика...

– Любо слушать, – проговорил меднолицый чернобородый Чика, слез с седла и стал раскуривать трубку. – Ну а дале что?

– А дале – Гришуха Закладнов быдто бы встретил купца вдругорядь. Купец собрался от Ереминой Курицы в Мечетную к старцам ехать. Вскочил в седло по-молодецки да и гаркнул: «Прощевайте, господа казаки! Был я у вас в Яицком городке. К весне опять буду с великими делами. Всех вас избавлю от лютых бед. Сабли точите да порох готовьте!» – стегнул коня плетью, да и был таков.

– Кто же он?! – вскричал, загорелся похожий на цыгана Чика.

– Великий человек. То ли обапол царицы живет, то ли сам кровей царских.

Слухи крепли. Казаки, таясь от баб и болтунов, не на шутку стали готовиться к встрече избавителя; не спалось, не елось – эх, только бы весна пришла!

Но пришла весна, рыбные плавни кончились, избавитель не явился. Прошло лето, расцвели-разлапушились сады. И вместо избавителя пал на яицкое казачество громовой удар. Правда, приговор по делу восстания был значительно смягчен. Замест шестидесяти двух смертных приговоров чрез повешенье, четвертованье и отсеченье головы «всемилостивейше» определено: шестнадцать человек наказать кнутом, вырезать ноздри, поставить знаки и сослать на Нерчинские заводы «вечно», кроме сего, шестьдесят восемь казаков наказывались более умеренно – от плетей и ссылки в Сибирь с женами и детьми до отдачи в солдаты. Все же остальное мятежное казачество, две тысячи четыреста шестьдесят один человек, от наказания пока освобождены. Указано вновь привести их к присяге.

Меж тем возвратившийся уметчик Еремина Курица, войдя в хомутецкую, немало удивился: Пугачев, положив локти на стол и шевеля бородой, читал вслух книгу.

– Не пожелаешь ли послухать умных слов? – обратился он к хозяину и подал ему книгу. – Вот книжица. Нюхни!.. Всем книгам книга, такой ни у старца Филарета, ни у губернатора нетути. Книга сия немецкая.

Пораженный уметчик, умевший кое-как читать, поднес книгу к подслеповатым глазам – действительно, буквицы в книге не русские, книга в важнецком из свиной кожи переплете пахла кисловато, вкусно, на переплете золотой орел, обрезы золотые. Хозяин наморщил лоб, недоуменно задвигал бровями, спросил:

– Откудов, гостенек дорогой, эту премудрость добыл?

– Бог даровал, – уклончиво ответил Пугачев (он купил ее за две копейки в Казани на толчке). – Садись. Слухай.

– Да неужто маракуешь не по-нашенски-то? – озадаченно спросил хозяин.

– Кабы не знал, не стал бы. Я по-немецки буду умом читать, глазами, а тебе – по-русскому калякать. Чуешь?

– Ах, еремина курица, да откудов ж знаешь все это?

– Откудов, откудов... Не твоего ума дело, – сказал Пугачев. – Я в Пруссии был, в Туретчине был... Ну, слухай.

Вошли беглец-крестьянин Чучков с своей бабой. Пугачев закрыл книгу.

Баба сказала:

– Идите нито в баню-то, мужики. Жару много.

Уметчик, чтоб подальше от греха, бросил слушать чтение Пугачева и стал звать его париться. Парились вдвоем. Увидав на груди Пугачева, под сосками, два белых сморщенных пятна, уметчик спросил:

– Чегой-то у тебя такое?

Нахлестываясь веником, Пугачев смолчал, но подумал, что уметчик неспроста задал ему такой вопрос. Что бы это значило? Уже не видался ли уметчик с Денисом Пьяновым, которому Пугачев в конце прошлого года назвал себя Петром III?

Ужинали в хомутецкой, или «постоялой», горнице, в ней обычно останавливались прохожие и проезжие постояльцы. Русская глинобитная печь, возле нее у трубы – густые тучи тараканов, в углу рукомойник и лохань, в ней плавают арбузные корки. Стены черные, прокоптелые, и в солнечный-то день здесь мрачно. Воздух пропах кислятиной, копотью, дегтем, вонью прелых онуч. Вдоль стен – нары с пыльными, просаленными обрывками кошмы, клочьями овчинных полушубков, грязным тряпьем, пучками соломы в головах. На стене возле двери, на деревянных спицах – хомуты, вожжи, чересседельники.

После ужина Пугачев уходит с уметчиком спать на свежий воздух в большой сарай, по-казацки – «баз». Там широкая под пологом кровать со свежим сенником и большими пуховыми подушками. Спят крепко. Пугачев во сне то храпит, как конь, то бредит с визгливыми стонами и криком.

Поутру, умываясь у колодца, Пугачев прищурился на уметчика, заговорил:

– Вот, Степан Максимыч, ты давеча в бане спросил, что-де за знаки на мне. Так это знаки – чуешь какие?

– А какие такие знаки, еремина курица?!.

– Курица, Максимыч, ты и есть, – с притворным упреком сказал Пугачев. – Ужели не слыхал ничего о царских знаках? Ведь всякий царь от рожденья имеет их. Экой ты, право...

– Да ты, еремина курица, что? Откудов у тебя царские знаки могут быть?.. – воскликнул удивленный уметчик и приткнул на землю ведро с водой.

– Не сдогадываешься, значит, к чему говорю? – утираясь рушником, взволнованно произнес Пугачев. – Экой ты безумна-ай! – Пугачев швырнул рушник на плечо уметчика, сверкнул глазами, с властностью сказал:

– Да ведь я государь ваш Петр Федорыч...

Брови уметчика скакнули вверх, он покачнулся. Задыхаясь и потряхивая пегой бороденкой, стал выборматывать:

– Ерем кур... Ер кур... Как же это?.. Чтоб ко мне, в умет... Ер кур... ер кур... Ведь указы есть государыни Катерины... По всему свету, ерем кур, везде толкуют... Да нет, не может тому статься, ерем кур... Государь Петр Федорыч умер.

– Врешь! – грозно притопнул Пугачев. Уметчик вздрогнул, одернул рубаху, вытянул руки по швам. – Петр Федорыч, слава Христу, жив... Это выдумка была, что умер. Ты взирай на меня, как на него. Я и есть он, он и есть я.

В голове уметчика сразу – буря мыслей: в Царицыне государь объявился, Денис Пьянов убежал, разные слухи, золотой орел на книге, знаки на груди... И – все спуталось. Он стоял на дрожащих ногах и кланялся, кланялся и бормотал, не смея поднять глаз.

– Уж не прогневайся... Не прогневайся, ер кур. По глупости, по простоте с тобой как с простым человеком. Не вели казнить, ер кур...

– Да что ты, раб Степан! Чего же ради мне гневаться на тебя? – Пугачев взял его под руку и повел к окруженному ракитами пруду, где хлюпались утки. – Ведь ты же, Степан Максимыч, не ведал, кто я. Да и впредь до времени чтоб никакого почтения не оказал ты мне. Чуешь? А обходись со мной как с простым человеком. И что я государь, никому, окромя яицких казаков, не надо сказывать. Да и не всякому балакай, а только казакам войсковой стороны, а старшинской стороне избави Бог открыть. А ба-а-бам... – Пугачев строго пригрозил уметчику пальцем. – Чтоб ни единой бабе, ни войсковой, ни старшинской. А то они по великой бабьей тайности на базарах болты начнут болтать.

– Слушаюсь, надежа-государь, – во рту уметчика пересохло, сердце обмирало, как на крутых качелях. – Я Гришухе Закладному доложу, вы его знаете с евонным братом Ефремкой: как зимусь в прошлом годе лисиц промышляли они, вашей милости показывались. Григорий обещал вскорости быть.

– Хорошо, – сказал Пугачев. – Я помню его. Так смотри же, Степан Максимыч, постарайся. Ведь я тебя не оставлю, счастлив вовеки будешь. Ведай, тебе откроюсь: лютые вороги мои в цепи меня заковали, в тюрьму в Казань бросили, только Бог спас помазанника своего. Побереги меня, Степан.

Через три дня Григорий Закладнов действительно приехал в Таловый умет, выпросил у Ереминой Курицы ненадолго лошадь для работы и собрался уезжать. Уметчик тихо зашептал ему, указывая на Пугачева, задумчиво сидевшего возле база:

– Слышь, Гриша, как ты думаешь об этом человеке, велик ли, мал ли он?

– А я почем знаю... Ведь он ране сказывался купцом заграничным, Емельяном Ивановым.

– Царь это, – набрав в грудь воздуху, выдохнул уметчик и уставился в бородатое лицо Закладнова. – Сам государь Петр Федорыч... На выручку, еремина курица, к вашей войсковой бедноте явился. Книга у него с золотым орлом, знаки. Вот, еремина курица, какие дела-то...

Закладнов разинул рот, сбил на затылок шапку и, замигав, воскликнул:

– Вот так диво дивное!.. Ну, стало, Господь-батюшка поискал нас...

К ним важной выступью, голову вверх, подходил Пугачев. Остановившись в трех шагах от Закладнова, он спросил:

– Слышал ли ты, Григорий, обо мне от Степана Максимыча?

– Слышал, батюшка.

– Ну, то-то же. Я не купец, а Петр Федорыч Третий, царь. Поезжай, друг, поскореича домой и толкуй добрым старикам, чтобы ко мне приезжали, да не мешкали. Присугласи их... А коли замешкаются и добра себе не захотят, я ведь долго ждать не стану, я ведь скроюсь, как дым. Искать будете, а не найдете. А я держу в помыслах всех вас избавить от разорения старшин и на Кубань увести. Да смотри, Григорий, чтобы старшинская сторона не узнала. У тебя жинка имеется?

– Как же без жинки!

– Ну так и ей не говори. А то сыщики ваши по степи рыщут, всякий куст обнюхивают.

Закладнов, большим поклоном поклонясь, залез было в телегу. Уметчик сказал:

– Погоди! Каша упрела. Заправься да уж и поедешь тогда.

Закладнов обедал со всеми на голом столе, Пугачев – за особым столом, накрытым бранной скатертью. Возле Пугачева – книга. Когда он замечал, что вся застолица смотрит на него, брал в руки книгу и, шевеля губами, про себя читал. Григорий Закладнов только головой крутил да причмокивал.

2

...В Яицком городке возле церкви – несусветимый плач и вой: на многих подводах угонялись в Сибирь сто сорок четыре бедняцких души целыми семьями с малыми ребятишками и дряхлыми старцами. Огромное скопище бедноты, сбежавшейся на проводы, мрачно окружало готовый тронуться обоз, а народ все еще прибывал. Оцепившие обоз конные и пешие солдаты щетинили штыки, замахивались нагайками, понуждая народ не напирать и расходиться по домам. Офицерик-немец в темно-зеленом сюртуке и шляпе с белой выпушкой выкрикивал с коня:

– Какие тут узоры?! Р-р-разойдись!.. Н-не толпись! Что, что? По заслугам на каторгу везут... Зря не будут.

– Тебя бы, немецкого барина, туда-то, – запальчиво бросали бабы из толпы. – Тебе русской крови нешто жаль? А на них нет вины...

– Что, что? Благодарите всемилостивейшую монархиню, что ваши головы остались на плечах...

– Благодарим, благодарим! – явно издевательски зазвенели мужские и бабьи голоса. – Много довольны государыней.

Офицерик-немец, притворившись, что не понял «оскорбления величества», весь вспыхнул, стегнул коня – и прочь от крикунов.

По улицам ходили патрули, не давали собираться в кучки. От дома коменданта, полковника Симонова, усугубляя страдания приговоренных, прогарцевала к заставе нарядная сотня богатеньких казаков. Заломив бараньи с бархатом остроконечные шапки, сверкая на солнце сбруей и оружием в чеканном серебре, сотня важно проехала мимо печального обоза. Богатенькие бросали презрительные взгляды на удрученно сидевших в телегах каторжан, своих былых товарищей. Те, отворачиваясь и скрежеща зубами, посылали им вдогонку проклятия.

Но вот команда: «Вперед, вперед!» – заскрипели телеги, обоз двинулся, увозя насильно в Сибирь сто сорок четыре души приговоренных. Выдохнув протяжное «о-о-ой ты...» – они истово закрестились на церковь с погостом, надрывно, давясь слезами, взголосили в провожавшую толпу:

– Прощайте, прощайте, желанные казаченьки!.. Простите нас, грешных. Хоть когда вспомяните... Прощайте, могилки сродников наших! Ой, рядышком не лежать нам с вами, белы косточки. Прощай, Яик вольный!.. Прощай, весь мир честной... Прощай, прощай навек, вольное казачество!

Толпа отвечала, как буря в лесу, общим ревом, взмахивала шапками, платками. Заглушая грохот и скрип обоза, громко рыдал весь народ в толпе и на телегах – от нежных девушек до бородатых, закаленных в боях казаков. Густейшая пыль, поднявшаяся в воздухе, размазалась по лицам сырой от слез грязцой. На тридцати пяти телегах – котомки, сундучки, кошели, мешки, и в каждом заветном семейном сундучке упрятан заветный узелок с родной землей – когда настигнет смерть в чужом краю, всякий чает получить под гробовую доску щепоть священнейшего праха, родной своей земли, облитой в долгую жизнь яицкого казачества немалой кровью и слезами.

Из дворов выбегали запоздавшие, бросались пред проезжавшими телегами на колени в пыль, земно кланялись, с болью слезно выкрикивали: «Прощайте, прощайте, страдальцы безвинные, до страшного суда Христова!» И так – по обе стороны дороги, пока двигался обоз, вплоть до самого выезда из города. У женщин, сидевших на телегах, от напряженного плача и выкриков лица пожелтели, голоса осипли. Иные женщины, обессилев, лежали поперек телег, лицом вниз, вздрагивая плечами, взахлеб, приглушенно рыдая. Их отцы, мужья и братья сидели с окаменелыми лицами; иной сидит-сидит, и вдруг слезы потекут, он их не унимает, только головой трясет и хватается за сердце. Спокойно и даже с удовольствием сидели на телегах малолетки, весело перекликаясь с соседями.

– Ванька! – кричал белобрысый трехлеток. – У нас конь уда-ле-е-е...

– Нет, наш лучше... У нас с хвосто-о-ом!..

– Акулька! Глянь, два кота на крыше-е-е...

– Наплева-а-ть! А у нас у бабушки брюхо схватило... Плачи-ит...

Обоз ушел, сто сорок четыре души уехали мучиться, умирать в чужую землю, покинув на родине заколоченные хаты.

Обоз ушел, но не ушло из Яицкого городка смертное уныние. Вольное дыхание увядало, как вянет зеленеющая крона дерева, у которого подрубили корни. Хотя жизнь все же кой-как тащилась, но всяк существовал теперь, стиснув зубы, и каждое казачье сердце нудно ныло, как исхлестанная езжалыми кнутами спина.

Солнце светит, но света не дает, птицы распевают, но людские уши замурованы, колокола заливисто и весело гудят, но каждому бьет в душу погребальный звон. И каждый видит пред собою отверстую могилу, куда «милостыню» зазнавшегося Петербурга и высокоматерним попечением «благочестивейшей» императрицы свалены все вольности казацкие, свалены все вековечные устои свободолюбивого народа, задавлены и тоже свалены в могилу полные героизма мятежные вспышки казацкой бедноты, столь опасные для дворянского покоя Империи Российской.

И мерещится опальным казакам, что чьи-то услужливые руки уже похватали лопаты, чтоб эту отверстую могилу казачьих вольностей сровнять с землей. И мерещится казакам, будто ставят многочисленные виселицы, будто возводят эшафот и палач восходит по кровавым ступеням к плахе с топором.

Ждет, ждет казацкая громада избавителя, однако избавитель не приходит.

Но вдруг – как в подземном замурованном подвале, до отказа набитом людьми, где нечем дышать и не для чего жить, – вдруг чья-то сильная рука пробивает брешь и вместо смерти снова в подвале жизнь.

Вдруг, когда уже казалось, что все погибло, трубным звуком прогудела весть: «Избавитель нашелся!»

3

Шел теплый дождь, темнело. Еремина Курица задал лошадям овса, подбросил коровам сена, собирался домой на печку. Слышит, топочут кони, видит сквозь сутемень и сеть дождя – двое казаков-гулебщиков подъехали к умету.

– Не можно ли от непогоды укрыться у тебя, переночевать? – спросил низкорослый казак Кунишников. – А то сайгаков промышляли мы да запозднились.

– Заезжайте, заезжайте, места хватит, – сказал Еремина Курица, сразу сметив, что осторожные гулебщики не ради охоты на сайгаков приехали сюда.

Казаки соскочили с лошадей. Бородач Денис Караваев с бельмом на правом глазу, подойдя вплотную к Ереминой Курице, тихо проговорил:

– Не ты ли хозяин умета будешь?

– Я самый. А что?

– Да ничего. – Караваев помялся, повздыхал, с опаской поглядел по сторонам, спросил шепотом: – Правда ли, что у тебя скрывается человек, который будто бы называет себя государем Петром Федорычем?

Уметчик подергал пегонькую бороденку, переступил с ноги на ногу, боялся дать прямой ответ.

– Кто это вам наплел такие баляндрясы? – в смущеньи бросил он.

– Григорий Закладнов, вот кто.

– А-а, так, так, – сразу повеселел уметчик. – Стало, вы оба, ерем кур, войсковой стороны будете? Дело. В таком разе поведаю: есть у меня такой человек. Только теперя, ерем кур, видеться с ним не можно, чужие люди есть, а оставайтесь вы до утра, тогда уж...

Приехавшие пустили стреноженных лошадей на траву, пожевали хлеба с арбузом и, за поздним часом, устроились спать на базу на сене. У противоположной короткой стены сарая, за цветистой занавеской, ночевался Пугачев с хозяином умета.

– Гости, ерем кур, приехали к тебе, – ложась спать, шепнул уметчик Пугачеву, – утречком прими их, батюшка.

– Ладно, – шепотом же ответил Пугачев. – А ты утресь проведай, бывали ли они в Питенбурхе во дворце и знают ли, как к государю подходить? Ты прикажи им, как войдут ко мне, чтобы на колени стали и руку мою, руку облобызали бы.

Утром уметчик подошел к проснувшимся казакам, переговорил с ними, распахнул ворота сарая – хлынул ослепительный солнечный свет – и с торжествующим выраженьем помятого, еще не умытого лица отдернул занавеску. Казаки увидели пред собою сидящего за столом чернобородого, черноусого, с горящими глазами детину. Они вскочили, отряхнулись, оправили свои кафтаны и, подойдя к столу на цыпочках, упали на колени.

– Уж не прогневайтесь, вашество, мы путем и поклониться-то не смыслим, – с волненьем проговорил, заикаясь, бельмастый Караваев.

– Встаньте, господа казаки, – и Пугачев протянул им руку ладонью вниз. Те с робостью приложились к руке. – Ну а чего ради прибыли вы ко мне, господа?

– А мы к вам, ваше... величество, присланы милости просить и заступления за нас, сирых...

Пугачев взглянул в их лица пронзительно: уж не притворяются ли, не злоумышляют ли против него. Но лица их были подобострастны, голоса звучали искренно. Торопясь, но с толком казаки поведали Пугачеву о той немыслимой беде, в которую попало Яицкое войско.

– А мы хотели по-старому служить, по прежним грамотам, как при царе Петре Великом.

Пока шла беседа, у Пугачева было то скорбное, то гневное лицо, он пыхтел, сжимал кулаки, бормотал: «Ах, злодеи, ах, негодники!» А как кончили, он огладил бороду, потрогал книжку с золотым обрезом и, выбирая слова, произнес:

– Ну, други мои, слушайте в оба уха, что скажу, и старикам вашим передайте... Ведайте, други, ежели вы хотите за меня вступиться, то и я за вас вступлюсь. Помоги нам, Господи... – и Пугачев, подняв к небу взор, двуперстием истово перекрестился.

Казаки заплакали, повалились Пугачеву в ноги:

– Приказывай, надежа-государь!.. Все войско примет тебя. Не выдадим, надежа-государь... Верь!

Сердце Пугачева вскачь пошло, губы запрыгали, он сморщился, сморгнул слезу, быстро встал.

– Ну, соколы ясные, детушки мои! У вас таперя пеший сизой орел, так подправьте сизому орлу крылья! – И Пугачев выкинул руки вверх и в стороны. Большие черные глаза его сверкали, весь вид его, невзирая на бедную одежду, стал важен и внушителен. Казаки, разинув рты, попятились. Обнимая их, он, с дрожью в охрипшем от волнения голосе, говорил: – Я жалую ваше войско рекою Яиком, рыбными ловлями, угодьями, всей землей безданно и беспошлинно... А такожде и сенными покосами... И солью... Бери соль дарма, вези на все четыре ветра, кто куда похочет...

– Много довольны, ваше величество, милостью твоей великой, – вновь упали казаки в ноги Пугачеву. – Верой и правдой служить станем, крест поцелуем... Умрем!

В распахнутых воротах маячил, выставив бороду, беглый крестьянин Чучков. Внимая неслыханному разговору и тому, что казаки величают чернобородого надежой-государем, Афанасий Чучков обратился в столб. Заметя его, Пугачев махнул рукой, крикнул:

– Иди, иди, брат, не твое дело тут!

Совещание в сарае продолжалось. Пугачев велел казакам приготовить знамена, купить голи разных цветов шелку и шнура, а ему, государю, наряд добрый, фасонистую с бархатным верхом шапку.

– Не можно ли записать надежа-государь, что да что надобно купить. А то у нас головы дырявые. Да добро было бы указ ваш выдать на войско.

Пугачев смущенно замигал, покряхтел, почесал за ухом, молвил:

– Ни чернил, ни бумаги нетути здеся. Я бы, конешно, написал. Впрочем сказать, ведомо ли вам, детушки, что указы пишут великие писари царевы, а император токмо подпись кладет? Ну так вот, поезжайте скореича на Яик, объявляйте войску обо мне да дня через два, много через три, опять сюда скачите.

– Сенокосы у нас, надежа-государь, страдная пора! Не можно ли, батюшка, недельку повременить? – сказали казаки, кланяясь.

– Ну нет, господа казаки... – возразил Пугачев строго. – Надобно как можно поспешать. А то в огласку дело пойдет, и вам и мне худо будет... Тогда меня здесь и не сыщете. Уж вы, детушки, старайтесь сами о себе... Да и о других пекитесь...

Кунишников с Денисом Караваевым сели в седла и, приветствуя Пугачева поднятыми на пиках шапками, скрылись в степи.

Крестьянин Афанасий Чучков подбежал к Пугачеву, сдернул колпак с обритой по-каторжному головы, припал к ногам его и, целуя сапоги, выкрикивал сквозь внезапные слезы умиления:

– Батюшка, надежа-государь, не оставь рабов своих, холопов...

Пугачев поднял его.

– Скоро не станет рабов. И ты слободу примешь... А покудов никому не сказывай, кто я есмь, – сказал он и с проворством пошел к речке Таловой выкупаться. Его походка – четкая, быстрая, легкая. Чучков, глядя на него, залюбовался: «Ишь ты... Как девка складная идет, не по-нашенски, не по-мужиковски...»

Пугачев разделся, с маху бросился в речку. Лето кончалось, а вода все еще теплая, как молоко парное. Поплавал бы подоле, да спешить надо, и песню бы спел, да нет уж, опосля. Но в счастливые моменты Пугачев без песен не жил. Вот и тут, надевая одежду прямо на мокрое тело, он тенористо и складно запел:

При бережку, при лужку,

При счастливой до-о-оле,

При станичном табуне

Конь гулял на воле,

Казак был в нево-о-ле...

Пел с огоньком, бросая слова и выразительные взгляды в сторону Яика, ныне ставшего ему родным и близким.

Гуляй, гуляй, серый конь,

Пока твоя во-л-ля.

Вот поймаю, зауздаю

Шелковой уздою.

Ты бежи, бежи, мой конь,

Бежи, торопися...

– Да, верно, – оборвав песню, сказал он самому себе. – Торопись, поторапливайся, Емелька... Тебе, темному, на Иргиз к старцам треба спешить, писаря искать... А то казаки и впрямь в дураках оставят. Эх ты, ца-а-арь!..

Он вприскок – на умет и, на скорую руку похлебав овсянки, заторопил Еремину Курицу ехать с ним на Иргиз-реку.

– Не опасно ли, батюшка? – предостерег его уметчик. – Ведь вас знают там все...

– Бог сохранит, – сказал Пугачев. – Мне письменного человека в канцелярию мою до краю надобно. А их, чаю, в скитах довольно.

4

Дорога была грязная. Путники на двух сытых конях ехали верхами степью. В Исаакиевском скиту остановились. По приказу Пугачева уметчик сбегал к старцам, отыскал игумена, сказал ему, что объявился государь Петр Федорыч и что оный государь приказывает всем скрытным в иргизских скитах беглецам немедля идти под Яицкий городок и там дожидаться повелений. Игумен перекрестился, сказал:

– Дай-то Бог. А скрытных людей нет у нас. Было человек с полсотни, да от команды сыщиков поразбежались все. А как соберутся – пошлю, беспременно пошлю.

Путники тронулись в Мечетную слободу, к куму Емельяна Ивановича – Степану Косову, тесть которого, старик-крестьянин Семен Филиппов, в прошлом году с испугу донес на Пугачева. Сердце не лежало ехать к куму, да Пугачеву пришла блажь вызволить от Степана Косова свое имущество.

Прибыв в Мечетную, уметчик остановился у околицы, а Пугачев поехал к куму, но дома не застал того – кум возил хлеб на гумно. Пугачев направился к жнивью и возле слободы встретил возвращавшегося домой Косова. Тот изменился в лице, глаза его испуганно забегали.

– Откудов Бог принес тебя, куманек?.. Вот встреча... – озираясь по сторонам, сладко запел он.

– Откудов – сам ведаешь, – неласково ответил Пугачев. – Дай Бог здоровья тестю твоему, в Казанском остроге по его милости тюрю с червяками хлебал. А вот, кум, помнишь, поди, у тебя рубахи мои, да рыба, да лошадь осталась...

– Все, родимый мой, в Малыковку забрали, да и меня не единожды таскали на допрос... Слых был, что ты из тюрьмы утек... Верно ли? А паспорт-то, Емельян Иваныч, есть ли у тебя?

– Знамо есть, – зорко всматриваясь в лицо кума, ответил Емельян.

Степан Косов, мужик большой, сильный, шел по дороге пешим, рядом с ним ехал в седле встревоженный допросом Пугачев.

– А покажи-ка.

– Для ради каких делов, кум, запонадобился тебе мой паспорт?

Путники вступили в край Мечетной слободы.

– Паспорт-то? – переспросил кум и, завидя двух жителей, стоявших у ворот, поманил их рукой к себе. Те стали лениво подходить. Косов шагнул к Пугачеву, сказал в упор: – А пойдем-ка лучше к нашему выборному, – и протянул руку, чтоб схватить коня за узду.

Но Пугачев, опоясав плетью сначала кума, потом своего коня, помчался. Под быстрый топоток копыт, под шум ветра в ушах в его сознание внезапно вломились отрывки песни:

Ты бежи, бежи, мой ко-о-нь,

Бе-е-жи, торопи-ися...

Он покрепче нахлобучил шапку, взмотнул локтем, захохотал.

– Чего ты, ерем кур?! – крикнул подскакавший к нему уметчик.

– Лихоманка задави этого Косова, – вытирая пот с лица, ответил Пугачев. – Собака, паспорт требует. Было за грудки взял. Едва утек...

– Пошто же ты, батюшка, поехал к таким злодеям?

– Айда к скитам! Уж там-то нас не вдруг сыщешь... – и всадники ударились к Тимофееву скиту, что верстах в пятнадцати от Мечетной.

Было уже темновато, а в лесу и совсем темно. Всадники, перекрестившись на избяную церковь с восьмиконечным «древлего благочестия» крестом, въехали во двор скитского игумена, старца Пахомия. Вкусно пахло свежим хлебом.

Из пекарни вышел маленький курносый старец с седой косичкой.

– А, купец никак, раб Божий обшит кожей... Хе-хе... А это кто? Эге!.. Еремина Курица... Ах ты, живая душа на костылях, – посмеиваясь и щуря глазки, шутил старец.

Пугачев слез с коня, спросил:

– А нет ли, отец Пахомий, у тя письменного человека?.. Шибко надобен... А опричь того – беглецов нет ли?

– Да вот я! – воскликнул веселый старец и подбоченился. – Я и письменный человек, и беглец, и на дуде игрец... Хе-хе-хе...

В этот миг по дороге затарахтела топотня, на быстрых рысях пробежала ватага конников, впереди на рослом мерине пугачевский кум – Косов.

– Погоня, ер кур, ер кур... – прошипел уметчик.

Тут Косов вдруг завернул коня, крикнул своим:

– А вот, кажись, и они... Айда во двор, робята!

Пугачев, бросив лошадь, стремглав кинулся мимо пекарни, мимо старцевых келий, по огородам, через тын, скакнул в челн и, подпираясь шестом, переправился на тот берег реки Иргиза.

Чрез сутемень долетали до него крики, ругань во дворе Пахомия.

– Говори, чертов сын, куда утек смутьян? – сердито спрашивал Косов помертвевшего уметчика.

– Эвот-эвот туды он побежал, ер кур, – бормотал уметчик, кивая головой. – Вон в ту келейку.

Уметчика заперли в баню, и человек двадцать погони вместе со старцем Пахомием принялись обшаривать все кельи. Ударили в набат. Медный колокол гулко бросал сплошные звуки во все концы надвинувшейся ночи, в дремучий за Иргизом лес, в котором укрылся Пугачев. На звон набата вылезли из своих дальних келий сонные старцы. Творя «Исусову молитву», озираясь, искали, не зачался ли где, Боже упаси, пожар. Даже с соседнего, Филаретовского, скита приехали на конях люди. Поиски бесплодно продолжались, сентябрьская ночь была темна, а в скиту – всего два самодельных фонаречка.

Погоня, захватив с собой арестованного уметчика, уехала ни с чем.

Когда все смолкло, Пугачев перебрался обратно чрез Иргиз, зашел в монастырский двор. В кельях крепко спали. Он тихонько отворил дверь в пекарню, принюхиваясь, нащупал в темноте буханку хлеба, разломил ее, покормил хлебом своего коня и сам почавкал с аппетитом.

Не торопясь, Пугачев залез в седло и пришлепнул застоявшуюся лошадь по ядреной холке. Ехал лесом, озираючись. Дремучий лес безмятежно спал. По всему Иргизу, по всем марчугам и сыртам лежала ночь. Он посмотрел на звездное небо, ковш Большой Медведицы зацепил собою черную кайму лесов – невзадолге и рассветать начнет.

Пугачев крутил головой, дивился незадачливому дню. Но уныния и в помине не было, он легонько посвистал и замурлыкал себе под нос:

Гуляй, гуляй, серый конь,

Пока твоя во-о-ля...

Милое слово «воля» взбадривало его, он смело глядел вперед, в свое будущее и чрез открывшиеся степи, залитые розоватым светом восходящего солнца, правил серого коня к осиротевшему теперь Таловому умету, где должны ожидать государя своего от Яицкого воинства гонцы.

Глава XI

Посмотренье царю гонцы делают с сумнительством. Петр так Петр, Емельян так Емельян

1

Яицкий городок осушал от слез глаза, солнце стало светить по-иному, а сердца многих сжимались волнующим предчувствием. Почти никто еще ничего путем не знал, но слухи о новоявленном царе распространялись. Этому способствовали бельмастый бородач Денис Караваев и низкорослый, с простоватым лицом, Кунишников, недавно вернувшийся домой из Талового умета.

Молодой казак войсковой стороны, краснощекий Мясников рано утром заглянул в дом Дениса Караваева, проведал о «батюшке» и с этой вестью поспешил к дружку своему Чике-Зарубину. Тот сидел в предбаннике, лил свинцовые пули с Петром Кочуровым, известным выпивохой.

– Слыхали чудо? – и белобрысый, мордастый Тимоха Мясников, покручивая маленькую бороденку клинышком, было принялся рассказывать.

– Чудо не чудо, – перебил его быстроглазый Чика, – а этот слых мне давненько в уши влетел, мне Гребнев сказывливал, а ему Гришуха Закладнов, живовидец... Только я шибкой веры не даю, мало ль что брякают... Вот болтали же, что в Царицыне объявился царь, ну ему ноздри и вырвали, царю-то...

Мясников не хотел распространяться при запивохе Кочурове, он позвал Чику с собой на базар, живенького-де поросеночка присмотреть. Путем-дорогой Мясников говорил:

– Батюшка ведь повелел прислать к нему двух человек. Не поехать ли нам с тобой, Чика?

– А за чем дело стало? Вот завтра и поедем, не мешкая, – ответил падкий до приключений Зарубин-Чика.

– Караваев толковал, что он тоже собирается с кем-то к батюшке...

– Ну и пускай едут, – сказал Чика, – они своим чередом, мы – своим.

Их встретили двое молодцов войсковой стороны.

– Куда, братцы, шагаете? Не на базар ли?

Остановились, стали закуривать, трут не зажигался, шутили, смеялись. Подошел патруль из трех солдат.

– Расходись, расходись, казаки-молодцы, – мягко сказал старший. – Нешто не читали приказа комендантского?

– Неграмотны, – прищурил глаза черный, как грек, Чика. – Уж шибко много приказов комендант вам пишет, лучше бы жалованья поболе платил.

– Попридержи язык, – изменив тон, строго сказал старший. – Я, брат, помню тебя... В канун преображенья Господня, помнится, по тебе плеть гуляла... Иди-ка, брат.

– Сегодня в твоей руке плеть, завтра в моей будет, – бросил задирчивый Чика и зашагал прочь, бубня: – Дождетесь, косы-то девкины овечьими ножницами обстрижем...

А в другом и в третьем месте появлялись патрули, следили, чтоб казаки войсковой стороны не табунились. Подходя к своей хате, Чика увидел пятерых, сидевших в холодке, казаков, они резали ножами арбузы и сторожко, озираясь во все стороны, вели беседу.

– Мне сам Денис Караваев сказывал, – потряхивая рыжей курчавой бородой, говорил вполголоса веснушчатый Андрей Кожевников. – Доподлинный государь на Таловом умете... Приглашает казаков к себе, двух, либо трех, вроде как депутатов войсковых.

– Беспременно надо ехать к батюшке, – подхватили казаки. – Эй, Чика, садись на чем стоишь!..

– К кому это ехать? – спросил Чика, присаживаясь к товарищам на луговину и подцепив сочный кусок кроваво-красного арбуза.

– Да ты что, впервой слышишь? Ведь объявился государь!

– Неужто? А кто вам сказывал? – прикинувшись непонимающим, спросил Чика.

– Да Денис Караваев с Кунишниковым, вот кто, – с раздражением ответил рыжебородый Андрей Кожевников. – Доведется ехать укрыть его, батюшку, а то у старшинской стороны ноздри широки, как у верблюда ухо, живо пронюхают... Не возьмешься ли ты за это дело, Чика? Государя поберечь?!

– Отчего не взяться, я возьмусь, поеду, – не задумываясь, ответил тот. – А куда же укрою его?

– А уж это не твоя печаль, – сказал Андрей Кожевников, поплевывая арбузными семечками. – Вези прямо ко мне на хутор, там Михайло да Степка, братья мои. Там есть, где укрыться. Стало, едешь?

Чика охотно согласился и на это предложение Кожевникова, утаив от него, что дал слово также и Мясникову ехать к «батюшке». Казаки, завидя патруль, похватали недоеденные арбузы и быстро разошлись.


В это время к бельмастому бородачу Денису Караваеву постучался в калитку высокий, сутулый, с надвое расчесанной темно-русой бородой Максим Шигаев. Ему открыла белобрысенькая девчоночка в красном платке. Караваев, от которого начались все слухи о «батюшке», сидел у печки, рылся в огромном сундуке, окованном железом. Ему помогала жена его, румяная и круглая. На полу навалены цветные тряпки, бабьи наряды.

– Здоров будь, Денис... Здорово, Варвара, – поприветствовал Шигаев. – Чего это вы тут ярмарку развели?..

– Да вот... по хозяйству... Девчонке ленту ищем подходявую, – запнулся хозяин.

Варвара неприязненно покосилась на гостя и вышла.

Умный Шигаев сразу сметил опасливое настроение хозяев. Усаживаясь на скамью, спросил:

– А правда ли, Денис, сказывают, в Таловом умете царя ты видел?

Караваев взглянул в серые, острые глаза гостя – и от-рекся:

– Ничего не знаю я... Это народ плетет... Глупость какая!

Казаки войсковой стороны относились к Максиму Григорьевичу Шигаеву с подозрением: 13 января прошлого года он принимал большое участие в кровавом деле против старшин и генерала Траубенберга, но почему-то был помилован и не понес никакого наказания. Хотя официально всякому было ведомо, что Шигаев прощен за спасение капитана Дурново от смерти, однако подозрительные казаки плохо этому верили и меж собой толковали: «Наверняка из войсковой в старшинскую сторону Максим Шигаев по тайности переметнулся».

Видя такое к себе недоверие хозяина, Шигаев помрачнел, еще больше ссутулился и, глядя в пол, сказал:

– Понапрасну вы, братцы, сторонитесь меня. Я завсегда за народ. Не я ли первый с тремя стариками да с иконами на Траубенберга шел, а вы все бочком-бочком да возле стенок? Добро, что от картечи меня Бог избавил, мимо просвистала... Эй вы, нелюди, обижаете меня зазря. Что ж вам, сердце свое, что ли, вынуть: на, смотри!.. – Он говорил быстро, заикаясь, затем встал, мазнул рукой по надвое расчесанной темно-русой бороде и зашагал к выходу. – Прощай!

– Постой, Максим Григорьич, – остановил его пристыженный Караваев. – Не потаю от тебя: доподлинно видел человека, кой называет себя Петром Федорычем. С Сергеем Кунишниковым оба-два – мы были у него третьеводнись. Царь приказал чрез три дня прибыть к нему. Поедем-ка со мной, голубь... раз ты не супротив народа... Ты человек головастый и в Питере бывывал, вот и посмотришь государя, перемолвишься с ним.

– Давай, поедем... – с готовностью согласился Шигаев, серые, острые глаза его подобрели.

– А мы вот с бабой, уж не потаю от тебя, тряпочек цветных государю-то выискиваем на хорунки[75]Знамена. – В. Ш. да позументу... Он наказывал. Стало, завтра двинемся?

– Ладно. Уж раз сказал, вилять не стану.

Меж тем Зарубин-Чика еще с вечера стал собираться в путь со своим дружком Мясниковым. Жена Чики, узнав, стала бранить его:

– Забулдыжник!.. Этакое дело затеваешь... Да тебе ли нос совать? Мало тебя дерут да в каталаге морят за буйство за твое?

– Замолчь! – заорал Чика и, предупреждая жену, чтоб она о «батюшке» никому и пикнуть не могла, оттрепал ее за косы.

В избе Мясникова тоже происходила свара. Молодой краснощекий Мясников боялся жены, как заяц волка. Жена у него суровая, черноглазая и сильная, любила погулять и выпить. Когда Мясников робко заикнулся, что завтра собирается с Чикой депутатом к государю, Лукерья сразу оглушила его страшным криком, сорвала с полки вожжи, чтоб дать мужу лупку. Мясников было схватился за саблю, но, опамятовавшись, бросился спасаться в огород. Лукерья настигла его, свалила меж гряд и потрепала. Тихий Мясников побожился Лукерье, что не поедет гонцом к «батюшке». И примиренье состоялось.

Утром за Тимофеем Мясниковым заехал громкоголосый, никогда не унывающий Зарубин-Чика. Лукерьи дома не было, ушла к обедне в церковь.

– Уж, полно, ехать ли нам, – стал мяться Мясников, вспомнив вчерашнюю перетырку с бабой. – И без нас найдутся... Да и пошто ехать-то? Как бы худа какого не было...

– Ну и дурак ты, Тимоха... Вот баба! Ведь вчерась ты сам меня звал. Сбирайся живо, толсторожий черт! – дружески заругался горячий Чика. – Вроде как гулебщиками будем, я и ружьишко прихватил.

Друзья выехали верхами в Таловый умет. А спустя часа два следом за ними потряслись в телеге и Денис Караваев с Максимом Шигаевым. Им и в мысль не приходило, что впереди них правятся «на посмотренье к батюшке» два других посланца войсковой стороны – Мясников и Чика.

Всадники прибыли в Таловый умет к вечеру. Зарубин-Чика спросил подметавшего двор крестьянина, дома ли хозяин и тот человек, что живет у него. Крестьянин ответил, что оба они, и хозяин и гость, куда-то уехали, а скоро ль вернутся, он не знает.

– Да не ты ли Афанасий Чучков? – спросил Чика.

– Я самый, а вы кто такие будете?

– Ты нас не страшись, – и Чика назвал себя с товарищем. – Мы депутаты от войска к батюшке-царю, гонцы. Вот видишь, и твое имя узнали. Не святым же духом мы. Нам сказано было. И ежели государь где схоронился, толкуй нам без боязни: мы слуги его величества.

Тогда крестьянин сказал:

– Царь велел, чтоб вы его подождали тут... А он, правда, что уехал, не вру... Сегодня в ночь, а то завтра будет здеся во всяком разе...

Зарубин-Чика понимал, что оставаться возле умета при большой дороге опасно: мало ль тут народу проезжего да прохожего бывает. Он сказал мужику:

– Мы в степь подадимся. Вон возле тех кустов крутиться станем. И заночуем там. А как батюшка пожалует, кликни нас.

Другая пара – Максим Шигаев с Караваевым, – не доехав верст трех до умета, заночевала в степи. Утром, бросив телегу в кустах, Денис Караваев погнал верхом в умет. Крестьянин Чучков сказал ему, что ни «батюшки», ни Ереминой Курицы нет еще, а вот два казака прибыли сюда, Мясников да Чика, эвот-эвот они за теми кустышками живут.

Услышать о двух незваных свидетелях Караваеву было неприятно. Ну, Мясников туда-сюда, а вот Чика – человек причинный и нахрапистый, от него всячинки можно ожидать. Вообще Караваев, да и не он один, а многие казаки побаивались друг друга «при начатии столь великих дел». А вдруг неустойка... Господи ты Боже мой!.. Хорошо, ежели петля, а то – четвертовать учнут.

– А ты ничего не сказывал им про государя?

– Все обсказал... Они назвалися епутатами. Ну, я и... тово...

– Ах ты, чудак-рыбак... Пошто ж ты всякому ляпаешь? Договоришься, снимут с плеч башку, – уныло поблескивая бельмом, пенял ему Караваев. – Ну, я с товарищем по ту сторону речки буду. Когда приедут, уведомь, мальчонку пошли...

Подъезжая к «ночеве», Караваев приметил у своей телеги двух всадников, Мясникова и Чику. А Максима Шигаева, с которым он приехал, возле телеги не было. Зная отношение к себе казаков и опасаясь встречи с Чикой, грубияном и охальником, осторожный Максим Шигаев спрятался в приречных камышах.

– Здорово, Денис Иваныч! – крикнул Чика навстречу подъехавшему Караваеву. – Сайгачишек, что ли, пожаловал стрелять? А где же товарищ твой? Мы тебя сам-друг видели. Кто он таков?

Караваев уставился бельмом на Чику, неохотно сказал:

– Да тут... как его... калмычонок один подсел ко мне. Сайгаков ушел промышлять, надо быть.

Зарубин-Чика на всю степь захохотал:

– Ой, да и лукавый ты, Караваев!.. Даром, что долгобородый, а лукав, лукав, брат. Ведь ты к государю, к Петру Федорычу, приехал с Шигаевым... А то-о-же – калмык, калмычонок... – И Чика снова захохотал во все горло.

– Полно врать-то тебе, болтушка, – огрызнулся Караваев. – Мы и не слыхивали этого ничего. Откудов здесь государю быть? Окстись!

2

В это время «государь» прибыл в умет. От двух бессонных ночей лицо его утомлено, глаза потускнели.

Крестьянин Чучков, низко кланяясь и пособляя слезть «батюшке» с седла, спросил:

– А где же Еремина Курица?

– Курицу твою петухи затоптали в скиту у Пахомия, – грустно улыбнулся Пугачев. – А мужики из Мечетной весь хохол ей повыдергали да, поди, и во щи покрошили. Ну а был ли кто от войска Яицкого?

– Были, были, надежа-государь. Четверо!

Афанасий Чучков вместе с племянником Ереминой Курицы, Васькой, залезли на крышу сарая, стали махать шапками.

Быстро прискакал Караваев. Простодушно осклабясь, он поздоровался с Пугачевым как со знакомым и пригласил пожаловать в свой стан, к телеге, где дожидается казак Шигаев.

Пугачев попросил Ваську подмазать свои рваные сапоги дегтем, встряхнул пропылившийся армяк, подтянулся, расчесал медным гребнем волосы на голове и бороду, сел на свежую караваевскую лошадь и поехал рысцой вперед. А Денис Караваев направился пешим вслед за ним.

Подъехав к задумчиво сидевшему на траве возле телеги Максиму Шигаеву, Пугачев слез с коня, поклонился казаку и молча сел рядом. Горбоносый, с надвое расчесанной бородой, Максим Григорьевич Шигаев показался Пугачеву степенным и заслуживающим доверия. А Шигаев, приняв Пугачева за простого человека, не обращал на него никакого внимания, он нетерпеливо посматривал на Караваева, подходившего к ним, и громко закричал ему:

– Ну как, Денис Иваныч? Не прибыл еще сам-то?

– А вот он, вот наш батюшка, – указал тот, подходя, на Пугачева.

Оторопевший Шигаев вскочил, бросил робкий взгляд на Пугачева, сорвал с головы шапку и со всем почтеньем поклонился ему:

– Ой, прости, милостивец, что по дурости своей казацкой шибко дрянно обошелся с тобой.

– Ништо, ништо, друг мой, – проговорил Пугачев. – А вот скажи-ка мне, чем закончилась ваша тяжба со старшинами, с недругами вашими?

Высокий и тонкий Максим Шигаев, сутулясь и держа руки по швам, принялся рассказывать. А Караваев, раскинув на лугу большой женин платок, как скатерть, стал готовить угощение: сотовый мед, яблоки, арбузы. Вдали, быстро приближаясь к становищу, показались два всадника. Шигаев оборвал речь, выкрикнул:

– Ишь ты! Опять Чика с Мясниковым. Боюсь этого вора Чики, человек он сорви-голова, задира. Давай, государь, схоронимся в камыши, пускай они своей дорогой правятся. А то с этим Чикой пропадешь, пожалуй.

Шигаев и Пугачев, не раздумывая, поспешили в кустарник и, отойдя немного, засели в камыши, а Караваев торопливо стал прятать в телегу угощение.

– Где государь? – еще издали закричал Чика. – На умете сказывали, что он здеся-ка.

Караваев растерялся, смотрел на подъехавшего ближе Чику озлобленно, не зная, что ответить ему.

– Чего шары-то уставил на меня? А это чья шапка? – и Чика указал кнутом на валявшуюся шапку Шигаева. – Я все равно не уеду отсель, пока своеглазно не увижу, хоть трое суток просижу. Мясников, слезай!

Оба всадника соскочили с коней.

Караваев волновался, большую бороду его шевелил легкий ветерок. Он вздыхал, бормотал себе под нос, бесцельно ходил вокруг телеги, вытащил из передка мешок. Чика смотрел на него выпуклыми черными глазами насмешливо и нагло. Караваев не выдержал, прерывающимся голосом заговорил:

– Слушай, Чика. Только ты не обидься, друг. Мы, признаться, опасаемся тебя. Сам знаешь, дело у нас затеялось, прямо скажу, страховатистое, голов лишиться можем.

– Ну?

– Поклянись, что ты зла нам не учинишь... Тогда мы тебе батюшку покажем. – Денис Караваев достал из мешка икону и водрузил ее на телегу, прислонив к арбузу. – Вот помолись-ка, брат, Богу да клятву принеси. Тогда поверю тебе.

Зарубин-Чика с Мясниковым, помолясь иконе, облобызали ее и поклялись держать все в тайне.

Караваев, как живой воды хлебнул, быстро спрятал икону, залез на телегу, повернулся в сторону речки и призывно закричал:

– Максим! Шигаев!.. Выходи...

Из кустов вышел Пугачев, за ним – длинный Шигаев. Быстро и четко ступая, Пугачев приблизился к телеге.

– Здравствуй, войско Яицкое! – приподнятым тоном сказал он. – Раньше ваши отцы и деды, да и сами вы в Москву да в Питенбурх к великим государям ездили, а ныне Бог внял слезам вашим – сам монарх явился к вам. Вот я тот, кого ищете, Петр Федорыч Третий, царь.

Мясников и Чика низко поклонились Пугачеву. У Чики кровь прилила к щекам и заныло сердце: он чаял увидеть царя в сиянии и славе, а пред ним простак.

– Бояре возненавидели меня: ведь я за простой люд заступник был, а бояр не миловал. Они меня престола лишили и задумали извести смертию, да Бог сохранил помазанника своего. Я долго странствовал. А ныне положил в сердце своем снова на престол вступить... Окажите мне, детушки, защищение и помощь.

Голос Пугачева звучал искренно, речь выходила складной, в печальном, исхудалом лице – большая скорбь, но глаза, глядевшие в упор на Чику, горели решимостью. Казаки вперебой проговорили:

– Послужим, батюшка... Рады служить тебе...

Караваев суетливо готовил трапезу. Пугачев сел на траву. Сзади него стоял Максим Шигаев. Денис Караваев кромсал арбуз, преподносил на кончике ножа лучшие куски царю. Подошел с умета крестьянин Чучков, поклонился и, не дожидая приглашенья, сел рядом с Пугачевым, подогнув под себя ноги в трепаных лаптях. Мясников и Чика, стесняясь сесть с государем без зову, отошли к телеге, присели на оглоблю. Караваев подставил Пугачеву на блюде мед. На запах налетели из тальника осы и шмели. Шигаев отмахивал их от государя шапкой.

– Да, други мои, – говорил Пугачев, исподлобья все еще косясь на Чику. – Много я за двенадцать лет скитаний претерпел бедности. Вот и ныне, видите, какой? – он с пренебрежительной ухмылкой одернул полу армяка, вздохнул: – А мне ли, государю, в сем непотребном платье хаживать? Ничего, терплю... Народ мой верный еще пуще терпит.

– Терпим, терпим, батюшка... Ну, да об эфтом в другой раз, в свободное времечко, а теперича, ваше величество, покажи-ка нам, батюшка, свои царские знаки, – осмелев, проговорил Денис Караваев. Он, в сущности, сказал то спроста, сгорая нетерпением, чтоб все присутствующие, особливо коварный Чика, скорей уверовали в царя новоявленного.

Пугачев вскинул голову, сдвинул грозно брови и бросил Караваеву в упор:

– Раб ты мой, а хочешь повелевать мною!..

Все враз замерло: Денис Караваев от резкого окрика «батюшки» побелел, Чика разинул рот. Мясников привстал с оглобли. Максим Шигаев, кланяясь и желая скрасить грубость Дениса, сказал певучим голоском:

– Не прогневайся, свет наш... Мы не обучены... Мы путем и молвить-то не смыслим.

Пугачев схватил нож и, проговорив:

– Раз не верите, так смотрите же, – распорол ворот рубахи. – Ведайте, вот знаки царские...

Все нагнулись над знаками на груди пониже сосков. У толстощекого Тимохи Мясникова руки и ноги от страху затряслись. Казаки, прищелкивая языками, выражали удивление, Денис Караваев даже перекрестился. Только Зарубин-Чика остался осмотром недоволен, он отошел в кусты тальника, там, крадучись, просмеялся, затем вышел из кустов и стал шептать Караваеву, стараясь удержаться от улыбки:

– А пошто же он в бороде и стрижен по-казацки? Да и сряда мужичья. Царь-то Петр Федорыч на портрете бритый, видывал я в канцелярии.

– А это он, свет наш, опаски ради укрывает себя, чтоб сыщики прицепки не сделали. Сего для и бороду запустил в рост.

Подслушав шепот, Пугачев приободрился.

– Царь есть великая особа, други мои, – поучительно начал он. – Когда государь сидит на престоле, он народа своего не зрит и скорбей его не чует. А вот пришел царь в народ, его не с радостью, а с сумнительством встречают. Эх, детушки, детушки!.. А вы верьте мне. Вот примечайте, как узнают истинных государей, – и, раздвинув на левом виске волосы, он показал след от старой оспины.

– Надежа-государь, орел это, что ли? – пополам согнувшись над сидевшим «государем» и уставя горбатый нос в белое сморщенное пятнышко, робко вопросил длинный Максим Шигаев.

– Не орел, а императорский герб, друг мой.

– Что ж, надежа, все цари с гербом рождаются, алибо промыслом Божим по восшествии на престол сие творится?

Пугачеву почудилась в голосе Шигаева издевка.

– Из предвеку так, – сурово произнес он, подымаясь. – А и то сказать, вам, простым людям, оной тайны ведать не положено. – Пугачев видел, что ему плоховато верят. Скорбно у него на сердце стало и жутко. Он каждую минуту ждал, что его обзовут вором и набросят на шею аркан. Ба! Да ведь у него есть книжка с золотым орлом! А не поможет ли она убедить казаков в его царственном происхождении? Он хлопнул себя по карманам штанов, суетливо пощупал за пазухой – книжки не оказалось: видимо, он обронил ее в иргизском лесу, спасаясь от погони. «Дурак, дурак, этакую знатную вещицу потерял». Но медлить недосуг. Внутренно взволнованный и оробевший, он выпрямился во весь рост, сложил руки на груди, с гордостью откинул голову и вопросил отчаянным голосом: – Ну, верите ль таперя мне, детушки, что я есть истинный царь Петр Федорыч, владыка ваш?

– Верим! Верим! – дружно откликнулись казаки. – За великого государя признаем.

Пугачев весь затрясся и смахнул с побелевшего лица горошины пота.

Наобещав казакам всяких благ, он приказал двум из них ехать в городок за хорунками, а двум оставаться здесь, оберегать его особу.

Шигаев с Караваевым выехали в Яицкий городок, а Пугачев с Чикой и Мясниковым направились в степь.

3

Двигались верхами. Ночевали в степи без костров, таились, опасаясь сыщиков коменданта Симонова. Утром опять тронулись в путь. Чика вел царя чрез Сырт, гористой степью, на хутора братьев Кожевниковых.

Пред Пугачевым расстилались незнакомые, скучные места. На душе было смутно, тягостно, он не знал, что его ожидает впереди. Он весь теперь в зависимости от Чики и Мясникова. А что у них в мыслях? Может быть, оба казака – предатели. Ну, этот краснощекий, с беленькой, клинышком, бородкой, кажись, парень ничего. А вот черный лупоглазый Чика? Выжига, околотень какой-то, прямо – черт? Ведь Чика сразу усомнился, что Пугачев есть царь, да, поди, и теперь не верит. Неужто они, дьяволы, предадут его? «Эх, Емельян, Емельян... Не попятиться ли тебе, отпетая твоя головушка, пока не поздно?.. Подумай-ка над тем, что затеял ты, дитятко безумное... Ради малых ребятишек, ради жены да матери родимой пожалей бесшабашную башку свою». В тяжелом раздумье Пугачев ехал на серой кобыле, повесив голову и надсадно вздыхая.

Гуляй, гуляй, серый конь,

Пока твоя во-оля... —

снова назойливо пришла ему на память все та же песня. Но милое слово «воля», получив на этот раз особый зловещий смысл, направилось отравленной стрелой против его собственного сердца. И сердцу стало невыносимо больно. Где она, золотая воля? Была – и нет ее. – Вздремнулось, ваше величество? – спросил его ехавший справа Чика.

– Вздремнулось, казак. Третью ночь не сплю.

– Скоро на месте будем, – проговорил Чика и почему-то вздохнул.

Пугачев протер глаза, встряхнул плечами, задумался. Он посмотрел по сторонам – все та же выжженная степь, кой-где холмики, кой-где деревцо торчит.

Исподволь, незаметно, и степь, и небо, и все четыре конца земли свернулись, словно необозримый плат, обняли Пугачева, приплюснули, он стал, как в мешке, охваченный со всех сторон какой-то плотной пустотой, и – все исчезло.

Он зябко вздрогнул, шире открыл глаза – степь, небо, голова в голову Чика мотается в седле. Пугачев уголком глаз поглядел чрез плечо в чубастое, чернобородое, медное от загара лицо казака и заговорил:

– Петр Первый, покойный дедушка мой родной, странствовал в чужих землях лет семь. А я вот десять годков за границей пробыл. Да два года меж простого люду странствовал по Россиюшке... И где только не привел мне Бог побыть.

Казаки молчали, словно оглохли оба.

– Ведь Иван Окутин, старшина ваш, поди, помнит меня, – продолжал он менее уверенно. – Поди, не забыл, как я жаловал его саблей да ковшом, когда в цари садился.

Казаки молчали.

«Плохо дело», – решил Пугачев и не на шутку сробел. Конь под ним закачался, степь заколыхалась, пред глазами встал туман. Напряжением воли овладев собой, он спросил:

– А как вы, други мои, полагаете, согласны ли будут ваши казаки признать меня?

Опять молчание. Пугачева бросило в холод, потом в жар. Но вот Тимоха Мясников ответил:

– А кто ж их знает, ваше величество, может статься – примут, а может, и не примут...

А Чика добавил покровительственно:

– Уж мы постараемся, ваше величество. Люб ты нам.

Теперь недоверчиво взглянул на него Пугачев: «Вот, поди, узнай, что у человека на сердце». Просверкала речка Малый Чаган, поросшая тальником. Невдалеке, на взлобке серел Чаганский форпост. И как легли сумерки, три всадника подъехали к хутору младшего брата Андрея Кожевникова, Михайлы.

Михайло сидел на завалинке со стариком, отставным казаком Шаварновским. Седоусый казак жил из милости на хлебах братьев Кожевниковых в отдельной избе.

– Куда, братцы, путь держите? – спросил Михайло, подымаясь с завалинки и здороваясь с Чикой и Мясниковым.

– Да куда, к тебе! Вот и гостя привезли. Принимай, браток.

Михайло взглянул на чужого человека в верблюжьем армяке и в холщовой рубахе.

– А что за человек?

– Государь Петр Федорыч, батюшка наш, – не моргнув глазом, выпалил Чика. На душе Пугачева потеплело, а Михайло как в землю врос, стоял столбом и таращил глаза, потеряв способность речи.

– Язык, что ли, ты, Михайло, проглотил? – сказал Чика. – Ведь мне твой брат Андрюха так и молвил: вези, говорит, прямо к нам, на хутор, есть где укрыться.

Пугачев потупил глаза. Ему неприятен был такой прием.

– Боюсь, братцы, прямо боюсь, – наконец проговорил Михайло. – Ведь у меня завсегда народ толчется, сыщики шмыгают, долго ли до беды. Воля ваша, опаска меня берет. Вот, может, к дедушке?..

– А милости просим! – радостно воскликнул Шаварновский, и продубленное лицо его взрябилось улыбчивыми морщинами.

Изба старика небольшая, чисто внутри выбеленная. Сели за ужин. Пришел старший Кожевников, рыжебородый Андрей, внимательно, с подозрением присмотрелся к гостю, поморщил нос, вздохнул: гость что-то не понравился ему. А гость сидел в переднем углу, держал себя с достоинством, цепко присматривался к людям. Ему хотелось воздействовать на умы собравшихся, уверить людей, что он есть подлинный государь. Он ждал подходящего момента, с интересом вслушиваясь, что нашептывают братьям Кожевниковым Чика с Мясниковым. «За меня стоят... Слава те Христу, за меня!.. Спасибо Чике», – думал он.

Михайло Кожевников стал сдаваться. Шептал:

– Ведь я, господа, не столь давно с депутацией в Питер ездил. Ну и там слух такой... Жив, мол, Петр Федорыч. Правда, публикации о его смерти были, а вот в прошлом году болтали же в народе, что он, батюшка, объявился-де в Царицыне и там запытан.

Пугачев подбоченился, веско проговорил:

– Эту побаску враги мои лютые распускают, что я запытан в Царицыне. Вот я – жив, здоров. – И повел длинный рассказ о царской незадачливой судьбе своей. Он говорил плавно, вдумчиво, грудным глубоким голосом, располагающим к доверию. Он выдумывал разные небылицы о чудесном избавлении из-под ареста в Ораниенбауме (с помощью какого-то капитана Маслова), о своих заграничных странствиях, о возвращении в Россию и т. п.

Он сочинял находчиво и складно, дивясь себе. И чем больше привирал, тем сильней работала его фантазия. Все развесили уши, вытянули жилистые шеи в сторону «батюшки», слушали, не мигая. Лишь Андрей Кожевников поглядывал на Пугачева подозрительно, курчавая рыжая борода его обвисла, веснушки побелели, он все больше убеждался, что это не царь, а какой-то «охряпка» подставной.

– В святых книгах предуказано пророками объявиться мне, государю, года чрез полтора... Ну, я не смог сдержаться, видя народ свой в великой пагубе. И было мне видение в нощи, будто бы голос присносущный наущал меня: «Благословенный раб Петр, иди-де в Яицкий городок, спасай войско, оно тебя примет и защиту даст, а то и не увидишь-де, как всех их у тебя растащут. В Яицком городке, молвил голос, даже образ спасителя рыдает дненощно, видя утеснение казацкое...»

– Рыдал, рыдал!.. Так и было. Точь-в-точь!.. – кривя рот, вскричал седоусый старик Шаварновский, и по его щекам покатились слезы.

– Да неужто верно, детушки? – ловко притворился Пугачев (он на базаре в Яицком городке слышал о «рыдающем спасителе»).

– Правильно, ваше величество, – подтвердила застолица. – У казачки Анны Глуховой в хате образ тот...

Пугачев, кряхтя после сытного ужина, покачал головой и, не подымаясь со скамейки, сделал трудный полуоборот к иконам и набожно осенил себя двуперстием. И все за ним перекрестились.

– Стало, и сам Бог так велит, господа казаки. Посему и пришел я к вам. Вы, детушки, только держитесь за мою правую долю да не отставайте. Сизой орел вознесет вас и даст вам жизнь добрую. А ежели сизого орла упустите, не пеняйте на него – сизой орел найдет себе место... – с оттенком угрозы закончил он.

– Что ты, батюшка! – и старик Шаварновский, тряся сивыми усами, опять пустил слезу.

Вся застолица, передохнув от горячих речей царя, заговорила:

– Оставайся с нами, надежа-государь. Послужим тебе!

– Благодарствую, – ответил Пугачев.

Чика, помедля, встал и низехонько поклонился ему:

– Я, ваше величество, сейчас двинусь к войску о твоей персоне объявить. Баклуши бить некогда...

– Хорошо, друг, поезжай. Сроку даю тебе три дня. Уведомишь, что молвит войско.

А на другой день Пугачев приказал и Мясникову ехать в городок – купить красные козловые сапоги, шитую подушку на седло и богатый намет вместо потника. Дал ему три рубля, сказал:

– Отыщи, друг, писаря доброго и надежным людям объявляй о государе Петре Федорыче. А где я пребываю своей персоной, того не сказывай.

В тот же день уехал и Андрей Кожевников. Мрачный, разрываемый сомнением, он мчался вмах. Приехав в городок, он стал жаловаться Максиму Шигаеву, что «вор Чика навязал им какого-то охряпку-проходимца, да и говорит, вор, что это Петр Федорыч». Умный Шигаев, видя душевное состояние Андрея Кожевникова, притворился, что сочувствует ему.

Зарубин-Чика тоже мучился сомнением: дело с «батюшкой» нечисто! Прибыв домой, он поздним вечером направился к Денису Караваеву.

– Слушай, Денис... только Бога ради не таись от меня – дело общее затеваем... Что за человек этот самый... Петр Федорыч?

Бельмастый Караваев вначале слепо верил, что тот «великий человек», пред которым они с Кунишниковым в сарае Ереминой Курицы когда-то стояли на коленях и проливали слезы умиления, есть воистину надежа-государь. Но после осмотра «царских знаков» в его душу вломилось сомнение. Однако сейчас ему не хотелось откровенничать. Оглаживая волнистую бороду свою и недоверчиво поглядывая на Чику, он молчал.

– А знаешь что, Денис Иваныч, ведь мне «батюшка»-то наш открылся: ведь он не царь, а простой казак, – не моргнув глазом, ловко соврал плутоватый Чика, явно стараясь вызвать скрытного Караваева на откровенность.

К бородатому лицу Дениса Караваева прилила краска. Он подошел к окну, заглянул на улицу, заглянул под занавеску, не подслушивает ли их любопытная Варвара. Затем взволнованно положил Чике руку на плечо:

– Поклянись ты мне, Чика, что ни отцу с матерью, ни жене, ни чужим людям не станешь болтать?

– Вот тебе Христос, ей-Богу нет, да что ты, Денис!

– Тогда слушай, – шумно передохнув и как бы прощаясь со сладким сновидением, решительно заговорил Денис Иванович Караваев. – Конешно, горько нам думать, что он не царь, а, допустим, донской казак. Ну и Бог с ним. Пусть он вместо государя за нас заступит, а нам все едино, лишь бы в добре быть.

Глаза Чики заиграли, к бронзовым щекам тоже прилила густая краска.

– Так тому и быть! – крикнул он и с отчаяньем, с каким-то горьким удальством бросил шапку об пол. – Стало, так на роду написано нашему войску.

– А может, он и царь... Почем нам знать? – пытаясь озадачить Чику, задумчиво молвил Караваев.

– Нам хуч бы пес, абы яйца нес... – махнул рукой Чика.

4

«Царь он или не царь?» – ломал голову Зарубин-Чика. Он пробыл в Яицком городке несколько дней, ходил по базарам, прислушивался к голосу народному. Большинство казаков войсковой руки знали, что где-то вблизи городка скрывается государь, но относились к этому по-разному:

«Коли это подлинный царь, тогда раздумывать нечего. Коменданта со старшинами перевязать, и айда всем войском к батюшке. Ну а ежели он подставной, тогда как? Часть войска примет, другая – не примет. Стало, опять усобица пойдет, опять кроволитье. А наша жизнь после мятежа и так вся вверх дном. Чегой-то, братцы, боязно... Сумнительство берет...»

И Чика, и Мясников, ничего путем не сделав, ни с кем в городке не переговорив, а лишь наслушавшись сбивчивых базарных разговоров, явились на хутор братьев Кожевниковых.

Мясников привез государю сафьяновые сапоги, подушку под седло и хороший намет. Пугачев спросил, объявили ль они надежным людям о государе императоре. В ответ Чика с Мясниковым стали наперебой врать:

– Многим уважительным людям объявили, надежа-государь, и в городке и по зимовьям... Кои верят, а кои в сумнительстве. Мы твоим именем приказывали верным людям собираться по нашей повестке на речку Усиху.

– Ну ладно, увидим, что будет, – ответил Пугачев сурово.

Общим советом решено: здесь оставаться опасно, надо тотчас же уезжать на вершину речки Усихи – отсюда двадцать, от Яицкого городка полсотни верст. Место там открытое, степное и безлюдное. А на кургане – высокое дерево, залезешь – все концы видать.

Ночью оседлали четырех коней и втроем поехали. Четвертый крепкий конь – заводной, в запас под Пугачева. «Батюшка» не толст, но тяжел и силен, редкая лошадь могла долго бежать под ним.

Новое место Пугачеву понравилось.

– Шибко караулистое место, дозорное, – похвалял он, – уж тут-то не сцапают нас врасплох.

Тимоха Мясников по приказу Пугачева снова уехал в городок за представителями войска. Чика остался с Пугачевым сам-друг. «Кто же, кто же он? Царь или не царь, царь или обормот дикой?» – неотступно мучило Чику. И вот, не выдержал, мысленно перекрестился, бухнул напрямки:

– Не прогневайся, батюшка, скажи-ка мне сущую правду, не утай: точный ли ты государь есть?

Пугачев по-страшному засверкал на Чику глазами. Но Чика не струсил, заложил руки за спину и на грозный взгляд Пугачева ответил наглым и смелым взглядом.

– Не стращай, батюшка, я не больно-то пуглив. А лучше откройся, ведь нас не много здесь, ведь двоечка только, ты да я. Мне вот Денис Караваев сказал...

– Что он, безумный, сказал тебе?

– А то и сказал, что ты донской казак, – ловил Пугачева нахрапистый Чика. – Уж не прогневайся, гостенек милай!

Пугачев затрясся, заорал:

– Врешь, дурак! Врешь, – плюнул и пошел быстрым шагом к речке.

– От людей-то, может, и утаишь, да от Бога-то не утаишь! – закричал ему в спину Чика и поспешил за ним следом, чтоб разом кончить разговор.

Пугачев круто повернулся к Чике, тот остановился в трех шагах от него, посверкали друг на друга глазами, как обнаженными саблями.

– Я точно государь, Петр Федорыч. Всю правду говорю тебе со истиной. А ты раб мой подначальный! – запальчиво прокричал Пугачев, ударяя себя кулаком в грудь.

Чика, всячески сдерживаясь, твердил свое:

– Я Караваеву Денису клятву принес, чтобы в тайности держать... Ну так вот и тебе, батюшка, клянусь, уж ты верь мне. И какой ты есть человек – донской казак али нет, велика ль мне в том корысть? А раз мы приняли тебя, батюшка, за государя, стало – и делу конец, стало – так тому и быть.

Голос Чики был теперь с дрожью, искренний, на глазах навернулась влага. Пугачев вплотную приблизился к нему и, собрав всю внутреннюю силу, молвил:

– Ну, Чика... Своими речами в пот ты меня вогнал... Только молчи, только, чур, молчок... Слышишь, Чика? Пускай умрет это в тебе. Чуешь? Христом-Богом заклинаю... А то и твоя и моя голова с плеч покатится. Да и только ли это одно. Думки мои сердешные, розмыслы загинут. Ну, сядем давай, потолкуем. (Они сели на луговине.) Фу... И сам не знаю, чего со мной... – Его била лихорадка, зубы стучали, белки глаз пожелтели, задергался живчик возле левого виска. – Поведаю правду тебе... Знай: я есть донской казак Емельян Иванов Пугачев.

Он поднял глаза на тяжело дышавшего Чику, полагая, что тот, обозленный, вскочит с бранью, плюнет ему в бороду и, бросив его, уйдет. Но, к немалому изумлению Пугачева, бронзовое, мужественное лицо Чики, обросшее черной клочковатой бородой, грустно улыбалось, а насмешливые, наглые глаза выражали теперь дружелюбие.

– Вот спасибо! Вот благодарим! – радостно выкрикивал он, подымаясь. – Нам все едино – что хлеб, что мякина... Петр так Петр, Емельян так Емельян... А казачество за тобой пойдет... Пойдет, пойдет! – Он был крайне возбужден, переступая ногами, подергивая плечом.

– Как ходил я по Дону да по разным городам, – говорил повеселевший Пугачев, – везде, брат Чика, толковали, что Петр Федорыч жив и здравствует. И мыслю я, Чика, сгрудить великую силу да Москву взять. Войска-то там нетути, на войне с турками солдаты...

– А ежели, ваше величество, вы и не завладеете Московским царством, – сказал, захлебываясь, Чика, – так мы с вами сделаем на Яике свое царство-государство.

– Вперед заглядывать нечего, – сказал Пугачев. – А я от тебя, Чика, не потаю: о том, что я простой казак, еще трем людям открыл – Шигаеву, да Караваеву, да Пьянову.

– Эх, ваше величество! – Чика уже не слушал Пугачева. – Выпить бы на радостях... Душа горит!

– Погодь, погодь, друг... Тому время не приспело еще.

Легли спать без костра, укрывшись потниками и бешметами, Чика сразу захрапел. Взволнованному Пугачеву не спалось. Он потрясен был столь неожиданным оборотом дела. После объяснения с Чикой он сразу почувствовал себя бодрее, неумелое притворство, что он царь, связывало его свободу по рукам, по ногам. И это тяготило его. Так пусть же не он, не Емельян Пугачев, а ближайшие его сотоварищи вводят в заблуждение народ именем царя, он же пред народом и пред избравшими его в цари казаками будет прав, он будет чист душой.

Ночь была в звездах, темная и тихая. Пахло полынью, увядающими травами, сухой землей. Слышно, как стреноженные лошади хрупают траву, пофыркивают, неуклюже переступают на трех ногах по луговине.

В смятенном сознании Пугачева толпились беспорядочные мысли, образы. Жена, ребятишки, множество знакомых и незнакомых лиц, старец Филарет, Еремина Курица, старый бомбардир с Прусской войны Павел Носов, и Ванька Семибратов, и Перешиби-Нос, и тот пьяный солдат, которого он выставил из воровской кибитки в городе Казани, и конокрад воевода, которому он выбил зуб, и какие-то бабы-молодицы, вроде Катерины, заигрывали с ним. Весь народ кланялся ему и называл... великим государем.

«Ай, дурачки, ай, дурачки вы, детушки... И пошто вам государь?» – нашептывал Пугачев, хлопая во тьме бессонными глазами, затем начал рассуждать сам с собой полным голосом, затем встал и, прикрыв храпевшего Чику своим зипуном, направился к речке, ходил взад-вперед вдоль берега, говорил, говорил, в задумчивости останавливался, ерошил густую шапку волос, швырял в степь вызывающие выкрики, с силой ударял себя в грудь сжатыми кулаками. И снова зачинал ходить вперед-назад, вперед-назад.

Голова горела, мозг воспалялся, – слышались ему громы пушек, барабанная дробь, и кони скачут, и виселицы воздвигаются, и пожаром объято все кругом.

Пугачев таращит безумные глаза, всей грудью выдыхает: «Ух ты!» – и бежит к речке, пробует рукой дремотные струи – вода холодна. Припав на колени, он до плеч погружает в воду кудлатую голову.

Степь молчит, караулистое дерево не шелохнется, неколебимая вечность безмолвно проплывает над землей, сменяя ночь на день, сбрасывая прах ночной в бесконечную череду столетий.

Глава XII

«Не ради себя, ради черни замордованной положил я объявиться». Клятва

1

Утром над степью появилось солнце. Стали в балке, крадучись, разводить огонь. Чика присмотрелся к Пугачеву, покачал головой.

– Э-э, да ты, ваше величество, седеть зачал. Глянь, в бороде и на висках – у тя...

– Ну? С чего бы это? – буркнул Пугачев.

– Да кой тебе год-то будет?

– Тридцать пять...

– Молодой ты, – любовно сказал Чика. Пугачев как-то сразу стал ему родным и близким.

– Глянь, двое конников! – вскричал Пугачев и кивнул к востоку, где верстах в четырех от стана ленивой рысцой двигались всадники.

Чика живо поймал лошадь и без седла вмах полетел им напересек.

– Стой! Куда вы, ребята?

Оба казака остановились.

– Сайгаков промышлять едем. А ты откуль?

– А вот поворачивайте коней, айда к дымку. Там человек нас ждет.

– Кто такой?

– Великий государь Петр Федорыч, – крепко сказал Чика и, насупив брови, со строгостью взглянул на казаков.

Те изумились («откуда быть в степи государю»), но перечить не посмели, да и любопытство одолевало их.

Пугачев, завидя приближавшихся, быстро надел новые красные сапоги, медным гребнем расчесал волосы и бороду, разбросал ковром нарядный намет, положил шитую бисером подушку, сел и подбоченился левой рукой.

Не доезжая до него, всадники, вместе с Чикой, соскочили с лошадей, чинно приблизились к Пугачеву, низко поклонились ему.

– Ваше императорское величество! – браво гаркнул Чика, сдернув шапку с головы. – Дозвольте доложить! Это двое наших казаков, Чанов да Кочуров.

– Куда путь держите? – кивнул казакам Пугачев.

– Да вот сайгачишек пострелять собралися.

– Ну нет, други мои. Уж раз вы встретились со мной, так уж не уходите от меня. Я государь ваш... (Казаки переступили с ноги на ногу, переглянулись.) А ежели вы замыслите убежать, бойтесь... Как вступлю в городок, велю повесить вас.

Казаки с внутренней неохотой повиновались.

Вскоре приехал из городка Тимоха Мясников. Улучив минуту, Чика отвел его в сторону и поведал разговор свой с Пугачевым. Тот не особенно удивился, подумал и, таясь, сказал:

– Наше дело маленькое. Царь или не царь он – наплевать. Войско захочет, так и из грязи сделает князя.

– Проворства и способности, я примечаю, с избытком в нем. Опять же с норовом он, видать... Горазд люб он мне, – сказал Чика.

– А нам чего же боле надобно? – рассудительно промолвил краснощекий Мясников; он был предан начатому делу искренно и бескорыстно, стал деятелен, отважен и сноровист. – Мы его за царя сочтем. А уж он за это постарается для нас... Так ли, Чика?

– Так, Тимоха... Только, чур-чура, великая тайна это...

– Дурак ты какой... Башка-то у меня одна ведь.

После обеда Чика поехал на хутора Кожевниковых да Коновалова попросить снеди и палатку для царя. Утром, вместе с Чикой, в царскую ставку прибыли Сидор Кожевников (младший из братьев), старик Василий Коновалов и еще четыре казака. Разбили Пугачеву палатку, а сами, десять человек, жили под открытым небом с неделю. Впрочем, деловитый Мясников то и дело гонял в городок.

На другой день приехал Михайло Кожевников. Его сомнение в «батюшке» ловко разбил Чика. Теперь Михайло слепо верил, что Пугачев есть царь.

Емельян Иванович считал Михайлу Кожевникова человеком бывалым (в Питер ездил), для дела полезным и пригласил его в свою палатку.

– Не наезжали ль к тебе, Михайло, какие люди с розыском?

– Нет, батюшка, ваше величество, все благополучно. Когда же вы, батюшка, объявитесь?

– А когда войско на плавни соберется, тогда уж...

– Не знаю, батюшка, – подумав, сказал Михайло, – ведь туда старшины понаедут и казаки послушной стороны. Пожалуй, вас принять не согласятся.

– А тогда мы всех казаков послушной стороны перевяжем и со славой в городок войдем.

– А ведь там, в городке-то, Симонов комендант с регулярным войском да с пушками. Пожалуй, не допустит вас.

– Не допустит – и не надобно. Тогда мимо пройду, на Русь пробираться стану.

– А с кем же на Русь-то пойдете?

– Так полагаю, люду разного огромно много пристанет ко мне. А ежели малое людство будет, скроюсь опять. Ведь мне не надлежало еще показываться год семь месяцев, да кровь печенками стала спекаться во мне, как увидел я на Руси, что народ-то простой терпит. Ах, бедные вы, несчастные детушки мои... Ведь не ради себя, ради черни замордованной положил я до сроку объявиться. Ведь пришел я к вам на отеческую и вашу славу, други мои. А уж сам я царствовать не стану, чего-то не нравится мне царствовать, а возведу на царство Павла Петровича, сына моего. Ну а начальство во всяком месте сменю, губернаторов да воевод, казнокрадов да взяточников, да душегубов всех вон! И по всей Руси казацкое устройство заведу. Чтобы солдат и духу не было.

Так изложил Пугачев программу своих действий.

Приехал Иван Харчев поклониться государю полведром водки.

– Ежели Бог допустит, мы, ваше величество, головы за вас положим и послужим вам... – сказал он.

– Благодарствую. Вы меня побережете, детушки, и я вас поберегу.

Морщась от дыма, расторопный Тимоха Мясников варил в овраге похлебку из баранины, мешал в котле крутую кашу с салом. Чика кромсал астраханские селедки, арбузы, хлеб, накрывал под деревом ужин прямо на земле.

За ужином Пугачев восседал на почетном месте. Он в набойчатой чистой рубахе и пестром халате – дар старика Василья Коновалова. Михайло Кожевников вытряхнул из торбы несколько оловянных чарок. А одну, серебряную, с орлом, купленную им в Питере, он подал Пугачеву.

– Ишь ты, государственная, – улыбаясь, сказал тот. – Благодарствую.

Иван Харчев, глотая слюни, вытащил затычку из дубового бочонка и налил всем хмельнику[76]Хорошо очищенная водка. – В. Ш. .

Пугачев взял чарку с орлом, поднял ее и громко провозгласил:

– Здравствуй я, надежа-государь Петр Федорыч Третий!

Все поднялись с места и во весь голос закричали:

– Быть здоров тебе, отец наш! На многие лета здравствовать... – и выпили.

Этот первый заздравный тост и публичное признание казаками Пугачева царем своим прошли торжественно и чинно. Собравшиеся, особливо сам Пугачев, ясно почувствовали, на какой опасный подвиг они обрекают себя, в какую мучительную неизвестность бросают свою жизнь. У всякого в этот момент не раз перевернулось сердце и застыла в жилах кровь; но дело сделано, возврата нет! Борода Пугачева тряслась, он смахнул пот с лица. Резко прокаркал пролетавший ворон. Казаки проводили его тревожными взорами.

– Присядьте, господа казаки, – кивнул Пугачев; он хотел бы показать фасон, но ни вилок, ни ножей не было, он взял кусок селедки рукою и, снова вспомнив трудные господские слова, сказал:

– Я приобвык на фуршетах есть, чтобы саблея да вестивал, а вот довелось же...

– Уж не прогневайся, батюшка, – и Харчев налил по второй.

– А теперь давай выпьем в честь всемилостивой государыни, – невпопад проговорил Василий Коновалов.

– Не гоже за нее пить, – строго остановил его Пугачев. – Катька в беду меня ввела. – Он поднял вторую чару, возгласив: – Здравствуй, наследник мой, Павел Петрович!

Все закричали в честь наследника «ура», выпили. Прежде чем выпить чару, Пугачев всякий раз крестился. Становилось шумно.

– Эх, хороша беседа, да подносят редко, – шутил веселый Чика.

Пугачев замигал, отвернулся, вытер халатом набежавшую слезу, с горечью в голосе сказал:

– Разрывается, разрывается отцовское-то сердце мое... Ох, и жаль мне Павла Петровича, нарожонное детище мое, шибко жаль... Спортят там его, сердешного...

Казаки притихли, с умилением и любопытством взирали на своего царя, изливавшего родительские чувства. Горячий, неуравновешенный Зарубин-Чика глядел на Пугачева во все глаза, шептал, как во сне:

– Господи помилуй... Да ведь он – царь, да вот ей-Богу же он всамделишний царь Петр Третий...

2

Спустя два дня в Яицком городке решались вопросы первостатейной важности. Шигаев, Зарубин-Чика, Мясников, Караваев, еще илецкий казак Максим Горшков темным вечером сидели без огня в бане. Они прослышали, что до коменданта Симонова дошли кой-какие вести о таинственных событиях.

– Ну, братцы, таперя уши-то пошире надо держать, а рот-то поуже, – вполголоса сказал Чика.

Эта пятерка в последний раз совещалась пред началом дела, признать ли Пугачева за царя?

– Раз такой слух в народе издавна утвердился, что Петр Третий жив, – заговорил, покашливая, длинный Шигаев, – значит, казаков надо к тому склонять, что есть он истинный царь. А обличьем, сказывают, смахивает на покойного императора, и человек, кажись, расторопный.

– Проворства в нем хоть отбавляй, казак смышленый, – заметил Чика. – И сильный, черт... Под ним малодушная лошаденка на четыре колена раскорячится...

– Я полагаю, братцы, признать его, – сказал Тимоха Мясников. – А ты как, Денис Иваныч?

– Я в полном согласье, – ответил Караваев.

– А ты, Горшков?

– Да чего про меня толковать, я не спячусь. А спячусь – убейте, – басистым голосом проговорил безбородый, как скопец, Максим Горшков.

В тесной бане каганец погашен, лишь в каменке раскаленные угли золотились, красноватые отблески мягко ошаривали напряженные лица казаков.

Умный Шигаев, мазнув пальцами по надвое расчесанной бороде и покашляв, неторопливую, дельную речь повел:

– Ну, други, не единожды советования промежду нас были, и, видать по всему, домыслили мы принять на себя почин к объявлению войску Яицкому, что рекомый Пугачев есть истинный и природный царь Петр Федорыч. Стало, отныне мы берем объявившегося государя под свое защищение и ставим над собою властелином.

Все притихли, едва переводили дыхание. Складные, значительные слова товарища глубоко западали в душу, пьянили кровь. – А кто из нас сему воспротивится, того смертию казнить, – гулко добавил Максим Горшков.

– Это верно, – подтвердили все, – чтоб страх среди нас был за дело наше общее.

– Слушай дальше, казаки, – помедля, сказал Максим Шигаев. – У нас, на Яике, жизнь ныне учинилась трудная, и удовольствия никакого мы от Петербурга не получили. Так ли, братья казаки? И злоба неутолимая на толикую несправедливость завсегда крылась в нас и доныне кроется. А вот таперь время приспело, и случай удобный в руки нам пал. Стало, приняв государя, мы чаем, что будет он восстановителем изничтоженных прав наших, вольностей наших и обрядов дедовских, а бар и всяких господишек, кои в сем деле больше всего умничают, он с корнем истребит силою народною... Да он, батюшка, и сам такожде мыслит, он, батюшка, с очей на очи сказывал мне сие. Опричь того, я чаю, что сила наша умножится и приумножится от черни, коя тоже вся вконец разорена.

Совет закончился обоюдною клятвою и целованием креста, который был захвачен с собою предусмотрительным Караваевым. Все пятеро облобызались друг с другом, говоря: «Бог нам в помощь... Дай-то Господи... Либо головы положим, либо здоровы будем и во счастии. И ты будь здрав, государь Петр Федорыч!»

Взволнованные казаки роняли слезы, но тьма скрывала эти их слезы от них самих.

3

Петербургским ставленником, комендантом Симоновым, были пущены в народ соглядатаи. Они толкались по кабакам и базарам, прикидывались простачками или пьяными, пытались завести разговоры по душам, но казаки сразу узнавали их.

– Молчком, братцы... Высмотрень идет, сыщик комендантский.

Иной казак-запивоха и взболтнет что-нибудь в питейном, и выкрикнет с угрозой:

– Погодь, погодь, скоро добрая учнется раскачка! Весь Яик на дыбы подымется...

Его хватали, волокли «еле можахом» в канцелярию, давали проспаться, а на допросе он, знай, одно твердил: «Ничего не помню, зря ума молол, гораздо пьян был». Ему всписывали спину, морили суток трое в каталаге и ни с чем выбрасывали.

Коменданту полковнику Симонову крайне нужно было знать, где скрывается преступный человек, принявший на себя имя покойного государя, и кто те злоумыслители, которые укрывают самозванца? Но казаки столь крепко спаяны и молчаливы, что Симонов никак не может залучить в свои сети хотя бы одного предателя-доносчика. Даже приведенный сюда из Малыковки арестант Еремина Курица не смог дать нужных о Пугачеве сведений. Симонов выходил из себя, посылал во все стороны розыскные отряды, но толку не было.

Меж тем партия Пугачева не дремала, молва о царе шла теперь по городку между степенными людьми более открыто. Старый казак Плотников, пригласив к себе соседа казака «середовича»[77]Средних лет. – В. Ш. Якова Почиталина, вел с ним разговор.

Василий Якимыч Плотников пользовался всеобщим уважением, к нему стекались все новости и часто приходили казаки за советами. Его дом не богат, но гостеприимен. Старик жил со своей старухой и внуком Васькой, а сын был убит в прошлогоднюю усобицу.

– Великие милости нам царь обещает, – говорил Плотников. Он благообразный, бородатый, с большой лысиной и крючковатым, как у филина, носом. – Как ты думаешь, следует ли нам принять его?

– А как же не принять, Василь Якимыч? – почтительно ответил старику пожилой усатый Почиталин. – Ведь житьишко наше день ото дня гаже.

Пришел на огонек молодой казак Сидор Кожевников, поздоровался со стариками, отвел хозяина к печке, зашептал:

– По важному делу к тебе, Василий Якимыч.

– Да ты не таись. Почиталин – свой человек.

Сидор взглянул в открытое, большеусое, со впалыми щеками лицо Почиталина и, присев на лавку, обратился к хозяину:

– Государь требует, Василий Якимыч, как можно постараться о хорунках. Не поможешь ли, Василий Якимыч? Мы искали, да...

И не успел он досказать, как явился краснощекий Тимоха Мясников и стал тоже говорить о знаменах.

– Да еще государь наказывал голи разных цветов купить, да шелку, да галуна. А денег не дал. А у меня за душой хоть бы грош.

– Денег я собрал, – ответил хозяин и полез в сундук. – Я десять рублев собрал, кто два, кто рубль пожертвовал. Хватит, поди, – он вытащил из сундука матерчатый сверток.

– Ну-ка, держи, Тимофей, давай размотаем.

Два огромных войсковых знамени, старых и потрепанных, сероватого и синего цвета протянулись от стены к стене.

– Да откуда ты это, Василий Якимыч?! – воскликнули трое гостей и восторженно заулыбались. – Ведь это наши, войсковые...

– Они, они, – ответил хозяин, лысина его блестела, борода шевелилась от самодовольной улыбки. – Как есть они. Государыней жалованные войску. Это мне один детина притащил. Как убивали генерала Траубенберга, казак Дроздов спроворил из войсковой избы стянуть.

– Государыня – войску, а войско государю их пожалует! – и здоровяк Тимоха Мясников захохотал.

– Ну а батюшка-т не собирается в городок прибыть? – спросил Почиталин.

– Нет, – ответил Мясников. – Я об этом толковал государю, он сказал: «А пошто я к ним воровски поеду? Пущай-ка лучше войско пришлет ко мне выборных своих, старичков либо середовичей, тогда, говорит, я усоветуюсь с ними о дальнейшем». Да еще, говорит: «Всенепременно письменного человека добудьте мне, чтоб с бумагой явился, с чернилами». Вот что молвил батюшка.

Казаки помолчали, подумали. Ни Плотников, ни Почиталин, разумеется, не знали, что «батюшка» не царь, а такой же простой казак, как и они.

– Слышь-ка, Яков Митрич, – обратился хозяин к Почиталину, – чего нам долго грамотея-то искать? Посылай-ка к государю Ивана своего... Чего лучше.

Глаза Почиталина горделиво заблестели, он подергал длинный серый ус, сказал смиренно:

– Да, поди, молод для этаких делов мой Иванушка-т... Правда, голова-то золотая у него и книжки многие с отрочества читывал, а чего он в государевом деле смыслит?

– Брось, брось! – посыпались на него подзадоривающие восклицания. – Царь не станет с него строго взыскивать. Парень натореет живо, а в почете-то будет в каком... Ого!

Морщинистые щеки Почиталина-отца вспыхнули. Потупив глаза в пол, проговорил:

– Что ж, ежели ваш совет да его усердье будет, благословлю сынка, благословлю.

В этот миг раздался резкий стук в закрытое ставнями окно. Хозяин крикнул:

– Васютка знак подает... Лезь, приятели, в подвал, хоронись! Знамена хватай с собой! – и погасил огонь.

Закрыв за ними люк, перекрестился и, нервно вздрагивая, вышел на улицу. Поздний вечер был. Медленно, вдоль улицы, направляясь к его дому, шел патруль. Солдаты громко разговаривали, смеялись, их объемистые короткие трубки попыхивали сквозь сутемень огоньками и дымили.

– Есть в доме кто чужой? – спросил Плотникова старший.

– Никого нетути... Свои только.

– Не ждешь ли царя, старик? – крикнул седой капрал с косичкой и захохотал.

– Окстись, служивый, – продрожал голосом перепуганный Плотников. – Отродясь не слыхивал. Какой такой царь? Откудов он?

– Тебе о том лучше знать, – на ходу сказал капрал. – Кое-кто у нас на примете имеется из ваших. – И патруль, удаляясь, растаял во тьме.

Плотников проводил их ненавистным взором, постоял, подумал, поблагодарил притаившегося у ворот внучка своего Васютку, что караулит хорошо, и хотел уже домой идти, как вдруг показался из-за угла пьяный старшина Мартемьян Бородин. Этот богач, из-за плутней которого разгорелось кровавое дело яицких казаков, распоряжением Петербурга снова был восстановлен в своих правах. За самостоятельный характер Плотникова, за смелые его речи на войсковых кругах Бородин считал старого казака личным своим врагом.

– Стой, казак! – заорал он, когда Плотников повернулся было к калитке. – Руки по швам! Пред кем стоишь?

Плотников вытянулся.

– У тебя, старый черт, сборища бывают!.. Царя, сукины дети, ждете!.. Я вам покажу царя!.. – Бородин развернулся и ударил старика в ухо.

Удар был крепок. Плотников покачнулся, сквозь стиснутые зубы замычал от боли, в голове звон пошел.

Васютка громко заплакал, побежал в дом.

Тучный Мартемьян Бородин напирал на старика грудью, сжимал кулаки, собирался еще ударить. Плотников пятился.

– За что ж бьете, ваше высокоблагородие, меня, старика? Побойтесь Бога... – с горьким укором сказал он.

Мартемьян Бородин, запыхтев, еще раз с силой ткнул казака жирным кулаком в лицо и с грязной руганью зашагал дальше. Из разбитого носа Плотникова потекла кровь. Не вытирая ни слез, ни крови, Плотников вошел в дом.

– Вот, приятели, смотрите, как нашего брата сволочные старшины за верную службу потчуют, – жаловался вылезшим из подполья казакам.

– Да кто тебя? Матюшка Бородин, что ли?

– Он, брюхатый боров, он!

– Эх и дураки мы, ребята, не зарубили его, дьявола, когда растатурица была, – сказал Тимоха Мясников. – Да еще дождется. Быть ему на пике!

Глава XIII

«Здравствуй, войско Яицкое!»

1

Пред полковником Симоновым в комендантской канцелярии стоял колченогий отставной казак Кононов.

– Как получил сведения сии? Показывай, – звонко приказал узкоплечий Симонов с большим шрамом на щеке. – Писарь, заноси.

– Во избежание новой смуты... – опираясь на клюшку и покашливая, робко начал Кононов. – Ко мне... это самое... пришел, значит, мой крестник, как его... Петр Кочуров, в сильном во хмелю. Во избежание смуты молвит мне: «А вот, говорит, крестный, слухи, говорит, ходят о царе... как его... быдто царь проявился под Яиком». Я, конечно, на крестника загайкал: «Ой ты, говорю, пьяный дурак. Откудов сии посоромные речи слышал?» Он говорит: «Да Мясников Тимоха брякал мне, токмо никому не приказывал сказывать...» А я возьми да и спроси крестника своего: «А где же, мол, этот проходимец, этот царь упомещается?» А крестник говорит... как его... что, мол, «где-то на Усихе... То ли на Усихе на речке, то ли на кожевниковских хуторах...». Сам пьяный, это верно... Может, и врал все с пьяных глаз... А во избежание смуты, ваше скородие... надо бы... как его... проверку тому месту произвесть.

Тем временем выехали к Пугачеву депутаты войска – Кузьма Фофанов и Дмитрий Лысов. Чтоб отвлечь подозрение, они правились поодиночке и в разное время, сначала в Сластины зимовья, принадлежавшие Мясникову, в десяти верстах от городка. А сам Мясников еще ночью прибыл в это место и поджидал казаков.

Фофанов всегда пользовался доверием товарищей, а юркий Лысов, избежавший, подобно Шигаеву, наказания за бунт, был у бедноты в подозрении. Человек сравнительно зажиточный, смекалистый и настойчивый, он прямо к горлу с ножом пристал к Тимохе Мясникову: возьми да возьми меня к «батюшке». И до того Мясникову надоел, что тот скрепя сердце взял его.

Но дело сделано, и все трое отправились из Сластиных зимовьев в стан Пугачева. Сутулый, небольшого роста, Лысов, пошевеливая козлиной бородкой на треугольном сухощеком личике, рассказывал разные побаски, беспечно хохотал.

Ну до чего нахрапист этот дьявол Митька!

А вот и караулистое дерево, а вот и стан. Зарубин-Чика, верный страж царя, увидав вдали трех всадников, принял их за передовой отряд объездной команды, что по-казацки – эртаул. «Ах, черти, – подумал он, – придется в бой вступить, людей хватит у нас...» – И стал маячить пикою, что означало: «Не подходи, сопротивляться будем».

– Ха, пугает... Уж не батюшка ли это? – сощурив пронырливые глаза, закатился деланным хохотом сутулый Митька Лысов и, по озорству, тоже стал маячить пикой. Но дальнозоркий Мясников, узнав осанистого Чику-Зарубина, поспешил сделать на рысистой своей лошади беглый круг, что означало: «Съезжаются не враги, а товарищи». Такой же ответный круг сделал и Чика.

– Детушки, бегите скорей к старикам, примите коней от них с честию, – приказал под деревом Пугачев бывшим при нем Коновалову и Сидору Кожевникову.

У речки белела царская палатка. Возле нее горел костер, толпились вновь прибывшие к государю люди – казаки и четыре татарина: пожилой плечистый Идыркей Алметьев, прозвищем Идорка, его сын Болтай, еще Барын Мусаев, прозвищем Баранка, и еще старик Аманыч.

Когда Фофанов и Лысов подошли, Пугачев приосанился, сказал громко:

– Здравствуй, войско Яицкое! – и протянул им правую, вниз ладонью, руку. Те, низко наклонясь, облобызали ее. Лысов, мысленно смеючись, подумал: «Ручка навряд ли царская, этакой лапищей волков давить». – Пошто же вы, други мои, прибыли сюда? – спросил Пугачев.

– А прибыли мы в честь поклона вашему величеству, – степенно отозвался Фофанов. – Опричь того, хотелось ведать нам, в добром ли вы здоровье...

– Благодарствую. Я великий государь ваш Петр Федорыч. Поставьте меня на престол по-прежнему. Тогда по всей Руси державу казацкую сотворю, сниму с народа все тяготы, горькие слезы вытру, чтоб всякой душе вольготно жилось. А сюда призвал я вас, детушки, чтоб вы оповестили войско собраться ко мне скопом... – Пугачев нахмурил брови и потер ладонью лоб, ему хотелось говорить складно, веско и чтоб не мужичья, не простая его речь была, а складная, как у царя, как у старца Филарета. «Эх, беда... в башке мыслей много, а язык-дурак не вырабатывает». – И я, значит, так порешил... значит, высокие умыслы во мне царские такие... Повелеваю собраться казакам, сот до пяти, об это место в полной походной амуниции. Чуете, господа казаки мои верные? Такожде повелеваю великим моим царским именем оповестить войско ждать меня, государя, на первом же обеде[78] Первый обед – первая остановка на кормовом месте при выезде казаков из Яицкого городка на плавни; сюда со всех хуторов, со всех мест съезжаются казаки и присоединяются к общей массе. – В. Ш. . С пятисотенным верным воинством своим я, великий государь, прибуду к ним.

– Навряд ли, надежа-государь, плавни-то у нас будут, – прервали его Фофанов и Лысов. – Как бы Симонов полковник не отказал нам рыбу-то ловить...

Пугачев прищурился, посоветовался глазами с Чикой и, забрав в горсть бороду, раздумчиво проговорил:

– Хорошо... хорошо... Да и не время, детушки, рыбу ловить. Это верно. Мы и на другую горазды ловлю, замест багров – пики, да ружья, да пушки картечами забьем. А рыба не уйдет. А все ваши протори я царской своей казной покрою. – Пугачев вдруг оживился, вскинул голову, взмахнул рукой: – И промыслил я, великий государь, идти силой прямо в Яицкий городок. Якобы ведет царь не Яицкое, а Донское войско... Сие будет полковнику Симонову в страх, а нам во славу!

Казаки молчали. За спиной государя стояли подошедшие от костра четверо татар. Махалкой из конского хвоста Идорка усердно отгонял от государя налетавших шмелей и мошкару. Фофанов, кланяясь, сказал:

– Ваше величество, не сумлевайтесь... Мы о ваших приказах войско оповестим...

– Благодарствую. Да вот одежишку бы привезли мне, вишь сряда-то на мне какая, вот я весь тут, – ухмыльнулся Пугачев и потрепал заплатанные штаны. – Даже чекменя[79]Военный казачий кафтан, мундир. – В. Ш. нетути.

– Ежели сыщем, привезем, – грубовато ответил Митька Лысов, он вконец разочаровался в «батюшке». – А то, верно, сряда-то у тебя не государева. Пожалуй, войско увидит в такой сряде, носом закрутит, – и Митька хихикнул.

Пугачев сверкнул на него глазами, Чика из-за спины государя угрожающе Митьке кулаком потряс.

Мясников раскинул на луговине два знамени. Пугачев, прищелкивая языком, полюбовался, сказал:

– Горазд огромные, да мало их, треба еще, – и велел каждое знамя разорвать на две части.

Лысов, Фофанов, Мясников уехали. Навстречу им попались молодой Иван Почиталин и старик Василий Якимыч Плотников, пожелавший скрыться от преследований избившего его старшины Бородина.

Перед поездкой к государю Почиталин-отец трогательно проводил своего сына:

– Служи, служи, Иванушка, делу казацкому. А занадобится, и живот свой за святое дело положь... – и отец поцеловал сына в пушистые, льняного цвета, кудри.

Пугачев отдыхал в палатке. Широкоплечий Идорка, увешанный кривыми ножами и кинжалами, стоял у входа.

Старик Плотников и Почиталин Иван слезли с лошадей, подошли к палатке.

– Стой, – прошептал Идорка и предупреждающе помаячил им рукой. – Бачка-осударь спать легла...

– Не сплю! – крикнул из палатки Пугачев. – Кто там? Входи!

Старик и юноша, войдя в палатку, опустились на колени пред сидевшим на чурбане возле маленького столика Пугачевым. Столик – четыре вбитых в землю кола, сверху, замест досок, натянут потник из кошмы. На столике взрезанные арбуз и дыня. Пугачев выплюнул семечки, бросил в угол обглоданную арбузную корку, вытер об рубаху руки, усы и бороду и протянул для целования правую руку. С волнением припав к руке, старик Плотников сказал:

– Вот, ваше величество, сей детина – шибкий грамотей, казак наш яицкий, Ваня Почиталин.

– Гарно, гарно... Будешь писать по моему указу, молодец, – с чувством особенного удовольствия сказал Пугачев, окидывая внимательным взглядом долговязого, с голубыми глазами, краснощекого юношу.

– Я ведь, ваше величество, пишу больно худо, боюсь, не потрафлю вашей милости, – робко, срывающимся голосом проговорил Почиталин.

– Ништо, ништо, потрафишь... Служи, молодец, я не оставлю тебя...

– Буду стараться, ваше величество, по край ума своего. А это вот вам, извольте, носите оное во здравие, – и Почиталин подал Пугачеву новый зеленый, с золотым позументом, зипун, шелковый кушак, бешмет подержанный да с бархатным верхом мерлушковую шапку-трухменку.

– От кого же это прислано мне?

– Сей срядой я вашему величеству кланяюсь, – сказал молодец.

– Благодарствую, – проговорил, улыбаясь, Пугачев, поднялся, стал встряхивать зипун с золотыми позументами, – ах, добер, горазд добер, – и натягивать его на себя, зипун в плечах трещал.

2

Между тем Тимофей Мясников приехал в городок домой, чтоб сшить себе сапоги и снова мчаться к Пугачеву. На него с плачем набросилась жена:

– Вот, доездился, толсторожий дурень. Чего глаза-то вылупил? Ищут тебя! Ой ты, горюшко наше... Замест тебя, проклятущий ты дурак, брата Гаврилу твоего сцапали.

Мясников разинул рот, схватился за голову: «Загибло дело, пропал государь, погоня будет». Забыв про сапоги и ни слова не сказав жене, он побежал к приятелю, казаку Лухманову, схоронился у него на подволоке под крышей и послал хозяйскую девчонку разыскать Степана Кожевникова.

Тот быстро прибежал на зов.

– Степа, друг, – выдавливая из себя слова, заговорил расстроенный Мясников. – Дуй само скоро на Усиху, уведомь батюшку: мол, Мартемьян Бородин ловить его выпустил в поход. Поспешай, Степа, а то всем нам неминучая погибель...

Рано поутру Степан Кожевников примчался на хутор своих братьев. Старик Шаварновский сказал ему, что его брат, Михайло Кожевников, вчера вечером схвачен розыскным отрядом Бородина и уведен. Степан Кожевников, проскакавший всю ночь, вяло выслушал и, едва не падая от усталости, поплелся в сарай, чтоб хоть чуточку поспать.

– Что ты, в уме ли ты? – зашумел Шаварновский. – Мчи скорей на Усиху, а то все загинем...

Степан, пробурчав: «Шибко уморился я», – кой-как превозмог усталь, окатил голову ключевой водой и мигом выехал в стан царя.

Широкоплечий, статный, тонкий в талии, Пугачев в новом наряде был неузнаваем. Сверкая на солнце золотыми позументами зеленого зипуна, лихо надвинув на густые брови бархатную шапку-трухменку, он важно прохаживался по луговине, рассуждая с десятком окруживших его людей.

Подскакавший Степан Кожевников закричал с седла:

– Что же вы тут! Мясников приказал сказывать вам проворней убираться отсюда... Старшина Бородин ищет вас, сюда спешит. Мишку зацапал, братейника моего...

– Казаки, на конь! – раздалась немедля команда Пугачева.

Все в момент оседлали лошадей, бросили палатку с провиантом и, под водительством Чики, пустились по реке Усихе вскачь.

Эта внезапная тревога была напрасной, скорой опасности не предстояло: старшина Мартемьян Бородин с арестованным Михаилом Кожевниковым возвратились в Яицкий городок.

Допрос, длившийся четыре часа, чинил сам полковник Симонов. На все вопросы: где Мясников, жил ли у них на хуторе злодей, именующий себя царем, куда он скрылся? – Михаил Кожевников сначала ответил отказом, затем, после истязания плетьми, открыл, что знал.

Полковник Симонов живо отправил на Усиху, где караулистое дерево, отряд из тридцати казаков под началом двух сотников и сержанта с приказом схватить «злодея» и всю его воровскую шайку (Симонову еще неизвестно было имя самозванца, он называл его – «злодей»).

...Проскакали вмах верст пять. Вдруг Чика заполошно крикнул:

– Стой! – и, обратясь к ехавшему рядом с ним Идыркею, бросил: – Глянь, высмотрень хоронится...

– Адя-адя! – и татарин с Чикой помчались к кустам, где, припадая к коню, старался спрятаться наездник.

Вместе с Пугачевым все остановились, с горячим любопытством наблюдая за погоней.

Вскоре показались Идыркей с Чикой. Татарин вел на аркане приземистого, простоволосого человека, одетого в зеленый ватник. Он был пьян или притворился пьяным – шел, пошатываясь. Его круглое, щекастое лицо бессмысленно улыбалось, хищные рысьи глаза смотрели на поджидавших его всадников с наглостью.

– Это писаришка симоновский, ваше величество, – сказал Пугачеву Ваня Почиталин. – А ране-то он Матюшке Бородину служил. Из богатеньких, бедности не мирволил. Теперя пропил все, забулдыга...

Идыркей снял с него петлю и, держа в руке наготове кривой нож, ждал приказа.

– Сколько тебе, Иуда, высмотрень проклятый, Симонов-то платит за предательство твое? – зашумели казаки.

– Много... А вам, братцы казаки, заплатит того боле, – буркнул высмотрень. – Эге ж, да тут много вас, голубчиков... Степка Кожевников, Ванька Почиталин, Кочуровы братейники, Плотников – старый черт, Чика... Эге ж! Ну и погуляет же по вашим спинам плетка... Не отвертитесь, голубчики...

– Молчи, козье вымя, Иуда, леший, – заругались казаки, сверкая взорами. Старик Плотников судорожно ухватился за рукоятку сабли.

– Эге ж... А это что за чучело? Кабудь не нашинский, – мотнул высмотрень круглой головой на Пугачева. – Э-ге-ге-е-е, так вот вы какого вора царем-то своим... Хватай его, господа казаки, прощенье примете!..

И без того угрюмые брови Пугачева сдвинулись, в широко распахнутых глазах засверкали огни, он наехал конем на прощелыжника, раздельно спросил:

– Кто вор?

Тот открыл рот и в страхе попятился от всадника. Сделалось необычайно тихо, все как бы омертвело вокруг.

Сдерживая гнев в груди, Пугачев снова повторил:

– Кто вор?

– Ты вор! – с пьяной отчаянностью выкрикнул предатель и, обомлев, быстро-быстро посунулся назад.

Со свистом сверкнула в воздухе кривая сабля. Пугачев с такой неимоверной силой рубанул предателя, что у того кисть вскинутой руки и круглая рысья голова отлетели прочь.

– Гга-а-хх, – гулко раздалось вокруг, и казачьи груди сразу во всю мочь задышали.

– Убрать падаль! – приказал Пугачев.

– Да чего, батюшка, ваше величество, убирать эту стерву-то, – весь трясясь, проговорил Чика. – Его, гада, сей же ночью волки слопают... Дозволь, батюшка, сабельку твою в порядок привести, – он осторожно взял из рук Пугачева блестевшую на солнце саблю, с усердием вытер ее о полынь-траву, затем о полу своего чекменя и, низко поклонясь, подал Пугачеву.

Опять все двинулись вперед. Скакали молча. Казаки только переглядывались друг с другом да, таясь, показывали глазами на Пугачева. Да-а-а, они не промахнулись: «батюшка» на согрубителей, на поперечников мирских – лют. Он, свет, сумеет народную силенку в своих могутных руках держать. С этаким можно вершить немалые дела. Жить да быть ему, долго здравствовать!

Пугачев тоже не проронил ни слова. Бурная вспышка гнева постепенно затихала в нем.


Проскакав от стана верст десять, Пугачев предложил путникам свернуть в степь.

– Ой, бачка-осударь, пошто нам степями колесить, хурда-мурда делать, а езжай хутор Толкачев, там и людей, борони Бог, много нахватаешь, – сняв с головы малахай, почтительно советовал государю крепыш Идорка.

– А ты?

– Моя татарским кибиткам пойдет, наберу людей, выезжать буду на дорогу, вас выжидать. Как побежишь в городок, и мы к тебе всем гамузом пристанем.

Кони стали в круг, Пугачев – посредине. Держали совет, что делать.

Чика, пошептавшись с Иваном Почиталиным, сказал:

– Идорка дело толкует. Нужно пробираться к Толкачевым хуторам. Может, там и верно народ есть – казаки войсковой руки, да и новые подойдут. Тогда на городок пойдем с ними. А нет – на Узени ударимся, там место скрытное, камыш.

– А как вы полагаете, Кочуровы? – и Пугачев раздумчиво перевел на братьев глаза.

– Да так же, как и Чика, – ответил Кузьма Кочуров.

К нему присоединились опрошенные Василий Коновалов, Сюзюк Малаев и другие. Пугачев сказал:

– Мало ли, много ли людей соберется к нам на Толкачевы хутора, а идти на Яицкий городок не миновать. Коли удача будет, супротивников в городке перевяжем. А нет – врассыпную кинемся, кто куда. Как, Чика, по-твоему?

– По-моему, ваше величество, лишь бы в городок нам подступить, оттудов перебегут к нам многие, кои у Симонова на примете, ведь он цацкаться не будет с ними, живо порубит головы...

– Стало, едем к Толкачевым, нехай так, – решил Пугачев, и все двинулись рысцой на Толкачевы хутора, что в ста верстах от городка Яицкого.

Чика был прав: полковник Симонов не дремал. Симонов по всему городу разыскивал Тимофея Мясникова, Коновалова, Чику, старика Василия Плотникова.

3

– Вот мы к народу правимся, – сказал на привале Пугачев, – надо бы чего-нито письменное люду-то объявить. А ну-ка, молодец Почиталин, напиши само хорошо, посмотрю – мастер ли писать.

Иван Почиталин с трепетом повиновался. Из торбы, где были всякие письменные вещи и книжонки, он достал бумагу, медную чернильницу и гусиное перо, отошел в сторону, раскинул на луговине бешмет, лег на него брюхом и, перекрестившись, принялся за работу.

Мысли распирали разгоряченную голову парня. Он был толков, не по годам своим вдумчив, он много слышал стариковских разговоров об утраченной казацкой вольности, о том, как было бы чудесно жить, если б было у казаков то, да это, да вот это. Впрочем, Иван Почиталин сейчас выскажет в бумаге, чего ждет народ, он с большой ясностью и сам понимает чаянья сирых людей. Да и сам царь-батюшка в дороге много толковал, только вот как бы поскладней, да покудрявей, да чтоб рука проклятая не дрыгала... ишь, пляшет...

Пугачев со свитой, не расседлывая коней, не разводя костра, чтоб приготовить пищу, очень долго стояли молча в отдаленье.

Подойдя к Пугачеву и поклонясь, Иван наконец подал ему бумагу. Все уткнули носы в письмо, дивились четкости почерка, кудряшкам, завитушкам. Пугачев, нахмурясь, шевелил губами, затем сказал:

– Хорошо пишешь, горазд. Будь секретарем моим.

– Это – манифест, ваше величество... Вам подписать вот тут надлежит, – и секретарь обмакнул перо в чернила.

– Что ты, что ты, молодец, – смутившись, отмахнулся Пугачев. – Мне руку свою до самой Москвы не можно казать, – он провел быстрым взглядом по напряженным лицам казаков и счел нужным добавить веско: – А почему так, в оном есть великие причины, коих уму простому ведать не подобает. Только одно скажу: где рука, там и голова... Чуешь, секретарь? Подпиши замест государя сам.

Почиталин, поклонившись, подписал.

Пугачев, бережно сложив бумагу, сунул ее за пазуху.

В полночь, в сентябрьской темноте, прибыли на Толкачевский хутор. Местность тут удобная: степь, перелески, речка. Здесь много казачьих хуторов, разбросанных то тут, то там. Хозяина не было, радушно встретил гостей хозяйский брат, Петр Толкачев. Чика отвел его в сторону и сразу атаковал:

– Государь требует, чтоб все живущие здесь казаки собрались поутру сюда. Иди, Толкачев, объяви соседям...

Уставшие, все улеглись спать на сеновале, но Чике не до сна. Он знал местность хорошо; долго вышагивал чрез густую тьму по хуторам, проваливался в ямы, натыкался на изгороди, нагайкой отбивался от собак, будил хозяев, объявлял:

– Завтра утречком собирайтесь, братцы, на Толкачевский хутор. Великий человек там вас будет ждать, а кто такой – узнаете. Коли доброй жизни хотите себе, не зевайте, казаки.

Так ходил он от хутора к хутору, пока не изнемог.

Рано утром 16 сентября к дому Толкачева подошло до полусотни казаков, калмыков и беглых русских крестьян. Их пустили в дом.

В небольшой горнице, в переднем углу под образами, сидел принаряженный, важный видом Пугачев. А возле него, в некотором отдалении, не шелохнувшись, стояла свита. Вошедшие с жадным любопытством пялили глаза на «великого человека» и на свиту.

– Опознайте меня, детушки, – негромко сказал им Пугачев.

Тут выдвинулся Чика и с жаром заговорил:

– Солнышко красное нам засияло, приятели-казаки, белый свет в незрячие очи вошел: с нами сидит-присутствует сам государь Петр Федорыч Третий!

Толпу охватила оторопь, удивленье, страх. С улицы под окнами кричали вновь пришедшие:

– Выходи, покажь нам, кто есть великий человек!.. Эй, Чика... Пошто суприглашал нас?

Тогда все вышли на улицу. Горело солнце. Воздух ядрен, пахуч, щеглы хлопотливо оклевывали в палисадах спелую рябину, пели петухи, крякали жирные утки, медленно плыли сквозь «бабье лето» дымчатые паутины, а над ними, в заоблачной голубизне, с прощальным курлыканьем раскидистым углом тянули к югу журавли.

Пугачев невольно взбросил к небу голову, со щемящей, ударившей в душу тоской взглянул на вольную стаю любезных сердцу птиц: «Вы вот улетаете, а я, кажись, в силки попал», – но, поборов мгновенное смущение, смело вошел в круг народа.

– Я истинный государь ваш Петр Федорыч Третий. Верьте мне, детушки. Я жив, а не умер. Вот я пред вами весь тут. А замест меня похоронен другой, схожий со мной обличьем. Так Богу угодно было и добрым людям. Служите мне верой и правдой, я вас у своего царского сердца стану держать... Жалую вас всей вольностью, жалую я вас, великий государь, морями, травами, землей, рыбой, жалованьем добрым... Вы первыми в моем царстве будете. Я между миру бывал, повсюду хаживал. В странствиях своих самовидцем я был, сколь тягостно чернь живет, сколь люто мучают ее баре-господишки... Опричь того уведомился я и про ваши великие обиды... – Пугачев уставился в землю, покачал головой и, вздохнув, возвысил голос: – Да, да, детушки, правда говорится: когда настоящего пастыря не станет, народ погибает начисто. А вот я, государь ваш, защищу вас и покараю нещадно всех супротивников ваших, уповайте на меня!

Все, как один, повалились на колени.

– Послужим тебе, батюшка, послужим до последнего издыхания! Всем народом под свое защищенье тебя возьмем! – выкрикивал воодушевленный люд. У многих катились слезы. – Повелевай, отец наш!

Две молодицы принесли из часовни старозаветную икону. Началась чинная присяга государю. Всяк, от мала до велика, с усердием целовал икону, в безмолвии земно кланялся царю.

– Таперя, детушки, отправляйтесь по домам. Объявляйте по форпостам и где люди есть, что я, государь ваш, тут. А завтра, сев на коня, с пикой в руках, при сабле, при ружье, при полной парадной амуниции, быть вам около меня. Кто не явится, рук наших не минует. С изменником я крут.

– Твоя воля, батюшка!.. Присягали тебе... Рабы твои по гроб.

4

На другой день вооруженные собрались всадники. К Пугачеву еще примкнули казаки двух форпостов – Кожехаровского и Бударинского. Всего походных людей скопилось больше сотни. Сияющий Пугачев сел на рослого гнедого жеребца, въехал в круг и приказал:

– Секретарь! Читай войску манифест...

Все соскочили с седел, обнажили головы и, по примеру Чики, подняли кверху правые руки. Иван Почиталин развернул бумагу и громко, не борзясь, стал выговаривать[80]Манифест приводится с сохранением орфографии. – В. Ш. :

«Самодержавного амператора нашего, великого государя Петра Федаровича всероссийского и прочая, и прочая, и прочая. Во имянном моем указе изображено Яицкому войску: как вы, други мои, прежним царям служили до капли своей до крови деды и отцы ваши, так и вы послужите за свое отечество мне великому государю амператору Петру Федаровичу. Когда вы устоите за свое отечество, и ниисточит ваша слава казачья отныне и до веку и у детей ваших; будете мною, великим государем, жалованы казаки, калмыки и татары. И которые мне государю, амператорскому величеству Петру Федаровичу, винные были, и я государь Петр Федарович во всех винах прощаю и жаловаю я вас: рякою с вершин и до устья и землею, и травами, и денежным жалованьем, и свинцом и порахам и хлебным провиянтом, я, великий государь-амператор, жалую вас.

Петр Федаровичь 1773 года сентября 17 числа».

Толпа ответила радостными кликами, полетели вверх шапки.

«Семнадцатый сентябрь, семнадцатый сентябрь, – лезло в уши Пугачева, он старался и не мог припомнить. – Семнадцатый сентябрь... Что бы это значило?» Но раздумывать не было времени.

– На конь! – взмахнув рукой, скомандовал он. – Развернуть хорунки!

Пять разноцветных знамен, прибитых к пикам, запестрели в солнечном сиянии. На каждом знамени нашит белый восьмиконечный старозаветный крест.

Пугачев, за ним все – перекрестились.

– Вперед, детушки! – раздалась зычная команда государя.

Губастый горнист Ермилка проиграл в медный рожок. Впереди двигалась шеренга знаменосцев, за нею Пугачев со свитой, за ним – стройными рядами остальные. Бежали в отдалении женщины, старики и дети, взмахивали прощально шапками, платками и руками, крестили в счастливый путь, кричали: «Дай Бог удачу! Господь вас храни!» – обильные утирали слезы.

Войско приняло путь на Яицкий городок.

Дорога была не пыльная, кони бежали рысью.

«А-а-а, вот оно что. Семнадцатый сентябрь... Да ведь моя Софьюшка именинница сегодня», – вспомнил наконец Пугачев.

Может быть, в этот миг вспомнила его и Софья. В родной Зимовейской станице уж несколько раз тревожили ее, то и дело таскали к станичному атаману, лазили в подпол и на подволоку, скрытую стражу возле ее хаты ставили, держали на уме: авось опасный беглец Емелька Пугачев домой вернется, авось им в лапы угодит. «Эх ты, шатун, шатун, Омельянушка, зернышко мое. Спокинул меня, сироту, с малыми ребятами», – шепчет, может быть, брошенная мужем Софья, а сама глядит чрез Дон, от церкви на холме, в сторону восточную, глядит и плачет.

Пугачев вздохнул, задумался, голова его поникла. Подметив настроенье государя, Чика подъехал с левой руки его, громко спросил:

– Не можно ли, ваше величество, песню вдарить?

Пугачев поднял на него пустые, отрешенные глаза и ничего не ответил. Тогда Чика моргнул курносому толсторожему парню с рыжим из-под шапки чубом:

– Ермилка, запеснячивай!

Мордастый Ермилка откашлялся, ухмыльнулся, узенькие глаза его превратились в щелки, он поправил чуб, пошлепал губами и, чуть откинувшись в седле, высоким голосом запел:

Ты возмой, возмой, туча грозная,

Ты пролей, пролей, част-крупен дождик...

Казаки оживились, и стоголосая песня бурей ударила в степь и в небо:

На Руси давно правды нетути,

Одна кривдушка ходит по свету.

Взбодрился и Пугачев. Он знал эту песню и мастер был петь. Он хотел пристать к зычному хору казаков, но, подумав, что государю вряд ли подобает петь в трезвом виде, намеренье свое пресек.

По дороге прилеплялись к войску казаки из ближних хуторов, татары и калмыки. Рать росла.

А между тем давнишний указ графа Чернышева от 14 августа о поимке беглого казака Емельяна Пугачева, скрывшегося из Казанского острога, был доставлен оренбургскому губернатору Рейнсдорпу с особым гонцом в начале сентября. В указе строжайше повелевалось: разыскивать беглеца в пределах Оренбургской губернии, «особливо Яицкого войска в жилищах», а поймав, заковать в крепкие кандалы и «за особливым конвоем» отправить в Казань.

Губернатору Рейнсдорпу была совершенно непонятна столь великая тревога Петербурга по поводу бегства какого-то там жалкого острожника: сбежал, и черт с ним; их многие тысячи таких... Раздраженный Рейнсдорп ответил в Петербург, в Военную коллегию, что всяческие меры приняты были, но, к сожалению, беглец не обнаружен.

По злой иронии судьбы Рейнсдорп подписывал этот свой рапорт 18 сентября 1773 года, как раз в тот день, когда Пугачев, легко овладев Бударинским форпостом, подходил к Яицкому городку.

А поиски, меж тем, с обычной волокитой продолжались в пределах губерний Оренбургской и Казанской, а также по станицам Войска Донского.

Но напрасно ищут бродягу Пугачева: чванному Петербургу еще не скоро будет ведомо, что бродяги Пугачева нет и духу на Руси, а есть под именем Петра Федоровича III грозный вождь восставших – Емельян Иванович Пугачев.

Волею народа он есть – и действует!..


Читать далее

Книга первая
Часть первая 14.04.13
Часть вторая 14.04.13
Часть третья 14.04.13
Книга вторая
Часть первая 14.04.13
Часть третья

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть