Часть первая

Онлайн чтение книги Емельян Пугачев, т.1
Часть первая

Глава I

Строители столицы. Заморские диковинки. Возле хмельного чана

1

Молодой Санкт-Петербург застраивался, хорошел.

Нева, Фонтанка, Мойка, каналы одевались в тесаный гранит. Отечественные и западноевропейские зодчие состязались в искусстве воздвигать величественные дворцы, хоромы вельмож, казенные палаты, храмы.

Многие десятки тысяч крестьян, покинув убогие, под соломенными кровлями, деревни, устремлялись на заработки в Петербург, чтоб скопить деньжонок на уплату оброка помещику. Чрезмерным трудом, ценою болезней, а нередко и смерти, влача зачастую существование беспризорных псов, они с большим радением приукрашали царствующий город.

В иные незадачливые годы, когда лихорадки, желудочные заболевания и другие недуги нещадно косили строительных рабочих, пятая часть их ложилась костьми в заболоченные земли Петербурга, и тысячи кормильцев не возвращались к своим семьям.

Рабочий люд стремился в столицу со всех концов страны. Из Белоруссии двигались землекопы, из Ярославской губернии – каменщики, штукатуры и печники, из Костромской – плотники, столяры, из Галичского уезда – «комнатные живописцы» и маляры, Олонецкий край давал мраморщиков и гранильщиков. «Мастера книгопечатания» были главным образом зыряне, выходцы из Вологодской губернии. Тульский край доставлял коновалов, кучеров и дворников, Тверская губерния – сапожников.

Только по одной Московской большой дороге ежегодно приходило через заставу в Петербург до двадцати тысяч пешеходов. Да немалое число крестьян приплывало в столицу водой на плотах, баркасах и баржах с грузом строительных материалов.

Еще с зимы разъезжали по деревням мелкие подрядчики из ловких москвичей и ярославцев или приказчики крупных подрядческих контор. С разрешения помещиков они вербовали крестьян, давали им в задаток по рублю на семью, заносили в шнуровые книги, ставили условие быть в столице к пасхе, к началу строительных работ.

С весны Петербург становился оживленным, многолюдным. Через все заставы вливались в город партии крестьян, прибывших со своими старостами на строительные работы. Ежели староста – бывалый человек, он вел артель сразу к квартире подрядчика. Большинство же пришельцев, с пилами, топорами, сундуками, кошелями, валило на площадь возле Синего моста через Мойку, невдалеке от дворца графов Чернышевых. Здесь издавна было нечто вроде биржи труда – место найма рабочих, прислуги, а иногда и продажи рабов. Огромное скопище народу уже часов с четырех утра занимало всю площадь, оба берега Мойки, мост. Одни, сбросив с плеч инструменты, стояли, опершись на заступ или заложив мозолистые руки за спину, другие сидели на парапетах, на камнях, а третьи, утомившись, спали прямо на земле, положив под голову берестяный кошель.

Сбитенщики, пирожницы, лотошники, что «под брюхом лавочку носят», сновали между крестьянами.

– А вот сбитню горячего!..

– Кэ-эпченой рыбы!.. Сиги-и, стерляди! Кэ-эпченой рыбы!

– Пирожков крупчатых, пирожков!

Мужики облизывались, сплевывали, крутили бородами – им не до пирожков: эвот полдни скоро, а рабочего народу нисколь не убывает... Чего ж это хозяева-то не идут?

Но вот подъезжают, подходят приказчики, мелкие подрядчики. От артелей отделяются старосты, вступают в торг с нанимателями. Торг идет и час, и два. Старосты божатся, бьют себя в грудь. указывают руками на артель: «Да ты, милый, глянь, какие молодцы-то!.. Да они черта своротят... Прибавляй, не обижай землекопов-то...»

Староста Пров Лукич сбавляет по полтине, подрядчик прибавляет по гривеннику. «Тьфу ты, скупердяй!» – плюет староста и отходит к своим посовещаться. Подрядчик, насулив обидно малую цену, идет дальше.

Тогда вся артель кричит ему:

– Стой, стой!.. В согласьи мы... Эй ты, сквалы-ы-га! Время зря проводить неохота, а то бы...

– А не хотите, как хотите. На ваше место тыщи набегут... Только свистни! – Подрядчик, в синей чуйке, нахлобучивает картуз со светлым козырем и машет мужикам рукою: – Ладно, шагай за мной, ребята!

– Айда, братцы! – И вся артель в тридцать человек зашевелилась.

Артельная стряпуха, курносая, толстощекая, изрытая оспинами Матрена, взвалила на загорбок мешок с добром, продела руки в лямки, приготовилась идти.

– Будите рыжего-то. Ишь, черт, храпит, словно у себя на полатях! Эй, Митюха, вставай, дьявол!

– Да никак он нажравшись! Три ему уши хорошенько. Митька, Митька!

Двинулись, расталкивая толпу локтями. Рыжебородого пьяного Митьку ведут под руки; глаза у него закрыты, он с трудом переставляет ноги.

Вот на паре вороных подъехал в великолепном экипаже крупнейший столичный подрядчик Барышников. Не вылезая из фаэтона, он отдавал приказания двум подбежавшим к нему приказчикам:

– Вы, ребята, за рублем не гонитесь. Сулите цену настоящую – лучше стараться будут. Да и жрать станут посытней – глядишь, и хворости середь них помене будет. А то учнут животами маяться, работы не жди!

– Так-с, так-с, так-с, – подобострастно поддакивали приказчики. – Число душ по спискам прикажете?

– Даже сверх можно! Плотников занадобится первой руки полсотни человек, второй – сотню. Каменщиков – человек триста пятьдесят, достальных по списку...

– Этак, Иван Сидорыч, восемьсот душ выйдет, – замечает один из приказчиков, – а подвалов-то у нас снято на четыреста...

– Ну, ежели на четыреста сняли, так туда и всю тысячу вбякать можно. Не господа, не подохнут!

Барышников приказал толстозадому кучеру (в клеенчатой шляпе и в запашном, синего сукна, кафтане с талией под мышками) ехать к Казанскому собору, затем на угол Невского и Владимирской, затем на Сенную площадь и Никольский мост. Во всех этих местах пильщики, маляры, каменщики, чернорабочие каждый Божий день терпеливо ожидают найма. Барышников велел своим многочисленным десятникам завербовать не менее двух тысяч человек. Он участвовал в постройке огромного дворца[81]Мраморный дворец на набережной Невы, вблизи Б. Троицкого моста. Дворец подарен был Екатериною фавориту своему Григорию Орлову. – В. Ш. для графа Григория Орлова, а также в облицовке гранитом берегов Мойки.

В позапрошлом году от строительных работ Барышников положил в карман сорок тысяч чистоганом, в прошлом – шестьдесят, а нынче, «ежели Божья воля будет», собирается он нажить не менее сотни тысяч. Да еще откупа приносили Ивану Сидорычу огромные доходы. Теперь он был по-настоящему богат.

С тех пор как продал он земляку свой питерский трактир, Барышников заметно пополнел, как будто стал выше ростом; он записался в купеческую гильдию, со вкусом одевался в немецкое платье, имел для выезда карету и четверку кровных лошадей, снимал хорошую квартиру. Теперь Иван Сидорыч больше походил на богатого провинциального помещика, чем на бывшего прасола и дельца, во время Семилетней войны ограбившего фельдмаршала графа Апраксина.

Его неотвязно обольщала мысль заделаться помещиком, быть неограниченным владельцем живых душ. Но, при всем своем богатстве, он оставался человеком низшего сословия, что лишало его права приобрести на свое имя землю с крепостными крестьянами.

Впрочем, закон строг и незыблем лишь для сирых и смиренных, богатому же да нахрапистому человеку всякий закон не трудно обойти. В конце концов Барышников может скупить сколько угодно земли и сколько угодно мужиков не лично на себя, а на любое подставное лицо. Уж кому-кому, а Ивану-то Сидорычу Барышникову найти для такой роли верного человека не составляло труда: ему вся знать знакома, даже есть кой-какая зацепка и при дворе.

2

День был праздничный, солнечный. Возле Синего моста любопытства ради чинят променад петербургские щеголи: канцеляристы из коллегий, стряпчие, молодые офицеры, приказчики-гостинодворцы, заезжие помещики с женами и прочий праздный люд.

У Синего моста стоят шеренгой желающие наняться в услужение: толстобрюхие, румяные повара при фартуках и в белых колпаках, конюхи в безрукавках и начищенных сапогах, бородатые дворники с метлами. Вот отдельная группа чисто одетых, подтянутых, бритых, припудренных молодцов. Это – лакеи. Они нагло и презрительно посматривают на проходящих скромных барынек, но пред светскими господами, подъезжающими на рысаках, вытягиваются в струнку, отвешивают манерные поклоны, придавая своим лицам рабски покорное выражение.

– Послушай, как тебя... Выйди! – манит мизинцем, вылезши из кабриолета, знатный барин.

Лакей стремительно вырывается вперед, останавливается – руки по швам – перед господином, чуть набок склоняет голову, весь превращается во внимание. Слух его ловит несколько небрежно брошенных вопросов:

– Сколько лет? Где служил? Как звать? Почему меняешь службу? Есть ли рекомендации? Вольный или крепостной?

Не повышая голоса, стараясь придать фразам особую заученную интонацию и выразительность, отчетливо и внятно лакей отвечает господину. Тот оглядывает с головы до ног стройную, рослую фигуру молодца, красивое лицо его с быстрыми, смышлеными глазами. «Человек» ему нравится.

– Грамотен ли ты, Жан?

– Да, ваше сиятельство. Читаю книги, романы, почерк в письме имею добрый. В случае семейного торжества могу составить пиитическое приветствие. При досуге исполняю на скрипице заунывные и веселые пиесы.

– Давно ли из деревни, Жан?

– Седьмой год, ваше сиятельство. Прямо от сохи. Грамоте обучался самоуком, при досуге...

Барин немало дивится способностям будущего своего лакея, говорит ему:

– Сегодня же обратись в мою контору... Знаешь? Там тебе объявят условия и зачислят в штат.

– Мерси бьен, ваше сиятельство. – И Жан – или, как он числился по паспорту, крепостной помещика Трегубова, Иван Пряников, – одернув фрак и набекренив поярковую шляпу, пошагал к месту своего нового служения.

В другой части города, на Никольском мосту, стояли старые и молодые няньки и кухарки, в повойниках, платочках, чепчиках. За ними – живописная шеренга рослых полнотелых кормилиц. Они в цветастых сарафанах, в тончайшего полотна белейших сорочках с пышными рукавами и в высоких кокошниках, чрез шею – связки бус. У некоторых на руках младенцы.

Малокровные петербургские барыньки в сопровождении лакеев или горничных, с пренебрежением проходя мимо низкорослых, щупленьких кормилиц, направляются то к одной, то к другой краснощекой, дородной женщине. Они просят кормилиц расстегнуть сорочку, пристально осматривают груди, щупают их, желая определить, достаточно ли туги, избыточно ли могут дать молока.

Сухопарая, в седых локонах, старуха, за которой лакей бережно таскает на руках жирного мопса с прикушенным кончиком языка, осмотрев молодую женщину, сказала ей:

– А тебя, голубушка, пожалуй, возьму. Я беру мамку для своей дочки, адмиральши, – ей Бог даровал сына-первенца. Скажи, ты крепостная али вольная? И кто твой муж? И как тебя зовут?

– Зовут меня Татьяной. А мужа у меня нету, барыня. Я вдова. Да я вам опосля расскажу, вы будьте без сумления, – стыдливо опустила Татьяна синие, под темными ресницами, глаза. Ей и впрямь совестно было рассказывать о себе чужой барыне.

Жизнь молодой Татьяны сложилась так. Ее, сироту, девчонкой купил за семь рублей забулдыжный офицерик из мелкопоместных дворян, некто Вахромеев. Был он пьяница и картежник, жил на Литейной, в квартире из трех маленьких комнат. Сам занимал две комнаты, а в темной, выходящей окном в стену, жили три молодые купленные им девушки. Новую, Татьяну, поселил он в каморке под лестницей. Девушки ежедневно уходили к мастерице-швее, с утра до ночи обучались шитью и вышиванию гладью. Стала к швее ходить и Татьяна. Из рассказов старого солдата, коротавшего жалкую жизнь в кухне и бесплатно работавшего на офицера в должности денщика, стряпухи, няньки и прачки, Татьяна узнала, что офицер за пять лет скупил до тридцати молоденьких девчонок. Он обучал их какому-либо ремеслу, а когда они входили в возраст, развращал их; красивых иногда сдавал выгодно в аренду на месяц, на два своим холостякам-сослуживцам, затем перепродавал девушек с большим барышом в качестве домашних портних, кастелянш или горничных, а на их место приобретал за гроши новых. Он кормил своих рабынь скудно, одевал плохо, потому девушки волей-неволей должны были тайком от господина снискивать себе пропитание. Вечерами они заглядывали в кабачки или на купеческую пристань с целью подработать деньжонок своими прелестями. По словам денщика, одна из девушек года три тому назад заболела дурной болезнью и заживо сгнила, другая от тоски повесилась, третья бросилась в Неву, но была спасена. Офицеру все это сходило с рук.

Был случай при Татьяне. Пришли к офицеру три торговца коврами, три чернобородых перса, ради покупки девушек на вывоз в Персию. Показывая товар лицом, офицер велел трем девушкам раздеться. Персы пришли от молодых красоток в восхищение и, не жалея денег, купили их по триста рублей за душу – цена по тому времени необычайно высокая. Так как закон воспрещал продавать живой товар на вывоз за пределы государства, то офицеру Вахромееву пришлось в обход закона, по совету стряпчего, составить с персами официальное договорное условие, по которому хозяин отдавал девушек якобы в обучение ковровому мастерству сроком на двадцать пять лет каждую.

Девушки с отчаяния, что их вскорости увезут невесть куда – на чужбину, предались столь неутешному рыданию, что на их вопли сбежался со всего квартала народ.

– На расправу! Офицера на расправу! Персюков на расправу! Бей их! – шумел, осведомившись о причине девичьего горя, народ. В окна квартиры Вахромеева полетели камни.

Явившийся наряд полиции, установив, что сделка совершена на законном основании, нагайками разогнал толпу. Защиты и спасения проданным девушкам не было.

Войдя в возраст, Татьяна стала любовницей офицера. Она ненавидела своего тирана, но, чтобы избавиться от постыдной жизни, у нее были только два пути: побег или самоубийство. Но бежать – это значит быть пойманной, наказанной кнутом и снова водворенной к господину. Оставалась смерть! Умирать Татьяне не хотелось. Она неустанно молила Бога, чтоб лиходей скорей продал ее в какое-либо семейство. Но Вахромеев привязался к ней и не желал с ней расставаться. Она забеременела от него и родила.

Однако настал конец. Офицер проиграл в карты казенные деньги, его пришли арестовать; он схватил пистолет и застрелился. Что же после этого произошло с Татьяной? Нашлись добрые люди, которые помогли ей стать вольной. Дело разбиралось в одном из столов юстиц-коллегии. Дознано было, что самоубийца не имеет наследников, кроме новорожденного сына, мать которого, Татьяна Пирогова, крепостная самоубийцы, после судебного разбирательства объявлена вольной.

Через неделю ребенок умер, и вот Татьяна решила попытать счастья в кормилицах.

Пока барынька осматривала молодую женщину, вся недолгая жизнь промелькнула в ее сознании как тяжелый сон. Ей едва минуло девятнадцать лет, но глаза ее задумчивы и скорбны. Только одно тяжелое видела она в жизни и на собственном опыте убедилась, что каждый человек имеет свою страшную судьбу, исполненную несчастий. «Пройдя сквозь всю землю, ни единого человека не сыщешь счастливого», – говаривал бывало девушкам мудрый старый денщик офицера-самоубийцы.

Все это пришло Татьяне как-то вдруг, и такое смятение охватило ее душу, что она почти ничего не слыхала, о чем расспрашивала ее барыня.

– Три рубля в месяц будешь получать на всем готовом. Согласна ли?

– Согласна, – ответила Татьяна и, всхлипнув, заплакала.

– Идем. Кормилицам плакать нельзя, молоко прогоркнет. Садись на дрожки, милая... Степка, пошел!

Шестидесятилетний беззубый Степка зачмокал, задергал вожжами. Дрожки двинулись, затарахтели, увозя свободную Татьяну из плена в плен.

3

Солнце светило ярко, по-весеннему. Косые лучи его оживляли стройную перспективу улиц, кудрявую молодую зелень в садах и скверах, праздничные группы нарядно разодетых прохожих, лакировку шикарных карет, лоск выхоленных рысаков, легкие крылья порхающих в небесной синеве белых голубей.

Белокипенными брызгами рябилась Нева, а золотой шпиц собора Петропавловской крепости, подобно огненоносному копью, вонзался в небо. Многочисленные челны, душегубки, лодки да нарядные, разукрашенные резьбой рябики знатных вельмож, правительственных коллегий и частных предпринимателей скользили по каналам, Фонтанке, Мойке и Неве. Этих любимых жителями средств передвижения было в столице не меньше, чем лошадиных упряжек. На иных рябиках гуляли по праздничному делу пьяненькие, с гармошками, песнями, балалайками и выпивкой. Шумно и весело было на воде.

Вот увеселительный рябик князя Юсупова, похожий своим убранством на богатую венецианскую гондолу; в корме – просторный балдахин, украшенный портьерами малинового бархата с мишурной золоченой бахромой, в середине – места для двенадцати гребцов, в носу – хор песенников. Рябик играет под солнцем яркими красками, резьбой и позолотой. Гребцы сильные, загорелые красавцы, одеты в шитые серебром, вишневого цвета куртки, на головах шляпы с пышными перьями. Под балдахином старая княгиня с внуками – девочкой и мальчиком, два лакея, калмычонок в красном жупане, немка с англичанкой. Хор песенников в двадцать человек складно запевает:

Как у ключика у гремучего,

У колодезя у студеного

Добрый молодец сам коня поил,

Красна-девица воду черпала...

Протяжная грустная песня плавно катилась над невскими водами.

– Суши весла! – скомандовал из-под балдахина молоденький барчонок в морской форме.

Белые весла были враз подняты. Вода стекала с лопастей хрустальными брызгами. Гребцы дружно пристали к хору. И как только ударила песня, на всех ближних рябиках сразу все смолкло. Как маленькие рыбешки, они окружили просторный рябик Юсупова и, держась на некотором от него расстоянии, всей флотилией двинулись вслед за ним по течению.

Старинная русская песня своим словесным складом и величием напева всех очаровывала, будила в сердце давно забытое, родное. Обаянию песни прежде всех поддались подвыпившие и пьяные: они трясли головами, косили набок рты, всхлипывали. Старушки устремляли усталые глаза вниз, жевали губами, вздыхали. Влюбленные девушки и молодые люди брались за руки, смотрели друг другу в глаза, как в волшебное зеркало, и, внимая песенным голосам, таинственно улыбались.

Юсуповский рябик остановился посреди реки, а песня плыла, плыла:

Как возговорил добрый молодец:

«Где ж любовь твоя, душа-девица?

Ты зачем мое сердце вынула,

А сама дала обещаньице

Моему врагу быть женой навек?..»

– Мочи весла! Приналяг! – скомандовал барчонок.

Рябик пошел к Васильевскому острову, к пристани купеческих иностранных кораблей. Там иноземные гости торгуют разными диковинками.

Вот сюда-то, в этот любопытный уголок столицы, и отправилась ради развлечения внуков старая княгиня Юсупова.

Сюда же катил на своих кровных рысаках и богач Барышников. Ему хотелось подобрать какой-нибудь любопытный презент для Алексея Григорьевича Орлова; с пустыми руками являться просителем в графский дом – дело неподходящее.

На пристани Васильевского острова – как на ярмарке. Не один десяток больших и средних парусных кораблей под иностранными флагами был пришвартован к деревянной, из рубленых ряжей, набережной. Все палубы и берег завалены бочками с рыбой, икрой, сливами, маслинами, виноградным вином, английским эльбиром, олифой. Тут же лежали штабелями джутовые мешки с сахаром, рисом, орехами. Поверх штабелей, прикрытых сложенными парусами, спали в разных позах утомленные ночной гулянкой матросы. На скатанных в круг просмоленных канатах, на кнехтах сидели, покуривая трубки, или прохаживались по палубе караульные боцманы и вахтенные.

Сегодня воскресенье – выгрузки нет, трюмы заперты на замки, ключи у хозяев. Хозяева либо пьют вино с русскими купцами в своих каютках, либо толкутся среди гуляющей публики.

Пахнет соленой рыбой, смолой, олифой, сыростью, перебродившим вином. На поверхности воды играют солнечные блики.

На пристани и на берегу, под вековыми дубами с молодой листвой, идет торговля. Чернобородые греки и кудрявые, оливкового цвета итальянцы продают разноцветных попугаев, крохотных, с грецкий орех, изумительного оперения колибри, одетых в теплые кофточки мартышек, шимпанзе, тропические растения, ароматические снадобья и прочие редкостные вещи. А вот моряки-голландцы, с бритыми лицами и курчавыми рыжеватыми бородами, растущими от уха до уха из-под нижней челюсти. Они в кожаных жилетах, в кожаных с наушниками шапках, в коротких штанах, белых чулках и грубых, неизносимых туфлях с толстыми подошвами. Голландцы торгуют небольшими сочно написанными натюрмортами в золоченых рамах, а также шоколадом, жирными селедками в стеклянных бочоночках, кружевами, отрезами тончайшего голландского полотна. Ряд иноземных моряков-спекулянтов растянулся почти на версту – шведы, датчане, норвежцы, англичане, турки в красных фесках. У каждого приколот к шапке или к куртке ярлык с правом на розничную торговлю. Коммуникационные столичные комиссары, проверяя ярлыки, не упускают случая воспользоваться от торгующих матросов мелкой взяткой.

Многочисленная гуляющая публика покупает диковинки с большой охотой, они приятны и недороги.

Какой-то франтик купил тросточку с рукояткой в виде обнаженной женщины; группа офицеров с хохотом рассматривает и покупает гравюры, изображающие «секретные акты» любви; соборный протоиерей подбирает по глазам очки: наденет и, морща нос, заглянет в страницы карманного Евангелия. Купчиха сторговала ларчик, оклеенный цветными ракушками; монашенка соблазняется кипарисовыми образ-ками с Афон-горы; пьяный немец-булочник с Невского проспекта ищет шнапсу, из карманов его белой куртки торчат две терракотовые фляги рижского бальзама. Большим спросом пользуются апельсины и финики в стеклянных банках.

Обе стороны объясняются знаками, мимикой или пишут цену на бумажке.

Барышников хотел купить огромного страуса, что тоскливо стоял привязанным за ногу к дереву, но подошел бывший царский денщик Митрич, узнал, что страус предназначается в подарок графу Алексею Орлову, и отсоветовал:

– Не примут-с... Они не таковские!

Барышников сказал:

– Хотелось мне попугайчика говорящего купить, да все неподходящие, лопочут не по-русски.

– Да, да! – ответил Митрич, поглядывая на сотни клеток с шумно кричавшими на все лады попугаями. – Вот ежели бы найти такого попугая, чтоб поматерно ругался... Холостые господа ругательных птичек сильно уважают. Знавал я такую птаху у графа Захара Григорьевича Чернышева. Оная птичка могла выражаться на двенадцать ладов. Она, бывало, матерится, а господа от хохота чуть на пол не падают.

– Кто же обучал-то ее? – спросил всерьез заинтересованный Барышников.

– А ее отдавали в науку олонецким пильщикам в ночлежку.

Барышников, пробиваясь локтями через толпу, отвел Митрича в сторону, разъяснил ему цель предстоящего визита к Орлову и показал ему изумительной работы небольшой черепаховый, с золотой инкрустацией, ларчик.

– Ужели и этот не примет?

– Не примут.

– Ну а коль я сей ларчик золотыми червонцами набью?

– Они в деньгах не нуждаются... Что им деньги? Толкнитесь-ка вы, батюшка, лучше к братцу их, к Ивану Григорьичу. Братец и даяние ваше примет, и дело с вами сделает. Таково мнение мое... А впрочем, вам видней.

– Гм, – сказал Барышников, – надо подумать. А ты что тут, Митрич?

– Да так я, скуки ради. Старуха моя от водяной болезни умерла. Поил, поил ее, голубушку, настоем из черных тараканов – знатец один советовал, – а она, царство ей небесное, вся водой и взнялась. Теперь один как перст. Скучно. То к ней на могилку схожу, то в Александро-Невский монастырь – ко гробнице приснопамятного благодетеля моего императора Петра Федоровича... Ох-тих-ти...

– Иди ко мне служить. И тебе хорошо будет, и мне честь – бывший императорский лакей при моей особе.

Огромная бородища Митрича зашевелилась от кривой улыбки. Он снял шляпу – лысина засияла под солнцем – и низко поклонился Барышникову:

– Премного благодарен вам, батюшка. Да ведь стар я.

– А я и не буду утруждать тебя больно-то. У меня лакей молодой есть. А ты станешь главным. Я тебе форму справлю с такими галунами, что ты и при дворце-то не нашивал. У тебя медали-то есть?

– А как же, батюшка, четыре штучки-с... А сверх того офицерский крест. Вся грудь увешана.

– Ну, стало быть, не надо лучше! Беру тебя!

– Сам государь изволил приколоть мне крестик-то. Оба мы с ним пьяненькие тогда были. Он говорит: «Я, говорит, Митрич, люблю тебя... как папашу своего... На-ка, грит, носи. Да смотри, береги меня пуще». И при сих словах изволил снять крест со своея груди и мне приколоть. А вот я и уберег его... Ловко уберег благодетеля... – Митрич отвернулся, замигал, засопел, по его щекам покатились слезы.

– Не тужи. У меня тебе не хуже будет. У меня в намерении такие дела заворачивать, что ахнут все.

– Премного благодарствую. Я в согласьи.

Старуха Юсупова остановилась возле места, где продавали привезенных негров – под видом отдачи их в услужение богатым вельможам. Во дворец Юсуповых как раз требовались два негра. Был у них один, но состарился, да, кроме того, граф Шереметев имеет у себя четырех негров, а Юсуповым в чем бы то ни было отставать от Шереметевых не хотелось. Старуха сторговала двух негров – одного плечистого, средних лет богатыря, другого – лет тринадцати мальчика с печальными глазами. Она заплатила высокую сумму, втрое превышавшую цену за хорошего русского слугу. Княгиня с внуками села в подкатившую за ней карету, поручив лакею с полицейским доставить негров на дом в рябике.

По ее отъезде разыгралась сцена, заставившая многих даже из видавших виды случайных зрителей содрогнуться. Старуха Юсупова не знала, что ей придется навеки разлучить отца с сыном. Если б она знала это, она купила бы вместе с мальчиком и отца его или же отказалась бы от покупки сына. Когда отец, уже седоватый, но мускулистый, плотный человек, увидал, что его сына уводят, а он остается и, может быть, будет продан где-нибудь в другом государстве, он бросился к плачущему детищу; сын повис на его шее и замер. Белки огромных глаз отца засверкали, толстые губы скривились в страшную гримасу, обнажив ряд белейших, как саксонский фарфор, зубов. Он обнял сына, и вся его коренастая фигура напряглась, как бы приготовившись к защите этого тихого мальчика, единственной его радости в жизни.

– Бери! – и лакей с полицейским подошли вплотную к мальчику.

Отец, скрежеща зубами, принялся отчаянно что-то выкрикивать гортанным голосом и изо всех сил отлягиваться от лакея. Затем он обрушил на голову полицейского такой сокрушительный удар кулаком, что тот слетел с ног, вторым ударом он разбил лицо лакея. А когда на чернокожего набросились матросы, он расшвырял их и с диким воплем бросился в Неву. Его кинулись спасать, подплыли на двух лодках, вытащили за шиворот, но он, выхватив из кармана бритву, на глазах у сына перерезал себе горло.

Со всех сторон сбегались люди. Толпа враз воспламенилась, как подожженный стог сухого сена.

– Видали, братцы? Иноземец жизнь свою решил!.. Стало, не сладко и ему доспелось.

– На чужбине, братцы, он... В чужой земле... Пожалеть человека надо.

– Хоть он и черный, а душа-то у него, может статься, побелей, чем у иного барина.

– А вот уже поглядим, какова у наших бар душа!.. Грудины-то им вспорем!

– Мало им крепостных-то своих, так из-за морей ищут потехи ради!

– Накажет их за это Господь-батюшка!

– Да еще как накажет-то!.. Цари им мирволят да потворствуют, а Всевышнего не купишь!

Всех сильнее шумели набежавшие строительные рабочие, барская челядь, мастеровые.

4

Артель землекопов вместе со своим старостой, долгобородым Провом Лукичом, и подрядчиком пришагала наконец к двухэтажному каменному дому на Сенной. Подрядчик вытер платком вспотевший загривок и повел артель в полуподвальное помещение. Комната хотя и большая, но для тридцати душ довольно тесная; потолок – рукой достать, стены сырые, два небольших оконца. Нары в два ряда, скамьи, стол – вот и все убранство.

– А печка-то где же? Как же хлебы-то выпекать да обед варить станем? – спросил староста. – Мы без печки не согласны.

– Не будет печки, мы лопаты в руки да и были таковы, – зашумела артель.

– Ну ладно, не орите, – сказал подрядчик. – Я кирпич предоставлю, а печника найдете сами.

На том и порешили. Подрядчик объявил распорядок:

– На работу, ребята, становиться в пять утра, с работы уходить в девять вечера, перерыв на обед – два часа.

– Ой-ой-ой! – зачесали землекопы в затылках. – Стало, это сколько же часов на тебя пуп-то надрывать? Эй, Лукич, а ну смекни.

Староста, пригибая к ладони пальцы и пошевеливая губами, сказал:

– Выходит, ребятушки, четырнадцать часов чистых... Много, хозяин.

– Много и есть... Да ты сдурел! – закричала артель. – Сквозь сутки, что ль, работать. Эй ты, мохнорылый черт! Не согласны мы без прибавки...

– Я вам прибавлю, окаянные! – зашумел на крикунов подрядчик. – Я вам так прибавлю, что своих не узнаете...

– Ну, так уж и не прогневайся, – раздались голоса. – Уж в таком разе так и работать тебе станем: разов десяток землю колупнем да и за раскур!

– А это вот на что? – сказал подрядчик, угрожающе потряхивая жилистым кулаком. – Ахну – зубы счакают. А нет – в часть да портки долой, только говори, где чешется.

Артель присмирела. Подрядчик ушел.

Корявая тетка Матрена достала из кошеля завернутую в чистый платок икону Богоматери, достала молоток с гвоздями, приложилась к иконе, забрала в рот гвозди и полезла прибивать образ в передний угол. Она трудилась с иконкою, а тридцать человек, разинув рты, смотрели на нее. Староста командовал: «Выше, ниже, правей чуток... Ладно, колоти!» Когда икона была водружена, все стали креститься на нее, вздыхать.

Староста послал Матрену на рынок купить чего-либо поснедать всухомятку. А под вечерок пускай она собирает всех в баню. После же бани они, всем скопом, пойдут в трактир горяченького попить – как он называется... Чай, что ли? Да и водочки можно будет пропустить по махонькой.

Матрена ушла. Лукич сел за стол, вынул из сундучка записную книгу, чернильницу с гусиным пером и счеты.

– Садись, ребята, надо нам расход-приход смекнуть, – сказал он и надел грубой работы очки. – Значит, милые, робить мы будем с первого числа маия до Покрова, всего пять месяцев. Договоренная плата наша – по сорок копеек на день. Это в месяц ложится, выключая праздники, за двадцать пять ден... – он стал щелкать на счетах костяшками. – В месяц, стало быть, ложится десять рублев ровно. А за все пять месяцев на кажинную душу набегает по полсотни рубликов. Верно?

Все присмирели, внимательно вслушиваясь в речь вожака. Напряженная тишина нарушалась лишь мерным похрапыванием спавшего на нарах пьяного Митьки.

– На прохарченье сколько класть, ребята?

– Клади по три целковых на месяц с рыла, – сказал молодой паренек с заячьей губой, – по два пятака на день.

– Больно жирно! – замахали на него руками. – Клади, Лукич, по рублю на месяц.

– По рублю мало, ребята, – проговорил староста. – Давайте по два целковых, а там видно будет, можно и убавить.

Дальнейшие разговоры показали, что из пятидесяти рублей всего заработка каждый должен был уплатить своему барину пятнадцать рублей оброка да два рубля в месяц на харч – то есть десять рублей за все пятимесячное рабочее время.

– Вторым делом, ребята, кто за обедом будет материться – портки долой и по сидячему месту ложками лупить, – предложил староста.

– Ха-ха-ха! Согласны! – развеселились землекопы.

– Третьим делом, чтобы к нашей стряпухе Матрене ни-ни-ни... Она бабочка тихая, я пообещал ейной матери-старухе блюсти ее...

– Блюди, блюди! – опять захохотала артель. – Замок повесь ей либо колокольчик валдайский.

Староста забрякал на счетах костяшками, сказал:

– Стало быть, судари мои, ежели скостить оброк, да харч, да прогульные, всего-навсего домой вы припрете, ни много ни мало... по двадцать три рубля, – сказал он и вдруг закричал: – Стой, стой! А себя-то с Матреной, старый хомяк, забыл! Мне, ребята, как еще в деревне уговор был, по рублю с носу за труды за мои да Матренушке по полтине – ей делов выше головы будет.

Матрена приперла на себе хлеба, квасу, сеченой капусты, репчатого луку.

– Вот, мужики, – сказала она. – Харч здеся-ка дорогой: оржаной хлеб решетный грош фунт, а ситный-то копейка... А к мясу и приступу нет: говядина фунт три копейки, а свининка-то четыре – по базарной росписи, говорят...

– Пусть свинину баре жрут, – возразил парень с заячьей губой.

Помолились. Принялись за еду. Лукич расправил бороду, взял деревянную ложку, сказал:

– Эй, мужицкое крошево, кисло да дешево! Хлебай, робя!

5

Пьяница рыжебородый Митька перед началом работ направился, по примеру прошлых лет, в церковь, чтоб подать священнику «трезвую записку» с зароком не прикасаться к вину до положенного времени.

Сначала он зашел в церковную сторожку, битком набитую такими же, как и он, бражниками. В унылых позах, с мутными глазами, стояли они перед седым дьячком, строчившим «трезвые записки». Когда очередь дошла до Митрия, дьячок спросил его:

– Сколько кладешь?

– Богу две копейки, тебе грошик.

– Маловато, чадо. По носу вижу, что ты питух горький, бесов возле тебя вьется, как возле меду мух. Клади Богу три копейки, священнику две, мне копеечку.

Митрий согласился. Дьячок, пофыркивая носом, стал скрипеть гусиным пером по бумажке:

«Раб Божий Димитрий зарекается пред престолом Господним к вину не касаться до Михайлова дня, сиречь восьмого ноембврия, а ежели он, раб Божий, зарок допрежь срока нарушит, да будут ему на том свете муки лютые».

Дьячок прочел, получил мзду, спросил:

– Ты, поди, неграмотный? Тогда становь вот здеся крестик.

После обедни все сто двадцать пьяниц слушали особый молебен о ниспослании винопивцам воздержания. Затем священник отобрал от каждого записки, подсунул их под престол и сказал:

– Кто напьется до положенного срока и не смоет сего греха покаянием, того ждут великие беды.

Все новые трезвенники вышли из церкви в глубоком унынии. Стиснув зубы и глядя в землю, они в озлобленном молчании расходились по домам.


Староста Лукич вскоре направился на постройку Мраморного дворца, чтобы пригласить работавшего там своего земляка Ваньку Пронина сложить артели русскую печку. На огромной постройке трудились главным образом рабочие Барышникова. Здесь было более четырехсот человек. Работами распоряжались приказчики да десятники, а главным командиром был смотритель Петр Петрович Рябчиков. Он когда-то служил при сенате старшим писчиком, хапнул крупную взятку со вдовы-помещицы, начальства не спросив и с начальством не поделясь, а поэтому и выгнан был со службы «за пьяные дебоши и предосудительное поведение». Вида он был свирепого: пучеглазый, лохматый, жилистый. Ходил руки назад, закусив зубами нижнюю губу. Чрез плечо – плеть. Он почти ежедневно пьян с утра, имел привычку пакостно ругаться, был также «ёрзок на руку». К месту постройки приходил раза два в день, и тогда его сиплый от перепоя голос гремел не переставая, наводя на рабочих уныние и страх. Остальное время смотритель проводил по трактирам, иногда валялся пьяный где-нибудь в канаве.

Проходя мимо разговаривавшего с печником Прова Лукича, смотритель вытянул старика плетью. Лукич круто обернулся к обидчику, крикнул:

– Это за что же? А?..

Смотритель, потряхивая плетью, как ни в чем не бывало пошагал дальше, окруженный приказчиками. Они уже успели накляузничать ему на некоторых нерадивых, по их мнению, рабочих.

Подойдя к артели плотников, со всем старанием занятых своим делом, Рябчиков рявкнул:

– Который?

– А вот курносый, шея шарфом обмотана, – шепнул приказчик.

Смотритель взял курносого парня за шиворот и нанес несколько ударов плетью. Запуганный парень не посмел даже пикнуть.

День был субботний. В Петропавловской крепости, как раз через Неву, против постройки, куранты отбили шесть раз. По городу заблаговестили ко всенощной. Рабочие сняли шапки, покрестились и снова принялись за дело. Даже под праздник им льготного времени не было. А многим вот как хотелось сходить в церковь, душу отвести: послушать знаменитых певчих, поглазеть на народ, на благолепное служение.

Печник Ванька Пронин, разминавший на подмостках глину, сказал Прову Лукичу:

– Ты, отец, пройдись по набережной, а через часок-другой опять приходи. Эвон, видишь, возле забора палатка белеет да флачок метлесит, – ну-к, об это место и приходи.

Лукич так и сделал. Погулял, полюбовался на зеркальную Неву, на рябики, на увенчанный архангелом золотой шпиц Петропавловской крепости, посмотрел, как сотни две солдат копрами сваи на Невской набережной бьют, наконец пришел к палатке, что в углу строительного участка, и присел на штабель скобленых бревен.

У палатки стоял огромный дубовый чан с железными обручами. Возле чана – высокий одноглазый человек с мочальной бороденкой, при фартуке и в черном картузе. Лукич с удивлением заметил: на вбитых по краям чана гвоздях висели рубахи, картузы, портки, сапоги, даже лапти, и прочий ношеный скарб. «Что такое?» – подумал он.

С воли, с площади, скорым шагом приблизился к чану черномазый, с серьгой в ухе, малый и резким голосом крикнул одноглазому:

– Ведро!

Одноглазый почерпнул из чана ведро жидкости и перелил ее через воронку в две полуведерные фляги. Черномазый забил фляги деревянными с тряпкой втулками, запихал в мешок, взял мешок под мышку и ушел.

«Вареная вода, должно», – подумал Лукич и направился к одноглазому напиться.

– А ну, приятель, почерпни-ка водички мне, – сказал он, – угорел чегой-то я – знать, с селедок, страсть пить хочется.

– На сколько тебе? – спросил тот и подергал за протянутую меж кольями веревочку. Висевшие на ней оловянные посудинки в виде черпачков задрыгали, заплясали, как блестящие рыбки. – На копейку, на две, а вот эта – на три, в ней три глотка добрых. – Да Бог с тобой, – поднял Лукич голос, – да ведь ей вон сколько в Неве, водицы-то твоей...

Кривой всхохотнул бараньим голоском:

– С такой воды, браток, живо угоришь, и лапти вверх. Не вода это, а самая забористая сивуха. Хлебнешь – упадешь, вскочишь – опять захочешь.

– Ты лясы-то, вижу, мастер точить. Ярославец, что ли?

– Нет, мы московские, – ответил кривоглазый, поддев из чана трехкопеечным черпаком сивухи. Он понюхал ее и стал тихонечко выливать обратно, очевидно, пытаясь соблазнить старосту. – Эх, добро винцо! Барышниковское! Ведь я не от себя, а от господина подрядчика Барышникова. У него пять таких распивочных... У него, у Барышникова-то, мотри, в пяти местах стройка идет по Питенбурху, а в шестом – в Царском Селе – пруды он чистит. А вон тот парень, с серьгой в ухе, что ведро взял, этот от меня вразнос торгует.

– Так-так-так, – поддакивал Лукич и, указав на развешанное вокруг чана барахлишко, спросил: – А это что же?

– А это... Кое пропито, кое в залог сдадено. Вот за эти самые сапожнишки недопито восемь посудинок трехкопеечных. Сегодня суббота, хозяин придет, Бог даст, допьет.

Оказалось, что кривой арендует палатку у Барышникова за тысячу рублей и наживает, по его собственному признанию, чистоганом рублей шестьсот.

– Куда ж тебе, грешный ты человек, этакую прорву денег? – сердито спросил кривого Пров Лукич.

– Хах, ты, – и одноглазый снова засмеялся бараньим голоском. – Ну и дед-всевед! Задом в гроб глядишь, а ума не нажил. Первым делом – избу я поставил себе новую на Васильевском острову; вторым делом – корову-удойницу да лошадок завел... Да вот графу Шереметеву платить надо, барину своему.

– Из крепостных, значит? Да ты бы выкупил себя на волю.

– Хах, ты, – опять хахнул кривой. – Он, брат, граф-то Шереметев, никому воли не дает, не-е-ет, брат! Многие его крепостные мужики в Питере да в Москве в купцах ходят, в ба-а-ль-шущих купцах! Взять моего соседа из нашей деревни, Митрия Ивановича Пастухова, – о-о-о, главный во всем Питере богач, самой первой гильдии купец и фабрикант великий! Он к графу-то, к Шереметеву-то, на четверке рысаков подъезжает, не как-нибудь. Во, брат, какие мужички есть! Это понимать надо, – и кривоглазый целовальник, захлебнувшись хвастливыми словами, вскинул палец вверх. – Уж он бы, Пастухов-то наш, мог бы на волю откупиться, он графу миллион сулил, да граф не отпущает. Вот каков граф-то Шереметев, барин-то наш!.. А ведь он, гляди, не гордый. Пастухова-то иным часом к обеду кличет... Призовет, а там уже целая застолица князьев, графьев да генералов. Ну, Митрий Иваныч обхождение знает, со всеми об ручку поздоровкается, сам в лучшем наряде, под бородой да на грудях медали со крестами; сидит в кресле честь-честью, наравне со всеми пьет-ест. А граф подымается со стаканом в руках да и говорит: «Ну, господа, тепереча выпьем мы за моего мужичка, за Митрия Иваныча Пастухова, он мне миллион давал, чтобы я его на свободу выпустил, а я не хочу. Мне антиресно, – говорит, – что в крепостных у меня такие мужики. Ведь вот он, миллионщик, пожалуй, всех вас, господа, с потрохами купит, – а я, промежду прочим, могу его, как раба, сейчас же на конюшню отправить и порку дать».

– Да уж не врешь ли ты? – усомнился Пров Лукич. Он заинтересовался рассказом, стоял возле чана, расставив ноги и опершись подбородком на длинную палку с завитком.

– Тьфу ты! – рассердился целовальник. – Мне сам камердинер его сиятельства сказывал. А знаешь, сколько купец Пастухов платит Шереметеву оброку-то?

– Да, поди, тысяч с полсотни в год?

– Десять рублей всего! – закричал целовальник, и его большой кадык задвигался вверх-вниз по хрящеватому горлу. – Вровень со мной платит... Не берет больше граф! Понял ты это?


Вскоре ударил сигнальный колокол.

– Шабаш, шабаш! – раздавались всюду близкие и далекие выкрики.

К целовальнику подбежали два подростка.

– Что, пострелята, запозднились? – строго сказал целовальник. – Надевай скорей фартуки! – И, обратясь к Прову Лукичу, проговорил: – Это наследники мои, отцу помогать прибежали.

Толпы рабочих быстро расходились по домам. А человек с полсотни, перескакивая через котлованы, канавы, штабеля, мчались, как бешеные кони, к чану, чтобы занять поскорей очередь. Несколько позже набежали рабочие с чужих соседних строек.

– Налетай, налетай! – оживился целовальник, улыбаясь одним глазом. – Не все вдруг, по одному да почаще, по одному да почаще!

Прибежал и печник Ванька Пронин.

– Пров Лукич! Шагай скореича, – кричал он земляку. – Угощай, отец!.. Магарыч с тебя.

Лукич примостился с ним в очередь. Все, глотая слюну и держа в руках кто головку лука, кто кусок хлеба с селедкой, начали чинно продвигаться к чудодейственному чану.

Длинный конопатый дядя принялся упрашивать хозяина отпустить ему два глоточка в долг. Целовальник замахал на него руками:

– Проваливай, проваливай!.. Ведь ты же заработок получил.

– Получил, да не пришлось мне ни хрена! Старик у меня умер, в деревню довелось послать денег-то. Да вот помянуть родителя-то, царство ему небесное, желательно.

– Сымай рубаху, – скомандовал конопатому хозяин. – Шевелись, копайся, в руки не давайся.

– Как же я голый по городу пойду? Без рубахи-то?

– Разувайся... Только сапожишки твои гроша медного не стоят.

Влас стал, ругаясь, разуваться. Целовальник приказал сынишке перевязать сапоги лычком и повесить на вбитый в чан гвоздик.

Влас, не торгуясь и не спросив, какую цену целовальник кладет на сапоги, вместо двух глотков выпил с горя четыре трехкопеечных ковшичка, по три хороших глотка каждый. Затем, шатаясь, отошел в сторонку, опустился на колени, стал усердно креститься на Петропавловский крепостной собор, бить земные поклоны и, пофыркивая носом, приговаривать:

– Упокой, Господи, душеньку родителя моего Панфила... Эй, батька, батька...

А целовальник деловито кричал ему:

– Эй, богомолец! Рыжий! За сапожнишки твои тридцать копеек кладу, пропил ты двенадцать.

Влас только рукой махнул, а люди зашумели:

– Уж больно обижаешь ты народ, Исай Кузьмич... Худо-бедно – рублевку стоят сапоги-то. Они, почитай, новые.

Подошел лохматый мужичок-карапузик в рваной однорядке с длинными, не по росту, рукавами и в обмызганном, нескладном, как воронье гнездо, картузишке. Весь облик его – жалкий, приниженный, виноватый. Он поднял на долговязого целовальника свое изможденное, с козьей бородкой и редкими усиками, лицо, подморгнул и прошептал стыдливо:

– Пять черепушечек трехкопеечных, Исай Кузьмич... На, получи! – и он сунул ему горстку медяков.

Целовальник особым, среднего размера, ковшиком поддел порцию пойла и подал карапузику. Тот вздохнул, перекрестился и жадно прильнул к ковшику губами. Целовальник крикнул:

– Пей над чаном! Сколько разов вам толковать! А то наземь текет добро-то.

– Ладно, – просипел мужичок, послушно перегнулся над чаном и с наслаждением, закрыв глаза и причмокивая, принялся тянуть из ковшика. Вино, омывая усики, бороденку, подбородок, покапывало в чан.

И вдруг, когда уже в ковше засверкало донышко, грязный заласенный картуз сорвался с головы питуха, шлепнулся в чан, как большая утка в озеро, и утонул.

– Ах ты, сволочь! – зашумел целовальник. – Четыре копейки штрафу с тебя.

Все захохотали. Парень с веселыми глазами крикнул:

– Пошто он утонул-то? Чугунный, что ли, у тя картуз-то?

– Трубка в нем цыганская, – засипел испугавшийся карапузик, утирая мокрый рот подолом рубахи. – В кулак ростом трубка-то, глиняная.

Выудив со дна утопленные вещи, целовальник забросил трубку в репей, а набухший вином картузище принялся, ради пущей экономии, выжимать, выкручивать над чаном, как прачка белье. Выжав почти досуха, целовальник со всей силы хлестнул мужичка картузом по щеке.

К чану неожиданно подошел с воли все тот же широкоплечий малый с серьгой в ухе и, как в первый раз, резко отрубил, словно в медную доску булатным молотом ударил:

– Ведро!

В стороне стояли двое беспоясных, подававших прошлое воскресенье священнику «трезвые записки». Они впились взорами в тех, что глотали водку, и то и дело густо сплевывали, скоргоча зубами; на их напряженных лицах холодная испарина.

Один, не выдержав, ткнул себя кулаком в грудь пониже бороды, хрипло закричал:

– Зарок, так твою! Заррок!.. – и быстро пошагал прочь. По дороге он сгреб камнище и, выпучив глаза, швырнул его в пробегавшую собаку.

– Заррок!..

Другой из зарочных, с печалью посмотрев приятелю вслед, остался на месте. Вся душа его, видимо, стремилась к чану, но упрямые ноги будто вросли в грунт; посмеиваясь, люди говорили в его сторону:

– Мученик! А ведь, все одно, нарушит... Днем раньше, днем позже – обязательно обманет Бога-то.

Глава II

Интимные вечера в Эрмитаже. Волшебные устрицы. Бунтишка

1

Целовальник в своем рассказе Прову Лукичу действительно против истины приукрасил очень мало.

Весь город говорил об именитом купце – крепостном крестьянине графа Шереметева; весь город дивился необычайному русскому мужику, пришедшему в столицу с пустой котомкой, в лаптях и сумевшему стать миллионером, дивился и одному из графов Шереметевых, который за свои несметные богатства был прозван Младшим Крезом.

Поводом к этим разговорам был званый обед в великолепном дворце графа Шереметева, что на Фонтанке. Среди высоких вельмож и знатных лиц, приглашенных на обед, присутствовал в качестве почетного гостя и худородный мужичок, подлый раб графа Дмитрий Иваныч Пастухов.


Эрмитаж – что значит: келья, убежище отшельника – был самым любимым во дворце местом Екатерины. Здание Эрмитажа, сооруженное французским зодчим Деламотом в 1765 году, выходило на Неву и было соединено с Зимним дворцом аркой, переброшенной через Зимнюю канавку[82]Эрмитаж перестроен и выведен главным фасадом на Миллионную (теперь ул. Халтурина) улицу в 1849 году. – В. Ш. . В Эрмитаже помещались театр и картинная галерея, основание которой положил Петр I. При Екатерине уже насчитывалось более двух тысяч картин знаменитых европейских мастеров. Здесь Екатерина проводила интимные вечера среди близких своих людей, и быть приглашенным на такой вечер считалось большой честью. Гости и хозяйка подчинялись правилам, сочиненным в шутливой форме самой императрицей. Например: «1. Оставить все чины вне дверей, равномерно как и шляпы, а наипаче шпаги... 3. Быть веселым, однако и ничего не портить, не ломать и ничего не грызть... 5. Говорить умеренно и не очень громко, дабы у прочих уши и головы не заболели... 9. Кушать сладко и вкусно, а пить с умеренностью, дабы всякий всегда мог найти свои ноги для выхода из дверей», и т.д.

За нарушение правил виноватый должен был выпить стакан холодной воды и прочесть страницу «Телемахиды». Регламентом предписывалось также при обращении к Екатерине называть ее просто по имени или мадам, так как под сводами Эрмитажа она желала быть лишь радушной хозяйкой.

Придворные спектакли обычно заканчивались рано, и хозяйка немедля переходила с гостями в эрмитажный салон. Тут начинались игры в билетики, отгадки, фанты, жмурки. Игры шли шумно, резво и даже фривольно. Екатерина была первая затейница.

Однажды, отстав от игры в фанты, она села за карты. Вдруг в компании веселящихся наступила тишина. На вопрос Екатерины, что означает сия заминка, ей смущенно ответили:

– Ваш фант вынулся.

– Что ж присуждено мне делать?

– Велено вам сесть на пол.

– Для чего же нет, – и Екатерина, оставив игру в карты, тотчас села на пол.

Помимо веселья, подчас подымались в Эрмитаже и вопросы государственной важности, и иногда, присматриваясь к людям в их непринужденном поведении, Екатерина определяла характер каждого, делала оценку уму и способностям, и нередко через эрмитажные куртаги производились назначения лиц на государственные должности.

Граф Александр Сергеич Строганов, сумевший снискать благорасположение императрицы живым своим характером, однажды, после спектакля, за чашкой чаю в Эрмитаже, начал было рассказывать Екатерине про любопытный шереметевский обед...

– Знаю, слышала. Вы там присутствовали?

– Да, мадам. Не только присутствовал, но после оного и носом немножечко клевал.

Екатерина с улыбкой погрозила ему пальцем и стала оправлять левой рукой локоны.

– Я слышала и о Пастухове, да и о других коммерческих людях из крестьян. Это – крепостные Шереметева, Уваровых, Воронцовых, Ягужинского и прочих. Оные крепостные люди имеют ювелирные лавки, экспортные заграничные конторы, шелковые фабрики. Я, Александр Сергеич, к промышленным людям отношусь с полным решпектом. Они, наперекор дворянству, умеют капиталы созидать, из грошей делают миллионы, тогда как господа дворяне, наоборот, от миллионов зачастую доходят до нищенской сумы. Я ценю труды Вольного экономического общества, да и сама, как вы, верно, осведомлены уже, пекусь о торговле и промыслах российских.

Екатерина рассказала о том, как лет пять тому назад тульские и казанские купцы – Виноградов, Пономарев, Вахромеев и другие – составили содружество для торговли с заграницей, как она своим иждивением соорудила фрегат о тридцати шести пушках «Надежда благополучия». Купцы погрузили на судно железо, юфть, парусные полотна, табак, икру, воск, канаты и под начальством фактора компании, казанского купца Пономарева, вышли в дальнее плавание и благополучно прибыли в Ливорно.

– Я счастлива, – заключила Екатерина, – что по моему почину впервые на водах Средиземного моря был поднят российский торговый флаг. Впервые!

Екатерина движением руки опять оправила локоны, откинулась на спинку кресла, приподняла обнаженные плечи и, приняв величавую позу, как бы напрашивалась на искреннюю, без лести, похвалу.

– О великая и премудрая государыня! – воскликнул наблюдательный Строганов. – Под славным скипетром вашего величества искусства, торговля и промышленность державы российской немалое процветание имеют.

Екатерина с благосклонной улыбкой кивнула ему головой и потянулась к табакерке. Он тоже вынул табакерку и добросовестно зарядил ноздри ароматной темно-желтой пыльцой. Екатерина же, сделав вид, что взяла понюшку табаку, изящно щелкнула пред ноздрями пустыми пальцами и тотчас отерла нежнейшим, невесомым платочком свой, римского склада, нос.

Любуясь каждым жестом Екатерины, граф всякий раз, как и многие из царедворцев, подпадал под обаяние этой несравненной сорокапятилетней женщины, не утратившей ни свежести лица, ни стройности стана. «Она даже кашляет с удивительной грацией», – подумал он.

– Теперь расскажите, граф, как же вел себя этот купчина Пастухов? – спросила Екатерина.

– С охотой! – ответил Строганов. – Оный купчина вел себя с подобающим достоинством и без тени робости или унизительного низкопоклонства. Вот Пастухов встал, поднял бокал и, обратясь к Шереметеву, молвил: «Ваше сиятельство, я считаю за великое счастье присутствовать за вашим столом, пить за ваше здоровье и, чтобы не впасть в отчаяние, не терять надежды на то, что когда-нибудь вы соблаговолите отпустить меня на волю». А граф ему в ответ: «Голубчик Дмитрий, миллион отступного ты мне даешь?.. Оставь деньги при себе! Для меня больше славы владеть не лишним миллионом, а таким человеком, как ты».

– А знаешь, Александр Сергеевич, – молвила Екатерина, наливая Строганову чай: – Скажу тебе конфиденциально, как я однажды подкузьмила этого самого сумасброда-спесивца. Будь друг, послюшай... Некий петербургский фабрикант, тоже из крепостных Шереметева, бывает часто в Риге и ведет немалый торг с заграницей. Я стороной проведала, что в его дочь влюбился лифляндский барон. Мужичок рад случаю породниться с молодым бароном, но тот ни за что не хочет вступать в брак с крепостной девушкой. Ну, ни за что, ни за какой сдобный коврижка, как говорится... Фабрикант-мужичок дважды валялся в ногах Шереметева, давал ему выкупного тоже, кажись, миллион, но спесивец и слышать не пожелал о вольной. И что же, и что же? Бедняжка девушка безутешна, мужичок стал зело запивать... И я, Александр Сергеич, пустилась тут на маленький бабий хитрость. О-о-о, мы, бабеночки, себе на уме. И вот слюшай, слюшай... Это произошло вот тут же, где мы с тобой сидим. Я при большой компании сказала Шереметеву: «Милый граф! Я восхищена вашим благородным поступком, я от души благодарна вам!» А он мне: «За что, Екатерина Алексеевна?» – «Как за что? Неужели не догадываетесь? Ваш поступок заключается в том, что вы, не взяв никакого выкупа, дали вольную вашему крепостному, фабриканту Ситникову...» (Тут я маленечно приметила, как граф выпучил на меня глаза и пожал плечами.) «Господа, вы слышали?» – адресовалась я к присутствующим и почувствовала, как мои щеки от моего вранья запылали. «Вы, милый граф, – сказала я, – облагодетельствовав отца, сделали счастливой и его дочь. Сия молодая особа, став ныне вольной, сможет соединиться узами Гименея с горячо любимым ею женихом. Словом, вы, граф, сотворили доброе дело, перед которым бледнеют ваши прочие добрые дела. Еще раз выражаю вам свою горячую признательность. Я, милый граф, в великом от вас восторге», – закончила я свою роль... Что же оставалось делать атакованному мною графу? Он поднялся – этакий красный, этакий пыхтящий, злой, – я испугалась, что его кондрашка хватит, – рассыпался в благодарности за мои милостивые слова и материнское попечение о своих подданных и в момент скрылся... А назавтра я узнала, что он тотчас подписал Ситникову вольную, внушив ему: «Ты, голубчик, всем толкуй, что свободу получил от меня не сегодня, а еще неделю тому назад». Каково!

– Я об этом невероятно остроумном казусе впервой слышу, – с притворным восторгом воскликнул Строганов, – и немало дивлюсь, мадам, вашей сугубой скромности.

– Но, милый друг... Не могу же я о всяком пустячке трубить перед глазами всего света.

– Слава вам, Екатерина Алексеевна! Вы изобретательны, как...

– Как ведьма с горы Брокен или гомеровская Цирцея?

– Нет, что вы, мадам! – захлебнувшись приливом нежных чувств, снова воскликнул Строганов. – Вы – гений добра и... и... красоты.

– Шутник! – засмеялась сквозь ноздри императрица и с игривой легкостью стукнула его веером по белому гладкому лбу.

И вдруг раздался слащавый иронический голос:

– Нет, нет... Нет, я ничего не вижу... – Неуклюжий, большой, пухлый Елагин – сенатор и «главной придворных спектаклей дирекции начальник», грузно опираясь на толстую трость и шутливо прикрыв глаза ладонью, остановился вблизи Екатерины. – Нет, нет... Я ничего не видал, не слыхал.

Императрица и Строганов сидели в уютной глубокой нише, задрапированной шелками и заставленной пальмами. Через зал проходили придворные дамы и кавалеры.

– А-а, месье франкмасон! – позвала Елагина Екатерина. – Иди сюда, Иван Перфильич. Садись скорей... Ну, как нога твоя?

Тучный Елагин с шарообразной большой головой, неся на щекастом холеном лице широкую улыбку и сильно прихрамывая, приблизился к Екатерине, поцеловал ее протянутую руку, по-приятельски обнялся со Строгановым и сказал:

– Только не франкмасон, мадам. Я суть великий мастер нашей ложи вольных каменщиков, коя подчинена лондонской ложе-матери...

– А тебе ведомо ли, Перфильич, что членом этой лондонской ложи-матери состоит и всеизвестный авантюрист Калиостро? – спросила Екатерина, обливая Елагина насмешливым, холодным взглядом. – Впрочем, я ваших тонкостей не понимаю и масонских устремлений не признаю... Все, что окутано тайной, вроде ухищрений вашего колдуна и алхимика Калиостро, есть шарлатанство, какими бы высокими принципиями оно не прикрывалось. Истина же всегда выступает в свет с приподнятым забралом. Так-то, мой друг....

– Но... всеблагая матушка великая государыня... я мог бы вам возразить... – начал было оправдываться ошеломленный таким афронтом истый масон Елагин, улыбка сбежала с лица его. – Я с юности моей имею склонность ко всему таинственному.

– Сие сожаления достойно, – тотчас возразила Екатерина. – Да ты садись... А что касаемо до толпы, увлекающейся всякой транценденцией и теозофическими бреднями, уж ты не обессудь меня, – эта толпа отнюдь меня еще не знает. Предрассудки, как и тиранство, никогда не были и не будут душою свободных наук, а я готова постоять за оные... История же с магом Калиостро, с тем, как он всякими подземными гномусами и огненными саламандрами одурачивает вельможных простофиль, – позор для моей столицы! Дивлюсь, – закончила она по-французски, – дивлюсь, что самое вздорное мнение, становясь всеобщим, смущает надолго разум и здравое суждение. – Она сделала паузу и отхлебнула глоток остывшего чаю. – Так вот что, месье Елагин... Раз Калиостро к тебе вхож, так ты, ежели не страшишься его чар, намекни ему, пожалуй, чтоб он поскорей убирался из Петербурга, пусть не испытывает моего терпения, иначе я вышвырну этого розенкрейцера из России... по этапу!

Екатерина нервничала, то и дело распахивала и резко складывала веер, и вместо ласковых, теплых огоньков глаза ее стали излучать холодный блеск. Всем троим сделалось неловко. Елагин, признавая правоту Екатерины, чувствовал себя виноватым.

Один из ближайших сподвижников Екатерины, Иван Перфильич Елагин, не был ни богат, ни знатен. Но, пользуясь крупными от двора подачками и занимая хорошо оплачиваемые, но бездоходные должности, жил пышно и открыто. На одном из петербургских островов, впоследствии названном по его имени – Елагиным, он имел дворец, нередко посещаемый вельможами, столичными сановниками, избранными певцами Итальянской оперы. Иногда, в летнее время, заглядывала сюда и сама Екатерина.

Уважая Елагина за его правдивость, порядочность и широкую образованность, она была связана с ним и чисто литературными делами: Елагин, совместно с другими придворными, помогал ей переводить «Велизария» Мармонтеля. Императрица почитала его как самого трудолюбивого переводчика; он в свое время перевел многотомный роман Прево «Приключения маркиза Г.», перевел мольеровского «Мизантропа» и даже, подражая своему учителю Сумарокову, пробовал кропать стишки, иногда повергая их на суд Екатерины.

Однако за последнее время, с тех пор как Елагин был посвящен в масоны, а затем он стал приглашать Калиостро в свой дом на медиумические сеансы, отношение к нему Екатерины заметно охладело.

Калиостро, этот ловкий проходимец, после странствования по Южной Франции, Италии и Мальте попал в Митаву, а затем и в Петербург. В качестве якобы врача и алхимика он сначала занимался изготовлением жизненного эликсира и добыванием из ртути золота посредством философского камня. Впрочем, золото, и в довольно большом количестве, он добывал отнюдь не с помощью философского камня, а от продажи жизненного эликсира и через наглый обман слишком доверчивых своих знакомцев из столичной знати.

В число обманутых русских простофиль первым попал Елагин, а за ним и блестящий екатерининский вельможа – Александр Сергеевич Строганов.

Екатерину особенно раздражала та печальная действительность, что близкие ей люди, поклонники великих энциклопедистов, были столь бесхарактерны и беспринципны, столь слабы в рациональном способе мышления. «В них никакие Гельвеции, никакие Вольтеры, – думала она, – не смогут искоренить мистических настроений. Такие люди всегда стремятся за пределы возможного, поддаются фантастическим бредням о других мирах, якобы населенных душами людей умерших, с коими можно вступать в сношения через особо избранных людей, вроде Калиостро, Сведенборга, Сен-Мартена и прочих чудодеев».

Екатерина с душевной горечью думала об этих так называемых образованных русских людях высшего общества, легко попадающих из настроений мистических в лапы ловких мистификаторов.


Через зал величественно и неспешно нес свою фигуру граф Никита Иваныч Панин. В его опущенной левой руке портфель красного сафьяна с золотым гербом. Сановник, отыскивая царицу, бросал взоры направо и налево. Вот он увидел ее и, не изменяя горделивой поступи, а лишь чуть-чуть ускорив шаг, направился к императрице.

– А, Никита Иваныч!.. Добро пожаловать к нашему шалашу, – поторопилась сказать Екатерина, косясь на красный, иностранной коллегии, портфель.

– Во-первых, – целуя изящную надушенную ее руку, проговорил Панин. – Во-первых, прошу прощения, Екатерина Алексеевна, что я по необходимости нарушил ваше рандеву с друзьями.

– В чем есть сия необходимость? Неотложные дела? – и царица снова покосилась с неприязнью на портфель. – Турция? Франция?

– И Турция, и Франция, Екатерина Алексеевна. И ежели вы милостиво разрешите мне... – начал Панин, приготовившись открыть портфель.

Но Екатерина, коснувшись веером его руки, произнесла официальным, лишь слегка и с натугой подогретым тоном:

– Граф, только не здесь. Решать дела я привыкла у себя в кабинете, где скоро имею быть.

– Прежде всего я пекусь об интересах России, мадам...

– Я тоже, граф, – сухо сказала Екатерина.

Движением губ выразив на лице легкую гримасу досады, граф холодно поклонился и с подчеркнутой поспешностью отошел прочь от Екатерины.

Царица была довольна тем, что ей представился случай несколько принизить в глазах посторонних своего давнишнего противника. Сложное чувство таилось у нее к этому гордому, умному и просвещенному человеку, первому сановнику империи и воспитателю ее сына Павла. Он помогал ей войти на ступени трона, и за оказанную помощь она оставалась неизменно признательной. Но этот же самый Панин, опираясь на свою партию, мечтал лишить ее престола в пользу малолетнего Павла. Унизительный для Екатерины торг вел с ней Панин накануне самого переворота, жертвой которого стал царствовавший в то время Петр III. Под личиной доброжелательства и дружбы всесильный Панин собирался не более не менее – превратить ее в послушную ему куклу на троне.

– Я мыслил бы, – говорил тогда Панин, – императором быть Павлу Петровичу, возлюбленному вашему сыну.

– А я, при малолетнем сыне моем, регентша?

– Да, государыня, – отвечал Панин твердо.

Как?! Ей быть регентшей при сыне, чтоб, когда он возмужает, навсегда утратить власть? Нет, никогда этого не будет, ни-ко-гда!

– Я так несчастна, так унижена своим супругом, что для блага России готова скорее быть матерью императора, чем оставаться супругой его, – с горечью ответила Екатерина и заплакала.

Екатерина всегда будет помнить, как Панин упал к ее ногам, стал утешать ее, стал целовать ей руки. Каждый поцелуй его был для Екатерины поцелуем Иуды. И она тотчас решила припугнуть Панина, в прах разбить его дерзкие мечтанья.

– Но... милый друг мой, Никита Иваныч, – сказала она, – у меня единая надежда на Бога, на вас и на преданную мне гвардию. Да, да, на гвардию...

Она видела, как властный царедворец весь внутренне сжался. Карта его была бита. Да, Екатерина опиралась, с помощью братьев Орловых, на многочисленную гвардию; Панин – лишь на десяток-другой сановитого дворянства.

Такого коварного поступка она вовеки не могла простить Панину. Но ведь он главный механик всего государственного аппарата, он влиятельнейший из вельмож, он мудро руководит внешней политикой, с его мнением считается Европа. Словом, в то время Панин много значил для дела Екатерины. Однако это было десять лет назад, а теперь... Теперь престол Екатерины крепок и незыблем, бразды правления она сама научилась держать в своих руках, а наследник престола Павел еще слишком юн и лишен необходимых качеств в опасной борьбе за власть. Он никогда не посмеет – да и не сможет – свергнуть мать с престола. Ему не на кого опереться, и никакие Панины не в состоянии помочь ему.

Такие мысли, то четко, то вразброд, вскипали в мозгу Екатерины. Сердце сжималось, взор устремлялся куда-то вдаль и обращался внутрь взволнованной души.

Нет, она и здесь, в этом тихом убежище, не может оставаться лишь любезной хозяйкой, каждый час и каждый миг она – императрица.

Рассеянно прислушивается Екатерина к беспечной болтовне двух своих друзей, она им улыбается, иногда произносит ту или иную фразу, но взор ее, как бы пронизывая каменные стены, видит шагающего по дворцовым залам Никиту Панина. «До свидания, до свидания, Никита Иваныч... От подножия престола вы скоро будете устранены окончательно».

После досадного разговора с Екатериной граф Панин понуро шел по коридорам огромного пустынного дворца, пробиваясь на половину великого князя Павла.

«Вот ужо-ка, ужо она женит сына, всякими милостями осыплет меня и вышвырнет! Землями наградит да золотом. Ей казенного-то сундука не жаль, – все больше и больше раздражался Панин. – Эх, Никита, Никита!.. Ляжками, брат, ты не вышел, да и нос у тебя не столь казистый – а-ля рюсс. А то бы...» – горько проиронизировал он над собою.

В китайском, с темно-красным драконом, чайнике дежурная фрейлина подала горячий чай, цукерброды и сухарики. Екатерина налила гостям по чашке.

Камер-лакей неслышной поступью приблизился к царице и поднес ей на серебряном подносе два пакета с сургучными печатями.

– Из действующей армии, ваше императорское величество. Экстра! – отчеканил браво лакей, стоя навытяжку.

По знаку царицы он удалился. Екатерина читала надписи на конвертах. В правом углу одного было крупно и безграмотно означено: «В сопственные ручьки... екстра». Это от Григория Орлова. На другом, мелким почерком: «Экстра». Это от Григория Потемкина. Два Григория, два фаворита – бывший и будущий. Они как легкое облако проплыли перед взором Екатерины, улыбнулись ей и оба исчезли. И на их месте появился на миг во всей реальности красавчик Васильчиков. Екатерина нервно шевельнулась, вздохнула и положила нераспечатанные конверты на круглый столик.

В этой скромной келье она не только императрица, но и женщина, с прихотливыми чувствами, с непостоянным сердцем. Впрочем, Екатерина Алексеевна не без основания могла гордиться тем, что она в первую очередь императрица-женщина и лишь потом – женщина-императрица. Разум всегда властвовал у нее над чувствами.

– Итак, господа, – после длительной паузы начала Екатерина, – в Турции война, кровь проливается, смерть разгуливает, а мы вот тут сидим да кой-кому косточки перемываем.

– Смею ласкать себя надеждой, мадам, – торопливо проглотив цукерброд, сладким голосом проговорил Елагин, – что война расширит пределы вашей империи и...

– Гений войны, – подхватил Строганов, – повергнет к вашим священным стопам все Черное море. А в нем... рыбы, мадам, рыбы!.. На всю Россию хватит!

– Ты все шутишь, Александр Сергеич, а мне, право, не до шуток. Ведь пять лет воюем...

– Но, матушка! Но, всеблагая! – воскликнули оба гостя. А Строганов сказал:

– Надо бы, Екатерина Алексеевна, к регламенту ваших вечеров добавить: «Входящий, не омрачай чела своего глубоким раздумьем».

– Да, ты прав, Александр Сергеич, – сделав над собой усилие, вновь оживилась Екатерина.

2

– Ты, Перфильич, извини меня и не злись, – сказала царица подобревшим голосом. – Как ты со своим костыльком управился по столь высоким нашим лестницам? – и она указала глазами на толстую с серебряным набалдашником трость его.

– О всеблагая, – складывая молитвенно руки и наклонив крупную голову к правому плечу, воскликнул Елагин. – Я воспарил в сию тихую обитель на крыльях Мельпомены и Терпсихоры.

– Я думаю, что тебе помогали все девять муз, а десятая на придачу – Габриэльша... Великий ветреник ты, Перфильич, неисправимый ферлакур. Я чаю, ты восхищен своей Габриэльшей выше меры.

– Это не есть восхищение ума, Екатерина Алексеевна, но восхищение сердца, – слегка грассируя, произнес Елагин.

– Охотно верю. Но страсти наши всегда против разума воюют, – с притворной застенчивостью улыбнулась Екатерина. – А столь прилежное восхищение сердца иногда в ногу ударяет, и человек с того разу начинает на костыльках ходить.

Елагин, комически состроив виноватую мину, распустил пухлые губы и пожал плечами, а Строганов, прикрыв рот рукою, сипяще захихикал.

Великосветскому миру, падкому на всякие слухи о любовных шашнях, было известно, что пожилой лоботряс и селадон Елагин по уши втюрился в красивую итальянскую певицу Габриэль. Много было смеху и пересудов, когда узналось, что жестокосердная оперная дива, желая поиздеваться над влюбленным в нее Елагиным, принудила его сплясать вместе с ней веселый танец. Тучный, неуклюжий, как бегемот, да к тому же и подвыпивший, директор оперы Елагин, исполняя каприз подведомственной ему дамы сердца, проделав несколько бравурных па с припрыгом, вывихнул себе ногу и на целый месяц слег в постель.

Екатерина разгневалась на Габриэльшу, но не ради ее коварного поступка с Перфильичем, а потому, что эта певица, перезаключая контракт на следующий театральный сезон, заломила с дирекции неслыханную годовую плату в десять тысяч пятьсот рублей, тогда как на содержание всей оперы отпускалось двором всего семнадцать тысяч в год.

Екатерина улыбнулась смеющемуся графу Строганову и, повернувшись к Елагину, спросила его:

– Послушайте, Иван Перфильич, а верно ли, будто бы, когда вы сказали Габриэльше, что-де в России столь огромное жалованье только фельдмаршалы получают, Габриэльша будто бы тебе ответила: «Ну так пусть ваши фельдмаршалы и в опере поют». Правда сие или вымысел?

Да, это была правда. Но Елагин с деланным возмущением, пристукнув тростью об пол, не задумываясь, возразил:

– Это, мадам, злостная ахинея, чушь, анекдот досужих сплетников.

Екатерина, сразу подметив, что он, щадя Габриэльшу, врет, смущенно отвернулась от него.

Елагин собрался уходить, ссылаясь на появившуюся боль в ноге. Екатерина резко встряхнула лежавший на столе звонок. Мигом, как из-под земли, явились два изящно одетых молоденьких пажа и фрейлина.

– Проводите его высокопревосходительство до кареты, – приказала императрица.

Когда все удалились, она, приняв из рук Строганова очищенный апельсин, сказала:

– Он большой повеса, этот самый толстячок. Помесь селадона с сибаритом...

– Есть, мадам, смачное, круглое словцо: «бабник».

Екатерина рассмеялась:

– Бабник, бабник!.. Ах, как это чудесно, – и, достав золотой карандашик, записала в книжечку: «Бабник – сиречь по бабским делам мастер».

– Про таких господ пышнотелые субретки из простушек говорят: «Этот барин ерзок на руку», – наддавал жару краснобай Строганов.

Екатерина снова рассмеялась. Кончики ушей ее закраснелись, видимо, от смущенья перед Строгановым, она записала: «Ерзок на руку – сиречь в бабской стратегии имеет достодолжный натиск и проворство, раз-два-три».

– С тобой, Александр Сергеич, поведешься, многим фигуральностям и веселым терминам научишься.

– Да, матушка, это правда... С собакой ляжешь – с блохами встанешь, как говорится.

– А знаешь, мне, как в некотором разе сочинительнице, хотя и весьма посредственной, все эти простонародные словечки и присказки зело необходимы.

– Матушка! – воскликнул Строганов. – Да вы же...

– Помолчи, Александр Сергеич, знаю, что расхваливать будешь мои листомарательные опусы. А вот господин стихотворец Сумароков да журнальных дел мастер Новиков поругивают меня в своих статейках. Иной раз, черт их возьми, пребольно. Хотя я к ним, к этим диатрибам, особой обиды не питаю, а все русское, народное – былины, песни – я ценю не меньше, чем они. Вот я и пословицы собрать заказала Ипполиту Федоровичу Богдановичу...

– Собрание пословиц было бы осмотрительнее заказать актеру Чулкову, – сказал Строганов. – Он записывает пословицы и песни непосредственно из уст народа и не портит их.

Екатерина, выразив на лице мину притворного недоумения, подняла брови и проговорила:

– А знаете что... Я очень ценю как пиита Михайлу Попова.

– Попова? Но ведь они с Чулковым только готовые песни собирают.

– Попов и сам отменно изобретает их, – перебила Екатерина. – Я знаю две его песенки по образцу народных, я наизусть вытвердила их. Одна, «Ты бессчастный добрый молодец», даже певчими моими распевается.

– Вы, мадам, видать, обожаете народные песни?

– А ведомо тебе, при каких обстоятельствах я полюбила их? Как-то, еще будучи великой княгиней, я ночью прокралась в комнату тетушки, императрицы Елизаветы, прельстила меня песня: кто-то складно-складно пел чудным голосом. А пел ее наш милый Алексей Григорьевич Разумовский, бывший пастушок... Он поет, а чуть пьяненькая матушка Елизавета подшибилась рукой, глядит на него и плачет. Сцена – умиления достойна. И я-то едва-едва не расплакалась, столь складно, столь изумительно пел граф Разумовский[83]Тайно венчанный супруг императрицы Елизаветы Петровны. – В. Ш. . С тех самых пор я без ума от простонародной песни.

– Я ценю Попова более за его комическую оперу «Анюту», – почтительно выслушав Екатерину, сказал Строганов.

– Да, – возразила Екатерина, – но Вольтер сделал свою «Нанину» более тонко. А сюжеты обеих пьес сходственны.

Часы пробили одиннадцать. Императрица, привыкшая ложиться в десять и чем свет вставать, заторопилась. И только лишь показалась она в зале, как ее окружила блестящая свита, и она, привычно улыбаясь всем, двинулась во внутренние помещения Зимнего дворца.

Вскоре, пользуясь правом входить к царице без доклада, проследовал в ее покои Никита Панин с красным портфелем под мышкой.

3

Иван Сидорыч Барышников, подъехав к дворцу графа Шереметева, что на Фонтанке, прошел в графскую вотчинную контору.

Две большие чистые горницы разделялись на «столы» или на «повытья». Особый судейский стол, накрытый красным сукном, помещался за перилами; на нем – «Уложение о наказаниях», приказы и формы графских бумаг. На высоких стенах царские портреты, писанные масляными красками, и эстампы с изображением генералов. На большой стене возле стола вотчинного управителя – генеральная всех вотчин ландкарта. Через сени, за железною дверью – кладовая для хранения денежных сборов с крестьян и предприятий, рядом с ней караульня с большим комплектом вооруженной стражи, рассыльных и артельщиков; все они, как и все служащие в конторе, – крепостные Шереметева. Против караульни вход в архив.

Когда Барышников вошел в контору, все встали – бургомистр, приказчик, секретари и писари, поднялся даже сам вотчинный управитель. Все отдали Барышникову поклон, как известному по Петербургу богачу. Барышников удовлетворенно прикрякнул, склонил в их сторону голову. Служащие сели, снова принялись скрипеть перьями, переписывая сводные ведомости, шнуровые книги. А управитель еще раз поклонился Барышникову и указал возле себя на стул. Управитель вотчинами, сухонький маленький старичок с приятным бритым лицом, Петр Иваныч Сывороткин, тоже крепостной Шереметевых, безвыездно жил в Питере, получал достаточное жалованье, выстроил в деревне многочисленной своей семье два хороших, под железом, дома и был собственной судьбой вполне доволен.

– Ну а как ваш сынок-с? – улыбчиво спросил Сывороткин.

– А мой Ванька в шляхетском кадетском корпусе обучается. Через годика два, глядишь, офицером будет.

– Приятно-с. Очень, очень приятно слышать-с!

– А я к тебе, брат, Петр Иваныч! Присоветуй, – и, слегка пригладив ладошкой рыжие волосы, Барышников изложил управляющему цель своего приезда: он, изволите ли видеть, задумал приобрести себе – конечно, на подставное лицо – тысчонку-другую мужиков с землей, так вот не присоветует ли ему Петр Иваныч, куда по таким делам податься, в какую губернию ехать? Да, может быть, и сам граф Шереметев уступит Барышникову участок из своей смоленской вотчины?

– Ведь я сам-то из Смоленской губернии, вот и хотелось бы обосноваться на родине.

– Да оно, конечно-с, – подумав, ответил приятный старичок. – У их сиятельства и в Смоленской, и в иных прочих губерниях деревеньки с землицей есть. Вознесенская, Мещериново, Братцево... да мало ли... Только навряд ли его сиятельство пожелает переуступить их. Однако стукнитесь к его сиятельству, авось договоритесь. А что касаемо адресочков разных господ, что, как я слышал, не прочь продать свою земельку, то... – Он вынул записную книжку из кармана своей серой куртки с золочеными пуговицами, на которых был изображен герб Шереметевых, и сказал: – Ну-с, вот вам бумажка, вот перышко, прошу записывать-с.

Выйдя из вотчинной конторы, Барышников заметил на стене коридора объявление и стал читать:

«Дворецкий его сиятельства графа Шереметева С. Л. Лакров продает сироп для делания бишофу. Цена бутылки 2 рубля, из коей выходит 12 бутылок бишофу».

– Интересуетесь? – окликнул его проходивший в контору дворецкий.

– Ох, голубчик, господин Лакров! – повернулся к нему Барышников. – Я у тебя сиропу бутылочек пять куплю. На-ка получи, – и он подал ему золотой. – Доложись, пожалуй, обо мне его сиятельству да не оставь словечко замолвить за меня. Я вот по какому делу... – Барышников кратко рассказал ему о своих хлопотах.

Граф Петр Борисыч Шереметев, или, как его прозвали за несметные богатства, Младший Крез, был не в духе. Сегодня в его великолепном дворце званый ужин. Да не какой-нибудь, не для одной вельможной знати, к которой чванный граф относился в душе с большим презрением, на этом ужине будет присутствовать высочайшая особа – великий князь Павел Петрович. Может статься, и сама «матушка» пожалует.

И, как на грех, во всем Петербурге нет свежих устриц. Скандал! Без устриц великий князь за стол не сядет, приученный к сей гастрономической дряни старым чертом Никитою Паниным. Во все места, где только можно встретить модные сии моллюски, были посланы гонцы: в рыбный ряд, в рыбные лавки богатых коммерсантов, ведущих торговлю с заграницей, на купеческую пристань. Устриц не оказалось нигде... Вот так российская столица, черт бы ее драл!.. Устриц – и тех нет!

Высокий, тучный и несколько сутулый граф, с гладко причесанными на прямой пробор французом-куафером русыми волосами, шагал по кабинету. Серые глаза под высоко вскинутыми бровями были сердиты, маленький рот раздраженно кривился.

– Даже в Гостином дворе у Гирса нет. А у него уже всегда свежие каперсы, анчоусы, цитроны, трюфеля и устрицы. У Форзелиуса и Генриха Шульца на Невском тоже нет. Ахти беда!

Граф запахнул табачного цвета бархатный халат и, скользя по изящным наборным паркетам мягкими сафьяновыми сапогами, спустился вниз, к парадному крыльцу, зашел в переднюю, что рядом с вестибюлем, сел под окно и стал смотреть сквозь стекла во двор, нетерпеливо поджидая вновь посланных по городу гонцов: авось каким-нибудь чудом удастся им добыть эти проклятые устрицы.

– Ну, прямо хоть ужин откладывай. Нет, сие дело невозможное. Ха, черт... Бывает же... Полцарства за бочонок устриц!

Степенно вошел в сером будничном полукафтанье старичок-дворецкий. Он остановился в пяти шагах от графа, замер, гордое лицо его окаменело, он отчетливо, не тихо и не громко, произнес:

– Ваше сиятельство. Известный коммерческий предприниматель господин Барышников прибыл во дворец вашего сиятельства и просит вашу милость дать ему аудиенцию по наиважнейшему делу. Ожидает в приемной.

– Ах, Ванька Барышников?! Гони к черту!

– Слушаюсь! – и дворецкий, сделав недовольную мину и пожав плечами, направился к выходу.

– Впрочем, стой. Спроси-ка, нет ли у него устриц? Он пройдоха. Полцарства за бочонок устриц! И спроси, чего ему надобно?

Граф несколько повеселел. Вдруг Ванька Барышников, этот прожженный жулик, выручит. Вот бы!

Вновь явившийся дворецкий, притворно вздыхая и соболезнуя своему хозяину, заявил:

– Ваше сиятельство. Оный Иван Сидорыч Барышников просил вашей милости доложить, что он насмелился явиться к вашему сиятельству с самой нижайшей просьбой: не продадите ль вы ему тысячу крепостных крестьян с землей в одной из вотчин вашего сиятельства. Он мог бы даже купить до пяти тысяч мужиков...

– Что, что? – приподнялся с кресла граф. – Я?.. Ему?.. Крестьян?.. Ну а устрицы?

– Устриц нет у него, ваше сиятельство... И не предвидятся. Он сам ищет для подарка Алексею Григорьевичу Орлову.

– Вон гони! – закричал Шереметев. – Я знаю этого каторжника. В три шеи гони! Ежели будет ко мне шляться, на конюшне выпорю! – Граф был в гневе. Большое круглое лицо его побагровело.

Дворецкий понуро шел к ожидавшему его Барышникову. Как же «посполитичнее» ответить этому выжиге? А то он, чего доброго, разгневается да и золотой империал стребует обратно. О Барышникове дворецкий знал всю подноготную. Какой-то задрипа-мещанишка из Вязьмы, он в Семилетнюю войну втерся к главнокомандующему графу Апраксину в доверенные. Как говорили злые языки, Апраксин получил взяточку от Фридриха II и велел Барышникову доставить в Питер несколько бочонков якобы с селедками, а на дне каждого бочонка было спрятано золото. Тароватый Барышников об этом пронюхал и, как прибыл из Пруссии в Питер, передал графине Апраксиной одни селедки, а золото же притаил. С того и в люди вышел. Эх, человеки! Божьего-то суда нет на вас, на подлецов...

Граф Шереметев, вдвое перегнувшись, недвижно сидел в кресле, как истукан. Уголок рта подергивался в нервном тике. Граф чувствовал себя несчастным из несчастных.

Снова появился дворецкий. Он не вошел чинно, как всегда, он потерял весь лоск и выправку; патрицианское, со строгими чертами, лицо его утонуло в радостной улыбке – стало похоже на самое обыкновенное лицо какой-нибудь смеющейся бабки Феклы, и голос у него сделался пискливый, с петушиной прихлюпкой. Позабыв, что перед ним сам сиятельнейший граф, первейший богач во всей империи, он, как полоумный, завопил:

– Петр Борисыч, батюшка!

– Что? – вскочил граф Шереметев.

– Купец Шелушин к тебе, Назар Гаврилыч, твой крепостной...

– Ну! – и Шереметев от сладкого предчувствия перестал дышать. Перестал дышать и дворецкий. – Да говори же, черт тебя заешь!..

– Кажись, с этими самыми, как их... Тьфу!.. Память от радости отшибло.

– Да уж не с устрицами ли?

– Во-во-во! С ними.

Шереметев побежал к крыльцу, от радости он прихлопывал в ладоши: «Ура, ура!»

Назар Гаврилыч Шелушин, с аккуратно подстриженной темной бородкой, с живыми быстрыми глазами, уже вкатывал пудовый бочонок на крыльцо.

– Назарка! Назарка! Черт, дьявол! – в веселом исступлении закричал Шереметев, бросился к купцу и стал обнимать его, как пропадавшего без вести и вдруг появившегося родного сына. – Ну, выручил, выручил! И откуда это Бог тебя принес?

– Из Риги, ваше сиятельство! Только-только паруса спустил на своем кораблике... Да вот услыхал, что вы интересуетесь... Я мигом к вам. Свеженькие... Куда прикажете, в кухню?

– Пойдем, пойдем, пойдем... Кати сюда, – и Шереметев, подоткнув полы халата, сам стал помогать купцу катить бочонок. Сел в кресло, опрокинул бочонок вверх дном, велел подать бумагу и перо.

– Ты сколько мне, Назар, сулил, чтоб я тебя на волю выпустил?

– Двести тысяч серебром, ваше сиятельство, – склонив голову набок и, словно ласковый кот, заглядывая в глаза своему владыке, сказал сладким тенорком купец. – У меня, ваше сиятельство, три сына молодца. В двоих дворянские дочки влюблены, а третий сам в одну иноземку благородненькую втюрившись, извините. И ни одна невеста за крепостных рабов не идет замуж: ни дворяночки, ни иноземочка. А ныне дела моей фирмы, слава Богу, хороши: лен, пеньку, да сало, да мед с добрым барышом продал в Риге. И согласен буду вашей милости за выкуп все триста тысчонок предложить.

Граф Шереметев, разложив бумагу на верхнем дне бочонка и не слушая купца, быстро писал. Затем посыпал бумагу песочком из фарфоровой песочницы, поднял голову, взял бумагу за уголок и подал ее купцу.

– Получай, господин Шелушин, Назар Гаврилыч. Отныне вольный ты... Со всем родом твоим.

– Батюшка!.. Петр Борисыч!.. – и больше ни слова купец не мог вымолвить; он всплеснул руками, его рот скривился, нижняя челюсть затряслась. Но вот, передохнув, он забормотал: – А деньги, а триста тысяч... Я мигом...

– Мне сегодня устрицы дороже твоих денег. Понял?

Назар Гаврилыч рухнул графу в ноги.

В отдалении стоял старичок-дворецкий. Наблюдая эту сцену, он тоже втихомолку хлюпал носом. Ему понятна была радость купца, но он не понимал поступка графа. «Мать-Богородица! Бывают же такие сумасшедшие!.. Да он лучше сдернул бы с купца триста тысяч да этими деньгами бедность бы одарил. Мало ли несчастных на белом свете», – думал он горько.

4

Подрядчик, у которого работала артель Прова Лукича, оказался человеком бессовестным: зря налагал на землекопов штрафы, увеличивал часы рабочего дня, неаккуратно выплачивал деньги. Хлопоты дела не улучшили: полиция была подрядчиком подкуплена, отвечала на неоднократные жалобы отказом и застращиванием арестовать Лукича, а его артель, якобы неблагонадежную, выслать по этапу. Артель впадала в нищету, в отчаянье, и вот уже целую неделю питались люди водою и хлебом.

Митрий после трезвого зарока крепился долго, работал со всем усердием, но, когда начались неприятности с подрядчиком, он, как говорится, соскочил с зарубки и запил горькую. Однажды вечером будочник приволок его пьяным и в совершенно голом виде. Матрена, взглянув на него, ахнула, всплеснула руками и заплакала. Артель купила Митьке новую рубаху за восемь копеек, новые штаны из казинета за четырнадцать копеек и липовые лапти за копейку с грошем.

Во многих других артелях столицы тоже было не лучше. В летние месяцы от плохого питания стали развиваться желудочные болезни, рабочие умирали в больницах, а главным образом по убогим своим квартиренкам – в подвалах, сараях, на баржах. Умерло двое и в артели Прова Лукича.

Строительные рабочие, встречаясь в трактирах, кабаках и живопырках, узнавали друг от друга о житье-бытье столичного работного люда. Из разговоров было ясно, что далеко не все подрядчики такие живоглоты, как подрядчик артели Прова Лукича или богачи, первостатейные купцы Долгов, Митрясов, Кошкин и другие. Наряду с ними были подрядчики и добросовестные, вроде купца Барышникова. Хотя и они старались выжать из рабочих всю силу, но разорять их вконец считали делом безбожным, хлопотливым и, главное, для себя невыгодным: пойдет про них худая слава, и на следующий год опытных рабочих, пожалуй, пряниками не заманишь к себе.

Эти встречи и разговоры в конце концов привели к тому, что в одном из трактиров какой-то пропившийся стрюцкий состряпал от четырех тысяч рабочих жалобную бумагу на имя самой императрицы. А через неделю, в праздник, двести пятьдесят человек выборных двинулись к Зимнему дворцу.

Их ко дворцу не допустили, они остановились на площади и взорами, полными надежды, влипли в окна величественного здания. Как только появлялась в каком-либо окне женская фигура, вся толпа падала на колени, кланялась, вожак потрясал бумагой. Фигура быстро исчезала. Так, принимая показавшуюся в окне женщину за матушку-царицу, толпа трижды валилась на колени. К ним вышел из дворца некий бритый барин и стал на ломаном языке что-то разъяснять, шуметь и ругаться. Из толпы заорали:

– Чего он лопочет, немецкая морда! Пущай русского пришлют...

На смену немцу явился молодой, статный офицер. Он ласково сказал:

– Вы что, братцы! Вы, видать, с какой-то просьбой к ее величеству? Государыни в столице нет, она имеет пребывание в Царском Селе. Только я не советую вам туда ходить: подавать прошения в руки государыни запрещено. Вы оставьте свою бумагу в канцелярии по приему прошений, на высочайшее имя приносимых.

Толпа, состоявшая из бледных, испитых оборванцев, присмирела. Первым заговорил высокий, скуластый плотник:

– Милай!.. Ваше благородие! Ты погляди, в какую последнюю нищету пришли мы?.. Стыдобушка по городу пройти.

Едва он проговорил это, как из переулка показался большой наряд конной полицейской стражи. Толпа разбежалась, но, по условию, снова собралась на Сенном рынке. Решили, не откладывая, сейчас же идти в Царское Село. Дошагав до Пулковских высот и свернув влево, они вскоре увидали густо поросшую зелеными парками возвышенность и сверкавшие над зеленью пять золотых главок дворцовой церкви. В конце Кузьминского поселка их встретила у Царскосельской заставы рота гвардейских солдат.

Между столицей и Царским Селом, через каждые пять верст, стояли сигнальные вышки. С вершины их – днем флагами, а с наступлением темноты условными огнями – столица могла переговариваться с Царским Селом. Очевидно, о походе артели в императорскую резиденцию было своевременно сигнализировано. Комендант, в предотвращение беспорядков, поспешил дать ходокам отпор. Он подлетел к ним на рослом коне и браво гаркнул:

– Куда прете!.. Разойдись!

Изможденные двадцатипятиверстным переходом, мужики едва держались на ногах.

– Ваше благородие, милостивец! Допусти, ради Создателя, до матушки, просьбицу охота ее милости вручить, – завыли они в голос и направились было вперед.

– Осади, лапотники, осади! – заорал комендант, он подскакал к своим гвардейцам, махнул им рукой, и те, опустив ружья со штыками, железным шагом двинулись на оторопевших ходоков. Артель, оробев, попятилась с ругательствами, криками:

– Браты! Это что же, погибать?! Где правда, где Бог? До матушки не допущают...

А кучка смельчаков, свернув с дороги, в отчаянье побежала в улицы Царского Села. Но все тотчас были переловлены подоспевшим казачьим разъездом. Был схвачен и пьяница рыжебородый Митька.

Все арестованные были впоследствии судимы как бунтовщики. Суд постановил выдрать виновных плетьми, посадить на полгода в тюрьму, затем выслать этапным путем на родину.

Многие тысячи строительных рабочих, узнав о царскосельском происшествии, пришли в волнение. Возгорались бунтишки, мелкие перетырки с полицией, было в разное время убито из мести три десятника, два приказчика и управляющий, еще пропал без вести управитель подрядчика-живодера купца Долгова.

Встречаясь в корчмах, банях, а то где-нибудь за городом, в лесочке, сезонники говорили:

– Наперло нас со всей России дворцы да палаты им, гадам, строить. А нам-то какая корысть? Ни с чем сюда пришли, ни с чем и домой вернемся.

– До царицы не допущают, вот что ты толкуй.

– Кабы велела, так допустили бы, беспременно бы допустили. Это она сама препон кладет.

– Видать, страшится мужиков-то...

– Вестимо, страшится. От мужика чижолый дух идет, а она, толстомясая, приобыкла с гвардией гулять... Чаи, кофеи, пампушки...

– Третий ампиратор, Петр Федорыч, этак-то не делывал. Он мужика берег, а гвардию-то, слыхать было, по шерсти не гладил.

– Вот за это самое Орловы графья, жеребчики-то матушкины, и повалили его.

– Пойдемте-ка, братцы, всем скопом в Александро-Невский монастырь панихиду по нем, по батюшке, служить пред гробом его.

– Эх, и дураки вы, братцы! – прозвенел надсадный, с хитрой подковыркой, голос. – Да нешто по живому панихиду служат?

– А и верно! – спохватились мужики. – Есть слых, быдто жив-невредим он, батюшка наш.

– Есть, есть, мужики... Эвот анадысь какой-то старичок-солдатик на работе к нам подсел да сказывал, что-де...

И зачались, и потекли из уст разные были-небылицы, слухи, домыслы, общий смысл которых: «Император Петр III жив, скрывается до поры в народе».

Но никто еще в столице путем не знал о суровых событиях, начавшихся на Яике.

Глава III

Гроза надвинулась. «Встань, сержант!..» Первые казни

1

В Яицком городке, возле палат коменданта, резко бил барабан. Это означало: офицерам и старшинам немедленно собраться в комендантскую канцелярию.

Было 19 сентября 1773 года. Семь часов утра. Косые лучи осеннего солнца пронизывали кисейные занавески на окнах, ложились по крашеному полу золотистыми квадратами. В одном из таких квадратов сидел четырехлетний голоногий мальчик в одной исподней рубашонке[84]Будущий знаменитый баснописец И. А. Крылов. – В. Ш. . Толстощекий, пышненький, он лепил из хлебного мякиша солдатиков и лошадок. Возле него стояло на полу блюдце со сметаной. Мальчик попыхтит, попыхтит, да и лизнет сметанки.

– Барабан... чу, барабан, батенька! – прокартавил он и, бросив мякиш, посмотрел на отца снизу вверх.

– Да, брат Ваня, барабан, – сказал отец и заторопился. – Давай, давай, мать!

Это Андрей Прохорыч Крылов, капитан. Он плотный, короткошеий, в темной рубахе с расстегнутым воротом и босиком. Волосы белокурые, длинные; он заплетает их в косичку с бантом, как положено артикулом.

– Черт бы их драл-то! Пожрать не дадут! – брюзжал он, отодвигая от себя сковородку с недоеденной жареной рыбой.

Из-за перегородки, где топилась русская печь, стремительно вышла смуглая, раскрасневшаяся у печки капитанша и поставила перед мужем кучу горячих пряженчиков на оловянной тарелке, а следом за ней девочка-калмычка несла в глиняной кружке чай, вскипяченный в чугунке.

– Полно-ка, не торопись! Не на пожар, успеешь, – сказала капитанша мужу и велела девчонке принести из спальни шпагу, мундир и сапоги капитана.

Вслед за девчонкой бросился и Ваня. Он притащил отцу шляпу, широкую шелковую опояску и офицерский знак.

Андрей Прохорыч смачно жевал сдобные пряженчики, посматривая через окно на улицу. По пыльной дороге шагал, как цапля, долговязый сержант, за ним, застегивая на ходу мундир, поспешал кривой старшина. В церкви наискосок благовестили к ранней обедне.

– Батенька, не ходи на улку, – сказал Ваня. Он стоял у стола, положив подбородок на столешницу, нос и щеки у него в сметане. Захлебываясь и стараясь подобрать слова, мальчик лепетал: – Там, батенька, Пугач... У-у, какой... Страшный-престрашный!

– Ты чего это разболтался?.. Какой такой Пугач?

– Царь это.

– Ах ты дурак этакий, ососок!.. Вот погоди, я те дам царя... Мать, умой его да подай-ка сюда плетку...

Ваня взглянул на хмурое лицо отца, сорвался с места и прытко удрал через сенцы в спальню. Он плетки не боялся, его всегда стращают, а не бьют. Он пуще всего не любил умываться, особливо с мылом... Ой, ты! Глаза больно щиплет. Нет, уж лучше под кровать залезть, там и притаиться: поищут-поищут да и плюнут. Нет уж, пусть сами умываются, а я еще маленький!

Вошел денщик, старый хромой солдат с косичкой, под мышкой щетка, в руках начищенные, в заплатах, сапоги.

– Ну, что слышно, Семеныч? – спросил денщика Крылов.

– Идет, ваше благородие... В окрестностях показался, – натягивая на барина сапоги, зашамкал Семеныч. – Еще утресь, до зорьки, бекетчики наши на сопке солому жгли, знак давали, – стало, идет злодей, идет нечистая сила...

– Ха! А мы-то ищем по степу целый месяц. Слых есть, а где он, неумытая образина, поди знай... Из казачишек клещами не вытянешь. А вот оказывается, что он и сам идет. Да полно, не врут ли?

– Пошто врут! Истинная правда, ваше благородие. Вчерась трое калмычишек на базар прискакали, бучу подняли: «Айда царю встречу, бачка-осударь войной прет!»

– Пускай прет, не шибко-то испугаемся: ворота на запор да и к пушкам... А ты, старый болтун, помалкивай, – рассеянно сказал Крылов и, наскоро перекрестившись, вышел на улицу.

Проводив барина, Семеныч потоптался, спросил хозяйку:

– А как же с базаром-то? Идти ли, нет ли?

Капитанша подхватила с лавки корзину.

– Иди, иди. Мяса купишь, осетринки. Да штоф красного уксуса не забудь, – и дала ему на покупку двадцать копеек медью. – Смотри, поскорей приходи... Чегой-то боязно...

– Да не страшись, матушка... У нас сила, а у него чего? Только бы поближе подманить окаянного. Враз схватим!

Денщик ушел, и капитанша опустилась в камышовое кресло и, страдальчески сложив брови, устремила растерянный взор в передний угол, где полочка с дешевыми, покрытыми фольгой иконами, с черствой просвиркой и пучком вербы от «страстей Господних». Сердце женщины замирало.

– Матушка-Богородица, отведи грозу, спаси, помилуй воина Андрея да младенца Ивана, – шептала она.


– Ну, кого же тебе, старшина, в помощь дать? – обращаясь к кривому Окутину, говорил комендант Яицкой крепости, полковник Симонов. – Ну, скажем... Крылова, капитана... Да вот он и сам легок на помине... Поздненько, поздненько, барин. У нас горячка, а ты...

– Винюсь, господин полковник. Не чаял столь ранней тревоги, – вытянулся посреди канцелярии Крылов.

– Ладно, садись.

Широкоплечий, коренастый Крылов неуклюже уселся рядом с молодым сержантом за длинный, накрытый красным сукном стол. Возле подтянутого, узкоплечего и сухого Симонова устроился толстый, лохматый, брыластый, с опухшими от пьянства глазами войсковой старшина – полковник Мартемьян Бородин. Он дышал тяжело и подремывал: вчера всю ночь прогулял у кума на крестинах. По другую руку Симонова сидел хмурый секунд-майор Наумов. Остальные офицеры и младшие старшины – кто за столом, кто возле стен, на обитых сукном лавках.

С простенка меж окон глядела на всех улыбчивая Екатерина в золоченой раме.

– Стало, ты, господин Окутин, забрав конных казаков с сотню али больше, выйдешь в поле вместе с отрядом секунд-майора Наумова, в коем отряде быть двум либо трем некомплектным ротам пехоты, – отчетливо говорил Симонов. – Приказываю изыскать способ злодея схватить, толпу разогнать. А как настроение казаков?

– Сумнительное, господин полковник.

– Старайся в отряд набирать казаков, к службе нерадивых, образом мыслей вольных. У меня особой надежды на них нет. Ежели и передадутся злодею, жалеть не буду, без них воздух чище станет. А старшинской стороны казаков покамест не тревожь, они нам пригодятся: еще неизвестно, как обернется дело-то. С Богом, Окутин!.. Не зевай, гляди в оба! – закончил Симонов и, посмотрев в одноглазое лицо Окутина, смутился.

Обиженный словами Симонова – «гляди в оба», Окутин наморщил лоб и сел.

– Ну-с... За сим... Сержант Николаев!

Тот поднялся, высокий и поджарый. На молодом, сильно загорелом лице со светлыми, песочного цвета усами выражение растерянности и тревоги.

– Тебе предстоит задача многотрудная. Возьмешь у подьячего восемь опечатанных конвертов и, на пути в Оренбург, развезешь их по форпостам. А конверт за сургучными печатями – лично губернатору Рейнсдорпу. Конверты береги, они с важным оглашением о воре Емельке Пугачеве, похитившем имя покойного государя Петра Третьего. Собирайся в путь, брат Николаев, незамедлительно.

Сержант поклонился и вышел. Вся его стройная фигура как бы надломилась, на лицо набежала тень.

Симонов позвонил. Два гайдука, с нагайками через плечо, ввели калмыка. Три дня тому назад его схватил в степи казачий разъезд старшины Окутина. Глаза у калмыка раскосые, злые, усы и бородка реденькие.

– А ну, молодцы, вытяните его вдоль спины покрепче! – хрипло выкрикнул дремавший перед тем Мартемьян Бородин.

Гайдуки крест-накрест ударили калмыка нагайками.

– За что, собак кудой, бьешь? – ощетинился тот.

– Тебя не бить, а убить надобно, – буркнул старшина Окутин и покосился на Симонова.

– Отвечай, Аманов, – резко заговорил Симонов, – какие дары вчера получил вор Пугачев Емелька от киргизкайсацкого Нур-Али-хана?

– Осударь принял от хана коня да седло с бешметом, – помолчав, откликнулся калмык.

– Какой государь? – ударил кулаком в стол Симонов, и большой шрам на его щеке потемнел. – У нас государя нет, есть государыня.

– А ну, всыпать! – махнул Мартемьян Бородин гайдукам и понюхал из тавлинки табаку.

Гайдуки принялись было стегать калмыка, но Симонов их остановил и, обращаясь к Бородину, произнес сквозь зубы:

– Полковник Бородин, допрос веду я... И... прошу не вмешиваться!

Окутин, достав из сумки, подал Симонову две бумаги:

– Оба эти письма калмык Аманов вез от злодея к Нур-Али-хану. Одно по-русски, другое по-калмыцки.

Отхлебнув из стакана воды, Симонов громко огласил:

– «Я ваш милостивый государь Петр Федорович. Сие мое именное повеление киргиз-кайсацкому Нур-Али-хану для отнятия о состоянии моем сомнения. Сегодня пришлите ко мне вашего сына Салтана со ста человеками в доказательство верности вашей с посланным сим от нашего величества к вашему степенству ближним вашим Уразом Амановым с товарищами. Император Петр Федорович».

– Как ты появился возле злодея Пугачева? – спросил Симонов, комкая в кулаке послание самозванца.

– Я прибыл вместе с муллой Забиром от Нур-Али-хана к осударю с дарами, – ответил через переводчика все еще озлобленно Аманов.

– Кто писал сие гнусное письмо?

– Ваш казак Болтай, Идоркин сын.

– А ты знаешь Идорку? – спросил Симонов.

– Он у меня бабу украл, жену мою.

Тучный Мартемьян Бородин хихикнул, зачихал в платок.

– Где ты встретил злодея Емельку Пугачева?

– Осударь вчера находился ниже Чаганского форпоста. При нем яицких казаков триста душ. Осударь сюда идет...

Офицеры и старшины переглянулись.

2

Глазастый молодой казак крикнул со сторожевой вышки Чаганского форпоста:

– Государь с толпой показался!

Казаки, старые и молодые, вылезли из своих плетеных, обмазанных глиной шалашей и, защищаясь ладонями от утреннего солнца, воззрились в степь. Там, в клубах пыли, двигались всадники.

Чаганский форпост, как и прочие форпосты Оренбургской линии, являлся одним из защитных пунктов против набегов калмыков и киргизов. Форпосты и пикеты строились на один манер, они имели вид маленькой крепостицы: невысокий земляной вал, сторожевая бревенчатая вышка, несколько шалашей, чугунная старая пушка да человек двадцать казаков.

Костер горел. В котле кипела баранья, с пшеном, похлебка. У корыта, засучив рукава, старый казак стирал белье. Возле котла, принюхиваясь и пуская слюни, вертелась черная собачонка.

К стоявшим на валу казакам, отделившись от толпы, подскакали три всадника. Один из них крикнул с седла:

– Признаете ли государя Петра Федоровича? Вот он самолично шествует с верным воинством своим к Яицкому городку – спасать всех казаков от лютыя напасти.

– Признаем! Давно поджидаем батюшку, – с готовностью откликнулись казаки. – Ой, да никак это ты, Чика?

– Я, – ответил Чика-Зарубин. – Сколько вас здесь? Шастнадцать. Седлайте коней, теките к государю. Да не мешкайте! – И всадники поехали дальше.

Вскоре группа казаков Чаганского форпоста подошла на рысях к стану Пугачева.

– Здорово, детушки! – поприветствовал Емельян Иваныч соскочивших с коней молодцов.

– Рады служить тебе, ваше величество! – закричали казаки.

– Съединяйтесь, детушки, с моим воинством. Будете верны мне, государю, – ласку мою восчувствуете, стану льготить вас, а отстанете от меня – смерть примете. С изменниками я крут!

– Твои рабы, ваше величество! – вновь закричали казаки и повалились на колени. – Не вели казнить, вели миловать.

– Встаньте, детушки! Я ваш отец и царь ваш, – ласково произнес Емельян Иваныч.

Казаки поднялись и с любопытством стали присматриваться к государю. Не высок, не низок, в плечах широк и мясист, а в талии поджар. Полнощекое строгое лицо в густой черной бороде с легкой проседью; волосы подрублены по-кержацки, под горшок, на лоб зачесана подстриженная челка; меж крутыми пушистыми бровями нет-нет да и врубится глубокая складка. Глаза темные, жаркие, пронизывающие; встретишься взором с ними – и мимовольно дрогнет сердце. Одет батюшка не по-царски, просто. На нем тканный из верблюжьей шерсти поношенный бешмет, подпоясанный шелковым кушаком с кистями, на голове мерлушковая с красным напуском шапка-трухменка. Поди, у батюшки и царская сряда есть, да он, видать, бережет ее, в походы-то не надевает: эвот пылища какая по дорогам, по сыртам.

Пугачев взад-вперед расхаживал по луговине. То смотрел в землю, то вскидывал голову, пристально вглядывался в побуревшую степь, в какое-нибудь показавшееся пыльное облачко. Иногда он сердито сплевывал сквозь зубы.

Уже несколько форпостов с охотой передались новоявленному императору. Присоединялись к его толпе и казаки, жившие на зимовьях или скрывавшиеся в бегах от преследования коменданта и старшин.

Пугачев старался казаться довольным таким успешным началом, но душа его была неспокойна: предвиделось много трудностей. Впереди – Яицкий городок с полковником Симоновым, Оренбург с генералом Рейнсдорпом, впереди – вся жизнь, окутанная грозовым туманом.

Вот, по команде царя, все вскочили в седла и тронулись в путь-дорогу. Рядом с Пугачевым ехал чернобородый, с темно-бронзовым, как у грека, лицом Зарубин-Чика. Нос у него большой, горбатый, глаза быстрые, веселые. Громкоголосый Чика никогда не унывает. Вот и сейчас он старается развлечь государя, чтоб в дороге не скучал, но тот через плечо смотрит на него и говорит:

– На Яицкий городок войной идем, а пушек у нас черт-ма...

– Да, пушек маловато, а кои с форпостов поснимали, пять штук, так нешто это пушки? Из них очумелую собаку не убьешь.

– Да-а, – раздумчиво протянул Пугачев. – Ежели б у нас батарейки на две добрых пушек было, ну тогда, как говорится, отойди-подвинься. А при пушках – чтоб бомбардиры ухватистые... Да ведь возле пушек-то я и сам могу орудовать, дело бывалое.

Он вспомнил про свой поход в Пруссию, где, вместе с донцами, сражался в молодых годах против войск Фридриха II. Вспомнил и про старого бомбардира Павла Носова, с коим водил на той войне дружбу. «Эх, где-то ты теперь, родимый старичок? Жив ли?» – подумал Емельян Иваныч и, вздохнув, молвил:

– Вот ужо, как скопим силу, на уральские заводы доверенных людей учнем спосылывать. Пушки там заберем, новые лить будем. Тамо-ка, слыхал я, знатецы по пушечным делам имеются.

– Да уж это так... Лишь бы нам народом обрасти. Не торопись, батюшка. Ведь ты и в царях-то третий день ходишь. Выступили мы семнадцатого, а сегодня... девятнадцатое сентября.

– Нет, Чика, поспешность не вредит, – возразил Пугачев. – А ведь, слышь, артиллерия – дело великое, Чика. На Яике из пушки вдарить – по Москве да по Питеру гулы пойдут. Ась? – и Пугачев по-хитрому прищурился на Чику, отчего лицо его из сторожко сурового сделалось простым и по-мужичьи добродушным.

– Да уж... Чего тут, – проговорил Зарубин-Чика и, указав рукой вперед, добавил с облегчением: – А вот и городок наш на виду, ваше величество. Эвот кресты-то взблескивают на солнышке.

Церковные кресты сияли в далеком мареве, солнце спускалось, чистое небо голубело над головами. Пугачев раздумчиво молчал.

– Не пора ли привал, ваше величество, да поснедать... – опять сказал Чика, и вся толпа, по знаку Пугачева, остановилась.

В тороках у казаков и в телегах были туши баранов, живые, связанные попарно куры, хлеб, сало. Стали разводить костры. И в суете не заметили, как к стану подкатила бричка с рогожным верхом. Ее конвоировали двое верховых казаков.

– Вылазь! – крикнул одни из конвоиров. – Чика, примай! Барина пымали.

Из брички угловато стал вылезать долговязый бледный сержант Дмитрий Николаев.

Колченогий возница соскочил с облучка и попросил у рыжеусого казака Давилина покурить. А сержанта подвели к сидевшему на пне Пугачеву.

– Откуда, кто таков? – подбоченясь, спросил пленника Пугачев.

Сержант, руки по швам, назвал себя и добавил, что послан комендантом Симоновым вплоть до Астрахани курьером.

– Подай сюда бумаги, что с собой везешь.

– Бумаг у меня не имеется, – дрогнувшим голосом проговорил Николаев. – Послан словесно упредить на форпостах, чтоб не дремали, потому как по левому берегу Яика орда показалась.

Пугачев, чувствуя на себе ожидающие взоры казаков и приставших к его толпе крестьян, колебался: как ему поступить с сержантом из вражеского лагеря? А вот как... Ведь он, Пугачев, царь среди своего народа, – стало быть, его ответ сержанту должен быть словом государственным.

– В таком разе, ежели ты по казенному делу, то поезжай, – веско сказал Пугачев. – Ежели насчет орды, так это дело нужное, государственное.

Сержант Николаев поклонился, четко сделал налево кругом (Пугачеву понравилась выправка его), и переполненный радостью, что спасся от гибели, поспешил к кибитке. И только лишь занес он ногу, чтоб сесть, как сильная рука казака Давилина цепко схватила его за шиворот:

– Стой, изменник! А это что? – и Давилин сунул в лицо Николаеву восемь отпечатанных пакетов. – Возница-то твой не столь крив душой, как ты. Пока тебя государь опрашивал, возница-то из твоей сумки указы симоновские выпростал... Марш к государю!

Трепещущий Николаев снова предстал перед Пугачевым.

– Что скажешь, друг? – тихо, без злобы, скорее насмешливо спросил Пугачев.

Николаев стоял ни жив ни мертв, низко опустив голову.

Давилин вручил государю пакеты и обо всем торопливо сказал ему. Пугачев повертел пакеты и передал их своему молодому секретарю, Ване Почиталину.

– Читай в гул, появственней!

Выслушав, Пугачев разорвал бумаги и ледяным голосом сказал окружающим:

– Что ж Пугачева ловить? Пугачев сам в городок идет. И коли я – Пугачев, как они облыжно называют меня, так пусть словят и в цепи закуют. А ежели я истинный государь, должны они с честью встретить меня. Дураки, изменники!.. Государя своего с каким-то беглым казаком спутали... – Он прихмурился и, не глядя на казаков, обратился к пленнику: – Пошто же ты обманул, сержант, государя своего? Пошто правды враз не сказал нам? Давилин! Вели-ка приготовить молодцу перекладинку...

Прямой и тощий Николаев неуклюже взмахнул локтями и пал Пугачеву в ноги.

– Винюсь перед вашим императорским величеством!.. Убоялся, смалодушничал. Верой и правдой служить буду... помилуйте!

– Не слушай его, батюшка, он те наскажет!.. – кричали казаки от старой ветлы, перекидывая через ее сук аркан с петлей.

– Брось галдеть! – порывистым взмахом руки остановил Пугачев казаков. – В животе да в смерти не вы, люди подначальные, а один Бог волен да я, государь. Встань, сержант! Милую тебя, служи мне верно!

И, обратясь к притихшим казакам, продолжал:

– Господа, войско казацкое! Он человек в военном артикуле грамотный, пуская вам, а такожде и мне, государю вашему, служит. Без знающих людей царскому величеству быть не подобает. Секретарь! Мы Божиею милостью определяем сержанта Николаева для начала в помощники тебе...

– Слушаю, ваше сиятельство! – тряхнув льняным чубом, выкрикнул голубоглазый юноша Ваня Почиталин. Все бывшие при этом случае казаки, татары и крестьяне, чувствуя над собой сильную руку «батюшки», пришли в радость. «Батюшка» справедлив, «батюшка» гневен, да отходчив, уж он-то умеет защитить их, надо крепко держаться за царскую его полу.

Казаки на цыпочках ходили возле «батюшки», говорили друг с другом вполголоса, осторожно поглядывали на своего государя: не моргнет ли глазом, не соблаговолит ли приказать чего.

А несчастный сержант все еще трясся, не попадал зуб на зуб. В его раздернутом сознании беспорядочно мелькали Симонов, семья, товарищи, перекинутый через сук аркан, в клочья изорванные казенные пакеты. И этот бородатый детина, с черной грязью под ногтями, с выбитым, надо быть, в пьяной драке, передним верхним зубом, – царь. «Господи помилуй!.. Да уж не сон ли все это?.. Всемилостивая государыня Екатерина Алексеевна, пощади подлого раба своего, долг свой нарушившего!» – вскидывая глаза к голубому небу, вздыхал он.

Обедали в лощине, опоясанной древними кудрявыми ветлами. Проворный татарин толмач Идорка едва успел подать «батюшке» лучший кусок баранины с чесноком, как с караульного дерева, что на поляне, скатился толстогубый, чубастый Ермилка. Он прытко подбежал к пятерым своим товарищам, в сторонке от компании хлебавшим из котелка рыбную щербу. Те, побросав ложки, вмиг вскочили на коней. И вот полдюжины всадников помчались по степи к дальним, верстах в трех, кустам.

Обед продолжался. На Ермилку с товарищами мало кто обратил внимание. А меж тем отряд Ермилки, разбившись надвое, летел во всю скачь поправее, другие – полевее, чтоб отрезать какому-то безвестному всаднику путь к отступлению. Перед этим всадником бежал что есть силы некий человечек. Вот он с маху опрокинулся на землю – удавка поймала его за шею; а как только всадник подскакал к нему, человечек, освободившись от петли, опять побежал. Всадник в момент настиг его и дважды вытянул нагайкой. Человечек пронзительно закричал и, выхватив нож, бросился на всадника. Тут на них с двух сторон наскакали казаки.

– Хватай! – и Ермилка ловко поймал за узду чужого коня, во всаднике он узнал молодого казака Скворкина. – Скворкин, долой с коня, Тимоха, залазь...

Тяжело дышавший Тимоха Мясников, бросая ненавистные взгляды на своего обидчика и ругая его, устало залез в седло. Скворкину связали назад руки и, понуждая нагайками, повели меж двух коней к стану.

Когда Мясников, соскочив с коня и сорвав шапку с головы, стал подходить к государю, тот, сидя по-татарски на ковре, аппетитно ел баранину. Мясников забежал перед его лицом и повалился в ноги.

– Здравствуй, раб мой верный, казак Мясников, – покровительственно сказал Емельян Иваныч, сразу узнав знакомого ему Тимоху Мясникова. Наскоро облизнув пальцы, он вытер их об рушник и подал казаку руку для лобызания. – Где был? Что видел?

– Ой, батюшка, ваше величество, – часто взмигивая, словно собираясь заплакать, начал обычной своей скороговоркой краснощекий, с беловатой бороденкой Тимоха Мясников. – В кустах, батюшка, хоронился от комендантских сыщиков, в кустах да по трясинам... А вот сволочь, старшинский казачишка, таки скрал меня, – и Тимоха мотнул головой в сторону Скворкина.

В некотором отдалении стояла группа молодых казаков, среди них Ермилка и только что изловленный Скворкин. Все с обнаженными головами, один Скворкин в шапке.

Угрюмо покосившись в их сторону и заметив связанного по рукам молодца, Пугачев внимательно вслушивался в слова Мясникова.

Тимоха опять слезливо замигал, шумно высморкался и, утираясь подолом рубахи, закончил тенорком:

– Этот высмотрень нагайкой меня сек да орал мне в уши, чтобы я сказывал, где царь приблудный и сколько за собой он силы ведет. Бородиным Матюшкой гад этот подослан выслеживать за тобой, батюшка...

– Господа казаки, подведите его ко мне да развяжите ему руки, – проговорил Пугачев, кивая головою на изловленного старшинского прихвостня.

Тот был опрятно одет, на ногах новые, расшитые шелком татарские сапоги с загнутыми носами. Ермилка, крикнув «Долой шапку!», дал ему затрещину, шапка слетела в кусты.

– А-я-яй, ая-яй, – глядя в упор на Скворкина и покачивая головой, начал Пугачев. – Смотрю я на тебя и дивлюсь: замест того, чтобы мне, государю, служить, ты умыслил против меня шпионничать. Уж лучше бы дома сидел, а шпионить-то меня пусть бы кто другой ехал, постарее да посмышленей тебя. Экой дурак ты!

И уже большая толпа собралась вокруг «батюшки». Казаки хотели подать свой голос, чтобы казнить сыщика, да побоялись, как бы государь опять не прогневался на них. Однако Давилин и Дубов, перебивая один другого, говорили:

– Подлинно он плут... Прикажи, надежа-государь, повесить гаденыша... Батька его завсегда обиды нам творил. Да и сын не лучше батьки – смертный оскорбитель и обидчик наш...

– Прикажи, ваше величество, вздернуть гада! – осмелев, закричали казаки. – Самый мерзопакостный он, даром что молодой... Ишь, глазищами-то зыркает, словно змея из-за пазухи!..

Парень и впрямь косил во все стороны желтовато-рыжими глазами, как бы собираясь броситься в кусты. И никакого внимания «батюшке», хотя бы слово молвил, хотя бы голову перед царем склонил.

Пугачев поднялся, заложив руки за спину, раз-другой прошелся по ковру, сказал глухо, но крепко:

– Что ж, господа казаки... Ежели не люб он вам...

Он не договорил, но казаки поняли его царскую волю и поволокли молодца к старым ветлам.

3

Секунд-майор Наумов, перейдя со своим отрядом через реку Чаган и выставив возле моста две пары пушек, дальше не пошел. Верстах в трех от него маячили пугачевские всадники, толпились люди. Наумов приказал старшине Окутину двинуть вперед сотню казаков, чтобы разведать силы врага.

Окутин боялся далеко отходить от пехоты и пушек, он не надеялся на верность своих казаков: войсковые шпионы еще вчера упреждали его, что промеж дурных казачишек мутня идет. Сотня Окутина, вместе с бывшим при ней капитаном Крыловым, остановилась.

Вдруг со стороны пугачевцев показался казак, он высоко держал над шапкой бумагу. Крылов и Окутин двинулись ему навстречу.

– Указ... указ государя! – голосил всадник и, подскакав к Окутину, вручил ему пакет. – Государь приказал прочесть всем... на голос!

– Какой такой государь? – закричал Окутин.

Но казака уже и след простыл. Окутин, не читая бумаги, сунул ее капитану Крылову, тот спрятал бумагу в карман.

– Что ж вы не читаете? Читайте, что там написано... – загалдели казаки.

– Молчать! – прикрикнул Окутин. – Не ваше дело!

– А чье же, как не наше? – вызывающе проговорил пожилой казак Яков Почиталин. – Братья-казаки, требуй!..

Поднялась словесная перепалка. Окутин с Крыловым, оробев, дали сотне приказ отступать к отряду Наумова. Но в кучке влиятельных казаков Андрей Овчинников, Яков Почиталин, Лысов, Фофанов во весь голос дружно закричали:

– Кто государю служить готов, айда за нами!

И больше сотни казаков, вскинув над головами ружья и пики, умчались по направлению к стану мятежников.

– Пропало войско Яицкое, – в унынии сказал Окутину капитан Крылов. – Уж раз измена завелась, так пойдет!

Казаки-пугачевцы встретили перебежчиков ликующими кликами. Ваня Почиталин, усмотрев среди подъехавших всадников своего отца, бросился было к нему со всех ног, но, вспомнив, что есть он у государя персона, сразу придал себе солидность и, подойдя к родителю, важно, со степенностью сказал:

– Здравствуй, батенька... Все ли здоровы?

И когда Яков Митрич прижал сына к груди и трижды с родительской нежностью поцеловал его в вихрастую голову, в лоб и в губы, секретарь государя скривил рот и всхлипнул.

Между тем Пугачев с едва скрытой радостью принимал верных слуг. Все они, сдернув с голов шапки, стояли на коленях.

Увидав среди них плешивого Митьку Лысова, Пугачев несколько омрачился. Не нравился ему этот низкорослый, хитрый, с козлиной бороденкой человек. Еще так недавно, когда войсковые депутаты чинили в степи Пугачеву посмотренье – быть или не быть ему царем, – этот самый Митька Лысов разные каверзные подковырки Пугачеву пускал.

Первым по старшинству лет подошел к руке «батюшки» большеусый, со впалыми щеками, Яков Почиталин.

– Что ты за человек? – спросил Пугачев.

– Я, надежа-государь, родным отцом довожусь Иванушке, что писарем тебе служит.

– Иван, верно ли сказывает?

– Истинно верно, ваше величество.

– Ну, царское спасибо тебе за сына, старик! Служи и ты мне, как предкам моим отцы твои служили.

Тем временем на помощь секунд-майору Наумову из крепости подошла еще сотня казаков под началом старшины Витошнова. Заметив, что пугачевцы всей толпой двинулись в обход моста, защищенного пушками, Наумов приказал старшине воспрепятствовать переправе мятежников вброд на другой берег Чагана. А бывшему среди сотни пожилому казаку Шигаеву секунд-майор сказал:

– Слушай, Максим Григорьич... Я тебя знаю давно за человека умного... Сделай милость, как войдешь в соприкосновение с толпой, урезонь казаков, чтоб откололись от вора...

– Ладно, – буркнул Шигаев и надвинул шапку на глаза.

Сотня Витошнова на рысях пошла навстречу пугачевцам. Подпустив сотню на близкую дистанцию, Пугачев подал команду:

– Детушки! Окружай изменников с флангов, а я с тылу по хвосту вдарю... Вали в обхват!

Взвились кони, засверкали на заходящем солнце сабли, пыль по степи пошла. Однако рубиться не пришлось: почти вся сотня, насильно захватив своего старшину Витошнова, передалась мятежникам, и лишь с десяток казаков помчались обратно наутек, но их поймали, связанными приволокли к Пугачеву и потребовали немедленной им казни.

– Пускай до утра сидят под караулом. А завтра моя высочайшая воля воспоследует, – сказал государь.

Пугачев был настроен сейчас на самый добрый лад: ведь за один день к нему переходит самовольно вторая сотня боевых казаков. Это ли не удача!

Толпа переправилась через реку и, оказавшись в тылу отряда секунд-майора Наумова, принудила его убраться в крепость.

Наступил вечер. Толпа расположилась на ночлег.

За ночь невдалеке от палатки государя казаки соорудили виселицу, они надеялись, что так или иначе, а супротивникам народным доведется качаться на веревках.


На другой день, после завтрака, Пугачев приказал казакам собраться в круг. Горнист Ермилка в медный, начищенный бузиной рожок проиграл сбор. Со вчерашнего дня на нем красовались расшитые шелком татарские сапоги, снятые им с повешенного сыщика.

Пугачев искал случая, чтобы укрепить в своем молодом войске незыблемую уверенность, что есть он не вор Емелька, как внушало казакам яицкое начальство, а истинный государь.

– Позвать сюда старшину Витошнова! – велел он.

Начальник передавшейся вчера сотни, Андрей Витошнов, был человек старый, сухой, лицо скуластое, со втянутыми щеками, борода седоватая, взгляд исподлобья, хмурый.

Пугачев уселся на покрытый ковром пень. Подошедший Витошнов оказался как раз под виселицей, петля болталась над самой его головой.

Пугачев устремил на старика пронзительный взор свой. Сердце Витошнова захолонуло.

– Ты, старик, много разов бывывал в Питенбурхе. Видал ли меня там, владыку своего? – внятно спросил Емельян Иваныч.

Казаки разинули рты, ждали, что ответит старшина. Витошнов потупился, переступил с ноги на ногу и, запинаясь, ответил:

– Кабыть, видал, батюшка. Помню.

Глаза Пугачева засияли. Он поднялся, громко сказал:

– Слышали ль, детушки, что старик молвит? Видел меня в столице и ныне признал во мне третьего императора Петра Федорыча.

Казаки ответили одобрительным гулом. Из толпы раздались голоса:

– Надежа-государь, а что повелишь делать со старшинскими змеенышами?

– Надлежало бы их на путь наставить да к присяге привести. Авось в ум войдут да нам верно служить будут, – присматриваясь к толпе, сказал Пугачев.

Поднялся шум. Два степенных казака, Овчинников да Максим Шигаев, стали внушать «батюшке», что казачество этим людям не верит. Они, мол, богатенькие, им и присяга не присяга, они, мол, все равно государевых слуг мутить станут.

– В прошлом году зимой – тебе, батюшка, ведомо – в войске Яицком мутня была, – сказал Максим Шигаев, помахивая концами пальцев по надвое расчесанной бороде, – в те поры наши казаки генерала Траубенберга прикончили. Так уже мы знаем, что эти молодчики старшинской руки держались, супротив громады шли.

– В нас, в казаков войсковой бедняцкой руки, картечами палили!

– Истинная правда... Так! – снова зашумели в толпе.

– Не лучше ль, батюшка, ваше величество, – сказал Овчинников, – повесить их, чтоб им в наказанье, а прочим во страх.

– За Витошнова-старика мы поручимся, – кричали казаки. – И за Гришуху Бородина поручимся, даром что он племянник Мартемьяна, нашего гонителя. А этих – смерти предать! Довольно им измываться над нами!

Пугачев насупился, невнятно пробурчал: «Верно, ежели попала под каблук змея – топчи!..» – взмахнул рукой и резко возгласил:

– Быть по-вашему!

Кривой, «страховидный» казак Бурнов, избравший себе службу царского палача, поспешил исполнить повеленье «батюшки».

Глава IV

Именное повеление. Клятва. «Бал продолжается!»

1

Капитан Крылов возвратился домой поздним вечером, было темно, в теплом небе звезды мерцали, Ваня уже спал.

– Ну, мать, пропало войско Яицкое, – раздраженно сказал он жене. – Казачишки бегут к вору, как полоумные... Ужо-ко он медом будет их кормить. Андрюшка Витошнов сбежал, старый черт, с целой сотней дураков, да утром утекло полсотни... Заваривается каша!

Семеныч подал капитану умыться, капитанша принесла бок жареной индейки да флягу с травничком, однако Крылов за стол не сел, а поспешил к коменданту.

У Симонова сидели Мартемьян Бородин и секунд-майор Наумов, пили чай с вареньем из ежевики и с сотовым медом. Крылова пригласили к столу. Вместо захворавшей комендантши чай разливала Даша, миловидная девушка, приемная дочь Симонова.

– Подкрепился дома-то? – спросил Симонов Крылова.

– Не успел, господин полковник.

– Дашенька, скомандуй-ка борщу капитану... Отменный борщ!

Крылов вынул из кармана бумагу мятежников и, рассказав, как она попала к нему, передал ее коменданту.

Тот надел очки, приблизил к себе свечу, стал вслух читать:

– «Войскам Яицкого коменданту, казакам, всем служивым и всякого звания людям мое именное повеление». – Ах, бестия! Складно... И почерк добрый, – встряхнул бумагой комендант. – Неужели сам он, Пугач, писал?

Мартемьян Бородин заглянул через плечо Симонову в бумагу и, распространяя сивушный дух, прохрипел:

– Сдается мне – Ванька Почиталин это. Его рука. Его, его! Он лучший писчик по всему Яику, он, помнится, мои атаманские реляции, на высочайшее имя приносимые, перебелял... Он, он!.. Недаром к вору удрал, наглец... Только бы поймать, праву руку отсеку пащенку! Стойте-ка, – тучный Бородин, опершись о столешницу, поднялся, шустро подошел к окну и, распахнув раму, заорал во тьму сентябрьской ночи:

– Эй, казак!.. Дежурный! Скачи к Яшке Почиталину, веди его, усатого дьявола, на веревке в искряную избу либо на гауптвахту. Да пук розог приготовь! Приведешь, мне доложишь...

– Напрасно хлопочешь, Мартемьян Иваныч, – вмешался Крылов, с аппетитом хлебая борщ. – Яков Почиталин и племянник твой Григорий с казаками к вору утекли...

– Да ну-у?! – протянул Бородин и снова заорал в окно: – Эй, казак! Отставить!

Симонов, поморщившись, сказал Бородину:

– Экой ты неспокойный. Сядь, – и стал продолжать чтение «воровской» бумаги:

– «Как деды и отцы служили предкам моим, так и мне послужите, великому государю, и за то будете жалованы крестом и бородою, реками и морями, денежным жалованьем и всякою вольностью». (Вот он чем берет их, болванов, – заметил Симонов.) «Повеление мое исполняйте и со усердием меня, великого государя, встречайте, а если будете противиться, то восчувствуете как от Бога, так и от меня гнев. Великий государь Петр Третий Всероссийский».

Симонов отшвырнул бумагу, а Бородин затряс усищами, зашумел:

– Встретим, дай срок! Уж мы тебя, злодея, встретим... Ах ты, каторжник, ах ты, рыло неумытое. Царь... Ха-ха-ха! Мы те покажем Петра Третьего Всероссийского!.. А нут-ка, Андрей Прохорыч, отмахни мне кусочек поросятинки. Ха, подумаешь, дерьмо какое, в цари полез!.. Дашенька, подай мне, старику, горчички да водочки чуток... С горя, ей-Богу, с горя! Ведь я, Дашенька, кумекал с Гришкой окрутить тебя святым венцом, а глянь, что вышло... ну, подожди ж, племянничек родимый...

В просторной горнице темно, лишь две свечи в бронзовых подсвечниках горели, и никто не заметил, как густо скраснела Дашенька: у ней на сердце не Гришка Бородин, а гвардии сержант Митя Николаев. Где-то он, благополучен ли? Поди, уж к Оренбургу подъезжает. Ой, Митя, Митя!.. Уехал и проститься позабыл.

...А в это время сержанту Николаеву рубили ножом косу: подвели к стоячему дереву, примостили затылком да и тяпнули.

– Ну вот, и казаком стал, – проговорил краснощекий Тимоха Мясников и бросил пук волос в траву.

– А ведь ты, Николаев, из господишек: либо сбежишь, либо нас продашь, – сказал Митька Лысов и зло захохотал.

– Ни то, ни другое, – сердито возразил сержант. – Не хуже вас служить стану государю...

– Ой ли?.. – и нахрапистый Митька, опять захохотав, погрозил сержанту пальцем.

...По белой стене мотались-елозили тени от сидящих за столом. Вот одна быстро издыбила и уперлась головой в потолок. Это поднялся комендант, полковник Симонов.

– Значит, как я и говорил вам на совещании... (Крылов, опоздавший к совещанию, особо внимательно вслушивался в слова начальника.) В першпективе предстоят нам немалые хлопоты со злодейской толпой. Добро, ежели поймаем вора... Только как ловить будем, какими силами? У меня пятнадцать штаб– и обер-офицеров, пятьдесят три сержанта с унтер-офицерами да семьсот человек рядовых, ну еще сотня оренбургских казаков, на коих, признаться, я шибко-то положиться не могу. Вот и вся моя воинская сила! А крепостца наша, увы, в самом плачевном положении. Вот в каких обстоятельствах застает неимоверный по внезапности и каверзный по дерзости своей подлый казус. И доверительно вам говорю, господа командиры, не могу я решиться на риск вывести все наши силы за городок, чтоб сразить злодея: выведешь, да, чего доброго, и назад не вернешься. Ведь сами знаете, каково настроение яицких казаков и всех жителей в городке, население при всякой в наших рядах заминке примет сторону самозванца.

– Искру туши до пожара, беду отводи до удара, господин полковник, – сказал Крылов.

– То-то же и есть! – в волнении воскликнул Симонов, ероша стриженные в бобрик волосы. – Пуще всего опасаюсь, что искра разгорится в пламя... при нашем невольном попустительстве. – Он вздохнул и потупился. И все вздохнули. – Итак, взвешивая обстоятельства, нам волей-неволей остается взять тактику оборонительную. И положиться на Господа Бога, а наипаче на самих себя. Гм, гм... надеяться на помощь Оренбурга вряд ли следует: Рейнсдорп сам может оказаться в опасном состоянии. Да еще неизвестно, когда мой курьер сержант Николаев доскачет до него, а может, и вовсе не доскачет... – потряхивая головой, тихо, с грустью, закончил он.

Черноволосая круглощекая Дашенька при этих словах заморгала и незаметно смахнула тонкими пальцами навернувшиеся слезы.

Гости раскланялись с хозяевами, пошли к выходу. Симонов, остановив Бородина, взял его под руку, отвел к окну.

– Вот что, господин старшина, – сказал он, – хотя ты такой же полковник, как и я...

– И сверх сего бывший войсковой атаман, – проговорил басом Мартемьян Бородин, вскинув на Симонова мутные полупьяные глаза.

– Да, – подтвердил Симонов. – Но все-таки хоть ты и «сверх сего», а подо мной, брат, служишь, ибо я комендант вверенной мне ее величеством крепости. А посему, имея в виду времена тревожные, приказываю тебе: пить брось! – резко сказал Симонов. – Ежели хоть однажды нарушишь мое приказание – на меня не пеняй: тотчас будешь посажен на гауптвахту и к тебе будет приставлен лекарь с пиявками и рвотным...

– Да Боже сохрани! Да что вы, Иван Данилыч, батюшка. Брошу, брошу!.. Ведь я и не пью много-то. Ведь это я с праздника покуролесил, Воздвиженьев день был, – заторопился, запыхтел Мартемьян Бородин, – двадцать пять лет верой и правдой служу всемилостивой. И верность свою докажу ее величеству. Рубите мне голову с плеч, ежели я на аркане не приведу к вам вора Емельку! – потрясая кулаками и жирным загривком, закричал Мартемьян Бородин, отечные мешки под его глазами взмокли, он скривил рот и пьяно завсхлипывал.

Оба полковника обнялись и простились.

Симонов остался в столовой один. Да еще Дашенька тут же прибирала посуду. Он оперся о стол ладонями, опустил черноволосую, с легкой проседью, голову и желчно подумал про только что ушедшего Бородина: «Неуч, лихоимством и подлостью стяжавший немалые богатства. Рабов, негодяй, завел себе из калмычишек. Если б не был ты мздоимцем да утеснителем, и восстания на Яике не случилось бы. А не было бы восстания, и Пугачев в здешних местах был бы немыслим. Ты, Мартемьян Бородин, создал Пугачева!»

– Вы что сказать изволили, папенька? – спросила Даша.

– А? Нет, я ничего, – откликнулся Симонов. – Иди-ка, там тебя на кухне Мавра ждет.

Даша вытерла большую фарфоровую кружку петербургского ломоносовского завода и, вздохнув, вышла. Как только захлопнулась за ней дверь, Симонов схватил из шкафа штоф с водкой, с проворностью налил почти полную кружку, перекрестился, выпил залпом, крякнул и, махнув рукой, побрел к себе в спальню.

2

К полдню, приблизясь ко городку версты на полторы, толпа в нерешительности остановилась: на том же месте, как и вчера, стоял отряд секунд-майора Наумова, впереди отряда – густые рогатки, а перед рогатками – четыре полевые пушки.

Лишь только часть пугачевцев пошла, для пробы, конным строем на отряд, пушки загрохотали, засвистела картечь, конники повернули обратно. Огорченный упорством Яицкого городка, Пугачев на совете сказал:

– С голыми руками супротив пушек соваться нечего. Я свое войско верное зря тратить не стану. Пойдемте прочь куда ни то. Авось одумаются, гонцов за нами спосылают. Тогда с честию войдем в городок.

– Пойдем, ваше величество, по линии до Илецкой крепости, – мазнув по надвое расчесанной темно-русой бороде, присоветовал высокий, сутулый Максим Шигаев. – По пути форпосты встренутся, людей да пушки забирать там станем.

Казаки поддакнули Шигаеву. Пугачев подумал, снял шапку, почесал затылок. Ему нравился этот степенный казак с умными серыми глазами, да, в сущности, и спорить-то было не о чем.

– Ну ин пойдем по линии. Так тому и быть, – сказал он.

Двинулись степной дорогой вверх по Яику.

Возле форпоста Рубежного, пройдя полсотни верст, толпа остановилась на роздых. После обеда Пугачев велел трубить сбор в казачий круг. Снова залился-зазвенел рожок губастого Ермилки. Звание горниста было его гордостью.

Когда круг собрался и Пугачев вошел в него, шапки с голов как ветром сдунуло.

– Вот, детушки, – громко начал Пугачев, – вас теперь у меня поболе четырех сотен. Неверная жена моя, немка окаянная Катерина, что со дворянами престола родительского лишила меня, она и вас всех, детушки мои, пообидела, лишила войско Яицкое привилегий и вольностей и замест атамана подсунула коменданта Симонова. Ну, Бог ей судья. А вот я, третий император Петр Федорыч, обычаи ваши древние блюду и сызнова дарую вам казацкое устройство, согласуемо древним обычаям. И положил я подкрепить вас чинами и званием, чтобы вы не бегали от меня, а были во всем довольны. Сего ради повелеваю выбрать вам себе вольным выбором атамана, полковника, есаула и четырех хорунжих. А ты, простой казак Давилин, отныне будь при моей особе дежурным, вроде адъютанта... Ну, с Богом!

Казаки закричали «ура», стали швырять вверх шапки. Пугачев поклонился кругу, отер пот с лица и пошел в свою палатку. Его поддерживали под локотки Яким Давилин и Зарубин-Чика, искренне привязанный к государю и больше всех оберегавший его.

Уж солнце стало садиться, когда Емельяну Ивановичу доложили, что круг закончил свое дело.

Андрей Овчинников выбран войсковым атаманом. Дмитрий Лысов – полковником, старик Андрей Витошнов – есаулом. Кочуров, Григорий Бородин и еще двое – хорунжими.

– В сем звании вашем мы согласны утвердить вас. Служите мне и делу нашему верою и правдою, – торжественно молвил Пугачев стоявшим на коленях выбранным и допустил их к целованию руки. Поискав глазами, подозвал он к себе сержанта Николаева:

– Исполнил ли ты, молодец, повеление мое, написал ли присягу?

– Готова, ваше величество, – и сержант с учтивыми поклонами поднес государю лист бумаги.

– Секретарь, огласи присягу, да погромче, чтоб многому людству слышно было.

Иван Почиталин принял с поклоном из рук государя лист, вскочил на телегу, где, хлопая крыльями, горланил на всю степь красноперый петух, и неспешно, смакуя каждое слово присяги, прочел:

– «Я, казак войска государева, обещаюсь и клянусь всемогущим Богом, пред святым его Евангелием, в том, что хощу и должен всепресветлейшему, державнейшему, великому государю императору Петру Федорычу служить и во всем повиноваться, не щадя живота своего, до последней капли крови, в чем да поможет мне Господь Бог всемогущий».

Все казаки стояли без шапок, каждый вскинул вверх правую руку.

– Клянетесь ли повиноваться мне, своему государю? – вопросил Пугачев.

– Клянемся! – гаркнули во всю грудь казаки, потрясая шапками. – Верой и правдой служить обязуемся!

– Клянетесь ли, что не спокинете меня, государя своего, и не разбредетесь по ветру, покамест мы вкупе не повершим дела великого?

– Клянемся, надежа-государь! Повелевай нами, свет наш!

Долго еще слышалось по степи: «Клянемся, клянемся!» Сам государь и большинство казаков смаргивали навернувшиеся слезы. Государь любовался бравыми, готовыми на подвиг молодцами; казаки любовались государем. От сердца к сердцу, из очей в очи шли невидимые токи взаимного доверия между вооруженной ратью и вождем ее.

О завтрашнем дне не думалось на людях. Только ночью, когда в изголовье – боевое седло, у ног конь привязан, а вверху бескрайняя крыша в звездах, мятежному казаку, будь он молод или стар, не дают покою думы о будущем. Казак ворочается с боку на бок, надвигает шапку на глаза, на уши, чтоб забыться, но думы не покидают его, и думы эти страшны. Они страшны потому, что к прошлому нет возврата, что навсегда отрезан путь к семье, к горькому родному дыму, от которого порой, быть может, градом катились из глаз слезы.

Прощай, прошлое, прощай, родимая семья! Теперь казак-мятежник живет лишь настоящим часом.

А в настоящем – яркое солнце светит, в небе журавли летят, пылит дорога, надежа-государь со свитой едут, знамена реют, телеги тарахтят, и красноперый приблудный петух поет свое «кукареку».

А там, позади, на страх врагам, покачиваются в петлях одиннадцать раздетых, разутых богатеньких казаков.

И вот уже во сто глоток грянула, взвилась лихая песня. Ежели будет во всем удача, то дня через два, присоединив к себе попутные форпосты, государева рать должна вступить в казачий Илецкий городок.

Не доезжая Оренбурга, версты за три от него, старый яицкий казак Петр Пустобаев услышал в городе пальбу из пушек и приостановился.

– О мать Пресвятая Богородица... что же это? Уж не злодей ли окаянный в город вошел? Как бы в лапищи к ему не угодить, в богомерзкие. Чу!.. Опять палят...

На дороге из-за кустов показался верблюд, на нем маленький бронзоволикий черноусый киргиз в малахае. Верблюд, мерно вышагивая и чуть покачиваясь, шел из города. Конь Пустобаева захрапел, заплясал, бросился в сторону. Казак передернул узду, вытянул коня плетью, крикнул:

– Эй, малайка! А что в городу, чи спокойно, чи нет?

– Э-э-э... покой, покой... нашаво... – раскачнувшись, ответил киргиз и, подмигнув казаку, захохотал.

«Пьяная морда», – подумал Пустобаев. Миновав Меновой двор, он въехал в город. Было семь часов вечера, только что кончилась всенощная, трезвонили колокола. На городской окраине избушки, мазанки, либо огород с полверсты, в нем шалаш, а на грядках с капустой вороньи пугала. Сыпучий песок кругом, беспризорно бродят коровы, козы, овцы, с лаем бросаются под ноги казацкой лошадки зубастые псы. Пустобаев работает плеткой направо-налево.

А вот и базар, торговые ряды, соборная церковь, цейхгауз, гауптвахта, дома купцов и начальства, дворец губернатора. Все тихо, разбойников нет, жители ходят спокойно, мирно. И тут только Пустобаев заметил: у богатых домов, в гостином дворе и на высоких шестах дворца губернатора развеваются флаги... Вот так оказия!.. Царский день, что ли, какой? А в окнах дворца уйма света, свечи да свечи, как в Божьей церкви о пасхальной заутрени.

Он зашел в кордегардию и сказал дремавшему за столом дежурному старому капралу, чтоб тот немедля доложил губернатору о прибытии курьера от коменданта Симонова «по самонужнейшему делу».

– Пакет, что ли, у тебя? Давай я снесу, – потягиваясь и зевая во весь рот, сказал капрал.

– Ну, как можно... Лично, из рук в руки приказано... Самонужнейшее!

– А что стряслось?

– Как что стряслось? Нешто не знаете? Нешто наш сержант не приезжал к вам с донесением?

– Никакого сержанта...

– Ай, Боже ж ты мой! – воскликнул бородатый казак, опускаясь на лавку. – Неужто злодей изымал его?

– Да что случилось-то?

– Как что!.. – гулко крикнул Пустобаев и замотал бородой. – По степу Емелька Пугач с шайкой бродит, народ мутит, форпосты берет, к Яицкому городку делал подступ... Ах, Боже ж ты мой... Вот те и Митрий Павлыч Николаев!.. Ну, иди, иди, господин капрал, доложись... А по какому разу у вас артиллерийская пальба и флаги везде выкинуты? Уж не государыня ли матушка именинница?

– Никакая не государыня, а сама губернаторша именинница, сама Росдорфша, вот кто, – с необычайной важностью, очевидно, желая поразить воображение провинциального казака, сказал старый, беззубый капрал и самодовольно запыхтел сквозь усы: – Ну, шагай, проведу тебя в палаты через кухню... Только навряд ли примет сам-то. Поди, выпивши, а то и вовсе раскорячился. Винища этого самого таскали, таскали к обеду, конца-краю нет. Целый полк в лоск споить можно... На-ка, хвати чарку и ты, – он достал из шкафа с делами штоф водки, поднес казаку стакан и сам выпил. Пустобаев только теперь заметил, что капрал не особенно тверд на ногах. – Так какой, говоришь, Пугач, что еще за Пугач такой?

– Вот увидишь... А не увидишь, так услышишь...

– А ты не стращай, – пробубнил капрал, направляясь через сад в кухню. – Мы с его высокопревосходительством и не таких Пугачей пугали. А то заладил – Пугач да Пугач... Тьфу! А еще казак... Шагай веселей!

– Он государем назвался, Петром Третьим... Вот он какой, Пугач-то!

– То есть как это государем назвался?! – заорал капрал, входя с казаком в кухню. – Ах, государем? Петром Третьим, покойником? Ах ты, сукин ты сын!.. Я те покажу... Эй, повар, прачка, кухарка, хватайте разбойника, бунтовщика! Я те покажу, как государем называться! – И капрал сгреб казака двумя горстями за густую бородищу.

– Да ты что, пьяная твоя харя! – заорал казак и с маху брякнул капрала на пол.

Вся кухня враз захохотала. Казак присмотрелся: кухня была пьяна. Вошел молодой офицер.

Казак стоял в передней вот уже порядочно времени, а из покоев никто не появлялся. Где-то в задних комнатах сотрясала стены духовая музыка, раздавался размеренный трескучий топот и лязг шпор – должно быть, шли там плясы. При свете двух оплывших свечей на подзеркальнике казак осмотрел себя в огромном, от потолка до полу, зеркале: русая, с сильной проседью, борода целехонька, от капральских пьяных лап, кажись, ни один волос не пострадал. Ну и слава те Господи!

В соседнем зале беготня, выкрики, визгливый женский хохот – надо быть, в жмурки господа играют. Казак услыхал приближавшиеся к передней мужские голоса, отскочил от зеркала, вытянулся в струнку.

– Да, да, да... Касак? Ах, касак?.. От Симонофф?.. Где он, где?

В переднюю вошли четверо: сам генерал-поручик Иван Андреич Рейнсдорп, два его адъютанта и молодой офицерчик, что повстречал казака в кухне.

Губернатор был невысок и мало осанист, с круглым брюшком, ножки тонкие, в длинных чулках, башмаках и серого цвета атласных кюлотах. Такой же, со срезанными полами, кафтан, расшитый серебряной травкой, на кафтане – звезда, кресты, медали. Яйцеобразное, раскрасневшееся от выпивки лицо губернатора было маловыразительно: преобладали черты туповатости, чванства.

Из апартаментов в переднюю он нес себя как бы на цыпочках, прижав локти к бокам, оттопырив мизинцы и слегка повиливая бедрами. Увидав в отдалении замершего на месте человека, он приостановился, вскинул к глазам лорнет, оправленный в черепаху и золото, и стал наступать на Пустобаева. Позабыв дышать, дюжий детина глядел в лицо генерала бодро и преданно. Генерал ближе, ближе... И вот лорнет его уперся в бородишку казака. «Гм», – сказал генерал и стал отступать, пятясь задом. Остановился, чуть выставил правую ногу вперед, выпятил грудь, чтоб казаться воинственным, и командирским охрипшим баском крикнул с задором:

– Здорово, касак!

– Здравы бывайте, ваше высокопревосходительство! – выкатив глаза, гаркнул казак-бородач с такой силой, что подвыпивший губернатор покачнулся, удивленно вскинул рыжие брови и, обернувшись, подмигнул толпившимся возле дверей гостям:

– Вот голос... Очшень, очшень карашо... Кто такой, что скажешь, касак? – И губернатор снова поднес к большим карим глазам изящный лорнет свой.

– Дозвольте репортовать! Строевой казак Яицкого городка Петр Пустобаев, спосылован господином комендантом Симоновым с важным пакетом к вам, батюшка, ваше высокопревосходительство, и повелено мне оный пакет препоручить вам в собственные ручки... Дозвольте репортовать!

Губернатор, оттопырив мизинец, украшенный бриллиантовым перстнем, с миной брезгливости принял пакет за уголок двумя пальцами и чрез плечо протянул его адъютанту:

– Симонофф... пакет... Что за экстренность? Можно бы повременить! У меня, видишь, бал.

– Самоважнейшее дело, батюшка! – опять гаркнул Пустобаев. – Господин комендант приказал: ежели, говорит, тебя, Пустобаев, в дороге словят злодеи да пакет отберут, ты, говорит, ежели, говорит, от петли избавишься, как можно старайся утечь от разбойников и прямо, говорит...

– Тсс... Стой, касак!.. Какие разбойники, какая петля? Какая утечь? Пфе... Гаспада! Ви слюшаете? У меня в губернии тишь да гладь, да Божья благодать. А они там, а они с Симонофф... – вспетушился, засеменил взад-вперед ножками губернатор.

– Насмелюсь доложить. К Яицкому городку подступал намеднись Емелька Пугачев, с изменниками... Он государем себя назвал, Петром Федорычем, силу скопляет, грозит, лиходей, всех перевешать, кои не согласятся признать его богомерзкую харю за государя покойного...

– Што, што, што?! – Губернатор округлил рот, вскинул к глазам лорнет, попятился.

И среди гостей, толпившихся в дверях, раздались восклицания любопытства, тревоги.

– Пасфольте, пасфольте... – бормотал губернатор, то повертываясь в сторону гостей, то устремляя свой взор на казака. Его жирное, яйцеобразное лицо еще более раскраснелось, темно-рыжие букли с косичкой жалко мотались. – Или я очшень есть пьян, или твоя Симонофф, как это... ну как это?.. Твоя Симонофф сбился с ума... есть помешанный... Его маленечко надо в дольхауз сажать. Но я, кажется... я, кажется...

– Иван Андреич!.. Вы ни капельки не пьяны, вы душка, – прозвенел от дверей голосок, и маленькая блондинка с крупным бюстом, одетая в бальное, смело декольтированное платье, вольным жестом послала молодящемуся губернатору воздушный поцелуй. – Кончайте же скорей, Иван Андреич... Нас ждут фанты...

Глаза губернатора потонули в блаженной улыбке. Забыв про яицкого казака, коменданта Симонова, злодея Пугачева и обратясь всей своей персоной к блондинке с пышным бюстом, он поцеловал концы собственных пальцев.

– Данке зер, данке зер... Один момент, и я... тотчас, тотчас...

– Пугач от Яицкого городка отогнан, ваше высокопревосходительство!.. – гаркнул казак, с удивленьем и злобой посматривая на генерала и на барыньку. – Так что полторы сотни наших казачишек ускакали к нему, к злодею... Дозвольте доложить! Передались, значит...

– Шо, шо, шо? Как ты скасал, дружок? Ах, ты еще здесь? Поручик! Распоряжайтесь касаку водка...

В толпе громко зашептали: «Кресло, кресло генералу». В дальних комнатах продолжала греметь музыка, все так же слышался трескучий, подобный ружейным залпам, топот лихих танцоров.

– Данке! – Поблагодарив услужливого офицера, губернатор устало опустился в придвинутое ему кресло. – Гаспада! Я слюшаю битого час вот этот касак и нисшшево не паньмайт... – развел он руками. – Пугашов, Пугашов... Какой такой Пугашов?..

– Ваше высокопревосходительство! – с ноткой досады в голосе воскликнул адъютант, держа в руке рапорт полковника Симонова. Он все время порывался доложить губернатору содержание бумаги. – Разрешите...

– Ба! – прервал его генерал, ударив себя ладошкой в покатый морщинистый лоб. – Припоминайт, припоминайт... Вильгельмьян Пугашов... Знаю!

– Осмелюсь, генерал, доложить...

– Знай, знай!.. Лютше вас знай... Он каторжник, рваный ноздря. Был схвачен, посажен в казанский тюрьма, но милейший Яков Ларионович Брант[85]Казанский губернатор. – В. Ш. очшень маленечко прозевал его, и сей каторжная душа маленечко ату, ату... бежаль...

– Разрешите, генерал, – и адъютант в лакированных ботфортах щелкнул шпорами. – Его сиятельство Захар Григорьич Чернышев[86]Президент Военной коллегии (военный министр). – В. Ш. , не далее как месяц тому назад...

– Знай, знай!.. Лютше вас знай... Граф Чернышев приказал хватать его, хватать! – Губернатор оскалил белые ровные зубы и срыву схватил руками воздух. – И што же? Я выпускал своя канцелярия сотни бумаг, сотни настрожайших приказов... Но где его поймать? А вот он... он, рваный ноздря, сам дается в руки... Хе-хе-хе... Гаспада! Нет, ви слишите, ви слишите?.. Государь... Петр Федорыч... Симоноффа напугал... Хе-хе-хе! Слюшай, касак! Разговаривай Симонофф, пусть он спит спокойно. Таких Петр Федорычев мы маленько вешаем и плеточкой стегаем до самой смерть... генерал Рейнсдорп зорко смотрит своя губерния, и государыня императрисс им очшень, очшень довольна. И сей злодей потерпит казнь сами люта... Только, полагаю, сей злодей и в поминках нет. Видумка, фата-моргана, сказка... Пфе, пфе...

– Разрешите, генерал. Комендант Симонов излагает факты... И факты содержания весьма острого...

– Только не тотчас, не тотчас, – вскочил с кресла генерал и, прижав локти к толстым бокам, отмахнулся ладонями. – Зафтра, поручик, зафтра. Горячка нет, пустой вздор. Слюшай, сержант! Отведи, голюбчик, касака на кухня, чтоб был сыт, пьян и... и... нос в кабаке. Прощай, касак! Обнимай меня, генерала... – и губернатор, благосклонно улыбаясь, двинулся навстречу казаку.

– Не могу насмелиться, ваше высокопревосходительство, – попятился Пустобаев и провел рукавом кафтана по губам, чтоб приготовиться к поцелую. – Не достоин я...

– А вот я насмеливаюсь, я достоин! – Низкорослый генерал обнял верзилу и поцеловал его в бороду. – О! Учитесь, молодежь, как надо обращаться рюска простой шалвек... – сказал губернатор.

Офицеры с улыбкой пристукнули каблуком о каблук. А казак Пустобаев запыхтел, завздыхал. Губернатор быстро повернулся кругом, щелкнул пальцами:

– Але, але, гаспада... Бал продолжается! – И, окруженный толпой гостей и подхваченный под руку блондинкой, он направился в апартаменты.

– Люблю простой рюска народ, люблю касак!.. А образованный класс, о, нет, нет... где-то там, в облаках... мечты, химеры, а штоб твердо на почва стать, нет того, нет того... Вот я – немец... с гордостью говорю – немец... У-ти-ли-таризм! О! Чтоб не сказать более... Гаспада! В фантики... Гоп-ля! Больше жизни!.. Бал продолжается!.. А где же именинница?

Возвращаясь ни с чем из Оренбурга, казак Пустобаев у самой Татищевой встретил запряженную парой кибитку с рогожным кузовом, ее сопровождали два верховых казака.

– Ой, матушка! – заглянув внутрь кибитки и узнав в сидящей там женщине капитаншу Крылову, вскричал Пустобаев, сдернул шапку, соскочил с коня. – Да куда же вы собралися? Уж не в Ренбурх ли?

– В Оренбург, в Оренбург, – сказала капитанша, высунув из кузова бурое, пропылившееся лицо. Кибитка остановилась. – Андрей Прохорыч так распорядился, отправил нас с Ваней, а сам, голубчик, один-одинехонек остался... в этакую-то страсть... – Капитанша выхватила из рукава беличьего салопа носовой платок и всплакнула.

Рядом со смуглой, сухощавой капитаншей сидела дородная нянька, а меж ними – Ваня. Он безмятежно спал, перегнувшись в колени матери.

– А что ж, матушка... И верно рассудил Андрей-то Прохорыч... Неровен час... А в Ренбурхе от злодея сподручней отсидеться-то можно... Ну, да Бог хранит... А как же, матушка, вас ангелы Божьи невредимо чрез толпу-то злодейскую пронесли?

– Да ночью проскочили... Ой, да и страху было. Ведь они подле Илецкого городка стоят. А вот Бог пронес.

– Я, матушка, в обрат возьму, провожу вас до Ренбурха-то.

– Что ты, что ты, Пустобаев! Поди, тебе губернатором спешное поручение дадено...

– Да нетути, матушка. Именины, вишь ты, у губернатора-то, сама генеральша именинница, гостей полон дворец, и все пьяные, и губернатор под турахом. Дак ему не до Пугачева! Полопотал, полопотал дурнинушку какую-то, покривлялся, опосля того возгаркнул: «Продолжайте бал!» – да с тем и убрался... Э-эх... Одно званье, что губернатор...

Капитанша словам Пустобаева подивилась и разрешила сопровождать ее до Оренбурга. Пустобаев обрадовался. У него страшно болела голова, он прошлой ночью в генеральской кухне столь усердно налакался водки да всяких вин, что с ним лихо приключилось, на весь губернаторский дом стонал и охал. Теперь в самый раз будет в Оренбурге опохмелиться.

Сзади кибитки примостился на сене хромой солдат Семеныч, денщик капитана Крылова. Его голова с потешной косичкой моталась, как у мертвого барана. Старое, изморщенное лицо было красно, он пускал слюни и сладко спал.

– Пьяный?

– Пьяный, – улыбаясь, ответили едущие в ряд с Пустобаевым казаки. – Дважды с козел кувыркался. Ну-к мы прикрутили его полотенцем к задку. Тут спокой!

– А где же добыл он вина-то? – с надеждой спросил Пустобаев.

– Да вином-то мы, слава те Христу, мало-мало запаслись, – сказал молодой казак. – Не хошь ли, дед?

– А ну дай чуток сглотнуть... Дюже башка трещит.

Могутный и широкоплечий, он приостановился, ужал в пудовую лапищу глиняную баклажку с водкой, задрал седоватую бороду и, что приняла душа, – откушал.

Вот и слава Богу, и развеселился. Догнал кибитку, перегнулся в седле, заглянул в лицо Крыловой, гулко прокричал:

– Вспомнил, матушка! Ей-Богу, вспомнил...

– Чо вспомнил-то?

– А как же, – заулыбался Пустобаев, оттопырил большой палец и с маху ткнул им в свою грудь. – Его высокопревосходительство изволили меня самолично в бороду причмокнуть.

– Да неужто? Поцеловал, что ли?

– Как есть! – еще громче закричал Пустобаев. – Мы с ним оба-два обнявшись были. Я тверезый, они выпитчи...

Крылова улыбнулась, а Пустобаев продолжал, вдруг похмурев лицом:

– И вот еще что, матушка! Николаева-то нашего, сержанта-то, что с донесеньем к губернатору спосылан, нетути в Ренбурхе!

– Как так? – ахнула капитанша. – Да где же он? Неужто... к злодею угодил?

– Похоже, что так, – трезвея, подал казак голос и тяжело вздохнул.

Глава V

Илецкий городок. Царский лик. Раздумье

1

Новоизбранный атаман государева войска Андрей Афанасьевич Овчинников, имея на левой руке белую повязку – знак власти, въехал с двадцатью конными казаками в Илецкий городок.

Городок расположен на возвышенном левом берегу Яика, вблизи устья реки Илека и в стороне от большого тракта на Оренбург. Кругом по яицкому левобережью тянулась всхолмленная степь. Городок обнесен земляным валом, имеющим вид неправильного четырехугольника, а поверх вала – бревенчатый заплот с раскатами и батареями для двенадцати пушек. В крепостцу вели двое ворот, в ней помещались казармы, покои для начальства, провиантский магазин, соляная управа, несколько домов зажиточных казаков; остальная же казачья масса жила в трехстах домишках возле вала – здесь был базар, каменная церковь, кой-какая торговля и соляные лавки.

Илецкие казаки права на рыбную ловлю не имели, занимались хлебопашеством, скотоводством, работали по добыванию соли на соляных развалах.

Местность возле городка и даже в самой крепости изрыта глубокими ямами: в некоторых из них копошились киргизы, калмыки и казаки, ломали каменную соль, огромные куски ее сваливали на тачки и отвозили к штабелям. Илецкая высокого качества соль славилась издревле, ею снабжалось почти все Приволжье.

Овчинников остановился со свитой на базаре. Длиннолицый, горбоносый, с русой, кудрявой, как овечья шерсть, бородкой, он сказал толпе набежавших казаков:

– Я послан от самого государя Петра Федорыча...

Но его тут же перебили возбужденные голоса:

– А как же наш атаман Портнов третьеводнись на казацком кругу оглашал бумагу коменданта Симонова, а в оной бумаге сказано, што все врачки: мол, что Петр Федорыч давно умерши, а бунт, мол, бунтит беглый донской казак Емелька Пугачев, защищайте, мол, от него, злодея, крепость... Народ шумел. Овчинников крикнул с коня:

– Братья казаки! Не слушайте никого, меня слушайте. К вам идет истинный государь, он в семи верстах отсюдова. И вы, атаманы-молодцы, дурость свою бросьте, а встречайте его величество с хлебом да солью. А ежели перечить будете да воспротивитесь – смотрите, атаманы-молодцы, государь грозен, непокорных он вешать станет, а городок ваш выжжет и вырубит. Собирайте круг, решайте!

В набат звонить было запрещено. Нашелся барабан. В сопровождении оживленной кучи мальчишек барабанщик быстро прошагал по городку.

Услыхав бой барабана, илецкий атаман Лазарь Портнов взобрался на земляной вал и стал наблюдать, что творится на площади.

Меж тем Андрей Овчинников и с ним шесть казаков из его свиты двинулись к дому зажиточного казака Александра Творогова, знакомого Овчинникову.

Узнав от Овчинникова, что сейчас на кругу решается участь городка и что завтра должен прибыть сюда сам государь, Творогов обрадовался и выразил желание дать приют высокому гостю у себя.

– Уж я всмятку расшибусь, а батюшке утрафлю...

Был вечер. На огонек пришел безбородый, как скопец, Максим Горшков. Он несколько дней скрывался от преследований Симонова и Мартемьяна Бородина. Он один из той пятерки[87]М. Г. Шигаев, Т. Мясников, И. Зарубин-Чика, Д. Караваев, Максим Горшков. – В. Ш. , которая еще так недавно, запершись ночью в бане Тимохи Мясникова, целовала крест на верность Пугачеву и торжественно клялась хранить известную им пятерым тайну, что Пугачев не царь, а самозванец. Тайну эту пятерка хранила крепко.

Узнав о том, что «государь» намерен завтра вступить в Илецкий городок, Максим Горшков простодушно обнял Овчинникова, потом Творогова и грубым голосом, с оттенком сильного волнения, воскликнул:

– Ну и праздничек у нас будет! Свет увидим!..

И уже к ночи прибыла к Овчинникову депутация от круга.

Большинство порешило принять государя с честию.

Атаман Лазарь Портнов, еще вчера приказавший вырубить звено в мосту чрез Яик, чтоб воспрепятствовать переправе Пугачева, только что узнал от своих наушников о постановлении круга и, потеряв мужество, решил этой же ночью бежать.

Но предусмотрительный Овчинников распорядился поставить возле его дома караул.


На следующий день к полудню войско Пугачева через восстановленный за ночь мост переправилось на илецкую сторону.

Возле открытых крепостных ворот большой толпой стояли одетые по-праздничному казаки со знаменами и пиками, женщины, ребята. Впереди толпы два священника в парчовых пасхальных ризах, лохматый дьякон, дьячки и клир с хоругвиями, запрестольными крестами, иконами в серебряных окладах. Вся эта цветистая картина с белой приземистой церковкой, поросшим блеклою травою и бурьяном крепостным валом, выглядывающими из-за него красными крышами построек, полусгнившим, в лишаях, бревенчатым тыном поверх вала и кудрявыми садами возле хат – вся эта необычная картина, мягко освещенная утренним сентябрьским солнцем, поражала и настраивала на особый лад Пугачева. Он впервые въезжал в укрепленный городок как признанный государь.

В свежем воздухе весело звенькали, трезвонили, бухали колокола, клир дружно и уверенно пел церковную стихиру, лохматый дьякон, не переставая, махал курящимся кадилом в сторону приближающегося государя, в тысячу ртов кричал приветствия народ, взмахивая шапками, цветистыми шалями, вскинув к небу сверкающий частокол остроконечных пик.

И как только подъехал государь, знамена и пики преклонились, а народ, от беспорточного мальчишки до престарелого попа, стал на колени.

Пугачев со свитой подъехал ближе, осадил коня, приосанился, обвел толпу неспешным строгим взглядом и громко поздоровался:

– Здорово, господа илецкие казаки!.. Встаньте, детушки!

Народ дружно поднялся на ноги и, кто во что горазд, до хрипоты кричал:

– Будь здоров, надежа-государь!

Государь соскочил с коня, передал поводья дежурному Давилину, четкой поступью подошел к иконе и, перекрестясь, приложился к ней. Оба священника и дьякон успели благоговейно облобызать руку императорской особы. Пугачев принял сей знак раболепия как должное, однако левый его ус пошевелился от плохо скрытой ухмылки. Затем он, сделав так же четко полуоборот, принял на оловянном блюде хлеб да соль от Максима Горшкова с Твороговым.

Окруженный народом и свитой, под сенью церковных хоругвей, он затем торжественно прошествовал через крепостные ворота к церкви. По правую и левую руку от него в пылавшей на солнце парче и с воздетыми крестами шли два священника, молодой и старый, а перед царем, пятясь задом, беспрерывно кадил ему лохматый, тоже в золотой парче, соборный дьякон. Дымя ароматным ладаном, он то и дело кланялся великому гостю поясным поклоном.

Колокольный трезвон вдруг смолк, заговорил государь:

– Вы не верьте, детушки, что вам супротивники мои наскажут. Я доподлинный государь есть. Служите мне верой и правдой. А я, великий государь, уже отведу от вас, горемык, утеснения и бедность.

– От утеснения и бедностей избавить обещает! – подхватили в толпе, с улички на уличку. Весть эта от кучки к кучке пробежала по всему городку.

– Когда Бог сподобит Питенбурх покорить да престол оттягать, я у великих бояр и деревни, и села отниму, посажу их на жалованье, пусть служат. А тем, что с престола меня сбросили, тем без пощады головы порублю. Сын мой, Павел Петрович, человек молодой, так он, поди, и не знает меня, отвык от отца-то... Коим-то веком одно дитятко нажито. Дай Бог мне снова свидеться с ним... – На глазах государя навернулись слезы.

Так, шествуя к церкви, беседовал Пугачев с окружавшим его народом, а сам нет-нет да и покосится на идущего рядом с ним старого попа. И вдруг сурово сказал ему:

– Чего пялишься на меня, поп? Не признал, что ли? – и сдвинул брови.

По спине старого попа ледяной холодок прополз, поп обомлел, откачнулся от Пугачева, прошамкал:

– Признаю, признаю, батюшка ваше величество... Как не признать!

– А коли признаешь, поминай только мое, государево, имя в церкви, а имя государыни похерь. И чтоб напредки такожде было. Как донесут меня ноги до Питера, я Катерину в монастырь заточу, пускай там грехи отмаливает. А ты, поп, верный народ мой приведи к присяге.

После молебна духовенство первое присягнуло государю, затем присяга учинена была всему илецкому войску.

Когда государь вышел из церкви, загремели ружья, затрезвонили колокола. Он приказал отворить двери кабака, пусть ради государева праздника побалуется народ винишком безденежно.

Но вот лицо его омрачилось, будто вспомнил он нечто досадное.

– А где же здешний атаман... как его... где Лазарь Портнов? Пошто он рапорт не чинил и не присягал мне, государю своему? Уж полно, не утек ли хитрец?

– Дозвольте, ваше величество, – шагнул вперед Андрей Овчинников, держа руки по швам. – Оного злодея атамана я своевластно заарестовать приказал. Уж не прогневайтесь...

И люди стали жаловаться государю, что атаман Портнов шибко обижал их и многих вконец разорил. Максим Горшков с Твороговым подтвердили голоса эти.

– Коли такой он обидчик, а мне супротивник, прикажи, Овчинников, чтоб ныне же злодея предать смерти, – сказал Пугачев.

2

Весь второй этаж богатого дома Ивана Творогова отведен для государя.

За накрытым в красном углу, под иконами, большим столом восседает на подушке Пугачев. Он уже успел побывать в жаркой бане, разомлел, красное лицо его в мелкой испарине, он утирается свежим рушником и пьет холодный настой на малине с медом.

– Доложь мне, пожалуй, Иван Александрыч, как илецкие-то казаки живут, ладно ли? – спросил хозяина.

– Да не ахти как живут, батюшка...

– Ты садись, Александрыч.

Творогов сначала отказывается, затем с низким поклоном нерешительно садится против Пугачева. Он считает его истинным государем Петром Федоровичем, поэтому в обращении с высоким гостем радушен и чрезмерно подобострастен. Пугачеву это по сердцу, он разговаривает с хозяином милостиво и доверчиво.

Свита государя, во главе с Андреем Овчинниковым, не смея без зову приблизиться к столу, смирно стоит возле большой, украшенной изразцами печки, посматривает в сторону государя, ловит его взгляды, перешептывается. Государь доволен и поведением свиты. Пусть стоят, пока не прикажет им сесть. На то и государь он!

Стол накрыт на десять персон. Оловянные тарелки, железные вилки, стальные, в костяной оправе, ножи, деревянные ложки. Три серебряные чары, стаканы, кружки, глиняные и стеклянные жбаны, фляги, зеленые штофы дутого стекла. Большая солонка и высокие подсвечники, искусно высеченные из крепкой илецкой каменной соли. Пугачев любуется всей этой утварью, прищелкивает языком, спрашивает, где сии диковинки выделывают.

– Да у нас же, наши казаки, надежа-государь, старики которые. Ведь в здешних местах соль ломают.

– Видел! – говорит Пугачев. – Весь грунт ископанный. Много соли-то?

– Без краю. Инженерной команды офицер намеднись приезжал, сказывал: наша соль первая на свете и хватит ее на тысячу лет. А продает ее казна по тридцать пять копеек с пудика.

– Дороговато, – сказал Пугачев, – ужо я сбросить прикажу – чтоб по два гривенника...

– Ой, надежа-государь! Пока вы в баньке парились, наши казачишки всю соль-то из складов растащили безденежно, в грабки...

– Как это можно? – поднял Пугачев голову. – Давилин! Поди уйми народ... Моим именем...

Давилин сорвался было с места. Хозяин сказал:

– Да уж поздно, батюшка. Что с возу упало, считай – пропало!

– Ахти беда, ахти беда какая! – сокрушенно покачивал головой Пугачев. – Этакой убыток казне причинили, неразумные...

В это время три женщины – мать хозяина, его красивая жена Стеша и подросток-дочка – притащили снизу варево-жарево. Поставив блюда на стол, они кувырнулись втроем в ноги Пугачеву. Тот, заглянул в лучистые Стешины глаза, протянул женщинам руку для лобызания.

– Благослови, батюшка ваше величество, поснедать, – кланялся Пугачеву хозяин.

– Благодарствую, ништо, ништо! – сказал Пугачев и, обратясь к свите: – Ну, господа атаманы, залазьте, коли так, за стол. Ты, Андрей Афанасьевич, садись по праву мою руку, – велел он Овчинникову. – Ты, Чика, – по леву, а хозяин супротив государя пускай сидит – так во всех императорских саблеях полагается. А достальные гости – кто где садись.

Помолясь на икону, все чинно уселись, женщины ушли, началась еда.

– Завтра, атаманы молодцы, мы государственной важности дела станем вершить, смотренье крепости учиним, в складах наведем ревизию. А сей день – отдых, – сказал Пугачев, принимая из рук хозяина серебряную чару.

Ели много, смачно чавкая и облизывая пальцы, пили еще больше. Женщины то и дело подносили новые блюда с бараниной, рыбой, курятиной.

Стеша всякий раз, крадучись, поглядывала на красивого, статного батюшку-царя.

Пугачев слегка охмелел, стал на язык развязен.

– Империя моя богата, – говорил он, обгладывая куриную ножку. – В Сибири соболь да золото, на Урал-горах железо да медь – там пушки льют. А у вас вот соль. Вот сколь богата, господа казаки, держава моя великая! С заграницей не сравнить нашу Россиишку, далеко не родня. Там только одна видимость. Бывал я в Пруссии у Фридриха, бывал в гостях и у турецкого султана, и у папы римского прожил в прикрытии сколько-то годов – всего насмотрелся.

И он, не отставая в аппетите и проворстве от прочих едоков, принялся рассказывать о славном городе Берлине, о Кенигсберге, о том, какие в Кенигсберге богатые ярмарки живут и какие на эти ярмарки съезжаются морем и сушей люди со всего света. Тут тебе и поляки, и французы с англичанами, эфиопы и гишпанцы. Еще говорил он о том, как ездил на охоту с Фридрихом Прусским, как они устукали матерущего медведя в пятьдесят пудов, как из райских птиц жареное кушали: ну, такой превкусной пищи сроду не доводилось есть, да навряд ли когда и доведется.

Казаки, уничтожая снедь и пития, слушали государя со вниманием.

Невоздержанный полковник Дмитрий Лысов перехватил хмельного. Сначала икота напала на него, затем сон стал одолевать – он упер плешивую с козлиной бородкой головку в столешницу и громко захрапел. Пугачев, прервав рассказ и насупив брови, уставился на него. Еще с первой их встречи на степном умете[88] Умет – постоялый двор. не лежала у Пугачева душа к нему.

– Поднять полковника! – приказал Пугачев. – Пускай прямо сидит пред государем. А не может – уведите его.

Лысова выволокли вон и уложили в сенцах.

Трапеза тянулась допоздна. Все были пьяны, кроме Пугачева и хозяина. Все вышли, пошатываясь.

Слышно было, как по улицам, с песней, с балалайкой, с бубнами, гуляли илецкие казаки.

Дом казненного атамана Портнова был расхищен дочиста. Казаки принесли Творогову триста серебряных рублевиков, жалованный ковш, два бешмета, кафтан, канаватную лисью шубу и кушак.

– Примай шурум-бурум для государя!

Государь почивал после обильного обеда. Во сне стонал, скорготал зубами и вдруг вскочил: ему пригрезилось, будто генерал Петр Иваныч Панин, крикнув: «Взять Бендеры!», – пребольно опоясал его нагайкой. Свесив ноги, Пугачев сидел на пуховиках за пологом, весь от пота мокрый, хлопал в темноте глазами, не мог сообразить, где он? Неужто в Турции? Но ни Бендер, ни Панина! Мертвая тишина.

– Эй! – крикнул он. Тьма молчала. – Эй! Где я?

– Здесь, ваше величество! – Из соседней комнаты вышел со свечой хозяин. – Проснулися? Уж очинно мало почивать изволили – часу не прошло...

– Да неужто? – изумился и вместе с тем обрадовался Пугачев. – А я, брат, взопрел, Иван Александрыч. Дюже мягко у тебя тут да и гораздо угревно под пологом-то. Спасибо тебе. Да ты, часом, не грамотен ли? – спросил Пугачев, причесывая гребнем взлохмаченную голову.

– Мало-мало грамотен, ваше величество, – и серые, с хитринкой и лукавством глаза Творогова выжидательно воззрились на государя.

– Добро, добро, Иван Александрыч! Грамотеи мне шибко нужны. Послужи, брат, мне. Награждение примешь.

Пугачев встал и прошелся по горнице, устланной узорными дорожками. Тут Творогов подал государю присланные казаками вещи. Пугачев принялся рассматривать их.

– Это называется военная добыча, трохвеи, – оживленно говорил он, примеривая шубу. Он деньги рассовал по карманам – карманы огрузли, шубу повесил на колок и сказал: – А знаешь, Иван Александрыч, можно ли сюда поболе девок нагнать приглядистых, чтоб песни поиграли, потешили бы сердце мое царское.

– Ой, батюшка ваше величество! Да разом, разом все сполню! Плясунов не надо ли, казачишек?

– Ни-ни!.. – погрозил батюшка пальцем. – Только мы с тобой – ты да я. Ну я-то плясать не стану, мне не подобает с простым людом. Ну а ты-то попляши, ты молодой. Кой тебе год-то?

– Тридцать два минуло, батюшка.

– Добро, добро! Ты вот что, ты никого не пускай, и Давилина не пускай... А караул возле твоего дома держат?

– Держат, батюшка... И две пушки выкачены. – Хозяин быстро вышел, сказав: – Сейчас холодненького вам пришлю.

Пугачев распахнул окно. Прохладный воздух ворвался в горенку, и пламя свечей заколыхалось. В небе уже стояли звезды, с площади доносились шумные крики, песни. Вот мимо окон поспешно прошагал хозяин, за ним пробежала его дочь-подросток. А к Пугачеву вошла красивая, полногрудая Стеша, поставила на круглый столик баклагу с питьем, проговорила нараспев:

– Пожалуйте, батюшка, прохладиться!

– Благодарствую, – ответил Пугачев, внезапно обнял Стешу и силой поцеловал ее в сочные губы, сказав: – Знай государя императора!

Та охнула, отстранилась, на мгновение закрыла лицо руками, затем руки упали, мускулы лица дрогнули, и не понять было Пугачеву – улыбается Стеша или плачет.

– Свет мой! – страстно выдохнула Стеша.

3

Огоньки, огоньки, много огоньков! И девок много! В большой горнице, где был обед, из угла в угол протянуты под потолком крест-накрест две бечевки, к ним привязаны три дюжины свечей, да четыре свечи горели на столе в высоких подсвечниках из соли. Свечи толстые, самодельные, горели ярко, не чадили.

Государь восседал на широком мягком стуле посреди дверного проема в спальню, как врезанная в раму картина. По обе стороны его горели на круглых столиках две свечи, нарочно зажженные Стешей, чтоб лучше был виден лик царя.

Стены оклеены розоватыми, в цветах, шпалерами, потолок выбелен, на низких окнах – кисея и гераньки. На стене у входной двери в порядке развешаны ружья, сабли, прочие военные доспехи. Вдоль стены – прикрытые коврами сундуки с добром.

Осматривая горницу при свете свечей и наткнувшись взором на окованные жестью сундуки, Пугачев вспомнил купеческий сундук, добытый им со дна Волги, вспомнил весь свой путь с Ванькой Семибратовым на Каму[89]В село Котловку, в 1767 году. – В. Ш. и вспомнил молодую красотку Катерину. «Вот бы посмотрела теперь на меня, на государя императора», – с невольной тревогой подумал он, дивясь своей судьбе, вознесшей его из безвестного бродяги в степень государя. Вспомнив о далекой Катерине, о соловьиной ночи на реке, он тотчас же перевел свой взор на Стешу, сидевшую в пяти шагах от него. Глаза их встретились. Стеша облизнула губы и потупилась. «Хороша хозяйка, приглядиста!» – вновь подумал он и, заслышав шаги вошедшего в горницу плечистого хозяина с медной сулеей в руке, отвел глаза от запылавшего лица смиренной Стеши.

– Вот, ваше величество, сладкий медок, год в земле зарытый был. Для ради вас выкопал. Выкушайте чарочку. Только дюже крепок он, много пить поостерегитесь, батюшка! – Хозяин, наклонившись, кричал эти слова в самое ухо государю, обычным же голосом говорить было бесполезно: тридцать девушек, сидевших вдоль стен на лавках и на сундуках, с такой силой и с таким самозабвенным азартом горланили песни, что звенело в ушах и вздрагивали стекла.

Пугачев жмурил довольные глаза то на голосистых девок, то на колыхавшиеся задорные огоньки свечей. Он выпил меду, крякнул, утер усы, сказал:

– Ну и добер мед твой, Иван Александрыч! Слышь-ка, мне подобает девкам деньги швырять, а у меня рубли. Не можешь ли разбить их на серебряную мелочь, пятаки да гривенники?

Творогов охотно на это согласился. Пугачев отсыпал ему в полу пригоршню рублевиков и выпил вторую чару меду. В голове у него загудело, по рукам, по ногам потекла пьяная истома. Взглянул на девок, те уже в пляс пошли. Песня, взвизги, топот – дом дрожит!

Девки не больно-то приглянулись Пугачеву: «мелкого роста», плотные, присадистые. «Не девки, а крупа», – разочарованно подумал он. Но вот в плавном хороводе показалась статная, высокая девица. Она то подбоченивалась и улыбчиво кивала головой подругам, картинно вправо-влево изгибалась, вскидывала руку, помахивала платочком, как бы подманивая к себе милого, и, поводя плечами, плыла мелкой переступью по раскидистому кругу.

Пугачеву показалась она столь гибкой, столь прекрасной, что его сердце вперебой пошло, а большие глаза вспыхнули, как у филина во тьме.

Все до единой девки глаз не спускали с Пугачева, а она хоть бы разок взглянула в его сторону. Пугачев мазнул по усам, по бороде ладонью, вздернул плечи, приосанился. А как он считал себя одетым для царской особы не особенно нарядно, то, когда подошел хозяин с целым блюдом серебряной мелочи, он сказал:

– Подай-кось мне шубу сюды, Иван Александрыч, чегой-то мерзну я.

– Мигом, ваше величество!.. Только жарища у нас, с чего бы это вы заколели-то?.. – Пугачев запахнул накинутую на плечи богатую, с огромным воротником, шубу и снова сел, величественный, важный, каким и подобает быть царю.

Все до единой девки, топоча ногами, глаз не сводят с государя, а вот та гордячка только платочком машет и опять никакого внимания ни к государю, ни к его лисьей, крытой алым канаватом, шубе. Ах ты, бесенок!..

– Кто такая? – спросил Пугачев стоявшего сзади него хозяина.

– А это Устинья Кузнецова, ваше императорское величество, яицкого казака Петра Кузнецова дочерь. Матери нету у нее, у бедной, сиротки. В наш городок к тетке погостить приехала.

– Не в замужестве?

– Нетути... Ведь ей только шестнадцать годков сполнилось. Вы не глядите, что такая рослая... Девчонка и девчонка!

Пугачев прищурил правый глаз, засопел сквозь ноздри, сказал:

– Слушай, Иван Александрыч, я сейчас стану деньги швырять... Что, в полу-то дыр да щелей у тебя нету, не закатятся?

– Пол плотный, батюшка, потешьтесь, пошвыряйте...

Пугачев ужал в обе горсти мелочь, размахнулся и швырнул в пляшущих девок.

– Лови, красавицы, на орехи да на пряники!

Девки с криком «Спасибо, батюшка, спасибо, надежа-государь!» бросились подбирать повсюду раскатившиеся деньги. А вот Устинья Кузнецова и не подумала ловить царскую подачку, она отерлась белым платком, оправила волосы и села под окна, к государю боком, точно бы и в помине его нет. Ну, право же бесенок, а не девка!

Государь схватил еще горсть денег, вскинул руку и, словно картечью из пушки, стрельнул прямехонько в Устинью Кузнецову. Но охмелевшая рука промахнулась, серебряная картечь пролетела мимо, ударила в стену, зазвенела, взбренькала и рассыпалась, как град.

– Устинья! – нетерпеливо крикнул Пугачев. – Подь сюда, девонька!

Она тотчас встала, быстро, четко подошла к государю, низехонько отвесила ему поклон.

Лицо у нее продолговатое, нежное, румяное, аккуратно очерченные губы плотно поджаты, льняного цвета, вьющиеся на висках волосы заплетены в тугую косу. «Ой, красива!» – про себя молвил Пугачев, невольно отводя взор от задорно-бесстрашных темных глаз ее.

– Вались, вались батюшке в ноги да целуй ручку государеву, – делая растопыренной ладонью жест книзу, командовал хозяин.

– Не надобно, отставить! – крикнул Пугачев. Рывком сбросив шубу с правого плеча, он вытащил из кармана горсть серебряных рублей, сказал девушке: – Подставляй подол, красавица. Прими дар от государя. – Та приподняла концами пальцев красный, в белых кружевах, фартук. Пугачев всыпал туда деньги: – А когда станешь замуж выходить, весточку пришли мне, эстафет. Государь желает на свадьбе на твоей пир вести. Ну ступай, красавица, с Богом, да поиграй мне песенок. Мастерица ты!

Устинья сызнова низко поклонилась государю и, поводя наливными плечами, прочь пошла.

Пугачев потянулся к третьей чарке. Хозяин только головой крутнул: годовалый мед после третьей валит всякого.

– Опасаюсь, ваше величество, как бы не сборол вас мед-то, – сказал он.

– В препорцию, – ответил государь и, перекрестясь, выпил.

А девки снова завели песни и плясы. Устинья звонко зачинала:

Чтобы рученьки играли,

Чтобы ноженьки плясали...

Девки подхватывали:

Ай-люли, ай-люли,

Скачет заяц в криули!..

Поднялся бурный пляс. Хозяин сбросил кафтан и, ударяя ладонями по голенищам, тоже кинулся плясать. Пред охмелевшими глазами Пугачева все крутилось, метлесило, дом качался, стены прыгали, вихрь по горнице ходил, огоньки свечей мотались ошалело – вот-вот сорвутся и, как жар-птицы, в поднебесье улетят.

– Ай-люли, ай-люли! – гремели песни, и пол с треском грохотал, гудел.

– Ай-люли, ай-люли, – выпив четвертую, затем и пятую чару, стал подпевать, стал прихлопывать в ладоши Пугачев.

Чтобы щечки розовели,

Девьи губоньки алели...

– Ай-люли, ай-люли! – гремели голоса, и горбоносый хозяин подскакивал с присвистом под самый потолок.

– Ай-люли, ай-люли, – с улыбкой подпевал счастливый Пугачев.

Все плыло, крутилось, кувыркалось, а он подпевал да подпевал. Затем откинулся к спинке стула, блаженно улыбнулся, сказал:

– В пле... в плепорцию... Ась? – смежил глаза и захрапел.

4

Солнце едва показалось, а Пугачев был уже на ногах. Пошел в баню, чтоб веничком похвостаться да вчерашний хмель выбить. Ну и мед! Затем он завтракал. Хозяин предлагал опохмелиться, Пугачев наотрез отказался:

– И тебе на деле не советую.

Давилину он отдал приказ, чтоб тот распорядился седлать коня.

– Да немедля передать атаману Овчинникову, чтоб все войско было в крепости в строевом порядке, а илецких казаков выстроить особо – три сотни, в походной амуниции.

В крепость он прибыл в сопровождении Ивана Творогова и всей свиты. Опять в честь государя стали палить пушки, но он тотчас запретил – нечего по-пустому порох тратить.

Подъехав к илецким казакам, стоявшим в конном строю, он поздоровался с ними и громко возгласил:

– Господа илецкие казаки! Поздравляю вас с полковником, каковым быть имеет, по моему высочайшему повелению, известный вам казак Иван Александрыч Творогов. Ему покоряйтесь, отселе он главный начальник ваш.

Казаки закричали благодарность и согласие, а произведенный в полковники Творогов скатился с рослого коня и пал государю в ноги. Затем казаки, сотня за сотней, не спеша проехали перед государем.

Государь слез с коня и произвел подробный осмотр крепости: объяснения давали новый полковник Творогов и бывший сержант, ныне хорунжий, Дмитрий Николаев. Были тщательно осмотрены пятнадцать пушек, годными признаны десять, из них четыре медных. У трех не было лафетов, лежали на поломанных телегах. Государь приказал, чтоб к завтраку же были сделаны лафеты.

– Чумаков! – обратился он к яицкому казаку Федору Чумакову. – Мне вестно, что ты знатец в батарейном деле. Так быть же у меня начальником всей моей артиллерии. Ты вместе с Николаевым забери из складов порох, свинец, снаряды и представь мне оных список.

– Слушаюсь, надежа-государь, – сказал, низко кланяясь, кривоногий сорокапятилетний Федор Федотыч Чумаков. У него круглое костистое лицо, нос толстый, с защипочкой, бурая борода лопатой.

От здания к зданию, от батареи к батарее, обычной своей походкой шел Пугачев столь быстро, что свита едва поспевала за ним вприпрыжку.

«Ну и легок батюшка на ногу!» – думал всякий.

Обошли крепостной вал.

Все повернулись взором к церкви. Возле нее, на суку древней осокори, висел, руки вниз, разутый и полураздетый атаман Лазарь Портнов.


К Пугачеву вперевалку подошел упитанный, румяный человек с густой, опрятно расчесанной бородой, снял обеими руками шапку и, чинно поклонившись, сказал:

– Позволь, надежа-государь, слово молвить. Аз раб Божий православной древлеапостольской веры, храмы наши убираю малеванием, а такожде и лики старозаветных икон подновляю. Вот намеднись довелось мне писать лик старца Филарета, всечестного игумена...

При упоминании о Филарете, игумене раскольничьего скита, что на реке Иргизе, глаза Пугачева расширились. Еще так недавно, под обликом бродяги, Емельян Иваныч прожил у него в укрытии три дня. Тогда в мятущуюся душу запали многие слова умного старца. Игумен говорил, что Петр Федорыч, может быть, жив, а может, и умер, как знать? Только народ ждет его с упоением. И еще: «Народ похощет, любого своим сотворит, лишь бы отважный да немалого ума человек сыскался», – произнес тогда старец поразившие Пугачева слова.

И вот сейчас перед ним бородатый Богомаз... Уж не обмолвился ли ненароком игумен Филарет, не сказал ли чего лишнего этому человеку? И Пугачеву стало неприятно. Он взглянул на румяного, голубоглазого бородача с немалым подозрением. Но открытое, добродушное лицо живописца успокоило его. Человек в черном длиннополом казакине, на кожаной лямке через плечо висит перепачканный мазками красок деревянный ящичек, кисти рук живописца белые, с длинными пальцами.

– Говори, что тебе надобно и как звать тебя?

– Зовут меня Иван, сын Прохоров. А как вы были, батюшка, скорым заступником веры нашей древлей, обрелось во мне усердие писать лик ваш царский, – заискивающе улыбнулся живописец.

– Изрядно, изрядно! – Пугачев покрутил усы, поднял плечи.

– Для ради сего в укромное место куда-нибудь нужно, надежа-государь...

Сержант Николаев, смущенно хлопая глазами, сказал не без робости:

– Наидостойным местом я почел бы канцелярию, ваше величество, там и холст сыщется. Да и находитесь вы своей особой против нее.

– Добро, добро, Николаев! Нехай так, – сказал Пугачев и пошел в канцелярию. Все последовали за ним.

Сержант Николаев тронул живописца за плечо и показал глазами на висевший в дубовой раме поясной портрет Екатерины: валяй, мол, на нем. Живописец подморгнул, улыбнулся, кивнул головой в сторону Пугачева: а вдруг, мол, батюшка на это прогневается. Николаев шепнул: «А ты спроси».

– Ваше царское величество, – масляным голосом обратился бородач-живописец к Пугачеву. Он без тени сомнения принимал его за истинного императора. – Хоша у меня припасена для ради письма лика вашего подгрунтованная холстина, да, вишь ты, беда – подрамника нету.

– Да как же быть-то, Иван Прохоров?

– Да вот как быть... Дозвольте, батюшка, посадить вас на всемилостивую матушку, – и живописец указал рукою на портрет.

Пугачев пристойно рассмеялся (подражая ему, все вокруг заулыбались), крутнул головой, сказал:

– Ну и штукарь!.. Чего ж ты, бороду, что ли, намалюешь Катерине-то да усы?

– Пошто! Я напредки грунтом ее перекрою, а как грунт поджухнет, вас на оном писать зачну.

В канцелярии было довольно светло. Пугачев обернулся к портрету и прищурился. На него вполоборота глядела величавая дама с большими глазами, с поджатыми, слегка улыбавшимися губами, с оголенными круглыми плечами, к правому плечу голубая лента, на груди осыпанная драгоценными каменьями звезда.

– Гордячка!.. Заговорщица!.. – Он сдвинул брови, лик его стал грозным. Живописец, неотрывно наблюдавший за Пугачевым, переступил с ноги на ногу, оробел. – Вот ужо соберу силу да тряхну Москвой, тогда и тебе, красавица, туго будет... Станешь локоток кусать, да не вдруг-то укусишь. Ладно, сажай на Катьку! – приказал он бородачу.

Портрет сорвали со стены. Пыль, дохлые мухи, паутина, живой паук...

Живописец попросил государя, чтоб все ушли, не мешали бы. Пугачев оставил дежурного Давилина. Живописец раскрыл ящик с кистями и красками в стеклянных пузырьках, заткнутых деревянными пробками. Терпко запахло скипидаром и олифой. Покрыв портрет серым грунтом, бородач сказал:

– Ой, беда, многотрудно писать лик-то ваш, батюшка, зело много скорби в очах-то ваших светлых. А вторым делом, эвот, эвот какие складки меж бровей-то к челу идут, как у Николы Чудотворца – гневлив на неправду Христов угодник был, – говоря так, речистый живописец перетащил с Давилиным на середину канцелярии дубовую скамью. Давилин свернул втрое свой чекмень и положил под сиденье государя.

Тот сел, расчесал гребнем усы, бороду, приосанился, поправил высокую мерлушковую шапку. Давилин взломал кинжалом запертый кленовый шкаф, добыл голубоватые листы добротной бумаги. Иван Прохоров, близоруко прищуриваясь и оскаливая зубы, внимательно рассматривал лицо Пугачева и штрих за штрихом накладывал на бумагу очиненным липовым углем. Это был набросок, проба.

– Слышь, Прохоров? – сказал Пугачев. – А долго ль мне, как статуя, сидеть доведется?

– Да не столь долго, надежа-государь, прижухнет грунт скоренько, у меня средствия особые подмешаны... – откликнулся живописец и, чтоб развлечь батюшку, стал рассказывать: – За веру стражду, ваше величество. Из богоспасаемого града Воронежа от гонителей веры нашей бежать повелось страха ради. И даде мне приют всечестной старец Филарет, под единою кровлей обретаемся с ним вкупе.

Пугачев вновь встревожился.

– Сколь давно ты у него проживаешь-то?

– Да с весны, батюшка, с нынешней весны, с месяца мая. Старец-то в Казань меня спосылывал, к Щелокову-купцу. Таперичь в обрат вертаюсь. В Яицкий городок заезжал, а там, ведаешь, рабов Божьих нашей веры довольно. Да беда! В руки Симонова коменданта едва не угодил...

– Ах, наглец, изменник! – сказал Пугачев, отмахнувшись от мухи. – Не уйдет он от моей царской руки. Его да еще Крылова капитана со всем отродьем в петлю вздерну... Супротивление оказывали мне.

– Ну, вот таперичь, ваше величество, замрите, – прервал царя живописец, взял загрунтованный портрет Екатерины и, помолясь на восток двуперстием, приступил к делу. – Не ворочайтесь, батюшка, сидите смирно. Да не можно ли в пресветлые очи-то улыбочку пустить, а то горазд хмурый выйдете, батюшка...

– Благодарствую, пущу, – сказал Пугачев. Но как ни старался, не мог придать глазам веселость.

– Ах, ах! – сокрушался живописец. – Хошь морщинки-то по челу меж глаз как ни то разгладьте...

Портрет писался в напряженном молчании.

Были выписаны глаза да основные черты лица, все же остальное едва намечено.

– Сие распишу и без вашего усердного сидения, батюшка. Зело притомились, поди?

Пугачев действительно заскучал. Но сознание, что его пишут как царя, давало ему силы переносить скованность неволи...

– Ну вот, присмотритесь, ваше величество...

Пугачев подошел к портрету.

– Неужто я таков? Горазд грозен да немилостив...

– Сущий вы, батюшка, – что видело око мое, то и на холст положило, – потупясь, ответил живописец. – Взор царственный, вселяющий в души смертных немалый трепет, неправду людскую, аки огонь, сжигающий.

– Давилин, схож ли я?

– Капелька в капельку, ваше величество! Ежели бороду снять, на великого Петра Алексеича смахивать станете...

– На дедушку моего? Не врешь, так правда! – сказал Пугачев и вышел. Портрет ему не понравился. Он ожидал увидеть себя в славе и сиянии, с державой и скипетром в руках. И пожалел затраченное время.

...Через две недели портрет был в келье игумена Филарета. Кланяясь в ноги старцу, живописец восторженно говорил:

– Лик государя объявленного, Петра Федорыча, списал, великого заступника веры нашей...

– Покажь, покажь.

Живописец развязал портрет, упакованный в синюю набойчатую скатерть, и, как некую святыню, подал игумену. Тот долго всматривался в черты изображенного лица. Наконец воскликнул:

– Ай-ай-ай! Хоть и не больно схож, а он... Камо гряду от лица твоего? Аще взыду на гору, ты тамо еси; аще спущуся во ад, ты тамо еси... Вскую шаташася, – старец произносил слова эти каким-то загадочным голосом, а в его глубоких темных глазах поблескивали огоньки.

Живописец смущенно нашептывал старцу:

– В народе толкуют, атамана Портнова в Илецком городке вздернул царь-батюшка, Симонова собирается казни предать. Ну и грозен, грозен Петр Федорыч, радетель наш. А власти не признают его, за беглого казака Омельку Пугачева принимают, окаянные!

Филарет, как вошли в келью, сказал:

– Надлежит сему государеву портрету подписану быть. Мы умрем, а он останется на посмотренье людям.

Зная, что Иван Прохоров не горазд в грамоте, Филарет достал из-за божницы пузырек с чернилами, очинил гусиное перо и приготовился писать. Перед тем, не доверяя очам своим, он заглянул в пожелтевшую тетрадь с записями о событиях и встречах и на давней странице сыскал строки: «Сего числа имел беседу с забеглым казаком по имени Емельян Пугачев; нашей веры человек, но дик и странен, донос же попаляем в сиром звании своем гладом духа и проворством помышления».

Живописец, кланяясь в пояс, молвил:

– Ты, отче Филарет, пиши тако: сей-де лик пресветлого императора и государя Петра Федорыча Третьего, великого ревнителя веры нашей древлей, писан-де той же веры Иваном, сыном Прохоровым... в тысяча семьсот...

– Да уж не учи, знаю! – перебил его старец и оправил очки. Скорбно, про себя, в бороду улыбаясь, он на обратной стороне портрета вывел следующую надпись:

«Емельян Пугачев, родом из казацкой станицы, нашей православной веры, принадлежит той веры Ивану сыну Прохорову.

Писан лик сей 1773 года сентября 21 дня»[90]Портрет с приведенной надписью (на обратной стороне холста) хранится в Историческом музее в Москве. – В. Ш. .

5

Государя со свитой угощал обедом Иван Творогов. Перед началом трапезы, кланяясь, он сказал:

– Бью челом, хлебом да солью да третьей любовью, – и всем налил водки.

А государю поднесла чару на медном с эмалью персидском блюде сама Стеша. Красивая, рослая, румяная, с лукавым в глазах блеском, она была в лучшем наряде и походила на боярышню.

Но Пугачев, приняв чарку, хотя и положил на блюдо пять рублевиков, взглянул на Стешу равнодушно.

Обиженная Стеша горестно вздохнула, потупилась. А вот как ей хотелось, чтобы государь чокнулся с ней и при всех поцеловал ее. Неужли эта птичка остроносая, Устька Кузнецова, батюшку приворожила?

Все выпили в честь новой полковницы-хозяйки и полковника-хозяина, а когда Творогов взял бутыль, чтобы снова налить водки, Пугачев махнул рукой:

– Убрать! Негоже теперь.

Казаки переглянулись, бороды их печально повисли. За обедом был совет, куда назавтра путь держать. Решили двинуться к крепости Рассыпной.

– Оная крепостца махонькая, ваше величество, – сказал Творогов, покручивая кудрявую бородку. – Она по ту сторону Яика, по пути к Оренбургу. В полугоре стоит. Супротив нее киргиз-кайсаки вброд Яик переходят, народу пакости чинят.

– А кто там комендант и много ли воинской силы? – спросил Пугачев.

– Комендантом там майор Веловский. При нем полсотни оренбургских казаков да рота старых солдатишек.

– Не больно страшно, – сказал Пугачев. – Почиталин, напиши-ка им мой манифест. А где сержант Николаев? Пущай и он вместях с тобой работает, он поболее тебя учился-то.

Казаки опять переглянулись. Им не нравилось, что государь приближает к себе какое-то дворянское отродье.

Сержант Николаев без зова обедать с государем не посмел. Приближенные косятся на него, как на чужака, особенно Митька Лысов, а с ним заодно Давилин. К тому же душевное состояние сержанта было самое подавленное. Он сидел на земляном полу, жевал хлеб с маслом, глаза его застилались слезами.

С трепетом осматривал он последнюю судьбу свою. Предвидение своего трагического конца повергало его в трепет.

– Что я наделал, что наделал... Уж лучше бы быть мне повешенным, нежели изменником... – шептал сержант, но, взглянув на висевший труп казненного Портнова, судорожно передернул плечами. – Ну как мне быть? – уж в который раз безответно вопрошал он самого себя. – Бежать? За мной следят. Да и как явлюсь с обрезанной косой к полковнику Симонову. К тому же предатель-возница наверняка всем разболтал, как я кувыркался в ноги Пугачеву. А ежели остаться служить верой и правдой? Но кому служить? И чего эта толпа изменников хочет? Всех их ждет веревка с перекладиной... А вместе с ними и меня!

Он, двадцатипятилетний молодец, стиснул дрожавшие губы, голубые выпуклые глаза его засверкали; пристукнув кулаком в землю, сержант неожиданно для самого себя выкрикнул:

– Служить!

Все в нем замерло, все подчинилось этому внезапному, но крепкому решению. Да, он будет служить новому хозяину, как верный пес. И никаких помышлений об измене!

– Служить! – еще решительней выкрикнул сержант.

Он снова стал взвешивать все обстоятельства, вдумываться в нелегкие, сложные условия предстоящей жизни. Ну что ж... Пугачев даровал ему жизнь, приблизил его к себе, и в тяжелый час он, Николаев, всегда найдет у этого человека защиту.

А вдруг Пугачев воистину есть государь Петр Третий, как о том твердит разбойник Чика и тот старый дурак, Почиталин?

Царь! Пострадавший, убитый, воскресший, ищущий для народа правды! Диво мне, что он царский облик потерял, – вон сколько в рабском виде жил, простым смердом...

Сержанту показалось, что земля вздрогнула под ним и заколыхалось небо: он закрыл руками лицо, как от сильного света, и повалился навзничь.

– Николаев! Эвот ты где валяешься... Беги скорей, государь кличет...

Он поднял голову. Пред ним стояли два вершних казака. Он вскочил и побежал.

– Дашенька, милая Дашенька! – спотыкаясь, бормотал он на бегу. – Ты думаешь, что я погиб? Нет, я жив еще... Но – погибаю!

...Дашенька в эти минуты лежала в своей горенке, на деревянной, под кисейным пологом, кровати, ее голова завязана мокрым полотенцем, глаза покрасневшие, заплаканные.

Из Оренбурга возвратился сегодня в Яицкий городок старый казак Пустобаев. После доклада коменданту он зашел в горенку Дашеньки и поведал ей горькую весть о том, что сержант Митрий Павлыч Николаев до Оренбурга не доехал, сгинул без вести. Но никто, как Бог! Придет время, суженый возьмет да и объявится. И убиваться столь прекрасной девоньке нечего: в отчаянье, сказывают, грех один, а мы все под милостию Божьей ходим.

Ни приемной матери, ни приемному отцу своему Дашенька не обмолвилась ни словом. Рассудительная и своевольная, она решила пережить беду одна. Ну, может быть, при случае посоветуется с тайной подруженькой, Устей Кузнецовой, девушкой умной, с твердым характером, Дашеньке преданной.

«Эх, Митя, Митя! Неужли же угодил ты в руки разбойника, неужли же злодей голову срубил тебе, а тело бросил на растерзание волков степных?» – мысленно причитает Даша, и белая подушка ее мокра от слез.

...И откуда знать было осиротевшей Дашеньке, что Митя ее жив, невредим? Вот он сидит в избе с кудрявым молодцом Иваном Почиталиным, и веленьем государя оба сочиняют манифест. Они пишут наспех, государь не терпит промедления и, наверное, укажет им внести какие ни на есть в манифест поправки.

«Сим моим указом в Рассыпной крепости всякого звания людям повелеваю: как вы, верные мои рабы, служили и покорны были напредь сего мне и предкам моим, так и ныне в самом деле будьте верны и послушны, стремитесь с истинною верноподданническою радостью и детскою ко мне, государю вашему и отцу, любовию...»

Сержант Николаев пишет бумагу со всей искренностью, двоедушничать – не в его нраве, ему хочется, чтоб этот бородатый человек остался его трудом доволен и чтоб крепость Рассыпная без пролития крови подчинилась ему.

«Кто же сего моего указа не послушает, тот сам узнает праведный гнев противникам моим».

Окончив, оба молодца направились к государю. Но было уже поздно: стоявшие у крыльца на карауле казаки повернули их обратно:

– Не приказано пущать. Его величество почивают.

Когда Пугачев ушел на покой в отведенную ему спальню, новая полковница, Стеша, услала своего мужа на тот конец улицы, к дьяконице, за дрожжами – завтра, мол, гостей на дорогу пирогами придется угостить.

И только новый полковник за ворота, Стеша опрометью вверх по лестнице: надо же царю-батюшке оправить изголовье.


Комендант Рассыпной крепости, майор Веловский, «возмутительного» пугачевского листа не принял. И как стали приближаться пугачевцы, он открыл по ним огонь из ружей. Но защитников крепости было весьма мало. Веловский объявил, чтобы все, кто хочет спастись, бежали в комендантский дом. Офицеры и несколько солдат заперлись в крепком деревянном доме и стали метко отстреливаться из окон. Среди войска Пугачева были убитые и раненые.

– Зажигай! – кричали озлобленные пугачевцы и с пуками горящей соломы стали прокрадываться к осажденному дому.

Пугачев послал Давилина с приказом, чтоб дом не поджигали, а супротивников взяли живьем.

– А то, вишь, ветер: крепость огнем возьмется, все жительство безвинных людей сгорит. Не можно это, детушки.

Вскоре казаки, осыпаемые пулями, вломились в комендантский дом и всех защитников доставили к Пугачеву. Он отдал такой приказ: майора Веловского с женой и офицера повесить, сдавшихся солдат поверстать в казаки, обрезать им косы, привести к присяге.

Забрав три пушки, порох и снаряды, войско на следующий день выступило к Нижне-Озерной крепости.

Пугачев чувствовал себя уверенно. Войско его дерется храбро, берет форпосты и крепости, уничтожает походя вражеские отряды. Еще осталось взять три крепости, а там – знай катись вольной дорогой к самому Оренбургу.

Глава VI

Нижне-Озерная и Татищева. Дух крепостного гарнизона. Ссора

1

Губернатор Рейнсдорп получил новое известие: прискакавший из Илецка гонец доложил, что городок занят мятежниками и население встретило самозванца хлебом-солью.

Беспечный, бестолковый губернатор, вместо того чтоб это известие проверить, разослал по городу приглашения на новый бал по случаю коронации императрицы.

Среди бала пришел рапорт коменданта Татищевой крепости, полковника Елагина, о занятии Пугачевым Илецкого городка и казни атамана Портнова. Казалось бы, известие ошеломляющее. Но, чтоб не омрачить торжества, губернатор скрыл от гостей грозившую всем опасность. Он был совершенно уверен в силе Оренбургской крепости, в отваге защитников ее и в собственной непогрешимости в делах военных. Пугачевцев же он считал просто-напросто шайкой разбойников, пополнявшейся изменниками-казачишками. Намерения этой обнаглевшей шайки – погулять, попить, пограбить. Впрочем, у генерала Рейнсдорпа разговор с «воровским сбродом» будет не долог, без особого труда он сотрет с лица земли всю «нечисть»!

Итак, прежде всего – спокойствие, спокойствие... Бал продолжается!

На другой день после бала явился с письмом посланец Нур-Али-хана. Этот владетельный азиат вел хитрую игру: он хотел оставаться верным царствующей императрице и в то же время вести дружбу с новоявленным царем. Рейнсдорпу он писал:

«Мы, на степи находящиеся люди, не знаем: сей ездящий вор ли или реченный государь сам?»

Далее он предлагал губернатору, ежели в том будет нужда, собрать своих пять тысяч киргизов, идти по следам самозванца и пленить его.

Рейнсдорп на словах передал посланцу, что в помощи хана не нуждается, так как для «сокрушения злодея» достаточно и русских войск.

В тот же день, получив, в дополнение ко всем другим известиям, тревожный рапорт полковника Симонова, губернатор сделал распоряжение бригадиру барону Билову выступить с воинским отрядом при шести полевых пушках навстречу самозванцу. Билову предписывалось идти к Илецкому городку, злодейскую толпу разбить, мятежников переловить.

К вечеру 25 сентября 1773 года отряд барона Билова прибыл в Татищеву крепость, что в шестидесяти шести верстах от Оренбурга. А часа два спустя подъехал туда на бричке и сам Билов.

Комендант крепости, старик Елагин, с нескрываемой радостью встретил его возле крепостных ворот:

– Ну вот, батюшка Иван Карлыч, и вы пожаловали, спасибо! А утресь ко мне дочерь заявилась, Лидочка. Она, ежели изволите помнить, с нонешней весны в замужестве за Харловым, комендантом Нижне-Озерной. Ну, вот он и отправил ее в родительский дом: в Татищевой, мол, укрытие-то покрепче... Ох, Господи, вот до чего дожили, Иван Карлыч!.. Слыхано ли, видано ли, чтоб казаки, нарушив святую присягу, к разбойнику передались! Ну да ничего! Мы им покажем, где раки зимуют... В бараний рог согнем... И без промедления! Как полагаете?

– По сведениям, у злодея до трех тысяч касаков и всякий сброд, – тяжело шагая рядом с Елагиным и посапывая, отозвался тучный, коротконогий барон Билов.

– Откуда там три тысячи?! А хотя бы и так. У нас ведь тринадцать пушек.

– У него, по имеющимся данным, тоже пушки есть. Но... будем уповать, что пресечем!..

– Он, батюшка Иван Карлыч, этот супостат Емелька, в Илецкой Защите атамана Портнова повесить приказал... Таковы слухи в народе.

– Фсдор, фсдор! – вращая водянистыми глазами, выкрикнул Билов и потянул из кармана трубку с кисетом.

– Нет, не вздор, – неожиданно рассердясь на легкомыслие немца, сказал полковник Елагин. – Да что вы, Иван Карлыч, все как-то в натыр идете?..

Они шли по узкой крепостной улочке, обстроенной приземистыми, крытыми соломой глинобитными казармами, кирпичными красными складами фуража, амуниции, топлива, зарывшимися в землю и обложенными дерном пороховыми погребами. Между постройками – небольшие огороды с грядами мака, подсолнухов. Много скворешен на шестах. У колодца с журавлем – два длинных корыта, жидкая вокруг грязца и деревянные надолбы, огрызенные лошадьми. Человек пятнадцать молодых казаков, по-особому подсвистывая – фиу, фиу, – поят коней с оживлением, что-то рассказывают, громко хохочут. Завидя командиров, смолкают и, перемигнувшись друг с другом, без особой охоты и радения, кой-как вытягиваются перед проходящим начальством. Рожи у казаков себе на уме, в прищуренных глазах их отблеск тайных мыслей. Рассеянный Билов этого всего не замечал, но благоразумный и пытливый полковник еще и до этого дня видел в поведении своих людей нечто странное, пугающее, и это сильно угнетало его.

Да взять хотя бы этих пожилых, плохо бритых солдат с обветренными, морщинистыми лицами. Вот они сидят вдоль казарм, на завалинках. Двое, поглядывая на багряно-мутный диск заходящего солнца и сугорбясь, тянут грубыми голосами, как слепцы, заунывную стихиру; другие, вооружившись большими иголками, сощурившись, латают порты и рубахи. Иные, поставив в ногах шайки с водой, при помощи шомпола и палки неторопливо промывают стволы ружей и пищалей, а иные сидят вовсе без дела, балакают, как старухи у паперти, позевывают, закрещивая беззубые рты. Словом, держат себя солдаты так, будто кругом тишь да гладь.

Проходя, Елагин нарочито строго смотрит в их сторону. Солдаты неохотно встают, и уже нет того, чтобы – каблук в каблук, грудь вперед, руки по швам. Один даже не подумал подняться. Поелозив задом на завалинке, он спрятался за спину стоявшего перед ним и притаился.

– Кувалдин! – в полный голос окликнул старого солдата полковник. – Встать, сукин сын... Ко мне!..

Шаркая по земле ногами, старик кой-как подбежал.

– Почему не встаешь, когда перед глазами начальство! – Старик мялся, молчал. – Тебя или не тебя спрашиваю?

– Слеп я стал, ваше высокоблагородие, не дозрил вас.

– Какой же ты, к чертовой матери, воин, как же ты во врага стрелять будешь? Раз слеп стал, в могилу, значит, пора...

– Пора, пора, это так, – тряхнул головой Кувалдин и вызывающе, с оттенком угрозы добавил: – Вот ужо многие в нее, в могилушку-то, уляжутся. А будя Божья воля, тожно и мне не сдобровать.

– Пшел прочь, дура! – крикнул на старика Елагин.

А вот и комендантский, крепко выстроенный одноэтажный каменный дом. Высокое крыльцо с перилами, палисадник, рябина, полосатая будка, часовой с ружьем, полосатый столб, на столбе вестовой, в полпуда, колокол.

– Покорно прошу, многочтимый Иван Карлыч, запросто поужинать у меня да и переночевать.

Встретила их печальная Лидия. Ей двадцать третий год, она невысока, с тонкой талией. Серые под густыми бровями глаза на миловидном загорелом лице выразительны и грустны.

Барон Билов тупо взглянул на нее, расшаркался и поцеловал ей руку.

В клетке под потолком высвистывала канарейка, ей откликались из соседней горницы сразу два щегла. Денщик принял от Билова дорожный архалук и трость.

2

Всем елагинским хозяйством заправляла комендантша. Толстенькая, кругленькая, со здоровым румянцем на щеках, она по своим довольно обширным полям и пашням разъезжала верхом на калмыцкой лошадке.

Время позднее, осеннее, а у нее еще овсы не скошены, вконец пересохли, зерно течет. Виной же тому ее супруг – полковник Елагин. Как ни ссорилась с ним, как ни корила его: «Службист неразумный, в генералы, что ли, тянешься?» – он все же на своем поставил и заместо полутораста солдат, нужных для второго сенокоса и прочих полевых работ, отпустил за последний месяц всего сорок человек, да и те – калека на калеке. «Ты, мать, в мои дела не суйся. Орда по степи грабежами промышляет, киргиз-кайсаки, не могу же я крепость обнажить». Вот чем прикрывается, непутевый!

Но сегодня у нее на работе, слава Богу, все сто сорок человек.

– Давай, давай, старички!.. Давай, давай, солдатики! – покрикивая, скачет она на своем коньке по жнивью, подобно воеводе.

Она в длинных мужских сапогах, в короткой юбке, из-под которой выглядывают полосатые шаровары. На голове – солдатская войлочная шляпа.

Старые солдаты вяжут снопы, с трудом разгибают затекшие спины, потягиваются, брюзжат:

– Приморились, матушка. С утренней зари бьемся, а уж скоро солнцу закатиться. Домой пора.

– Ладно, ладно... Выспитесь еще...

– Да ведь через силу-то и конь не потянет. Не молоденькие!

– А ты, капрал, знай подгоняй их, чего слюни-то распустил? А то у меня живо за решетку угодишь! Ну, ну, дружней, – и комендантша скачет к двум молодым казакам, сгребающим сено в копны.

Старики, не слушая окриков капрала, бросают работу, сходятся в кружок, садятся на снопы, закуривают носогрейки.

Глядя на эту странную группу утомленных людей, трудно было признать в них стойких воинов, геройством которых немало восхищался в свое время прусский король Фридрих. Согбенные, с погасшими глазами на морщинистых медно-бурых лицах, с пучками кое-как заправленных волос на затылке, они напоминали собой скорее сельских пономарей, чем боевых солдат.

– Вот, братцы, какова наша служба царская... – ворчат старики, разминая сухими кулаками затекшие поясницы. – Не ее величеству служим, а комендантше...

– У нас ли одних так?! У всех ахвицеров этакая же повадка – гонять солдат на работы на свои... Планида наша такая, – откликается соседям сухонький, низкорослый старичонка и широко раскрывает в позевоте беззубый рот: зубы съело время, повыбило начальство.

Действительно, не только у полковника Елагина, но и по всему Яику, вместе с Яицким городком, вместе с крепостями и столицей края – Оренбургом, атаманы, старшины, офицеры и даже сам генерал Рейнсдорп, обзаведясь большими хуторами, в той или иной мере занимались сельским хозяйством и в качестве рабочей силы употребляли солдат, казаков, беглых, изловленных киргизов, калмыков. Иные же, как атаман Мартемьян Бородин, за гроши скупали рабов из бедноты малых народностей и закабаляли их себе, как вечных данников.

3

Крепость Нижне-Озерная, куда подступал Пугачев, стояла на крутом утесистом берегу Яика и была обнесена бревенчатым частоколом, на стенах и возле ворот – несколько пушек. Крепостной гарнизон – это горсть престарелых солдат, не более того – драгун да полсотни переселившихся сюда оренбургских казаков.

Комендант крепости, майор Харлов, отправив свою жену в Татищеву, к отцу ее, коменданту Елагину, ждал от тестя подкрепление.

Елагин с дочерью Лидией чуть не на коленях умоляли барона Билова скорее идти с войском выручать Харлова и крепость. Но Билов отказался: пусть Харлов спасает себя, как знает. Впрочем, он вышел с отрядом в поле, прошел верст пятнадцать и вернулся: не хватило отважного духу!

Таким образом, Нижне-Озерная крепость обречена была на самозащиту. Харлов все еще ждал какой-то, откуда ни на есть, помощи, как чуда. Но вместо помощи все оренбургские казаки, как только стало смеркаться, вскочили на коней и умчались в сторону войск Пугачева.

Харлов пришел в отчаянье, однако решил защищаться до конца. С помощью денщика он перевез свои пожитки в дом своего кума Киселева, расставил возле пушек крепостной гарнизон с четырьмя офицерами и, приметив уныние старых солдат, сказал им:

– Смерти ли боитесь? Не бойтесь смерти, бойтесь измены государыне.

Солдаты вздыхали, смотрели в землю, что-то бормотали невнятное, иные осеняли себя крестом. Чтоб подбодрить их, майор Харлов поднес им водки и сам выпил. Когда стемнело, с раската, где стояли пушки, ясно было видно, как в верстах двух от крепости засветились костры пугачевцев.

– А ну, зажигай фитили! – скомандовал по линии Харлов.

Старые бомбардиры с неохотой разобрали по рукам длинные палки с намотанной на концы паклей, стали мокать паклю в лагунки с дегтем, высекать огонь и раздувать трут.

Харлов сам навел на костры жерла пушек и подал команду:

– Поджигай запалы!

Со скалы, где крепость, дыхнув длинным огнем, ударило в степь несколько пушечных выстрелов.

– Ваше благородие, да нешто ядро достанет ворога? Только зря снаряды сничтожаем, – раздраженно сказал криворотый бомбардир. – Эхма-а, – вздохнул он и, казалось, хотел добавить: «Сдаваться бы надо, ваше благородие, вот что!»

– А мы без ядер палить будем, для острастки! – как бы оправдываясь, проговорил Харлов и закричал: – Подтаскивай, ребята, картузы с порохом! Дуй вхолостую! И врагу острастка, и нам веселей. А как подойдут разбойники, мы их позаправде пугнем...

От костра, где стояли в козлах ружья со штыками, раздались сердитые выкрики:

– Разбойники, нет ли, а только одно осталось нам: сдаваться!

– Нам супротив его силы не выдюжить...

– Казачишки не зря спокинули крепость-то.

– Людство малое у нас, а в петле помирать кому охота!

Харлов дрогнул, но не подал виду, что слышал эти возмутившие его голоса. Он опять скомандовал:

– Запалы! А ну, веселей!

Пушки вновь ахнули в темную глухую степь огнем и дымом. Мрачный Харлов отошел в край раската и, запрокинув голову, потянул из фляги хмель. «Да, на таких надежды нет... Видно, отвоевался ты на этом свете, Харлов! Прощай, Лидочка, голубка моя, прощай», – шепчет он и с тоскою вглядывается в сторону Татищевой, куда скрылась любимая жена, с которой ему довелось прожить всего пять месяцев.

Снова ревнули в темную ночь, одна за другой, четыре пушки. Комендант допил водку и велел денщику дополнить флягу до краев. В голове у него зашумело. Он приблизился к группе солдат и, напрягая волю, крикливо произнес:

– Чего приуныли, ребята? Давай-ка песню!

– Не до песен, ваше благородие, – надо бы помолиться да к смерти приготовиться... вот чего! – В мутных глазах старика стояли слезы.

«Кончено, все кончено», – решил про себя Харлов и отошел прочь.

Небо на востоке стало розоветь, на западе – сереть, занималось утро. Вскоре лагерь Пугачева пришел в движение.

Захмелевший от выпитой водки и от бессонной ночи, Харлов стоял с молодым офицером Мишиным на раскате. Он махнул барабанщику рукой. Как-то ненужно, сиротливо, зазвучал барабан: тра-та, тра-та-та... Дремавшие солдаты встрепенулись.

– К пушкам! – скомандовал Харлов.

– К пушкам! – скомандовали офицеры.

Солдаты с подавленною бранью вскарабкались на вал.

По бурому полю на крепость надвигалась конная толпа. Впереди, на статном коне, – сам Пугачев, за ним – свита, знамена, лес поднятых пик.

Крепость молчала. Сдается, что ли? Но вот внезапно пушки зевнули, засвистела картечь, заскакали ядра.

– Ах, изменники! – сдвинув густые брови, ахнул Пугачев и подстегнул коня.

Отряд пошел к крепости рысью.

– Ваше царское величество, – подскакал к Пугачеву встревоженный Яков Почиталин. – Поопаситесь, батюшка... Отъехали бы вы к сторонке. Вишь, ядра...

– Старый ты человек, а говоришь чистую дурь, – спокойно ответил Пугачев. – Разве пушки на царей льют?!

– ...Запалы! Запалы! – не сводя с надвигавшегося врага глаз, командовал Харлов.

Пушки гремели, не переставая. И вдруг, словно сговорившись, смолкли. Пугачевцы приближались. С их стороны уже слышались ружейные залпы.

– Давай! Чего ж вы!.. – заорал Харлов и оглянулся. У пушек и за валом почти никого не было. Лишь прячась за частоколом, маячили тенями десятка полтора стариков, да на валу суетились четыре офицера, пытаясь надсадистыми криками: «Назад, черти! Назад!» – вернуть разбегающихся кто куда солдат.

Харлов теперь сам, в одиночку, перебегал от пушки к пушке и зажигал запалы, сам себе командовал: «Пли! Пли!..»

Но уже с треском рушились ворота, пугачевская конница вскочила в крепость. Харлов выхватил саблю.

– Ура! Ура!.. – закричал он дико, пронзительно и бросился с вала навстречу коннице.

Ударом пики ему выбили глаз, на щеку брызнула кровь, глазное яблоко моталось на толстом нерве, как маятник. Исступленный Харлов продолжал помахивать саблей направо-налево. В него вонзилось сразу несколько пик.

Изрублены, исколоты были все офицеры и почти все солдаты. А те, кому удалось бежать, снова вернулись и, пав на колени, вопили дико:

– Признаем государя, отца своего!..

Казаки-оренбуржцы, что вчера ускакали из крепости в стан Пугачева, рассыпались – одни по домам, другие – по складам, третьи бросились в дом харловского кума Киселева.

– Эй, показывай, где харловское добро?

Им указали. Они принялись вытаскивать пожитки на улицу. Два казака – трезвый и успевший здесь, в крепости, вдрызг напиться – вцепились в большой расписной сундук. Дочь Киселева кинулась им в ноги, заплакала:

– Ой, родные, государи мои!.. Я ж невеста... Это ж мой сундук, с приданым!

Казак, который потрезвее, отступился от сундука, сказал пьяному:

– Пойдем. Грех забижать Анютку!

Но пьяный ударил девку сапогом в лицо, она облилась кровью, завыла. Вбежали еще пятеро.

– Подхватывай! – крикнул им пьяный.

Сундук выволокли. Девка мчалась по улице.

– Где надежа-государь? Где?! – кричала она, не помня себя.

Пугачев стоял на раскате, осматривал с Чумаковым пушки. Девка повалилась в ноги царю и, целуя сапоги его, запричитала.

– Встань, милая, – приказал Пугачев и, подхватив девушку под мышки, поднял ее, как перышко. – Кто смел обидеть тебя?!

Пораженная неожиданной милостью, запинаясь и хныча, она рассказала о своем горе. Пальцы рук Пугачева сжались, разжались. Через ноздри задышав, он крикнул Давилину:

– Немедля найтить!

И вот молодой пьяный казак, с глазами тупыми и наглыми, сдернув шапку, остановился перед царем. А кругом – сбежавшийся народ: казаки, солдаты, жители.

– Он? – спросил государь. – Этот?

– Этот самый, – ответила девка. – Кузька-похабник, он здеся-ка в казаках служит... Эх ты, бесстыжай!..

– Детушки! – крикнул Пугачев, подымаясь на лафет пушки. – С пьянства да с грабительства немыслимо нам дело свое зачинать! Обижать беззащитных женок, да сирот, да стариков недужных по нраву ли вам? Вот девушку изобидел паскудник... Да что она, княгиня, что ли, какая, альбо барыня?! А вторым разом – он, безумный, пьян нажрался. Наше же дело военное, наше дело государственное... А посему... да исполнится царское повеление мое... Давилин! Оного Кузьку вздернуть на крепостных воротах, пусть все зрят, чего достоин!

– Помилуй, помилуй... – вопил пьяный казак, упав перед Пугачевым на колени.

– Вора миловать – доброго губить, – крикнул Пугачев.

4

Татищева крепость переживала крайнюю тревогу: было получено известие о разгроме Нижне-Озерной и гибели майора Харлова.

Лидия Федоровна упала в обморок, комендантша бросилась на колени перед образом, дородный комендант Елагин, застонав и побагровев, рухнул в кресло. Но вслед он пришел в себя... Не время отдаваться отчаянию, надо действовать. На горах, в каких-нибудь трех верстах от крепости, показалась толпища пугачевцев.

Он жадно выпивает кружку холодного квасу и спешит в канцелярию. Там бригадир барон Билов.

– Ну что ж, – овладевая собой, говорит Елагин и вопросительно смотрит в глаза неподвижно сидящего за столом тучного, с блеклыми глазами, бригадира. – У нас с вами, Иван Карлыч, около тысячи человек воинской силы, да пятнадцать пушек, да крепостные стены, хоть и деревянные, а прочности доброй. Авось устоим? Как вы чаете?

– Устоять должны, – выдавил сквозь зубы барон и, округлив толстые губы, пыхнул табачным дымом.

– Я бы просил вас немедля выслать в поле изрядный секурс, чтоб дать врагу сражение.

– И не подумаю, – более твердо сказал Билов, выхватив изо рта трубку и взмахнув ею.

Елагин поднял брови.

– Это почему, позвольте вас спросить? По какой причине вы изволили молвить «не подумаю»?

– Как, как почему?.. – И Билов, пристукивая в пол длинной трубкой, раздельно сказал: – Перво, я старше вас чином и не находил бы столь нужным давать вам ответа. Два – я только-только вернулся из похода, быв на позиции восемнадцать верст от вашей крепость.

– Ради чего же порешили вы вернуться, не дав майору Харлову помощи?

– Ради того, что там, в Нижне-Озерной, пальба пушек... Весь мой штаб офицеров советовал вернуться, так как...

– Так как вы трус! – выпалил, снова весь побагровев, Елагин.

– Как вы смейт?! Я прикажу вас арестовать!.. – и, замахнувшись длинной, в два аршина, трубкой, барон кинулся на Елагина.

– Не приближайтесь, не приближайтесь! Зарублю! – и Елагин схватился за шашку.

В эту минуту в прихожей скрипнула дверь, послышалось покашливание, в канцелярию явились к утреннему своему часу писаря.

Первым опамятовался полковник Елагин. С волнением в голосе он сказал Билову:

– Господин бригадир! Бросим пререкания. В сей грозный час они не к лицу нам и не ко времени...

– Господин полковник, извиняйт меня... Нервы, нервы! Не сплю ночей.

– У меня тоже... тоже не сладко на сердце, – примиряюще проговорил Елагин. – В животе и смерти Бог волен, как говорится... Одначе мнится мне, что всех нас ждет неминучая гибель.

– Может, вас ждет гибель, меня не ждет гибель, – пробубнил с досадою барон и, показав Елагину мясистую спину, направился вперевалку к выходу.

Елагин резко встряхнул звонком. Вбежал дежурный.

– Капитана Березкина!

Явился офицер Березкин – щуплый, облезлый, безбровый, с тупо вытаращенными глазами человек. Елагин приказал ему взять отряд из пехотинцев и казаков, пушку и выйти из крепости, чтобы разведать силы мятежников.

Вскоре заскрипели на всю степь давно не мазанные крепостные ворота, отряд вышел в поле. За действиями разведки полковник Елагин наблюдал с вышки, сооруженной на крепостном валу. Барон Билов с сотником Падуровым стояли возле вышки.

Тимофей Иваныч Падуров, статный тридцатипятилетний красавец с пышными темными усами и чубом, прибыл во главе казачьего отряда из Оренбурга вместе с Биловым. В день своего приезда, проходя мимо дома коменданта, он увидел стоящую на крыльце красивую молодую женщину. «Кто такая, неужели жена этого старого верблюда Елагина?» Он снял шапку, тряхнул чубом, со всей учтивостью поклонился ей и, не останавливаясь, прошел в канцелярию. Узнав, что это супруга майора Харлова, он стал изыскивать способы поближе познакомиться с ней. И вот сегодня утром новое ошеломляющее известие: она – вдова. «Черт побери, а не грех бы и приволокнуться за красоткой», – неожиданно подумалось ему. Но он тотчас же себя пресек: «Омерзительно и глупо. Ведь такое горе у нее стряслось, а я женат и сына имею взрослого... К черту!.. Однако, что с нею станется, когда будет взята крепость? Бедная женщина...»

Отряд офицера Березкина, казавшийся вблизи очень внушительным, отдаляясь от стен крепости, постепенно превращался в малую толпишку: степные пространства съедали его. Не успели люди пройти и версты, как с ближних гор лавой ринулись на них всадники.

– Погибли наши! – сказал Падуров, и глаза его заблестели.

Билов облизнулся, зашлепал губами и не успел ответить Падурову, как уже все было кончено: офицер Березкин, поддетый на пику, рухнул с коня, пехота с казаками частью порублена, частью захвачена в плен, и лишь солдат Колесников с тремя товарищами, нашпоривая лошадей, успели умчать пушку в крепость.

– Ах, шорт их возьми, ловко бьются! – прищелкивая языком и сопя, сказал Билов спустившемуся с вышки Елагину. Билов успел хорошо выпить и сытно закусить.

Глава VII

Комендант Елагин. «Детушки! На штурм! На слом!» «Открой мне очи...»

1

Крепость пришла в смятение. Всех солдат, молодых и старых, выгнали из казарм, поставили под ружье вдоль крепостного вала, канониры с бомбардирами разместились на деревянных раскатах возле тринадцати медных и чугунных пушек. Тридцать стариков, сказавшись больными, залезли спасаться в казармах под нары, но свирепые капралы обнаружили их и погнали на фронт палками. В обывательских домах – немолчный плач женщин, перебранка: всех мужчин, способных носить оружие, приказано сгонять на защиту крепости. Всюду ропот, недовольство, слезы.

Слезы, уныние и в дому коменданта. Лидия Федоровна в траурном черном платье сидит в обнимку с матерью в спальне. Обе безмолвно плачут. Как ни доказывал им комендант Елагин, что крепость безопасна, у них неистребимое предчувствие страшных бедствий.

– Маменька, сестрица, не бойтесь, – вбежал шустрый семилетний Коля. За его поясом – деревянный кинжал, в руке – копье, конец которого обтянут свинцовой китайской бумагой из-под чая. – Бригадир Билов приказал всем своим казакам выйти из крепости да рассыпаться по степи. Сотник Падуров уж повел казаков. Я тоже побегу, догоню да рассыплюсь... – и мальчик воинственно потряс копьем. – Маменька, дозвольте!

– Только тебя там не хватало, – сказала мать, моргая красными глазами. – Подай-ка нашатырь в бутылочке.

Подавая нашатырь, черноглазый Коля говорил взахлеб:

– Не плачьте, маменька. У нас еще тысяча... У нас одних казаков при Падурове шесть сотен. А Падуров... молодчина! Он мне чего-то подарил... Лидка, пойдем покажу.

– Это что еще за Лидка! – оборвала его мать.

– Он мне леденчик подарил... Видишь, Лидуха? И еще чегой-то. Пойдем, – и он подмигнул сестре.

Мальчик чувствовал себя взрослым и, подражая отцу, старался, как умел, подбодрить женщин, но его маленькое сердце все же тревожно билось и страдало.

В соседней комнате послышались грузные шаги коменданта.

– Мать, выйди-ка сюда...

Крепкая, приземистая комендантша сорвалась с места и, звеня висевшими у нее за поясом ключами, проворно выкатилась за дверь.

– Лидка, на... – и мальчик, косясь на дверь, сунул сестре записку. – От него это...

Лидия развернула вчетверо сложенную четко написанную бумажку и прежде всего отыскала подпись: «Тимофей Падуров». Сердце ее болезненно сжалось, густые брови в изумлении приподнялись. «Несравненная, бесценная Лидия Федоровна. Я знаю, что вас постигло неутешное горе. Я ласкаю себя мыслью помочь вам, но путей к тому не ведаю...»

Ее рука с недочитанным письмом упала на колени, кончики побледневших губ обвисли, веки задрожали, голова поникла.

– Чего, чего, чего он пишет-то? – подметив волнение сестры, зачастил смутившийся Коля.

Но вот в спальню мрачной тенью, шатаясь, вошла комендантша. Закрыв пригоршнями мокрое от слез лицо и шатаясь, она завыла:

– Кормилец-то наш, желанный-то наш, отец-то наш...

– Маменька! – обомлев, вскочила Лидия. – Маменька, что стряслось?

– Чистое белье надел... К смерти приготовился...

Женщины бросились друг дружке на шею, громко зарыдали.

– Да ну вас совсем, – часто замигав, жалобно сказал мальчик, острые плечи его быстро поднялись и опустились. – Бабы какие... Воют и воют целый день... – Он укоризненно покосился на женщин, но глаза его вдруг залились слезами. Он бросил копье, сорвавшимся цыплячьим голосом закричал: – Только и плачут, только и плачут!.. – и, кривя рот, всхлипывая, побежал к выходу.

– Стой, Николенька, – поймал его вошедший в спальню отец.

Полковник был в новом мундире, при всех орденах. Седые волосы всклокочены, мужественное лицо бледно, губы подергивались, меж бровями вертикальная врубилась складка.

– Ну вот... Только вы ничего не опасайтесь... Ну вот... страшного ничего. Крепость устоит да еще и побьет супостатов-то. А все ж таки... на всякий случай... По закону христианскому благословить хочу. Ну, Лидочка...

Дочь, вся сотрясаясь, опустилась на колени, обняла ноги отца, прижалась пылавшей щекой к его новым, начищенным ботфортам со шпорами.

Мальчик стоял тут же. Он старался осмыслить происходящее. Но слезы застилали свет. Он видел, как лицо сестры исказилось мукою, как у отца дрожат колени и подергивается правая щека. Мальчик шевельнул плечами и вытер отсыревший нос рукавом рубахи.

Трижды перекрестив и поцеловав дочь, старик Елагин обратился к жене.

– Прощай, старушка, – выдохнул он и громко зафыркал носом. – Да ты не страшись. Бог милосерд. Все обойдется, как нельзя лучше. Тридцать лет прожили с тобой. Прощай, старенькая... – В широкой груди его захрипело.

– Прощай, Федор Павлыч, прости меня.

– Прощай, касатка моя!

– Прощай, Федор Павлыч, батюшка! – Какими-то отрешенными глазами она с благоговением смотрела в его лицо, как на икону. Он обнял ее. У старухи дрожал подбородок, дрожали ноги, дрожала душа.

Полковник подозвал сына. Мальчик быстро справился с собой, перестал плакать и, вплотную придвинувшись к отцу, стал рассматривать изящные, с золотом и эмалью, кресты на груди отца.

– Ну вот, Николай... Ты мужчина. Не куксись.

– Я ничего... я... я...

– Учись, слушайся, уважай старших. Завсегда будь мужественным, храбрым. А как подрастешь, имей попечение о сестре, о матери. – У старого полковника кривился рот, трепетало правое веко. – И... завсегда будь верен царю, отечеству... как и отец твой... Прощай.


Пять сотен оренбургских казаков приказанием Билова рассыпались по степи. Сбоку, то бросаясь вперед, то возвращаясь, гарцевал сотник Падуров. Этим маневром Билов рассчитывал задать мятежникам страх: пусть видят злодеи, сколь велика сила защитников.

Стал гулять ветерок, пыль понеслась, хвосты лошадей задирались в сторону крепости. На вал, к тому месту, где было начальство, взобрался козлиной тропинкой священник в епитрахили, с крестом и Евангелием. Он прочел краткую молитву, окропил пушки и воинов, осенил крестом Билова с Елагиным, офицеров и всех защитников. Коля таскал за ним кадило и медный кувшин со святой водой.

– Отец Симеон, осените святым крестом казаков в поле, – громко сказал Елагин. – Глядите, на них набегают мятежники.

Действительно, подскакав к отряду Падурова сажен на тридцать, пугачевские всадники дали по казакам ружейный залп. Два казака упали, задетая пулей лошадь, взлягивая задом, понеслась по степи и брякнулась на землю.

Отец Симеон высоко воздел руки с крестом и, троекратно осеняя поле брани, во всю мочь запел:

Взбранной воеводе – победительная!

Яко имущая державу непобедимую...

От всяких нас бед освободи, да зовем ти...

Наблюдавший в подзорную трубу Билов вдруг заорал не своим голосом:

– Ах он... так его! Измена!.. О Бог мой... Измена... Стреляйте в него, стреляйте!.. Пушка! Пушка!..

– Измена! – закричал и Елагин.

«Измена, братцы, измена...» – прошумело по всему гарнизону.

– Измена! – крикнул не то испуганно, не то восторженно и семилетний Коля, улепетывая домой с известием, которым он собирался удивить мать и сестру. – Измена, измена! Падуров злодеям передался. И все казаки. Измена! – без передыху кричал он, бросив медный кувшин и крутя кадилом, как пращой.

...Падуров выхватил белый платок, замахал нападающим: «Стой! Стой!» Затем он скомандовал казакам построиться по сотням, и всем гамузом с криком «ура», со склоненными пиками оренбуржцы двинулись в сторону пугачевцев.

– Ур-ра! Ур-ра!.. – охрипшими от радости глотками встречали новых друзей пугачевские конники.

Со свитой подъезжал Пугачев. Падуров соскочил с коня, обнажил голову.

– Рапортую, государь! – молодецки гаркнул он и, всматриваясь в чернобородое лицо Пугачева, мысленно ухмыльнулся: «Вот так Петр Федорыч... Хоть бы бороду обрил». – Рапортую: пять сотен оренбургских казаков бьют челом вашему величеству, просят принять их под высокую царскую руку.

– Благодарствую, – проговорил Пугачев, окидывая орлиным взглядом бравую фигуру Падурова. – Кто таков?

– Сотник Тимофей Иванов Падуров.

– Так будь же моим полковником! Господа оренбургские казаки, вот вам полковник ваш!

– Ур-ра! – заорали только что передавшиеся казаки, швыряя вверх шапки.

Тут с крепости грянули, одна за другой, одиннадцать пушек.

– Ого! – сказал Пугачев и, прищурив правый глаз, свирепо покосился на крепость.

2

С присоединением казаков Падурова силы Пугачева значительно окрепли. Емельян Иваныч решился на штурм крепости. Часть войска под начальством старика Андрея Витошнова он направил на Татищеву, с низовой стороны реки Яика, а сам двинулся сверху по течению.

Однако Билов и Елагин удачной пальбой из пушек и ружей успели отбить обе атаки.

– Стой, детушки, – сказал Пугачев, когда обе его части сошлись вместе. – Не гоже нам зря ума людей терять. А умыслил я тактику. Нужно ветер запрячь, чтобы помогал нам, детушки. Ишь, кожедер, завихаривает...

Падая с гор и все усиливаясь, ветер дул прямо на крепость.

– С нами Бог, – весело щуря то правый, то левый глаз, проговорил Пугачев и приказал поджечь наметанные возле крепостных стен большие стога сена.

Взнялось, закрутилось, пыхнуло в разных местах пламя. Ближняя к крепости степь сразу оделась в огромные шапки огня.

– Ги! Ги! Ги! – радуясь огню, как малые ребята, гикали, приплясывали татары, казаки, калмыки. – Нишаво, нишаво, бульно ладно...

Озорной ветрище, крутясь и воя, налетал на шапки, с шумом ощипывал с них косматые золотые перья. Шапки дрожали, качались, таяли, никли к земле. В густых клубах розоватого, черного, желтого дыма, отрываясь от шапок, летели на крепость жар-птицы. С вихрем ветра, дыма и пламени, распушив золотые крылья и хвост, жар-птицы садились на соломенные крыши сараев, амбаров, хибарок, стоявших впритык к крепостному тыну. И в одночасье деревянные стены крепости были охвачены огнем.

– Вот так бачка-осударь! – восторженно прищелкивали языками татары. – Бульно хитро... Якши, якши!..

В крепостной церкви забили сполох. На валу рассыпалась мерная дробь барабана. Гарнизонные солдаты, защитники крепости, таращили на пожар глаза, в смятенье бормотали:

– Глянь, глянь, огонь за стены перелетывает. Пропали мы и все наше жительство!

Иссиня-желтое пламя коварно и ласково гладило, щупало темные бревна крепостных укреплений. А налетевший порывистый ветер мигом раздувал вялое пламя в прожорливую бурную силу. Стены до самого верха, до батарей запылали. Загорелись крепостные ворота.

– Горим, горим! – завопили впавшие в отчаянье солдаты. А те из семейных солдат и вольных людей, которые жили оседло в хибарках и лачугах, уже больше не слушая приказаний начальников, побежали спасать свое добро и семейства.

Но многие солдаты, кое-кто из бомбардиров, живших в казармах, остались на месте. Зарядив пистолеты, пищали и ружья, они делали вид, что готовы к отпору врага.

Елагин и особенно Билов пришли в крайнее замешательство, не зная, что предпринять. Билов дрожал, оплывшее лицо его стало иссиня-белым.

– Пали! Пали! – кричал охрипший Елагин.

Но палить было некуда: густым дымом заволокло все пространство, а снизу, цепляясь багровыми когтями, ползло по стене вверх пламя, и земля под ногами тлела. Воздух накаливался. Было нестерпимо жарко. Солдаты срывали с себя сермяжные куртки, кутали в них головы, пятились от огня.

Пушки что было силы гремели впустую сквозь дым и огонь. Внизу, под самой стеной у горевших ворот, полковник Елагин внезапно услышал зычный выкрик:

– Де-е-е-тушки!! На штурм!.. На слом!..

Это, привстав на стременах, подавал команду сам Пугачев, и в его голосе было столько силы и власти, что, помимо воли, сознание полковника пронизала мысль: уж не есть ли это в самом деле российский престолодержатель?!

Ломая деревянные рогатки, заслоны, надолбы, пугачевцы вслед за вождем своим прокладывали дорогу к воротам.

– На слом! На слом!.. – гремели освирепевшие голоса.

В крепостном поселке шум, гам. Бабы, солдатки, ребята, переругиваясь и гайкая, волокут из горящих жилищ всякий скарб, выгоняют со дворов скот, бегут с ведрами за водой. Дурным голосом мычат коровы, заполошно визжат свиньи, скачут, как угорелые, козлы. А набатный колокол все гулче, все отчаянней. Но вот загорелась церковь, и колокол смолк. Пожар разгулялся среди крепостных построек не на шутку.

– Господин полковник! – подскакивал к задыхавшемуся в дыму Елагину то один, то другой офицер. – На казармах воспламенились крыши, церковь горит, канцелярия горит... Вашему дому угрожает огонь. Что делать?

– Стрелять, вот что! Соблюдать присягу!..

На лысую голову, на жирный, в складках, загривок Билова старый солдат льет из ведра холодную воду. Билов отфыркивается, бормочет: «Боже мой, Боже мой, подобный крепость потерять... Я никогда не питал надежды на этот франт Падуров, но... крепость!» И закричал истошно:

– Елагин! Где полковник Елагин?

А полковник в это время подбежал с горстью верных солдат к самому краю вала, выхватил пистолет и страшным, лающим голосом командовал:

– Залп! Залп!

Солдаты, три офицера и Елагин стреляли вниз, в дым, прицеливаясь по буйным крикам осаждающих.

– Забей пули! Сыпь на полку порох! Залп! Залп!.. – кашляя и плача от едкого дыма, командует Елагин.

Вот снизу, из клубов густого дыма, ударил ответно дружный залп, два солдата упали, остальные, оробев, скатились с вала.

По тесовой, поросшей лишайником крыше каменного дома Елагина бесстрашно сновала приземистая комендантша. В мужских бахилах, в короткой старой юбчонке, в овчинной кацавейке и порыжевшей солдатской шляпе, она со старым денщиком торопливо устилает верблюжьими кошмами обращенный к пожарищу скат крыши. В воздухе жарко, как в печке.

– Давай воды! Давай воды! – подбежав к торчащей над крышей пожарной лестнице, сколоченной из жердей, звонко кричит комендантша, обливаясь потом.

Кухарка, два солдата и чернобородый конюх таскают из колодца воду, ведро за ведром подают наверх. Комендантша все позабыла – что с мужем, что с сыном, что с дочерью; с внезапно явившейся силой она хватает ведра и, позвякивая связкой ключей у пояса, опрокидывает воду на крышу и снова швыряет ведра вниз: «Давай, давай!..»

...Кругом треск, грохот, пламя, дымище. Вдруг гулко ударила пушка, а следом – крики, стоны, страшная брань. Это полковник Елагин, подтащив с солдатами пушку вплотную к горящим воротам, поджег запал, пушка взревела и ахнула картечью в толпу ринувшихся на штурм пугачевцев.

В Елагине нет страха, он больше не помнит себя. Туман или дым вокруг него, пожар или молнии, рев пушек иль громовые раскаты – все спуталось в его сознании. Он был в состоянии мрачного бешенства.

– Пли! Пли! – исступленно хрипел он, вперяя обезумевшие глаза в то ужасное и неодолимое, что было смертью. Мстительно вскинув кулаки, полковник скрипел зубами и, ничего не поняв, не успев даже почувствовать боли, рухнул на землю. Пронзенное массивное тело его было тотчас же подмято мчавшейся с диким ревом конницей.

Началась резня. Всюду сверкают ножи, кинжалы, острия топоров. «Режь, бей, коли!» Страшные чернобородые, рыжебородые, усатые, бритые лица. Зубы стиснуты или злобно оскалены. В накаленных яростью глазах забвенье всего, чем перед тем жили, радовались и печаловались люди. Дым, огонь, лязг сабель, жалобное ржанье раненых коней, стоны падающих солдат... Штык порет сердце, выстрелы, выстрелы, визгливые выкрики, протяжные ругань, проклятия.

Солдаты побросали оружие – их сотни три, – вскинули руки, кричали: «Сдаемся, сдаемся!»

...Комендантша, забыв семью и себя, стреляла через окно чердака по бегущим врагам. Возле нее три ружья и две пары пистолетов. Выстрелы метки, вот двое свалились – казак и татарин, за ними еще и еще.

Скачет Падуров, что-то кричит. Комендантша, хищно прищурясь, взяла его на прицел... Она стреляла без промаха. Но тут кто-то схватил ее за волосы и поволок по узкой лестнице вниз: «А-а, ведьма чертячья!»

...И снова пронзительный, на всю крепость, голос Пугачева:

– Де-е-тушки! Воинство мое! Пожар туши! Кое водой заливай, кое землей забрасывай... спасай погреба с порохом. Государеву казну спасай! Рви огню голову!

Из конца в конец сотни глоток подхватывают:

– Заливай! Государь приказывает!..

Дружной работой огонь сбили быстро. Ветер затих, воздух стал неподвижен. Дым помаленьку рассеялся.

Больше трехсот плененных солдат гнали пугачевцы в свой лагерь, за полверсты от крепости. Пленным отрезали косы, привели к присяге, переименовали в «государевы казаки».

На крепостной площади, возле церкви, качались на виселице бригадир Билов и комендантша Елагина.

Вскоре из крепости прибыл в свой стан Пугачев. Ему представили толпу пленных офицеров, приказчиков соляных складов, казначея, мелких торгашей. Среди пленных была и Лидия Федоровна Харлова с семилетним Колей. Их нашли на чердаке у просвирни.

Сотник Падуров не имел возможности даже перемолвиться с Харловой. Бледный, взволнованный, он стоял позади государя, сидевшего на табурете под деревом.

Пугачев приказал всех офицеров и одного из приказчиков повесить. Иван Бурнов, набычась, подошел к обреченным и погнал их в сторонку. Никто из смертников о помиловании не просил.

Пугачев подал знак. К нему подвели Харлову и ощетинившегося, как зверенок, Колю, за поясом у него – деревянный кинжал.

Лидия Харлова в черном платье с приставшей к нему сенной трухой. Она остановилась в пяти шагах от Пугачева и, с омерзением взглянув на него, низко опустила голову. Левая щека ее запачкана сажей, платье местами разорвано, обнажилось круглое белое плечо.

– Ну, здравствуй, красавица, – сказал Пугачев, – кто ты, откуда и как попала сюда?

Падуров, встав лицом к Пугачеву, с волненьем сказал:

– Дозвольте, ваше величество... Это дочь коменданта Елагина со своим братом, вдова коменданта Нижне-Озерной – Харлова. Прошу милости вашего величества отдать их под мое защищение.

Харлова взбросила голову, широко распахнула на Падурова глаза. Пугачев сидел, чуть нагнувшись, оперев локоть о колено, и покручивал бороду.

– Негоже, полковник Падуров... – косясь то на Падурова, то на Харлову, проговорил он. – Да ты воином прибыл ко мне, али... бабьим заступником?.. Давилин! Прикажи отвести эту с мальчишкой в мою палатку, – сказал он и, обратясь к остальным пяти пленным: – А вы будьте моим именем вольны, идите с Богом по домам. На вас вины не зрю.


Из крепости утром прибыл сержант Николаев.

– Ваше величество! Деньги в сумме двух тысяч трехсот семидесяти трех рублей пересчитаны и опечатаны. Как изволите распорядиться?

– Дайте-ка нам с Падуровым коней, – приказал Пугачев. – А ну, полковник, айда за мной в крепость казну принимать.

Подъехав к канцелярии, оба всадника соскочили с седел. Обиженный государем Падуров был хмур и зол. Пугачев похлопал его по плечу и, подмигнув, сказал:

– Не хнычь... Крепость-то наша... Льзя ли, нельзя ли, а пришли да взяли! Так-тося, полковник. – Он сказал это столь задушевным голосом и столь милостиво при этом улыбнулся, что впавший в уныние Падуров сразу повеселел.

При виде вошедшего царя все бывшие в комендантской канцелярии встали, бросили на пол дымившиеся козьи ножки, низко поклонились ему. Атаман Овчинников и полковник Творогов доложили государю, что казенные деньги пересчитаны, а на складах проверяется амуниция, фураж, харч, оружие.

– Чтоб всему списки были сготовлены, – сказал Пугачев. – Это, Почиталин, твое дело! С тебя взыск будет. Как перепишешь, мне подашь.

Ваня Почиталин поклонился, Пугачев велел при нем сызнова пересчитать деньги. «Денежка счет любит», – сказал он, а когда все было кончено, мешок с медью и сума с серебром и золотом опечатаны, он приказал всем удалиться, кроме Падурова.

– Запри дверь, – сказал ему Емельян Иваныч.

3

Канцелярия коменданта – большая горница с низким потолком. Обшарканные задами и спинами стены грязны. На некрашеном полу окурки, плевки, мусор, несмываемые брызги чернил. На стене прокопченная большая карта России, указ Военной коллегии, чертежи пушки и гаубицы. Возле писарского стола на гвозде нитки для сшивания дел, линейка, огромные ножницы. Портрет Екатерины снят с простенка, брошен в угол, на его месте стоят со связанными крест-накрест древками государевы знамена.

Пугачев с Падуровым перешли в кабинет коменданта. Здесь уютнее, чище. Пугачев сел в комендантское кресло за широкий стол. Он ножницами остриг кончик гусиного пера, стал чистить им под ногтями.

– Веришь ли ты в меня, Падуров? Признаешь ли правое дело мое? – неожиданно и как бы между прочим спросил он казака.

– Я присягу вам чинил, ваше величество, – негромко ответил Падуров. – Если б в дело ваше не верил, супротив бы вас шел, а не с вами, как ныне.

– Благодарствую, – проговорил Пугачев глухо. – А коли веришь, помоги, брат. Ты, вижу, человек здешний, бывалый, вот и в депутатах государственных хаживал...

– Сей знак свидетельствует о моем депутатском звании, коего я не лишен и поныне, – и Падуров показал Пугачеву висевший на груди золотой жетон Большой комиссии.

– Добро, добро! – Пугачев, наморщив нос, с любопытством рассматривал значок, даже поколупал его ногтем. – А я в таких книжных людях, как ты, нужду имею шибкую, полковник. Служи!

– Усердно благодарю, ваше величество, – откликнулся Падуров. – Готов служить.

– Ну а чего да чего ты в депутатах делал-то? – спросил Пугачев, расстегивая ворот и отдуваясь.

Падуров, не торопясь, начал рассказывать о том, как в 1767 году повелением Екатерины созвана была в Москве Большая комиссия для выработки Нового уложения, то есть основных законов. В Москву съехалось тогда пятьсот шестьдесят четыре депутата. Вот в их-то числе и был депутатом от Оренбургского войска сотник Падуров. Заседания Большой комиссии продолжались целых шестнадцать месяцев. За это время Падуров познакомился со многими депутатами, почасту беседовал с ходоками-крестьянами из разных мест России. Пребывание в Москве, по словам Падурова, пошло ему на большою пользу: увеличились его знания о бесправном положении крепостных крестьян и заводских работных людей, о роли вельмож в стране, а также крупного и мелкопоместного дворянства, о торговом сословии.

– Одним словом, ваше величество, чрез депутатство свое я совсем иным человеком стал. Будто бы с горы высокой посмотрел на жизнь отечества своего... Раньше-то ко всему равнодушен был и никакого любопытства к жизни не имел, жил и жил, как дикий козел в степу. Опосля того задумываться начал – что, да почему, да нельзя ли, мол, каким-либо способом рабскую жизнь нашу хотя бы на малую толику облегчить.

– Во! – вскинул Пугачев указательный палец. – Дело балакаешь, полковник, дело!

– А сняли бельма с моих глаз два офицера-депутата – век не забуду их – Козельский да Коробьин. Светлые головы, дай им Бог! Они за мужика, ваше величество, стояли, да ведь как! Без трусости, без малодушия. Опричь того, много вольных речей и от прочих депутатов наслушался я...

– Ишь ты, ишь ты, – поддакивал Пугачев, то прищуривая, то открывая правый глаз.

– Матушка Екатерина уж и сама не рада стала, что народ с России собрала да допустила говорить по-людски. А испугавшись, повелела работы Большой комиссии закрыть якобы по причине начавшейся войны с Турцией, – вздохнул Падуров.

– Коварница... Ах, коварница... Да ведь я знаю ее ухватки-то лисьи, знаю, как она хвостом-то долгим следы горазда заметать.

– Правда ваша, государь. И промеж депутатов оное мнение о матушке втайне разглашалось. И ничего путного из ее затеи не вышло: поводила-поводила депутатов за нос да и по домам отправила. Но все же, я чаю, мозги-то у многих через пребывание в Москве проветрились. А сие, государь, России на большую пользу.

Пугачев молчал, присматривался к темноусому статному Падурову, как бы взвешивая: хитрит казак или и впрямь душу открыл настежь. «Нет, кажись, нашего поля ягода», – подумал Пугачев и молвил:

– Я окраину эту оренбургскую не больно явственно знаю, не бывывал здеся. И выходит шибко пакостно: замест того, чтобы армию свою вести, плетусь туда, куда ведут меня. А гоже ли это, подумай-ка, полковник?

– Сие дело поправимое, ваше величество. Дозвольте... – Он заглянул в один шкаф, в другой шкаф, порылся на полках, вытащил кучу чертежей и, найдя нужную карту, раскинул ее перед Пугачевым.

– Вот план расположения сторожевых линий всего Оренбургского края.

Глаза Пугачева пытливо насторожились. Он с напряжением принялся слушать казака, вникая в каждое его слово.

– Вот это город Оренбург с крепостью.

– Где? – Пугачев, посапывая, уткнулся в план.

– А вот! – указал карандашом Падуров. – Извольте видеть... На запад от Оренбурга идет самарская линия укреплений до самой Самары.

– Где Самара?

– Вот Самара. Он нее идут крепости Борская, Бузулукская, Сорочинская, Чернореченская и другие – вплоть до Оренбурга.

Пугачев долго рассматривал местоположение этих «фортеций». Падуров далее стал указывать на линию крепостей к югу от Оренбурга, через Яицкий городок до Гурьева у Каспийского моря, и к западу – до крепости Орской.

– Всего тогда было выстроено, государь, сто четырнадцать укреплений.

– Скажи на милость, сколь много... Сто четырнадцать! – воскликнул, подняв брови, Пугачев. – А вот ответь мне, кто оные крепости строил, когда и по какой нужде? Я чаю, уж не Петр ли Великий, дедушка мой, спроворил?

Падуров покосился на «внука» Петра Первого, сказал:

– Нет, государь. Почитай, все крепости и самый город Оренбург основал лет тридцать тому назад начальник Оренбургского края, генерал Неплюев. Тогда этот край только-только завоеван был нами. А ради чего строились тут крепости, доложу вашему величеству как-нито после, ныне же страшусь притомить вас, разговор долог будет...

– Толкуй безотложно... Открой мне очи! – Пугачев смутился слетевшим с языка признанием темноты своей и опустил взор. Затем взглянул на собеседника и, видя все то же, исполненное доброжелательством, лицо его, заговорил потеплевшим голосом: – Я, ведаешь, во дворце-то многому учен, да, горе, – не тому, чему надобно. А как, чуешь, довелось мне от Гришки Орлова бежать да сколько лет по Руси-то во образце мужичьем скитаться, так я, веришь ли, все перезабыл. Не токма разные там хитрые науки, а и по-немецкому байкать запамятовал. Во, брат Падуров, как!.. Ну и напредки скажу тебе: не жалею об этом... Не жалею и не жалею, – повторил он и глубоко, всей своей широкой грудью, передохнул. – Я, брат Падуров, как в народе жил, таких наук набрался, что они там, в Питере-то, во дворцах-то, чихать смущаются... от моих наук-то. Я всю Россию на них опрокину! Наука у меня твердая! Ась, ась?

Он все еще не спускал с Падурова пристальных, как бы выщупывающих глаз. Падуров чувствовал, что ему немедля нужно успокоить этого насторожившегося человека. Да, успокоить, заверить его в своей преданности. И, чуть помешкав, он сказал, глядя, как в бездонный колодец, в большие темные глаза Пугачева:

– Я так полагаю, ваше величество, что и дед ваш, Петр Первый, тем и могутен был, что народа не гнушался, и, подобно вам, от народа сирого науки перенимал...

– В прицел, в прицел брякнул! В самый прицел! – обрадованно закричал Пугачев и всем корпусом отвалился в кресло. – Ну, сыпь дальше, сказывай.

– Как только Оренбургский край был завоеван, начался грабеж местных земель русскими промышленниками. Взять, к примеру, Белорецкий завод братьев Твердышевых. Оный завод купил у башкир семьсот тысяч десятин земли с лесом и без леса за шестьсот рублей, то есть за тысячу десятин уплатил меньше чем по рублю, или за медную копейку – двенадцать десятин.

– Ая-яй... Пошто же они, дураки, за такую пустяковину продавали-то?

– Насильно, ваше величество. А которые не соглашались – тех в тюрьму.

– Ах, трясучка их забери... Злодеи... – причмокивая, Пугачев сокрушенно покачал головой.

– Опричь того, насмелюсь сказать вам, что татарская беднота страдает, пожалуй, еще горше, чем башкирская. Богатые татары-помещики, ваше величество, владели огромными землями, правительство закрепощало за ними землепашцев-татар, – продолжал Падуров. – Наиболее богатые помещики-татары возводились в дворянское достоинство.

– Ишь ты, богатые возводились, – желчно сказал Пугачев. – А вот мы бедных учнем возводить! А всех великих графов, злыдней проклятущих, на рели вздернем! – И Пугачев пристукнул кулаком в столешницу.

Падуров, не торопясь, рассказал Пугачеву, что и прочим народностям живется тоже несладко. Недаром всего лишь два года тому назад сто семьдесят тысяч калмыков, покинув родные степи, откочевали в Персию.

– Видать, на тутошних раздольных степях только богатым просторно жить-то, а бедному люду... тово... шибко ужимисто.

– Так, государь, – склонил Падуров голову. – Такожде тесно и на Южном Урале, где вельможи да купцы начали заводы строить. Горные промыслы год от году приумножались, а посему и земля под заводы все больше да больше урезывалась у башкирцев. Особливым же хищником был граф Петр Шувалов с родственниками да приспешниками.

– Ну вот, ну вот, – сказал Емельян Иваныч и, опустив подстриженную «в кружало» голову, отдался малое время раздумью. – Все иноверцы, такожде и мужики русские, – проговорил он, – шибко утесняются правителями, да барами с купечеством, да судьями лихими. Люто претерпевает народ. Эх, ты, горе, горе! Слышь, полковник... Вот ты про башкирцев сказывал. Это когда же у них растатурица-то была, мутня-то?

– А последнее восстание возгорелось, ваше величество, двадцать лет тому назад. Обиженные башкирцы по душевной простоте верили в могущество императрицы Елизаветы, что даст им заступление. Они трижды засылали к ней депутацию, но всякий раз депутатов схватывали еще в Башкирии, местные власти срубали им головы. После сего мулла Батырша Алеев разъезжал по Башкирии, подбивал башкирцев да татар с киргизами на священную войну против поработителей. Тогда оренбургский губернатор Неплюев, скопив военную силу, измыслил натравить народ на народ. Когда башкирцы и киргизы затеяли меж собою распрю, генерал Неплюев этим коварно воспользовался. И восстание было потоплено в крови. Погибло тогда шестнадцать тысяч убитыми, четыре тысячи брошено было в тюрьмы, у трехсот человек отрезаны носы и уши, семьсот деревень сожжено.

– Так, так! Хм... – угрожающе вымолвил Пугачев, набрал полную грудь воздуху, надул щеки и с шумом выдохнул.

– Вот, государь, как доднесь обстоит дело, – закончил Падуров. – А башкирцы да и другие народы, я сам слышал, давно толкуют промеж собой: «Носится, мол, слух, будто на государственный престол мужской пол взведен будет замест бабьего. В то время, мол, какой ни есть милости просить постараемся. И что мужской пол царских кровей – это, мол, спасшийся от смерти император Петр Федорыч Третий».

Пугачев согласно кивнул головой и, все так же отдуваясь, медленно прошелся по канцелярии.

– Приготовьтесь, государь! – с волнением возгласил Падуров. Ему вспомнились громкие складные речи знаменитого князя Щербатова в московской Грановитой палате, и, выбирая слова, он произнес приподнятым голосом: – Думается мне, что шествие вашего величества яко царя и заступника всех обиженных будет зело успешно.

– Благодарствую, полковник, благодарствую, – сказал Пугачев, растроганный сердечными словами Падурова.

Наступило недолгое молчание. Пугачев, прищурившись, пристально глядел в сторону. Под впечатлением только что слышанных слов в его сознании вдруг возникла картина: широкая степь, вдали лесистые горы, изжелта-красный шар солнца падает на край земли, и некий живой поток быстро несется по коричневой степи от солнца к Пугачеву. Вот поток ближе, больше, шире... И вьется... облаками пыль, и топот гудит над степью. Это – дикие, гривастые кони, распушив хвосты, закусив удила и всхрапывая, мчат на своих хребтах несметные полчища всадников. Ближе, шире, громче... Стоп!.. Пугачев, как в саду, в окружении цветов всех красок: яркие маки, желтые кувшинки, тюльпаны, васильки. Это бронзовые быстроглазые люди в цветистых халатах, в тюбетейках, в меховых малахаях на бритых головах радостной ратью окружили Пугачева. «Детушки, верные башкирцы, будьте со мной, я осушу слезы ваши!» – «Бачка-осударь, веди нас, куда хочешь!» И степь задрожала, и солнце остановилось от воинственных кликов. «Детушки, верные мои народы...» – начал было Пугачев, но обольстительное видение дрогнуло и, подобно степному мареву, исчезло.

– Ась? – произнес, встряхнувшись, Пугачев и стал собираться. – На-ка ключ, отомкни вот тот поставец да подай сюда сумку с золотом.

Когда приказ был исполнен, Пугачев сорвал с сумы печати, а суму протянул Падурову:

– Бери, друг, сколько надо... Да бери больше на расходы на твои. Люб ты мне!

Темные обветренные щеки Падурова вспыхнули.

– Нет, ваше величество, – потряс он головой. – Видно, еще не все дворцовые науки вами забыты, – он угрюмо глядел на Пугачева и не прикасался к червонцам. – Не гневайтесь, государь, но слово мое такое: я живота и помыслов своих на червонцы не перекладаю!

Пугачев в упор смотрел на него, затем сказал:

– Спасибо, брат Падуров, спасибо. Первый ты не погнался за корыстью. И коли так, вот тебе моя государева рука! – И он крепко-накрепко обнял его.

Растроганный Падуров долго молчал.

Глава VIII

На Москву или на Оренбург? В Каргале. Тайные подруги

1

Утром было совещание: куда идти дальше?

Военный совет заседал в той же комендантской канцелярии. Накануне ночью было немало выпито вина. У всех трещали головы. Зарубин-Чика нет-нет да и клюнет носом и со страхом выпучит глаза на государя.

Первым говорил Падуров. Он сказал, что от крепости Татищевой лежат две дороги: на Оренбург и на Казань. По его мнению, с Оренбургом возиться нечего, город сильно укреплен, да и на кой прах, по правде-то сказать, он нужен? А надо идти прямо на Казань, на Волгу. Скорей всего, что там армия государя быстро станет обрастать народом, пристанут крестьяне, волжские бурлаки да башкирцы, поднимутся татары, и тогда, усилясь, можно-де смело повернуть на Нижний, а там – и на Москву. Зело важно застать правительство врасплох, пока оно не очухалось, пока не собрало для отпора нужные воинские части. И вот тогда-то правительству поистине-де будет худо, потому что все императрицыны войска ныне угнаны в Турцию. А ежели засесть под Оренбургом, то еще неизвестно, скоро ль доведется сей крепкий орешек раскусить. И в случае долгого сиденья под Оренбургом правительство-де употребит это время себе на пользу, оно даже может заключить скороспешный мир с Турцией и двинуть против государевой армии свои освободившиеся полки.

– Мой совет – брать путь на Казань, – заключил он.

– Ну нет, дружок, Тимофей Иваныч, – сразу же стали возражать ему атаманы, есаулы и полковники. – Как это возможно, чтобы наш главный город Оренбург мимо пройти. Да нас галки засмеют за такое дело-то! А Казань да Нижний не уйдут от наших рук, и Москва не уйдет. Башкирцы же с кочевниками сами сюда привалят всем гамузом... Перво-наперво Оренбург надо сокрушить, чтобы Рейнсдорпишка в спину нам не вдарил. Вы что, Тимофей Иваныч?!

– Добро, добро, – подтвердил Пугачев, – сия военная тактика завсегда может приключиться. Мы пойдем, а он, немчура, и саданет нам в зад.

– Нечем ему будет садануть-то, ваше величество, – хмуро сказал Падуров.

Споры обострились. Горбоносый атаман Овчинников, покручивая кудрявую, как овечья шерсть, бороду, крикливо говорил:

– Мы, братцы казаки, в случае лихо приспеется нам, может от Оренбурга-то откатиться, хвосты в зубы да и наутек – либо в Золотую Мечеть, либо в Персию, либо в Туретчину, куда и сам батюшка звал нас. А ежели под Казанью захряснем, ну уж не прогневайся, уж оттуда, чтоб утечь, таких не будет способов. Окромя того, Оренбург давит да душит нас, прямо за горло берет. В первую голову боем его взять треба. Без Оренбурга нам не быть!

– Ну а ты как думаешь, Максим Григорьич? – спросил Пугачев умного Шигаева.

Тот поднялся, высокий, сутулый, с надвое расчесанной темно-русой бородой, и, покашливая, тенористо заговорил:

– Что ж, ваше величество... Нам на Москву начхать, да и на Питер начхать! Да, может, нам и средствиев никаких не хватит на Москву-то поход чинить. А нам, всем казакам вкупе, желательно бы свое казачье царство иметь, с казацкими свычаями древними, с вольной волей казацкой, и чтобы столицей нашей был вольный город Оренбург. Вот как, ваше величество, старики наши и все казачество желало бы. Да ведь и сам ты, батюшка, пленных солдат в казаки писать повелеваешь. Да и в армии своей ты не регулярство, а казацкое войсковое строение заводишь, согласуемо обычаям древним. Об чем еще деды наши при Степане Тимофеиче Разине мечты имели!

– Не толико ваш край, а и всю Россию я чаю в казаки поверстать, – сказал Пугачев.

– А уж это как придется, – боднув головой, не утерпел съязвить сухощекий, плешивый Митька Лысов. – Вот и Разин Степан оное мечтание держал, а что сталось?

Пугачев с неприязнью покосился на него.

Падуров крутил и покусывал свои молодецкие усы, затем сказал в сторону Шигаева:

– Врага нужно поражать в сердце, Максим Григорьич. А твой Оренбург – ноги.

– Нет, не ноги, Тимофей Иваныч, нет, не ноги, – обидчиво ответил Шигаев и покашлял. – Петербург с Москвой есть голова, а Оренбург – сердце. Ведь за Оренбургом-то вся Сибирь лежит...

– Оренбург погоды не делает, да и сделать николи не сможет. Оренбург – окраинская сторона, и не в Оренбурге суть, – с дрожью в голосе высказывал Падуров.

– Обидно слышать это от тебя, Тимофей Иваныч, – заговорили вокруг с упреком. – Ведь ты сам казачьего роду-племени, а балакаешь, аки москаль какой.

Стало тихо. На дремавшего Чику напала икота. Он выпил ковш воды и смочил голову.

– Ну а ты, стар человек, как полагаешь? – нарушив молчание, спросил Пугачев есаула Андрея Витошнова.

Скуластый сухой старик с седоватой бородой, посматривая исподлобья на Пугачева, робко ответил:

– Куда поведете, батюшка, верное воинство свое, туда и мой конь побежит.

Все бывшие в свите стали упрашивать государя принять путь к Оренбургу.

Пугачев с ответом замешкался.

Доводы Падурова были более понятны и близки его горячему сердцу, чем упрямое желание приближенных. Однако и речи Овчинникова о том, что в случае неудачи можно от Оренбурга в Туретчину и в Персию податься, тоже казались Пугачеву резонными. Но главное – у него не было охоты вступать в раздор с большинством. Он сказал:

– Немедля идти под Казань было бы куда складнее, господа атаманы. Ну, ежели ваше общее намеренье Оренбургу осаду со штурмом учинить, я, великий государь, супротивничать не стану вам.

Свита поклонилась государю. Подвыпивший Чика встал, ударил шапкой о ладонь и с пьяной горячностью сказал:

– Ваше величество, отдели мне сколько-нито войска. Я один на Казань пойду!

– Иди-ка ты, Чика, не на Казань, а на сеновал... Проспись, – со строгостью посмотрев на лупоглазого цыгана Чику, сказал совсем не строго Пугачев.

Пугачевцы прожили в Татищевой трое суток. Проводили время весело, в гульбе. Забрав лучшие по всей яицкой линии пушки, амуницию, провиант, вино, соль, деньги, они двинулись к Чернореченской крепости.

Комендант крепости Краузе загодя скрылся в Оренбург, а крепость встретила Пугачева с честью.

На роздыхе явилась к Пугачеву дворовая девушка капитана Нечаева, взятого в плен в Татищевой. Ей было лет под тридцать. Высокая, ядреная, чернобровая – кровь с молоком, – она кувырнулась Пугачеву в ноги и завыла. Пугачев приказал ей подняться, спросил, как звать ее и что ей надо? Она встала, сказала, что зовут ее Ненилой и что ее шибко тиранствовал барин офицер Нечаев. Сказав так, она снова кувырнулась в ноги. Пугачев спросил:

– Как же ты, этакая крепкая да гладкая, барину-то поддалась?

– Да ведь я-то гладка, а он, пес, того глаже... Изгалялся всяко, плетьми стегал.

Пугачев приказал разыскать капитана Нечаева и вздернуть. Ненила в третий раз кувырнулась Пугачеву в ноги:

– Спасибо, надежа-государь, заступничек наш... Уж не оставь меня, рабу.

– Куда же мне тебя приделить-то? – в раздумье промолвил Пугачев. – Погодь, погодь... А смыслишь ли ты, Ненилушка, щи да кашу варить, ну там еще разные царские блюда, вроде кукли-цукли всякие, меринанцы...

Ненила утерла широкие губы, весело сказала:

– Кашу да щи завсегда сварю... Я, чуешь, управная.

– Так будь же моей стряпухой, потрафляй мне.

Ненила еще раз повалилась Пугачеву в ноги.

Обращаясь к старику Почиталину, которому были вручены ключи от склада, Пугачев сказал:

– Слышь, Яков Митрич! Приодень возьми девку, сарафанишко какой-нито дай поцветистей да ленточек, бабы это любят, да отведи, слышь, в палатку мою. Пущай она мне да заодно и барыньке Харловой услужает.

2

До Оренбурга оставалось всего около тридцати верст.

Если б Пугачев не провел зря четверо суток в Татищевой да в Чернореченской, он легко мог бы овладеть не готовым еще к обороне Оренбургом. Однако использовать столь удобный случай пугачевцы прозевали.

Известие, что Татищева крепость пала, привело Рейнсдорпа в испуг. Сильная крепость, надежный оплот Оренбурга, в руках разбойников! Нет, это нечто невероятное... «О, какой катастрофа! Этот Вильгельмьян Пугашов вовсе не разбойник, он во много разов лютее разбойника, он со свой сброд коварна шволочь», – по-русски думал он, бегая вдоль кабинета и нервно кусая сухие губы.

Еще 24 сентября Рейнсдорп трем губернаторам – казанскому, сибирскому и астраханскому – отправил бумаги о появлении Пугачева и об угрожающей всему краю опасности. А 28 сентября, получив сведения о трагической судьбе Татищевой крепости, экстренно собрал военное совещание. Присутствовали: обер-комендант генерал Валленштерн, войсковой атаман Могутов, действительный статский советник Старов-Милюков (бывший полковник артиллерии), чиновники Мясоедов да Тимашев и директор таможни Обухов – люди важные, откормленные, самонадеянные.

Рейнсдорп задвигал рыжими бровями, придал лицу выражение воинственности и начал:

– Господа! Этот, шорт его возьми, касак Пугашов со своя шайка угрожает Оренбургу. И брать его за простой разбойник не есть возможно. Он, шорт его возьми, опасный коварный враг. Это-это так и есть, прошу верить мне, старого вояке. Ну-с... Будем подсчитать, с Богом помолясь, наши силы.

Развернули ведомости, сводки. Оказалось, вся Оренбургская губерния охраняется тремя легкими полевыми командами – в них всего 1230 человек – да несколькими гарнизонными батальонами и местным казачьим населением. Эти ничтожные воинские части разбросаны по необъятной территории, и, при сложившихся обстоятельствах, подтянуть их в срок к городу было почти невозможно. Собственно же защитников Оренбурга числилось всего 2900 человек, из них нерегулярных войск не более 174 человек, да гарнизонных солдат (большинство престарелых и калек) 1314 душ. Остальные – казаки, инвалиды, обыватели и еще 350 татар, на верность коих было опасно положиться.

Решили, что со столь малыми силами нечего и пытаться вступать с мятежниками в открытый бой, а дай Бог как-нибудь отсиживаться в крепости, пока не придет выручка извне.

О количестве мятежников сведений у Рейнсдорпа не было. Однако предположительно говорили, что Пугачев располагает по крайней мере тремя тысячами конников и многими пушками. А главная беда в том, что силы злодея все возрастают. Так, было оглашено донесение, что пятьсот башкирцев, высланных из Оренбурга в помощь Татищевой крепости, подобно отряду сотника Падурова, целиком передались мятежникам.

– Вот вам! – воскликнул Рейнсдорп и снова, и снова тянулся к табакерке. Кончик белого носа его от частых понюшек стал коричневым, покрытые веснушками щеки раскраснелись.

Постановили тотчас отправить приказ начальнику Верхне-Озерной дистанции, бригадиру Корфу, чтоб гарнизон и орудия как Пречистенской крепости, так и уцелевших от мятежной заразы форпостов немедля были направлены в Оренбург.

Вторым пунктом постановили: все мосты через Сакмару разломать, комяги и лодки сжечь, дабы неприятель употребить их для себя не мог. Далее было постановлено привести артиллерию в исправное состояние, подчинив ее Старову-Милюкову; разночинцам, имеющим ружья, назначить места для обороны крепости, а безоружных определить для тушения пожаров; при сем «дать обер-коменданту строгий приказ, чтобы никто из тех мест, где кто назначен, отнюдь не отлучались, хотя бы и пожар собственного дома увидели!»

Совещались без перерыва с утра до вечера, съели тут же за столом два больших пирога с осетриной, много выпили квасу и воды с вареньем. В канцелярии от табачного дыма сизо, окна закрыты наглухо – губернатор боится простуды. Для очистки воздуха кривой казак затопил печь камышовыми дудками. Губернаторша дважды присылала мужу микстуру от геморроя и подагрические капли. Лекарства подавал на серебряном подносе бравый лакей из польских конфедератов, в галунах и свежих перчатках.

С башенки над зданием гауптвахты раздался мелодичный бой курантов, пробило восемь часов. Все утомились, стали впадать в легкое обалдение; губернатор, а за ним и другие, прикрываясь ладонями, сладко позевывали.

Но вот все ожило. За окнами послышались многие голоса, топот, пофыркивание и ржанье коней. Все бросились к окнам. Через площадь двигалась в беспорядке конная небольшая толпа сеитовских татар, два дня тому назад посланных из Оренбурга в количестве трехсот человек на помощь Татищевой. Из лачуг, домов, домишек выбегали жители, с любопытством расспрашивали возвратившихся – что, как и почему вернулись.

– Кудой дела! – кричали с коней гололобые татары. – Кудой дела! Татищева горит мало-мало, начальство секим-башка, Чернореченский крепость забирал сапсем... Ой, бульно кудой дела...

– Чернореченская сдалась, что ли?

– Сапсем сдалась!..

– А чего мало вас? – не отставали жители. – Злодей, что ли, перебил?

– Пошто перебил... Мало-мало наша сеитовцы ихний толпа побежаль... Сэ равно ветер – жжх! – и нету... Сто, да ешо полста... э... Яман-дело!

Начальство, прильнув к окнам и чуть приоткрыв рамы, в угрюмом молчании прислушивалось к говору улицы.

– Фу-у... Слыхали? Вот вам... Каша заваривается не на шутку, – отдуваясь, проговорил хриплым басом тучный директор пограничной таможни Обухов. – А где же его высокопревосходительство? Где Иван Андреич?

Губернатора в канцелярии не было. Сторожа зажигали в шандалах свечи.

Меж тем Иван Андреич Рейнсдорп, как только услыхал о падении Чернореченской крепости, незаметно и с великой поспешностью вымахнул из канцелярии и через остекленный переход, соединяющий присутственные места с апартаментами, чуть не вприпрыжку побежал к себе в покои.

Покинутые губернатором начальствующие лица, водившие между собой крепкую дружбу, принялись взволнованно из угла в угол вышагивать. То закинув руки за спину, то с жаром жестикулируя, они стали костить губернатора, обмениваясь сначала негромкими отрывочными фразами, перешедшими затем в горячие, полные желчи откровенные высказывания. Да как же, помилуйте! Творится нечто необычное. Горсть яицких казачишек-бунтарей передалась разбойнику. Вот тут-то сразу и нужно было раздавить этот ничтожненький бунтишко. А что сделал губернатор? Вместо энергичных действий он задавал пиры, похваляясь своим военным гением. Ха! Гений... Геморроидальная шишка, плясун, бабник. Загородные дворцы себе строит на казенный кошт, рабов закабалил... Острожник Емельян Пугачев больше месяца в его губернии шатается, а он и сном-духом не ведал об этом. Вот теперь дождался гостя, теперь узнал! Поди-ка сунься! И вы заметили, господа, что Рейнсдорп перестал Пугачева разбойником ругать, а величает: «Неприятель»? И воистину, какой же разбойник, ежели крепости ему сдаются, башкирцы с татарами бегут к нему, даже Падуров, уж на что был надежный человек – депутат, сотник, человек толковый, книжный, – и тот не постыдился передаться самозванцу. Да, господа, враг у ворот, а мы к его встрече не готовы. А кто в сем повинен? Иван Андреич Рейнсдорп.

– Его высокопревосходительство просит вас, господа, проследовать в его опочивальню, – звонко прокричал с порога адъютант.

Губернатор принял их, лежа в кровати. На голове белый колпак с розовой кисточкой, на курносом лице болезненная мина. Начальствующие подобный прием справедливо считали для себя оскорбительным; они друг с другом переглядывались, пожимали плечами. Тучный Обухов сердито пыхтел, намереваясь тотчас же удалиться.

– Извиняйт, господа, – слабым голосом проговорил губернатор. – Маленечко... как это, как это... занедужился, эскулап уложил немного в постель. Садитесь, господа. (Все сели, хмурые, обозленные.) Итак, господа, мне только что доложил сотник сеитовских татар Мустафанов, что неприятель занял Чернореченскую. О, какой несчастье!

– А кто ж виноват, ваше высокопревосходительство? – шумно сопя, начал директор таможни Обухов. – Не наш ли штаб виноват, дав врагу время столь много усилиться?

– Ви, любезный Митри Павлич, хотите сказать – виноват губернатор Рейнсдорп? – Опершись о стол волосатыми кулаками, губернатор быстро приподнялся. – Да, может быть... Но мой поступка критиковать никто не иметь права, кроме... кроме ее величества, государыни императрисс...

– А равным образом и Военной коллегии во главе с графом Захаром Григорьичем Чернышевым, – колко сказал обер-комендант генерал Валленштерн, зная неприязненное отношение к Рейнсдорпу графа Чернышева.

– Шо, шо? – завертел головой оскорбленный губернатор. – О, мы с граф Чернышеф старинный друзья, чтоб не сказать боле... Итак, господа, враг у ворот...

– У гнилых ворот, ваше высокопревосходительство, – добавил неожиданно и резко Обухов. – Крепость как следует принять врага не готова...

– Шо? – Глаза губернатора стали злыми, он сорвал с головы колпак и бросил его в ноги. – Итак, враг у ворот. Но ви не трусьте, ви держите большой надежда на мой предостаточный военный опыт. В мой голова двадцать прожект, самых очшень хитрых. Я его, сукин кот, ату-ату! Чрез двух недель эта самая царь Петр Федорыч, шорт его возьми, будет на цепочка приведен сюда, и мы на площадь при весь народ отрубим его дерзкий голофф... – Лицо губернатора раскраснелось от внутреннего возбуждения и резких воинственных жестов руками. Он устало выдохнул воздух и снова прилег. Рыжие, с сильной проседью, завитушки волос свисли на выпуклый лоб его.

Едва сдерживая едкие улыбки и только краем уха вслушиваясь в болтовню губернатора, начальствующие лица с немалым любопытством осматривали богатое убранство спальни. Стены обиты светло-розовым персидским шелком, резная, под слоновую кость, искусной работы мебель, над кроватью пышный балдахин, увенчанный золоченым толстощеким купидоном. Венецианское зеркало, севрские умывальные приборы. Под расписным потолком два хрустальных, французской работы, фонаря. Драгоценные персидские ковры на полу. Всюду расточительная роскошь, великолепие.

«Казна-матушка все стерпит», – думали начальствующие лица – иные с болью и тревогой в сердце, а кто и с плохо скрываемой завистью.

– Ждем ваших распоряжений, генерал, – сказал, подымаясь, плотный, пучеглазый Валленштерн.

– Извольте, господа, очшень мало отдохнуть, – сказал он, – и после сего приступить осмотр крепость, сами тщательный, сами аккуратный.

– Как? Ночью?

– Ночь! Ночь! С факелами. Время военный. Каждый минут очшень дорогой. И чтоб вся инженерская команд была с вами. Господин адъютант, распоряжайтесь через три часоф мне экипаж... Я сам приму распорядок осмотра.

3

Рейнсдорп страшился, что со столь малым числом защитников крепости ему будет трудно оборонять Оренбург от Пугачева. А Пугачев, как раз наоборот, считал, что с его слабыми силами нечего к Оренбургу и нос совать.

Именно поэтому Емельян Иваныч охотно принял приглашение жителей татарского селения Каргалы не оставить своей царской милостью и навестить их. Вот и хорошо. Пожалуй, часть татар воссоединится с ним. А из Каргалы он махнет в Сакмарский городок, населенный яицкими казаками. Нет сомнения, что и те примут его руку. Вот тогда-то уж можно будет и Оренбургу приступ учинить.

– Нам, господа атаманы, силы свои скоплять надо. Сего ради умыслил я идти в Каргалу да в Сакмарский казачий городок.

Пугачевцы ехали то глинистой, то солончаковой степью с невысокими гривками и сыртами. Слева были видны в далеком мареве сизые отроги гор. День выдался солнечный, по-осеннему свежий. Суслики и тушканчики, покинув норы, грелись на солнце. Завидя шумную ватагу, они приподымались на задние лапки, с любопытством вытягивали мордочки навстречу всадникам, принюхивались и, лукаво засвистев, ныряли в норки. Эти певучие посвисты, похожие на веселую игру, сопровождали пугачевцев всю дорогу.

Вдруг Пугачев засуетился, закричал ехавшему с ним рядом старику Почиталину:

– Дай, дай скорей! – и сорвал с его плеча ружье.

Орел-стервятник, кружившийся над степью, враз сложил крылья и камнем пал на зазевавшегося суслика. Ударил смертельный выстрел. Видевшие это казаки радостно захохотали:

– Ой, надежа-государь!.. Вот это вдарил!.. По-царски!

Пугачев, возбужденно улыбаясь, передал ружье Почиталину. Чубастый горнист Ермилка уже волок за ноги большую, с доброго барана, птицу.

– Куда прикажешь, ваше величество, курочку-т? – зашлепал он толстыми губами и в простодушной улыбке растянул рот до ушей.

– Ощипли да покроши во щи... Видать, курица навариста, – развеселясь, засмеялся Пугачев.

Обласканный вниманьем государя, захлебнулся хохотком и казак Ермилка. Его узенькие глазки утонули в мясистых, нажеванных щеках. Облизываясь и пофыркивая, он с гордостью косился на молодых казаков: мол, смотрите, каков я – самого государя в смех вогнал. Глядя на государя и на Ермилку, ближние шеренги конников тоже улыбались: было всем приятно, что государь не гнушается пошутить с простым казаком.

Пугачев, прищурив правый глаз, покосился на фаэтон с Харловой, ее малолетним братишкой Колей и Ненилой. Фаэтон, сверкая на солнце лакировкой, двигался по гладкой луговине в стороне от дороги – там не так пыльно. Рядом с фаэтоном ехал на крупном коне полковник Падуров. Он пытался завести разговор с Харловой, но та молчала, понуро опустив голову. Измученные, покрасневшие от слез и бессонницы глаза ее были обведены темными тенями. Время от времени оборачиваясь в сторону чернобородого царя, Падуров издали кидал на него конфузливые, опасливые взгляды: а вдруг «батюшка» из пустяковой ревности вознегодует на него? В сердце Пугачева действительно вскипала временами не то что ревность, а нечто близкое к досаде супротив бабьего угодника Падурова, но он всякий раз подавлял это чувство. Да и стоит ли беспокоиться из-за этой неподатливой барыньки? Недотрога, плакса, капризница! «Я к ней с лаской, а она, знай, слезами умывается... Смотрю, смотрю, да и выгоню в три шеи. Чистоплюйка, черт...»

– Слышь, горнист! Ты покажи-ка эту курочку Лидии Федоровне да мальчонке ейной. Пущай подивятся.

– Федоровне? – переспросил Ермилка Пугачева. – До разу... – и, тряхнув чубом, тронул свою лошадку.

Пугачев видел, как Ермилка подъехал к экипажу, бросил орла в ноги женщинам и, то ударяя себя в грудь, то оборачиваясь и тыча в сторону Пугачева, с жаром что-то говорил.

Харлова резко отвернулась, сидевший против нее Коля потрогал орла ногой и с пренебрежением спросил Ермилку:

– Кто, Пугач убил?

– Государь птицу подстрелил. Своеручно...

– Для тебя – государь, для меня – бродяга, – сказал Коля, и глаза его сверкнули.

– Молчи, щенка кудой! – прохрипел татарин-возница и, круто обернувшись, замахнулся на мальчишку кнутом.

– Не смей! – крикнул вознице Падуров, а мальчонке крепко погрозил пальцем.

Харлова, тронув брата за колено, испуганно запричитала:

– Коленька, умоляю... Будь умница...

У мальчика задрожали веки, чуть покривился рот, он взглянул в побледневшее лицо сестры, всхлипнул и часто замигал, уставясь взором в бегущую под ногами пыльную дорогу. Затем внезапно схватил орла и резким движением выбросил его из фаэтона.

«Змееныш какой», – подумал Ермилка, хотел обругать его, да не посмел из-за Падурова. Но вот Падуров приподнял шапку, с чувством сказал: «Прощайте, Лидия Федоровна», – и бочком-бочком, стараясь незаметно миновать государя, отъехал к своей части оренбуржцев. Ермилка тоже было собрался поворотить коня. Окидывая простоватым взглядом унылую Харлову и краснощекую Ненилу, он решил, что дородная девушка хотя и перестарок, а много краше барыньки, да и характер у Ненилы куда лучше.

Первого октября, в полдень, каргалинские татары торжественно встречали государя.

Каргала[91]Она же Сейтовская слобода. – В. Ш. стояла в стороне от тракта, в двадцати двух верстах от Оренбурга. Населявшие ее татары были зажиточны, они занимались скотоводством, хлебопашеством и торговлей с хивинцами, бухарцами и прочими соседними азиатскими народами.

В Каргале было около трех тысяч жителей. Числом построек она мало уступала Оренбургу. Но постройки деревянные, глинобитные, каменных жилищ – наперечет. Избушки, домишки понатырканы, как Бог на душу положит. Улочки узкие, кривые, грязные. Сотни псов.

На торговой площади возле мечети разостланы по луговине дорогие ковры, поставлен резной дубовый стул. К подъехавшему государю приблизились два татарина, подхватили его под руки. Вся же толпа татар, сняв шапки, пала ниц, уткнув лбы в землю. Вдали маячили празднично одетые женщины, они не смели приблизиться к священному государеву месту.

– Встаньте, детушки, – сказал Пугачев, садясь на стул. – Где у вас люди-то хорошие да почтенные?

– Ой, бачка-осударь, все в Оренбург забраны. Валла-билла!.. – ответили татары и стали подходить к целованию государевой руки. Видный старик в чалме и в круглых серебряных очках, прикладывая правую ладонь то к лбу, то к сердцу, вступил с Пугачевым в разговор. Зажиточный, бывалый, он езживал в Казань, в Москву и в Мекку на поклонение гробу Мухамета, говорил по-русски чисто.

– Весь сеитовский татар с Оренбургу к тебе, бачка-осударь, убежит, – сказал старик. – Да и отсель бульно много наших правоверных за тобой собирается. Бульно много.

Вслушиваясь в певучий голос старика, Пугачев подумал: ежели татары так охотно собираются идти к нему, то, пожалуй, еще охотней пойдут под его знамена столь богатые конной силой башкирцы. Он повернул голову и негромко сказал стоявшему на почетном карауле, с обнаженной саблей, полковнику Падурову:

– Сменись, мой друг, с кем ни то, да возьми с собой Ваню Почиталина, да еще Николаева. Да где-нибудь в избе спроворьте-ка высочайший манифест ко всем башкирцам. Чтобы всем им было ведомо, и пуская всякий без сумнительства и промедления ко мне спешит с конем, а того лучше – о-двуконь.

4

Три пугачевца и четвертый, юный татарин Али, ознакомленный в казанском медресе с мудростью ислама, с жаром стали составлять воззвание к башкирскому народу. Они сидели в просторной и светлой избе родителей Али. Сначала дело шло туго, но вот мать Али и его сестра, красавица Фатьма, поставили на стол два жбана с крепким кумысом и деревянные крашеные чашки в виде тюбетеек. Отец Али имел двадцать кобылиц, мать славилась уменьем готовить волшебный степной напиток.

Фатьма была одета в яркий халат, перехваченный по тонкой талии золотистой шелковой, с кистями, шалью; на открытой точеной шее ожерелье из золотых и серебряных монет – русских, персидских, турецких. Матовое, с легким румянцем, лицо ее оживлялось сиянием черных глаз. Игривая и сильная, как степная кобылица, она сразу ошеломила влюбчивого Падурова. И все давнишние и недавние его сердечные уколы и царапины в момент иссякли. Померк в его сознании и печальный облик страдающей Лидии Харловой. Черт возьми, черт возьми!.. Погиб, опять погиб Падуров...

Мать увела девушку. Падуров снова потянулся к кумысу. Стало шумно. Обсуждалась каждая фраза манифеста, строки все больше и больше словесно расцветали и кудрявились:

«Я во свете всему войску и народам утвержденный великий государь, явившийся из тайного места, прощающий народ, делатель благодеяний, сладкоязычный, милостивый, мягкосердечный российский царь император Петр Федорович, во всем свете вольный во усердии, чист и разного звания народов содержатель».

«...За нужное нашел я желающим меня показать и, для отворения милостивой моей двери, послать нарочного к башкирской области старшинам, деревенским старикам, малым и большим. Заблудшие и изнуренные, в печали находящиеся, услыша мое имя, ко мне идите... Мне, вольному вашему государю, служа, душ ваших не жалейте, против моего неприятеля проливать кровь, когда прикажется быть готовым, то изготовьтесь».

«...Слушайте! Когда на сию мою службу пойдете, так и я вас помилую. Ныне я вас жалую даже до последка землями, лесами, жительством, травами, реками, рыбами и хлебом. Как вы желаете, всем вас пожаловал по жизнь вашу, и пребывайте так, как степные звери, в благодеяниях и продерзостях, а я даю волю вам, детям вашим и внучатам вечно».

«...А что точно ваш государь сам идет, то с усердием осмотрения моего светлого лица встречу выезжайте».

«...Кто же, на приказания боярские в скором времени положась, мне изменит, то таковые милости от меня не просите и ко гневу моему прямо не идите»[92]Обращение к башкирскому народу, датированное 1 октября 1773 года, приводится здесь в сокращении. – В. Ш. .

Вдруг с улицы послышались быстро приближающиеся крики: то ли «ура», то ли «алла» кричал народ.

– Государь к нам едет, – сказал Али. – Мы обедом станем его потчевать.

– Где, здесь? – с изумлением сказал Падуров.

– Тут кудой, теснота, – сказал Али. – Рядом наш большой дом... Там.

Они все поспешно вышли на улицу.

Возле двухэтажного соседнего дома Пугачев остановился: Али держал царского коня под уздцы, а его отец – старик в чалме, с очками на носу – и еще другой татарин почтительно подхватили государя под руки.

Приподняв занавеску, из-за оконного косяка скрытно пялилась на государя Фатьма. Падуров поклонился Пугачеву и, сказав: «Готово, ваше величество», – подал ему вложенную в конверт бумагу.

Взошли наверх. Женщины, слегка прикрывая длинными рукавами свои лица, кувырнулись государю в ноги. Усталый Пугачев протянул им для целования руку. Он не обратил на Фатьму ни малейшего внимания. Пройдя в маленькую комнату об одном окне, Пугачев сел к окну (под его ноги чьей-то волшебной рукой подсунулся коврик) и велел секретарю, Ване Почиталину, зачесть написанное.

– Вот встань-ка рядом со мной, чтоб мне видать было.

Секретарь принялся за чтение. Голос у него выразительный, звонкий. Пугачев, перегнувшись, неотрывно следил за строчками, по которым бежал взор секретаря.

– А ну, еще перечти, да не борзясь, а с толком...

Продолжая с напряжением следить за строчками и за глазами секретаря, Пугачев, казалось, старался запомнить каждое произнесенное Почиталиным слово. Затем он взял указ в руки, наморщил лоб и, шевеля губами, сделал вид, что внимательно читает.

– Эх ты! Врачки какие... Падуров, гляди сюды, – сказал он. Падуров стал сзади Пугачева и, перегнувшись через его плечо, заглядывал в те строки, на кои «батюшка» указывал толстым пальцем. – Вот тута, видишь, сказано: «... услыша мое имя, ко мне идите», а подобает сказать: «Идите, мол, конны, а того лучше о-двуконь». Я ж, Тимофей Иваныч, о сем упреждал тебя... Забыл?

– Запамятовал, ваше величество.

– Вдругорядь будь памятливей, взыск чинить учну. А вот, гляди, в этом месте сказано: «Ныне я вас жалую даже допоследка землями, лесами» и прочим, прочим – добавить предлежит, « а такожде денежным жалованьем, свинцом и порохом» .

Пугачев указывал строки совершенно точно и читал написанное правильно. Падуров с удовлетворением подумал: «А ведь „батюшка“ грамоте-то не плохо знает». На самом же деле из выкрутасистого, с завитушками, почерка своего секретаря Пугачев не мог разобрать как следует ни единого слова. Да он и не пытался это сделать: этакую писарскую кудрявицу и доброму-то книжнику надо пообедавши читать.

– Немедля прикажи, Тимофей Иваныч, Идыркею перетолмачить на башкирскую стать.

– Слушаю, ваше величество! – ответил Падуров. – Сделаю вставки, что усмотреть изволили, да кой-какие ошибочки письменные я заметил... Исправить подлежит.

– Сойдет и так, – возразил Пугачев и почесал в затылке. – Лишь бы явственно было да мысли подходящие... Давилин! – обратился он к дежурному. – А ты, друг мой, коль скоро бумагу перебелят, немедля отправь ее сей же день в Башкирию. А в кое место гонцу скакать, наш хозяин-бабай укажет тебе.


Сержант Николаев чувствовал себя в этот день отвратительно. С душевным смятением он думал о своей милой Даше. Как-то она там, жива ли, здорова ли, думает ли о нем хоть изредка? Да! Пусть сержант Николаев успокоится: Даша о нем помнит.

Сегодня первое октября, большой праздник – Покров. Сержант вспоминает, как в этот день он хаживал к обедне, как из церкви провожал Дашеньку до дому. То-то было хорошо: погода свежая, трава седая от инея, спелой рябины на ветках – красным-красно.

Сегодня Покров. Дашенька действительно ходила с приемной матерью в церковь. Все так же ярко светит остывающее солнце, все так же спелой рябины на ветках красным-красно. Только нет милого, некому проводить Дашеньку до дому.

И вот, по случаю праздника, под вечерок приходит в гости к Дашеньке тайная подруга ее Устинья Кузнецова. Капитанша сердится на Дашеньку: невместно, мол, дочке коменданта водиться с простой казачьей девкой. Но Дашенька любит Устинью за ее верный характер, за девью красоту, за печальные песни.

Устя помолилась на образ с горящей лампадкой, сняла с головы шелковый полушалок и, поцеловав Дашеньку в губы, сказала:

– А ведь я твоего суженого видела, Митрия Павлыча...

– Уж не во сне ли?

– Пошто во сне... Въяве видела, вот как тебя.

Дашенька всплеснула руками:

– Ну сказывай, сказывай скорей, где, когда?

Девушки сели возле предзеркального столика. Устинья, пощелкивая орехи, стала не спеша рассказывать, как она недавно гостила у тетки в Илецком городке и как в это самое время городок передался без боя толпе мятежников.

– Вот тут-то, в толпе-то этой, я и усмотрела сержантика-то твоего...

– Ой, да очнись, Устинья! Что ты, в какой толпе?

– Да в той самой, вот в какой... Худой да длинный, а волосы-то по казачьи острижены, косу-то ему обкорнали, и одет-то он по-казачьи, не вдруг признаешь...

– Господи, да как же он попал-то? – заметалась, всполошилась Даша. – Да говорила ли ты с ним?

– А и не подумала говорить. Он рыло отворотил от меня – да ходу! Должно, чует, что совесть не чиста.

Дашенька вынула из-за пояса носовой платок, собираясь заплакать. Устинья, спохватившись, затараторила:

– Да ты, подружка, не тужи... Он и сам, поди, не рад... Я все узнала. Он в полон попал. Казаки ладили повесить его, да сам батюшка помиловал. Вот он и остался служить ему, батюшке-т, в петлю-то не больно сладко лезть, до кого хошь доведись... Да мы твоего дружка выручим, подруженька, не горюй, ягодка моя... Вызволим!

Даша заплакала. Устинья опустилась возле нее на колени, обвила ее за шею сильными руками.

– Ой, Митенька, Митенька, – заливалась слезами Даша. – Ну кто, кто его станет выручать?

– Да мы с тобой, вот кто... Я батюшке песни пела да плясала – батюшка мне пять рубликов пожаловал. Вот и поедем к нему. Уж я батюшку-то упрошу, укланяю.

– Какой это батюшка, что за батюшка такой? – насторожилась Даша, перестала плакать и осторожно сняла со своих похолодевших плеч теплые руки Устиньи.

Казачка поднялась с полу и, придвинув стул, села колени в колени с Дашей.

– Слушай, – зашептала она, озираясь на дверь. – Батюшка – доподлинный царь-государь... Вот кто батюшка.

– Это душегубец-то? Побойся ты, Устинья, Бога! – воскликнула Даша, губы ее задергались.

– Да не шуми ты! – сдвинув брови, загрозилась Устинья. – Неровен час, полковник Симонов нагрянет, папаша нареченный твой. – И снова зашептала: – Только ты, подруженька, молчок, никому не брякай. А я тебе вот что... Сам Иван Александрыч Творогов его за государя признал, а уж он казак умнющий да богатый.

– Стало, он умен, твой Творогов, а все достальные дураки – и папенька, и Крылов, и губернатор... Вот какое, девка, у тебя понятие... Да ты с ума сошла, чего ли? Разбойника, душегуба за царя принять! Да истинный-то Петр Федорыч одиннадцать лет тому назад умер. Про это и в книгах пропечатано. Что же он, из могилы, чего ли, встал?

– Откуда мне знать, – с сердцем проговорила Устинья. – В народе говорят – похоронили подставного, а доподлинный-то государь в сокрытие ушел.

– Эх ты, дура-дура! – потряхивая головой, укоризненно сказала Даша.

Устинья встала, накинула на голову полушалок, проговорила охрипшим от возбужденья голосом:

– Да мне что? Плевала я! Не мой суженый. Ну и сиди... Прощай!..

Глава IX

Каторжник Хлопуша. Фатьма рушит закон. Бачку-осударя татары торжественно несут на кресле

1

Ночной осмотр крепости был губернатором отменен до следующего дня. Крепость давным-давно не ремонтировалась, хотя деньги на ее благоустройство ежегодно из Петербурга получались.

Правительство имело полное основание полагать, что Оренбургская крепость, сооружавшаяся одиннадцать лет инженерными генералами, снабженная семьюдесятью добрыми орудиями и всем необходимым, представляет собою необоримую твердыню. На самом же деле все укрепление состояло из земляного вала с десятью бастионами и двумя полубастионами, примыкавшими к обрывистому правому берегу Яика. Между бастионами – четыре выхода из города. Одеты камнем были только два бастиона, на остальных не завершены даже земляные работы.

Окружавшие город рвы заросли бурьяном. Обыватели свозили сюда ободранные туши дохлых лошадей, битые горшки, бутылки, щепки, всякий дрызг. Через ров в любом месте ездили на телегах, и лишь в немногих местах, где откосы взяты в камень, было невозможно пробраться из крепости в город. Бревенчатый частокол вдоль вала и ограждающие ров рогатки отсутствовали. Крепостные ворота затворов не имели.

Губернатор хватался за голову, с отчаяньем выкрикивал:

– Всех, всех суду предать!

Но окружавшие его начальствующие лица и некоторые штаб-офицеры утешались тем, что в первую голову предавать суду пришлось бы губернатору себя.

Было сделано распоряжение: немедленно приступить к углублению рва и проведению всех необходимых крепостных работ силами гарнизона, сидевших в тюрьме каторжан и всех способных к труду местных жителей. Работать день и ночь. Уклоняющихся и нерадивых наказывать тут же, на месте.

Вскоре закипела работа. Появились тысячи тележных подвод. С ночи по всему фронту работ зажглись костры. Слышались крики, ругань, понуканье, скрип немазаных колес. По улицам города, через осеннюю тьму, сновали люди с фонарями, плелись, позвякивая кандалами, каторжники, скакали курьеры, вышагивали, гордо подняв голову, верблюды с поклажей на горбах.

Столь внезапно поднявшаяся суматоха напугала жителей и породила многие толки. В народе стали поговаривать, что Емельян Пугачев, которого начальство всячески стремится опорочить, совсем даже не простой казак, а «другого состояния».

У костров, как только отвернутся капралы с понукалами, сходятся нос к носу люди.

– Ну, как, братухи, неужто это и впрямь Петр Третий к нам шествует? – раскуривая от уголька трубку, шепчет бородач с подбитым глазом.

– Он, он, – враз отзываются козьи бородки, длинные носы, сутулые спины. – Самоглавнейше – он... Он, батюшка, жив-живехонек, из Питера-т скрыться успел...

– Вре-о-о...

– Правда-истина... – шамкает беззубый коренастый старичок, подвязанный по ушам пестреньким платочком. – У меня в землянке намеднись казак с его стану ночевал. Ну-к он все обсказывал, казак-от. У него, брат, войсков – уйма. И пушек сколь хошь... Попы навстречь выходят с образами...

– Я тебе дам, старый черт, попы! – выплывает из тьмы на свет костра капрал и трясет нагайкой. – Ррразойдись!

Подобные разговоры который уж день носятся по городу, будоражат жителей. Начальству известно, что пугачевцы подослали в Оренбург своих головорезов-возмутителей, начальство из кожи лезет, чтоб поймать их, но они неуловимы.

Чтоб положить конец всяким вздорным кривотолкам, Рейнсдорп измыслил составить воззвание к жителям и огласить оную публикацию в воскресенье, 30 сентября, во всех семи церквах.

Каменный, с золотыми куполами, Введенский собор до отказу набит молящимися. После обедни на амвон вышел курчавый, губастый дьякон. Он положил на аналой бумагу, обвернул концом парчового ораря указательный перст, перекрестился и отверз уста:

«По указу ее императорского величества, из Оренбургской губернской канцелярии публикация».

Народ всколыхнулся, вытянул шеи, замер.

– «Известно учинилось, что о злодействующем с Яицкой стороны в здешних обывателях, по легкомыслию некоторых разгласителей, носится слух, якобы он другого состояния, нежели как есть. Но он, злодействующий, в самом деле беглый казак Емельян Пугачев, который за его злодейства... – тут дьякон загрохотал на весь собор: – наказан кнутом, с поставлением на лице его знаков, но чтоб он в том познан не был, для того пред приверженцами своими никогда шапки не снимает. (По народу прошел вздох изумления.) Почему некоторые из здешних, бывших у него в руках, самовидцы, из которых один, солдат Демид Куликов, вчера выбежавший, точно засвидетельствовать может...»

И вдруг из густой толпы молящихся резкий тенористый выкрик:

– Ври, дьякон, да не завирайся! Лицо у батюшки-царя чистое, почище, чем у тебя, дьякон, и ноздри целы! А как батюшка прикладывается к святым иконам, шапочку завсегда снимает... Эх, ты, брехало! А вы, миряне, принимайте батюшку без сумления. Он доподлинный царь!

Сначала все замерли, оцепенели, затем поднялась небывалая сумятица. Народ кричал, кто во что горазд, женщины испуганно взгайкивали и визжали, дьякон, выпучив глаза и потрясая публикацией, оглушительно взывал:

– Братия! Тихо, тихо...

Два лохматых стражника, врезавшись в толпу, волокли смелого пугачевца вон из церкви. Перед самым выходом, у паперти, стражников схватил народ, чернобородый пугачевец вымахнул на улицу, мигом вскочил на свою шуструю кобылку, и – только пыль взвилась. Имя пугачевца – яицкий казак Костицын.

Эта глупейшая губернаторская публикация, впоследствии оказавшая несравненную услугу Емельяну Пугачеву, наделала много неприятностей начальству. А Рейнсдорп, узнав о происшествии в соборе, едва не умер от «конгестии». Военный врач бросил ему кровь.

Директор таможни, тучный Обухов, злобствовал и на дурака губернатора, и на церковную оголтелую толпу. Его жена, невысокая блондинка с пышным бюстом, знакомая нам по губернаторскому балу и питавшая к Рейнсдорпу нежные чувства, будучи весьма религиозной, молилась в этот день в соборе. Она стояла в передних рядах, вблизи амвона, и, когда началось смятение, каким-то несчастным случаем угодила в костомятку. Вернулась с богомолебствия весьма потисканной и без бриллиантовых сережек.

2

Итак, сказав на военном совещании: «В мой голова двадцать прожект самых очшень хитрых», – Иван Андреич Рейнсдорп начал их осуществлять.

Прожект с публикацией возымел на жителей действие отрицательное. Тем не менее приказом губернатора лживая публикация читалась и в войсках. Все воинские силы были размещены теперь вдоль оборонительной линии укреплений, разбитой на семь участков. К каждому из семидесяти орудий было приставлено по пяти человек прислуги.

Наступила очередь второму прожекту губернатора.

– Вот что, – сделав курносое лицо таинственным, сказал Рейнсдорп статскому советнику Тимашеву. – Я ночь и день думаю да думаю... Не есть ли, душенька, в ваша тюрьма этакий, этакий большуща злодей, разбойничка? У меня гениальный прожект, чтобы не сказать боле...

– Есть, ваше высокопревосходительство, – охотно и в то же время с удивлением ответил Тимашев, подумав: «Что за штучку хочет еще выкинуть милейший Иван Андреич?» – Этого добра хоть отбавляй.

– О! Отбавляй мне, душенька, какого-нибудь сукина кота, рвана ноздря.

– Да вот – Хлопуша, ваше высокопревосходительство, – сказал Тимашев. – Два раза в Сибири бежал, воровал и разбойничал в пределах Оренбургской губернии, четыре раза бит кнутом, ноздри рваные, на роже поставлены знаки. Он некогда и в моей вотчине работывал поденщиком, в сельце Никольском. А ныне оный каторжник Хлопуша содержится в нашем остроге, скованный по рукам, по ногам.

– О! О!.. Клопуша...

Через час перед губернатором стоял очень высокий, плечистый, сутулый, с изуродованным лицом человек в железных кандалах. Взлохмаченные волосы на голове и в бороде – цвета грязной мочалы, глаза белесые, холодные, на лбу и щеках клейма: «В.О.Р.». Нос повязан тряпицей.

– Здорово, Клопуш! – бодро поздоровался губернатор, с омерзением присматриваясь к человеку и в то же время радуясь в душе, что этот сильный отъявленный злодей лучше всех исполнит мудрейшее губернаторское поручение. – Ну, какафо, сукин кот, поживайте?

– Да срамно, ваше превосходительство, – глухо прогнусил Хлопуша. – Сырость, темень, жратво собачье... с тухлятинкой.

– Малядец, малядец, Клопуш, – кончики ушей и полные, отвисшие щеки Рейнсдорпа раскраснелись. Он встал, сунул руки назад, под скошенные фалды кафтана, прошелся взад-вперед и, остановясь перед Хлопушей, крикнул:

– Ты свободна! Я тотчас прикажу снять с тебя эта... эта... цепочечка. Ты свободна! В острог больше не ходить будешь... Полный свобода!

Хлопуша, гремя кандалами, повалился Рейнсдорпу в ноги.

– Батюшка... Отец, отец... – голос его сорвался: закованный в железо человек до самозабвенья любил волю.

– Встань, сукин кот Клопуш. Хочешь мне слюжить?

– Ой, батюшка, ой, ваше превосходительство! Да с полным моим усердием...

– Слюшай, знаешь ли ты про злодея Вильгельмьян Пугашов?

– Нет, батюшка, не слыхивал. Ведь я в остроге без выпуску сижу.

Тогда губернатор кратко рассказал о Пугачеве, похитившем имя покойного государя Петра Федорыча и угрожавшем нашествием со своей толпой на Оренбург.

– Ах, он змей! Ах, он варнак!.. – и Хлопуша, в припадке притворного усердия, затряс кулаками, зазвенел железами. – Прикажи, ваше превосходительство... Да я его... варначину! Убью и не крякну!.. Ах, он сволота несчастная!..

– Так-так-так, так-так-так, – как селезень, покрякивал губернатор, восхищенный горячей готовностью каторжника. – Слюшай, Клопуш... Убить не надо. А ты его живенького... на веревочка, на цепочка, ату-ату. Схватывай и маленько тащи-тащи сюда. За сей подвига трехсот рублей получишь... Больше, больше! Пятьсот рублей. И полный оправдань... В капрал произведу! От государыни императрисс медаль получишь. Еще чего, еще чего... – облизывая губы, возбужденно тараторил губернатор и с победоносным видом бросал многозначительные взоры на сидевших за столом четырех начальников: дескать, учитесь, как нужно обращаться с простым людом, видите, видите – даже самый закоренелый преступник стал смирен, как овечка.

– Ты мне, батюшка, деньжат малую толику дай, ваше превосходительство... Да дозволь перво к бабе моей сходить, она недалечко тут, в Берде.

– На, на, на, Клопуш... Вот тебе рубль, вот три, вот пять, вот десять рублей. Будет?

– Премного довольны вами, ваше превосходительство, – и Хлопуша, ужав деньги в огромную горсть, низко поклонился Рейнсдорпу.

– Момент!.. Бабочка твоя... как это, как это? – подарка... Адъютант! Але-але, – и, мотнув головой адъютанту, чтоб следовал за ним, он шустро пошел во внутренние покои.

– Комедия, – сказал негромко директор таможни, толстобрюхий Обухов, и, потащив за собою суконную скатерть, стал неуклюже вылезать из-за стола.

– Н-да, прожектец, – подмигнув, поднялся за ним начальник артиллерии Старов-Милюков.

Тимофеев и обер-комендант Валленштерн продолжали сидеть за столом, внимательно посматривая на страшного Хлопушу. Лицо преступника казалось неподвижным, но наблюдательный Валленштерн подметил, что его белесые глаза лукаво поблескивали, как бы насмехаясь и над губернатором, и над бывшими здесь господами. Непринужденно почесываясь, Хлопуша чувствовал себя великолепно, хотя ему не совсем еще верилось в незыблемость счастья, столь внезапно свалившегося на его отпетую голову. Два конвойных солдата, справа и слева от него, стояли с ружьями, не шелохнувшись.

– Клопуш, Клопуш! – ворвался чрезмерно возбужденный губернатор в сопровождении адъютанта, тащившего под мышкой кусок шерстяной ткани. – Вот это, мой миленький, твоя бабочка от меня подарок.

– Премного благодарны, ваше превосходительство, – и обрадованный Хлопуша во все лицо так широко заулыбался, что тряпица приподнялась, обнажив черный провал на месте носа.

Губернатор с брезгливостью отпрянул от него, уткнулся лицом в надушенный платок, затем велел адъютанту, чтоб тот передал Хлопуше четыре пакета.

– Тут, миленький Клопуш, указы о злодей Пугашов и увещательный письма к инсургентам. Один пакет отдавай яицким касакам, другой – илецким, третий – оренбургским, а четвертый – давай в ручки сам Вильгельмьян Пугашов. Всем будешь рассказывать, что он не государь есть, а беглый касак. Поньмайт?

– Понимаю, батюшка... Много довольны.

Хлопуша, чтоб не спутать, кому какой пакет вручить, рассовывал их по разным карманам, погромыхивая цепями и приговаривая: – Этот яицким, этот ренбургским...

– Итак, Клопуш... Я и господа начальство, и весь народ станем дожидай тебя с Пугашов три-четыре дней.

– Уж поверь, батюшка, уж сполню!

– Господин адъютант, распоряжайтесь расковать Клопуш, дать ему полная свобода. Прощай, миленький сукин кот Клопуш, да сохраняйт тебя сам Господь Бог.

Хлопуша крякнул, поклонился и пошел, цепи загремели. Губернатор облегченно, всей грудью, сделал «уф-фу-фу» и для очистки воздуха приказал зажечь в комнате ароматные курительные «монашки».

– Ну-с, господа! – важно отставив ногу, затянутую в белый нитяный чулок, и выпятив брюшко, губернатор пытался придать своей особе осанку испытанного хитрейшего вельможи. – Убедились ли вы, что я кой-который панимаю обращеньи простой народ?

– Убедились, ваше высокопревосходительство, – едва сдерживая улыбки, ответили начальники.

– Поздравляйт меня, господа. Я беру смелость предсказайт, что сей инсуррекции я положу скорого конца. Я одержу громкий побед над злодеем без пушка, онэ зольдат, онэ крепость... А теперечко приступим, господа, военный совещаний. Генерал-майор Валленштерн! Ваш доклад...

3

Состояние духа Падурова было зыбкое. Его влекли боевые подвиги, но и татарка Фатьма не выходила из ума. За царским обедом она не показывалась. Шербет и свежий сотовый мед подавал Али. Падуров не досидел до конца пиршества, сказавшись больным.

Прогулялся по селению. Вдруг захотелось написать далекому товарищу. Толмач Идорка отвел его в избу своего знакомца, бедняка-татарина. Падуров вынул из сумки бумагу с походной чернильницей, стал писать:

«Вот, друг любезный Гриша!

Поди, не забыл еще, как мы с тобой под конец наших заседаний в Грановитой палате сдружились. И много кой-чего путного говорено было меж тобой да мной насчет крестьян крепостных да бар. И был промежду нас уговор, что ежели где случится огневой мятеж, вроде Разина Степана, быть нам на том мятеже вместе, стоять за правду вместе. Сообщаю, любезный приятель мой, что я свое слово сдержал. Ежели тебе еще неведомо, то не замедля узнаешь, что на Яике поднялись искать своих прав казаки. Я с пятью сотнями оренбуржцев передался на их сторону. Ныне нахожусь при особе государя Петра Третьего, чудесной силой явившегося к нам на защиту угнетенных».

Далее Падуров подробно описал свою первую встречу с государем, длительные беседы с ним, ход начавшихся военных действий, сочувствие народа, который все больше да больше прилепляется к «батюшке».

«Доподлинный ли он государь Петр Федорыч, уверить тебя не могу. За одиннадцать лет скитаний в народе, как он говорит, он и впрямь мог многое из науки растерять и натуральное обличье утратить. Старые казаки, в оно время бывшие самовидцами царя в Петербурге и в Ранбове, те признают его за истинного Петра Федорыча. Токмо, на мое мнение, раз я, от жизни своея отрекшись и оставя семью свою, положил за благо стать под знамена новоявленного спасателя народного, то не все ли мне едино, доподлинный ли он или подставной от казаков самозванец? Лишь бы понимал, что к чему, да великим делом смыслил править.

Звать тебя сюда я не зову той причины ради, что, первое: попадет ли тебе в руки письмо сие, надлежащей уверенности не имею; второе: неведомо мне, тот ли ты человек, чем был шесть лет тому назад.

Итак, пишу тебе токмо интереса ради. В протчем же, как на душу ляжет тебе, так и поступай. Посылаю я тебе сию экстру, да не ведаю, скоро ль ты ее получишь».

На конверте надписал:

«Его высокоблагородию, господину офицеру Г. Н. Коробьину. Город Санкт-Петербург, Васильевский остров, каменный дом за № 5».

Пришел молодой Али в безрукавном, алого сукна, зиляне. Глаза горят.

– Чего носа повесил? – насмешливо спросил он Падурова и положил руку на его плечо.

– Да так чего-то... Вот письмо написал приятелю в Россию, да как доставить – ума не приложу.

– Твой ум кудой, – захохотал Али. – Давай сюда, батька мой мало-мало в Москов ездить будет, оттудова в Питер.

Падуров с готовностью передал письмо и объяснил, куда и кому его доставить.

– Слушай, Али... – начал Падуров и остановился. Поднял на юношу глаза, сердце забилось. Спросил: – Твоя сестра Фатьма – девушка?

– Нет... вдов... Его хозяин туркам убит на война. Той неделя наша мулла казенный известье получил. Фатьма не плачет, Фатьма не любил его.

Сердце Падурова застучало еще сильней, к щекам кровь бросилась, он проговорил:

– Слушай, Али... На твоей сестре жениться хочу. Уж очень она, Али, по нраву мне пришлась.

Али снова захохотал, запрыгал на одной ноге и, явно шутя, сказал:

– Да она и так пойдет. Зачем жениться? Она велела тебе, пожалста, говорить: «Миленький мой, усатенькой».

Тогда Падуров вскочил, бросился обнимать Али.

Эта забубенная головушка – легкомысленный, но преданный Пугачеву оренбургский казак, когда попадал в боевую обстановку, всякий раз совершенно перерождался. Он тогда забывал свою оставшуюся в Оренбурге семью – жену и взрослого сына, забывал свой хорошо построенный дом и крепко налаженное хозяйство и, как отчаянный пловец, не имея твердой уверенности, переплывет он бурную реку или нет, безоглядочно бросался в пучину походной жизни.

– Слушай, Али, хороший мой, да ведь отец твой не отпустит ко мне Фатьму-то? Ведь у вас закон очень строгий.

– Какой тебе дело – отец! Теперя другой виремя, видишь – какой виремя. Беспарадка... Новый царь-осударь пришла, новый закон давать будет. Кабы старый виремя, а то виремя сапсем другой. А я тоже... Я завтра адя-адя!.. С государем ухожу.

– А где государь?

– Бачка-осударь с молодой татарам на луг скакать бросился. Шибко якши скачет... Адя-адя! Прамо стрела, прамо ветер. Пожалста...

Быстро вошла в избу набеленная, насурмленная, вся сверкающая Фатьма. Сразу запахло цветами, степью, свежестью. Пораженный Падуров вскочил, замигал, не мог взять в толк, что ему делать.

4

По случаю приезда государя послеобеденное время Каргала проводила весело.

День был серенький, солнце то покажется, то надолго скроется в тоскливо ползущих облаках.

Блеклая степь, ярко разубранные кони, пыль. На невысоком взлобке разбита палатка из белой киргизской кошмы. Возле палатки два знамени, двое часовых: в открытой палатке – государь.

По склону взлобка и внизу – огромная толпа празднично одетых каргалинцев. Татары в длинных ситцевых, ниже колен, рубахах, в безрукавных зилянках, в цветных полосатых халатах, в голубых шабурах и бешметах, на чисто выбритых головах расшитые шелком тюбетейки. Мулла и хаджи – то есть правоверные, побывавшие в Мекке, – в белоснежных чалмах.

Женщины – в широчайших, с нагрудниками, рубахах, в разноцветных шароварах, в зилянах или ярких халатах; на головах накинуты покрывала, а то надеты шелковые, унизанные монетами колпачки.

Выхоленные кони стоят в стороне. Гривы заплетены, как у девок, в косы. В гривах ленты. Хвосты расчесаны. Молодые джигиты, поблескивая глазами и раздувая ноздри, держат коней под уздцы.

Крепкий чалый конь Пугачева привязан возле палатки. На нем отделанное чеканным серебром бухарское седло – подарок старика-хозяина, где остановился Пугачев, хаджи Забира Сулейманова.

– Еге-гей! Идут! Адя-адя! – закричали в толпище, и все устремили взоры на быстро приближавшееся облако пыли.

Это мчатся на конях-птицах лихие наездники, взявшие двенадцативерстовой круг по степи.

Вот скачет-скачет первый всадник, гикает, бьет коня плетью. За ним – другой, третий. И прямо – к флагу, поставленному против палатки. У флага – судьи. Взмыленные лошади широко поводят боками, дрожат, белая пена комками падает с губ на землю.

От великой толпищи, как от моря волна, оторвалась ватага любопытных.

– Валла-билла!.. Ура-а! – и ринулась к флагу. За ними – свора веселых собак.

Остальные семнадцать всадников далеко отстали. Но и они показались – снова бегущее облако пыли, снова топот, взмах плеток, гиканье.

Пугачев подал знак платком. Три победителя, отерев пот с бронзовых лиц и подхватив друг друга под локти, спешат к государю. Валятся ему в ноги, встают, целуют руку.

– Благодарствую. Молодцы, джигиты! – сказал Пугачев и каждому дал по три рубля серебром.

– Спасибо, бачка-осударь, – широко улыбались джигиты бронзовыми лицами, черными глазами, белыми зубами. – Бири нас себе-себе... Вуйна будим вуевать.

– Идите, детушки, под мою царскую руку и других с собой зовите.

Затем затеялись скачки. Были поставлены высокие, в рост человека, заслоны из речных камышей. Молодые джигиты вскочили на свежих холеных коней.

Один за другим кони-птицы понесли седоков на приступ. Надо было перескочить четыре заслона. И никто не мог этого сделать. Лишь один Али сумел взять три заслона, а четвертый все-таки сшиб.

Но вот неожиданно вырвалась вперед и понеслась, как из лука стрела, черноокая Фатьма. Пораженные зрелищем мулла и хаджи в белоснежных чалмах и вся толпа сердито закричали:

– Ой, ой... Баба!.. Закон рушит... Валла-билла!.. На что похоже!..

Конь Фатьмы черный, долгогривый. Фатьма – в белом казакине, в красных шароварах, в парчовой шапочке с собольей оторочкой.

Пугачев нетерпеливо поднялся с кресла, приложил к глазам руку козырьком, чтоб лучше видеть.

Легкий конь Фатьмы, отшвыривая копытами пространство, взвился раз, взвился два, взвился три – взятые заслоны остались сзади.

И вдруг, когда конь татарки летел, подобно пуле, из-за четвертого заслона с лаем кинулась под ноги коня огромная, как волк, собака. Пугливый конь на всем скаку резко метнулся в сторону, потерял равновесие и с маху брякнулся на спину, четырьмя копытами вверх.

– Фатьма! – вскричал Падуров и проворно скатился с седла на луговину. Он подхватил тяжело подымавшуюся красавицу и поставил ее на ноги.

– Нишяво, ладно, миленький Падур... Маленько нога.

И, не успели опомниться, – под ликующий рев толпы сам царь скакал на приступ. Он вытянул губы, подобрал щеки, всем корпусом подался вперед – и дал коню волю. Конь взвился раз, взвился два, взвился три... Гиканье, плетка, коню пятками в бок, и – все осталось позади.

– Урла! Урла!.. – сотрясая вольный воздух, загромыхала степь.

Царь-победитель повернул коня и, подъехав к народу и к судьям, сказал прерывистым голосом:

– А нут-ка... Подымите-ка камыши на пол-аршинчика кверху... на кнутовище.

Судьи защелкали языками, затрясли широкими лбами:

– Уююй, бачка-осударь, бульно высоко... Кудой дела... Конь, поди, не шайтан... Да и сам ты, бачка-осударь...

– Государю подобает высоко взлетать. Давай.

Пугачев отъехал сажен на двести. Разгоряченному коню не стоялось: то выплясывал, поводя ушами, то выделывал курбеты. Пугачев огладил коня, пошлепал по его вспотевшей шее, нахлобучил шапку и, нагнувшись к луке, вихрем ринулся вперед.

Вся степь замерла, только стальные копыта размеренно били то в землю, то в воздух да селезенка играла в широкой утробе коня. Степь закачалась, звон в ушах, ветер, сердце стукочет, грудь перестала дышать, искры в глазах, взлет, взлет, взлет, еще последний страшный – над высоко приподнятой преградой, и – ровный, ровный бег в славу, и ликующий гомон толпы.

Вот бачку-царя усадили в кресло, несут в кресле на руках. Бубны, дудки, свистульки. Песня.

Надвинулся вечер. За вечером упала на землю беззвездная темная ночь.


Этой же ночью Хлопуша двинулся на поиски Емельяна Пугачева.

Он успел побывать в Берде у бабы с сыном, попарился в бане. И вот идет сквозь тьму, как сквозь путаный сон. Сон это или явь? Воля, паспорт, деньги! Не брякают больше кандалы, натруженные цепями ноги тоскливо ноют. Ну и наплевать, пусть ноют, нужно поторапливаться – губернатор дал сроку всего три-четыре дня. Дак как бы еще губернатор на попятную не сыграл, с них, с окаянных, станется. «А ну, скажет, к лешему в ноздрю этого Клопуш... Взять его, сукина кота, схватить в Берде у бабы, да сызнова на цепь». Емко шагая по ровной степной дороге и представив себе дурашливого губернатора, Хлопуша даже улыбнулся. А все-таки хорошо, что он в ночь ушел, – теперь лови ветра в поле!

Перед утром его сморило. Он подался влево от дороги, прилег в кустах. А поутру, уже солнце встало, унюхала его набеглая собака, облаяла. Он присел и взглянул на собаку по-свирепому. Та сроду не видала такого странного безносого лица, таких белых выпученных глаз... Испугалась, заполошно тявкнула и, ощетинив шерсть на хребте, отскочила прочь.

– Что за человек? – вдруг подлетел к Хлопуше разъезд казаков. – Паспорт есть?

– Нетути.

– Хватай его! Это каторжник, безносый... с клеймами...

– Ну нет, молодчики... Меня не вдруг-то схватишь, – гнусавым басом спокойно сказал Хлопуша и обмотал нос тряпкой.

– Ты кто таков? От Пугача подосланец, чи к нему бежишь? Признавайся!

– К нему бегу, молодчики. Это верно... По указу самого губернатора. Вот и грамотка, ежели маракуете читать, – и он подал пожилому конопатому казаку бумагу.

Тот, глядя в бумагу, долго шевелил губами, затем, сказав: «Чудеса, да и только», – прочел вслух:

– «Всем заставам, пикетам, секретам и разъездам предьявителю сего свидетельства ссыльнокаторжному Хлопуше, он же Соколов, чинить беспрепятственный пропуск. Обер-комендант генерал-майор Валленштерн».

– В которой стороне Пугач? – спросил с важностью Хлопуша, обратно принимая бумагу.

– А кто его знает, – сказал старший. – Слых есть, что злодей с-под Татищевой к Каргале путь взял.

Хлопуше не хотелось больше оставаться с казачишками, он сказал: «Прощевайте» – взял котомку и пошел. Отойдя с версту, сел у ручейка, подкрепился вяленой рыбой с хлебом – и дальше в путь.

Поздно вечером каргалинские угодья начались. А он все шел, все шел. И уже в потемках соткнулся нос к носу со знакомым бердянским кузнецом из казацких детей, Сидором. Разговорились. На вопрос Хлопуши, где найти Пугачева, кузнец ответил:

– Государь стоит с войском на старице реки Сакмары, на самом берегу.

– Какой государь, – перебил его Хлопуша, – я про Пугача спрашиваю...

– Для кого Пугач, для кого и царь. Ты к нему, как к царю, подходи, а не то...

– Как подойти, знаю, – прогнусил Хлопуша.

– А чтоб тебе приметно было, увидишь там повешенных трех человек...

– О-о-о, – протянул Хлопуша. – Это пошто же их?

– Подосланы будто бы от Рейнсдорпа были.

Хлопуша засипел, закашлялся.

Глава X

«Все мы гулящие, Ненилушка». Пугачев окинул оборванца суровым взглядом. Заветное письмо. На Оренбург!

1

А в ночь на 2 октября в Сакмарский городок приехали несколько казаков с Максимом Шигаевым и Петром Митрясовым. Им нужно было подготовить жителей к приему государя.

На следующее утро была устроена в версте от города встреча. Пугачев подъехал со всем войском, поздоровался с народом, слез с коня, приложился к кресту, поцеловал хлеб-соль и сел на стул. Он был не в духе. Еще вчера Шигаев доложил ему, что строевые казаки, по требованию губернатора, ушли из Сакмарского городка вместе с атаманом в Оренбург.

– Где у вас казаки? – обратился он к народу.

– В Оренбург забраны, ваше величество. А кои на службе, – стали отвечать из толпы. – Да еще двадцать человек оставил атаман для почтовой гоньбы, только и тех-то нету тутотка.

– Сыскать! Всех сыскать! Не сыщете – только и жить будете. Поп! Тебя атаманом в этой местности ставлю.

Священник упал Пугачеву в ноги:

– Помилуй, батюшка. Какой я атаман?!

– Ладно. Не хуже будешь того, кой убежал к Рейнсдорпу.

Пугачев удалился в лагерь.

– Вот, ваше величество, – доложили ему там. – Трех подосланцев наши разъезды пымали: из Оренбурга они.

– Повесить! – крикнул Пугачев. – Бурьян в поле – рви без милости!..

Страховидный Иван Бурнов пошел делать свое дело.

К Пугачеву, сняв шапку, приблизился, в сопровождении Давилина, казак Костицын.

– Дозволь, надежа-государь, слово молвить. (Пугачев кивнул головой.) Был я, батюшка, в соборе, в Оренбурге... И слышал, как дьякон всему народу губернаторскую дурнинушку вычитывал...

Костицын подробно рассказал о происшествии в соборе, о том, какие в городе ходят толки, и, вынув из кармана, подал Пугачеву печатную публикацию Рейнсдорпа.

– А это, ваше величество, я в торговых рядах со стены содрал. Вот по такой гумаге дьякон-то и вычитывал.

Пугачев, прищурив правый глаз, воззрился в бумагу, зашевелил губами. Шрифт публикации был крупный, содержание короткое; Пугачев, хотя и с большим трудом, все-таки осилил кое-что из напечатанного, сказал Давилину:

– Пускай секретарь сюда прибежит. Да пригласи-ка ко мне всех атаманов с полковниками да есаулами. Да и казаков скличь! – Костицыну он подал три рубля. – А это вот за верную службу прими. И впредь служи тако. Ступай.

Когда собрались все в круг, Иван Почиталин, по приказу Пугачева, громко стал читать публикацию. Пугачев внимательно присматривался к выражению лиц собравшихся казаков. Вдруг все заулыбались, затем захохотали. Пугачев, тоже усмехаясь, во весь рост поднялся, снял шапку, сказал:

– Вот я и шапку снял... Смотрите! А губернатор, наглец, пишет, что никогда я шапки не снимаю, боюсь воровские знаки показать. Зрите сами: знаков на мне нет, лицо чистое, ноздри целы. Ах, злодей, злодей... То я беглый казак Пугачев, то ноздри у меня рваные! Вот как всего оболгал меня Рейнсдорп, дай Бог ему... Ах, изменник!

– А вы, ваше величество, начхайте на него! – тряхнув бородой, воскликнул Андрей Овчинников. – Вишь, он зря ума какую хреновину нагородил: Богу на грех, людям на смех!

– Ему, губернатору-то, с горы видней, – как всегда, с ужимками, двусмысленно бросил Митька Лысов.

– Я вас, ваше величество, еще в молодых годках видывал, – вкрадчиво проговорил, кланяясь, старик Витошнов. – Как в то время вы любили правым глазком подмаргивать, а передние зубки у вас были со щербинкой, такожде и ныне мы зрим в вас.

На глазах Пугачева появились слезы. Он тронул языком пустоту, где когда-то был зуб, и сказал:

– Слышали, господа атаманы, что верный мой полковник Витошнов говорит?

– Надежа-государь! – громко закричали все, а всех громче неистово выкрикивал Иван Зарубин-Чика. – Умрем за тебя, за государя своего! Все чинно разошлись. Сутулый, кривоплечий Митька Лысов, вышагивая, что-то бурмотал себе под нос, разводил руками, крутил головой, хихикал.

Час был поздний. Горели костры. Ветер дул. По небу волоклись хмурые тучи. Обмелевшая Сакмара брюзжала, взмыривая на шиверах и перекатах.

У царской палатки – или, по-татарски, кибитки – стояла краснощекая Ненила. Скрестив руки на груди и засунув ладони под мышки, она поджидала государя. Печальная Харлова лежала в соседней кибитке за пологом. Быстрым шагом, как всегда, приблизился к Нениле Пугачев. Она развязала на нем кушак, пособила снять кафтан, взяла шапку, велела присесть на камень, стала стаскивать сапоги. Он упирался руками в ее мясистые плечи. Она сказала:

– Ужин сготовила... Кумысу да меду каргалинские татары привезли. А Лидия Федоровна все плачет да плачет. Поди, надежа, распотешь ее.

– А парнишка где?

– А ейный парнишка, Колька, в моей кибитке, эвот-эвот рядышком.

– Ты, слышь, и ему пожрать дай, Ненилушка.

Давилин расставлял часовых вблизи кибитки Пугачева.

– И так кормлю. А ты, батюшка, хошь бы покойников-то приказал убрать, – кивнула она головой на трех висевших неподалеку губернаторских шпионов. – Страх берет. Как и спать стану.

– А ты Ермилку либо Ваньку Бурнова положи к себе, – шутил Пугачев.

– Тоже молвишь, батюшка, – обиделась Ненила. – Я, поди, не курвина дочь, не гулящая какая...

– Эх, все мы гулящие, Ненилушка, – вздохнул Пугачев, взял зажженный фонарь и вошел в палатку.


Рано утром, едва солнце встало, он был уже на ногах. Он поехал поздороваться с каргалинскими татарами, пятисотенный боевой отряд которых вместе с Падуровым, Али и Фатьмой прибыл ночью в лагерь.

Пугачев был бодр, радостен. Шутка ли – полтысячи таких удалых всадников влились в его молодую рать. Да еще сотня сакмарских казаков подоспела.

Падуров, сняв шапку, сказал ему:

– Прошу разрешения вашего величества татарке Фатьме жить при мне.

Глаза Падурова то улыбались, то страшились.

– Ладно, так и быть, – подумав и нахмурившись, сказал Пугачев. – Эх ты, бабник...

– Она не баба – она воин, ваше величество.

– Хорош воин, с коня вверх тормашками сверзилась, – ухмыльнулся Пугачев, вспомнив скачки на празднике.

В полдня татары устроили состязание с яицкими казаками в бегах и борьбе.

Пугачев остался у своей палатки вдвоем с Шигаевым. Неспешно прохаживались между палаткой и берегом реки, где под ветерком покачивались на виселице трупы. Говорили о делах, о том, что надо-де приводить армию в порядок: число людей подходит к трем тысячам, и двадцать добрых пушек есть – пора, мол, на полки народ делить да покрепче дисциплину заводить. Пожалуй, время и под Оренбург подступ сделать, и так сколько времени зря промешкали.

– Да еще, ваше величество, доложить хочу: ночью мои ребята схватили высмотреня. Казачишка молоденький. Я его вздернуть приказал. – Они подошли к самой бровке высокого берега и повернулись, чтоб идти обратно. Внизу, под обрывом, послышались шумные шорохи: галька шуршала, потрескивали ветки кустов. «Козлы либо овцы скачут», – подумал Шигаев. – Подослан был оный сыщик губернатором Рейнсдорпом, чтобы пушки наши заклепать да промеж казаков мутню вчинить, – продолжал он вслух. – Да надобно и вам, батюшка, остерегаться одному-то гулять. Береженого Бог бережет...

И тут, не пройдя от берега и пяти шагов, вдруг, как по команде, будто им в спину ударил кто-то, оба быстро обернулись.

На них, словно из-под земли выпрыгнув, тяжело шагал высокий сутулый человек с завязанным носом, в косматой шапке, он исподлобья глядел в их лица разбойными глазами.

– Стой! Башку ссеку! – вне себя вскричал Шигаев и выхватил саблю.

– Брось, – прохрипел верзила. – Ты косарем-то не больно маши. Я стреляный и рубленый! – Сердито взглянув на Пугачева неприятными, белесыми, как оловянные шары, глазами, верзила спросил его гнусавым голосом: – А где тут у вас самозваный царь? У меня нуждица до него...

– Пошто он тебе? Какая еще нуждица? – перебил его Пугачев, одетый в простой казачий чекмень.

– А уж это не твоего ума дело, – переступил с ноги на ногу верзила.

И едва успел он рот раскрыть, как три рыжих казака, выскочив из-под ярового берега, разом сшибли его с ног.

Тяжело подымаясь с земли, он поливал сваливших его казаков отборной руганью и с неприязнью косился на Шигаева.

– Ой, батюшки-светы! – вдруг вскричал Шигаев. – Хлопуша, да неужто это ты?

– Я самый, – задышливо проговорил Хлопуша; в груди его хрипело. – А это ты, никак! Здравствуй, Максим Григорьич.

Пугачев с ног до головы окинул оборванца суровым взглядом и насупил брови.

– Ты что за человек? Откуда? – спросил Пугачев.

– Да вот он знает меня, кто я таков, – ответил Хлопуша и тряхнул локтями, желая освободиться от крепких казачьих рук, державших его.

– Ваше величество, это – Хлопуша, я его знаю. Он человек бедный, порядочный. Мы с ним вместе в оренбургском остроге сидели. Я, ваше величество, осужден был по казачьему бунту, – сказал Шигаев, сняв шапку и покашливая. – Ребята, не держите его.

Хлопуша, поняв, что перед ним сам Пугачев, тоже стащил с головы шапку, кой-как кивнул ему и, ухмыляясь в бороду, сказал:

– К тебе я.

– По какому делу? Служить мне хочешь аль убить подослан?

Хлопуша молчал. Он стоял теперь в окружении набежавших казаков. Они не спускали глаз с широкоплечего детины.

– Отвечай, – строго повторил Пугачев. – Кем подослан? По какому делу?

– А вот по какому, – ответил Хлопуша, неспокойно моргая глазами, и, порывшись за пазухой, вытащил четыре пакета. – Один тебе, а три казакам велено. Сам губернатор приказал. Только перепутал я их... Да уж бери все, мне не жалко! – Прикрякнув, он протянул пакеты Пугачеву.

Пугачев повертел их перед глазами и, не распечатывая, велел отнести к себе в палатку.

В это время из-за бугра вымахнул всадник. Остановившись, он обернул коня назад, кому-то замахал шапкой и закричал пронзительно и тонко:

– Али-ля!.. Здеся бачка-осударь? Адя-адя!..

И вот перед Пугачевым – нанизанные на общий аркан четыре связанных по рукам человека. Их поймали на дороге каргалинские татары. Пугачев стоял в окружении приближенных. Он спросил пленников:

– Кто вы такие?

Тогда все четверо повалились на колени.

Старик Пустобаев, сдерживая гулкий бас, в волнении проговорил:

– А послал нас, твое царское здоровье, наш полковник Симонов из Яицкой крепости в Оренбург с бумагами. Вот и бумаги... Уж не прогневайся, – и огромный старик достал из сумки большой пакет.

– Поди прими, – приказал Пугачев сержанту Николаеву.

Сержанта бросило в испарину. Он хорошо знал этого услужливого старика, и молодому человеку вдруг стало до боли стыдно взглянуть в глаза его. Он подскочил к нему и быстро выхватил из его рук бумагу.

– Знаешь ли ты, дед, кто перед тобой стоит? – спросил Пугачев и подбоченился.

Долгобородый, богатырски сложенный Пустобаев взглянул на Пугачева мутными, будто пьяными, глазами и громогласно сказал:

– А откуда ж мне было знать-то, батюшка?.. Мы люди подначальные. А начальство нам все уши прожужжало: Пугачев да Пугачев...

– Совести в тебе нет, старик, – сказал Пугачев. – Начальству веришь, а народу, что за царем идет, не веришь.

– А вот теперича я, хошь и стар, а вижу: как есть государь ты, ваше величество... Я, пожалуй, в согласье... того... послужить тебе.

– Пошто же ты раньше вольной волей не пришел к моему царскому имени? Ведь ты только тогда пришел и царем признал меня, когда на аркане тебя привели...

– Винюсь, батюшка... Маху дал, – сказал старик, и большая борода его затряслась.

– Ну, так повесить всех четырех, – приказал Пугачев. – Пускай восчувствуют, как мимо меня в Оренбург гулять. Вздернуть!

Шигаев и другие степенные яицкие казаки стали упрашивать Пугачева помиловать старика Пустобаева и молодого мальчишку, яицкого казака Мизинова.

– Пустобаев, ваше величество, невзирая, что стар, а начальство чинами не жалует его, по сей день в рядовых он, – сказал Шигаев, помахивая ладонью по своей надвое расчесанной бороде. – Как бунт был, старик-то войсковую нашу руку держал.

– Помилуй, батюшка! – гаркнул Пустобаев и пристукнул себя кулачищем в грудь. – Служить буду верою-правдою!

От его трубного голоса у Пугачева зазвенело в ушах. И все ласково воззрились на поднявшегося огромного, как матерый медведь, деда. Сердитые глаза Пугачева улыбнулись.

– А тебе, малец, столькой год? – спросил он Мизинова.

– Это мне-та? – со страху кривя рот и подергиваясь, проговорил Мизинов. – Мне в Покров семнадцать сполнилось. Лета мои не вышли еще, а вот Симонов... это самое... как его... забрал меня в казаки.

– Ну, ладно, молодой ты. С тебя и взыску нет. Живи! И ты, старик, здоров будь. Идите с Богом. Николаев, проводи их. Накормить, напоить вдосыт! И коней вернуть. Ну да уж и вас двоих милую. Идите все четверо. А где этот... ноздри рваны у которого?

– Я здеся-ка, – нехотя выдвинулся из толпы Хлопуша. Он возвышался над всеми на целую голову.

– Взять его под караул. Опосля сам вызову его. Покрепче подумай, с каким умыслом шел ко мне, – обернулся к Хлопуше Пугачев. – Не оправдаешься – не взыщи, только ты и свету видел. Почиталин! Пойдем-ка разберемся в бумагах, что от Рейнсдорпа с ним присланы.

2

Юный, голубоглазый, похожий на девушку Мизинов, как только услышал себе помилование, враз залился обильными слезами.

– Что, дурачок, воешь? – гукает старик Пустобаев. – Радоваться должон.

– Я и то радуюсь, – хлюпает Мизинов, и уже облегчающий смех охватил его. – Ой, да и напужался я... Вот страх, вот страх-то...

Пустобаев вышептывал шагавшему рядом с ним сержанту Николаеву:

– Да, Митрий Павлыч, а мы все думали, что тебя в живых нетути. Барышня Дарья Кузьминишна извелась вся по тебе... Стой-ка, стой-ка, – старик порылся за пазухой и, вытащив, передал Николаеву маленький за печатью пакет. – Не дозрили, не отобрали.

Николаев вглядывался в письмо, в ласковые любезные сердцу девичьи слова. Руки его дрожали, и дрожал в них голубой бумажный листок.

Они подошли к шалашу из соломы и веток, жилищу Николаева. Сели. Дед, ухмыляясь, подшучивал над Мизиновым. Сержант Николаев читал:

«Ненаглядный мой Митенька! Ежели тебя захватили в полон, беги скорей домой, всякие способа выискивай, чтобы убежать от разбойника. Да сохрани Господи и Царица Небесная жизнь твою! Ты, Митенька, не верь никому, что он царь, он великой государыни нашей сущий супротивник...»

Тут строки заскакали в глазах сержанта Николаева, сердце заныло, в груди стало тесно, не хватало воздуха. «Подлец, подлец я... Изменник. Бежать! Куда бежать? Поздно... Милая Дашенька, несчастная моя Дашенька».

– Чего ты мотаешься-то, Митрий Павлыч! Чего ты побелел-то? – Старик выволок из широких штанов посудину с сивухой и подал ее потерявшему себя Николаеву. – Ну-ка, братцы, зелено! Не прокисло бы оно!..

Сержант с торопливой жадностью проглотил добрую порцию противного теплого пойла. Перед его глазами дробились, скакали черные каракульки:

«Устинья Кузнечиха обещает съездить в стан злодея, укланять его, чтоб отпустил тебя. Поначалу мы рассорились с ней, после помирились. Она девка хоть и норовистая, а добрая. И меня подбивает ехать. Говорит, что царь милостив до нее и твоего суженого, говорит, беспременно отпустит. А я ее ругаю, дуру... Какой он царь! Ты, драгоценный Митенька...»

– А вот они где, – и перед компанией появился сутулый, покашливающий Шигаев.

Дед, запрокинув вверх бородатую голову, тянул из штофа зелье. С трудом оторвав губы от бутылки, он крякнул, плюнул и трогательно проговорил:

– Ну, Максим Григорьич, батюшка, уж и в соображенье не возьму, как и возблагодарить тебя... Спасибо тебе, милостивец! Кабы не ты, смерть бы нам с мальцом...

И они оба с вихрастым юнцом Мизиновым низко поклонились Шигаеву. Тот подсел к ним на луговину, сказал, похлопывая деда по крутому плечу:

– Ты, Пустобаев, не сумневайся в государе-то. Он доподлинный! Завтречко тебе с Мизиновым присягу учиним.

– А я в отпор и не иду, Максим Григорьич. Мне кому не служить, так служить.

– Ты этак-то не брякай, старик, – вразумительно сказал Шигаев. – Одно дело народу, царю его служить, другое дело тем, кто народ в тоске держит, в порабощении.

– Оно точно, – вздохнул старик и опасливо огляделся по сторонам. – А по правде-то тебе сказать, Максим Григорьич, уж ты прости меня, дурака старого... Сдается мне, не затмил ли сатана ваши очи погубления ради? Как бы в подлецах не остаться, Максим Григорьич. Присягу-то всемилостивой государыне рушить – душа дрожит. Ведь меня скоро и на тот свет позовут. Каково-то мне будет там перед Господом глазищами-то хлопать да ответ держать. Господь-батюшка скажет: «Что ж ты, Пустобаев, под конец часу своего-то проштрафился? Нешто не толковали тебе рабы мои – полковник Симонов да генерал Рейнсдорп, – что Петр Федорович давно помре? Эй, скажет, ангелы-архангелы, покличьте-ка сюда душу усопшего Петра Федорыча!..»

Умный Шигаев, закусив бороду, с улыбкой покашивался на захмелевшего старого казака.

– И вот, войдет усопший Петр Федорыч, а на головушке-то его – мученический злат-венец. И велит ему Господь Бог: «А ну, скажет, изобличи-ка, усопший Петр Федорыч, казака Пустобаева, что за раз две присяги рушил: и тебе, и благоверной супруге твоей Екатерине Алексеевне». – «Господи, – скажет тогда Петр Федорыч, – он, старый хрен, весь пред тобой, нечего и обличать его. Раз он, пьяный дурак, вору Пугачеву присягнул, сажай его скорея в котлы кипучие».

– Стой, старик, – прервал его улыбавшийся Шигаев.

А юный казачок Мизинов, слыша такую речь старого казака, всхлипнул, отвернулся и, крадучись, снова облился слезами.

– А ты вот что в оправданье Богу-то скажи, – проговорил Шигаев, ласково заглядывая в угрюмые глаза Пустобаева. – Господи, скажи, престол твой предвечный столь высоко над землею вознесен, что тебе, Господи, и не видно, как великие дворяне да архиереи обманывают тебя. Ведь они Петра Федорыча-то насильно с престола сверзили да живота лишить хотели, только люди добрые пособили бежать ему да в народе укрыться. Он промежду народа двенадцать лет скрывался, всякое горе людское выведал, а как невмочь стало ему человеческие страдания выносить, он, батюшка, и объявился. И я, мол, Господи, вторично присягнул ему. Да и еще скажи Богу-то: ведь ты и сам, Господи Христе, во образе человека бедного такожде по земле ходил, такожде вызнавал, какую маяту простой люд терпит. Не ты ли, Господи Христе, молвил: «Придите ко мне все труждающиеся и обремененные, и аз упокою вы». Вот, Пустобаев, как надо Господу-то отвечать.

Пустобаев сидел, сгорбившись, упорно глядел в землю, думал. Наконец сказал:

– Одно дело – Царь Небесный во образе простого человека, другое дело – простой человек во образе царя. Ты, брат Максим Григорьич, писанием церковным не собьешь меня. Хоша я и темный, а в писании-то со слыха не хуже другого прочего кумекаю. Ежели я уверую, что он царь, а не приблудыш, присягну, а ежели...

– Как знаешь, – сразу охладев, проговорил Шигаев, поднялся и пошел прочь. – Думай, старик.


Во многих местах горели костры, разбившееся на кучки войско готовило себе обед. Кой-где у костров, подоткнув подолы и засучив рукава, стряпали молодые и пожилые женщины: это каргалинские татарки и сакмарские казачки, провожавшие своих мужей и сыновей в поход. Вдоль берега Сакмары стояли на лафетах в два ряда восемнадцать пушек и два единорога, возле них – вооруженные артиллеристы, канониры. Тут же разбита палатка начальника артиллерии Чумакова. В укромном месте, вдали от костров, на возах – ядра, гранаты, порох в картузах. Строгий казачий караул никого сюда не допускает. Возле палатки войскового начальника, атамана Андрея Овчинникова, говорливая кучка молодых казаков заготовляет походные хорунки (знамена). Две казачки – одна рябая и брюхатая, другая скуластая и тонкая, как жердь, – напевая песни, проворно, без устали работают иголками: на широкие цветные полотница знамен нашивают кресты, вензеля, изображающие , и короны.

Стан раскинулся на версту. Дымочки тянутся к нему, слышен крикливый говор, песня, хохот. Вдали кони пасутся. Их сторожат казаки и приставшие к войску псы. Тощий пес с обвисшим задом лечится какой-то одному ему ведомой травой: сорвет стебелек, пожует, проглотит. По зеленой пойме реки жирует стадо войсковых овец.

Губастый горнист Ермилка поймал в реке двух небольших черепах и несет их в подарок – одну Нениле, другую барыньке Харловой.

Мальчик Коля прибежал в палатку к сестре.

– А ты, Лидка, все плачешь? – говорит он ей, поднимая брови и взвизгивая. – Ну, что ж такое... Эка штука... Меня Ермилка на коне катал. Вмах-вмах!..

Лидия сквозь слезы улыбается. Круглолицая, побледневшая, с темными кругами возле глаз, она стала еще красивее, оттенок горести и страдания придал еще больше прелести простым, милым чертам ее лица. Она нагружает карманы брата леденцами, пряниками, дает вина ему.

Коля с жадностью пьет, прикрякивая, как взрослый, просит еще. Душа его тоже скорбит безмерно: о чем бы он ни думал, ему все время мерещатся покойные отец, мать... Иногда среди ночи он отрывает голову от подушек и через тьму взывает к матери: «Мама... Мамусинька моя!..» Но тьма молчит. Коля похудел, поблек, кисти его рук стали как бы восковыми. Притворяясь веселым, он высвистывает песенку, говорит:

– Ермилка на трубе меня обещался выучить. Вчерась он играл, а мы с Ненилой плясали... А чего мне горевать-то? Мне тут по нраву жить... Любопытно... И черепахи есть.

Он говорит быстро, взахлеб, и чувствует, что сестра не верит его веселости. Коля затихает. Резко отвернувшись от сестры, он старается остановить подрагивающий подбородок и успокоить плаксивую гримасу на лице... Вот он овладел собой, улыбнулся. Ласково он смотрит на сестру и снова быстро-быстро говорит:

– А ты, Лидка, не больно-то... Ты не ссорься с ним, не лайся. Ты не серди Пугача-то... Эко дело... Наплевать!.. И Ненила говорит... Зря, говорит, она рыло воротит в сторону. Это про тебя-то. И вправду, Лидочка, миленькая... Нас с тобой защитить некому! Батеньки нету, маменьки нету. Мы одни здесь...

Лидия схватила брата в охапку, усадила на кровать с пуховыми перинами, и оба они, прижавшись друг к другу, заплакали.

– Ли-ли-лидочка, – хлюпал мальчик, целуя сестру в мокрые глаза. – А что, ежели я Падурова упрошу... чтобы он у-у-у-укра-украл тебя... Вскочили бы мы на три коня, да прямо в-в-в Оренбург... А там бы он женился на тебе... Вот бы... Вот бы!..

Вдруг раздалось вблизи: «Ура-а, ура!.. Гайда!» Мальчик опрометью выскочил из палатки и побежал к себе.

Земля задрожала, всадники примчались: Пугачев, красный, возбужденный, быстро вошел в палатку Харловой.

– Ну что, Лидия Федоровна? Опять вся в тучах да в непогодушке, – он строго, но улыбчиво взглянул на поднявшуюся женщину и бросил в угол саблю. – Все плачешь?.. Эх, глуха ты, как ноченька! Не дождаться, видно, мне зари твоей... Эй, кто там? Тащи сюда испить чего... Кумыску, что ли, да покрепче!..

3

Сержант Николаев ушел от Пустобаева в кусты, сидел в укрытии, вновь и вновь перечитывал Дашино письмо. Вдруг ветви зашуршали, сержант суетливо сунул письмо в карман.

– А, барчук, влопался? – захохотал выросший пред ним Митька Лысов. Сутулый, небольшой, брюхатенький, личико треугольником, лисьи глаза ядовито прищурены. – Так-так-так... А ведь я знаю, сволочь ты этакая, ведь ты стрекача хочешь задать, да прямо к Рейнсдорпу; о-так, о-так, ваше превосходительство, у Пугача, у кровопивца, войска три тысячи, сто пушек, и все такое...

– Чего ты зря ума плетешь, Лысов?

– А-а-а, не по носу табак? Да меня, брат, не проведешь! Ведь ты батюшку-то и верно за Пугача считаешь. Хоть и втерся к нему, сволочь этакая, а...

– Как смеешь меня, сержанта, сволочить?!

– Ха! Сержант... Ты сержант, а я полковник... Встать, паскуда дворянская, раз с тобой полковник говорит! – и подвыпивший Лысов выхватил саблю.

Николаев вскочил на ноги.

– Напрасно вы, господин полковник, обижаете меня, – со злобной дрожью в голосе сказал сержант. – Я не втирался к государю, а он сам меня завсегда зовет. Вот и присягу писать велел. Я государю рад стараться...

– И без тебя старателей сколь хошь... А вот ты, дворянчик, ластишься к Пугачу... то бишь, к государю, и нас, простых людишек, не дворянского роду, оттираешь от пресветлых его очей... Сма-а-атри, брат! – и Лысов, перекосив рот, погрозил сержанту пальцем. – А ну-ка, вывертывай карманы, сволочь! – Митька Лысов шагнул к переставшему дышать сержанту. «Письмо... Пропала моя голова... Петля будет», – стегнуло черным светом в голове обомлевшего молодого человека.

И только лишь Лысов руку протянул, чтоб выудить из кармана Николаева губительную бумажку, как раздались сразу три-четыре голоса:

– Николаев! Николаев!.. Где ты, черт?.. Государь тебя кличет. Эй!

Чудом спасшийся Николаев, как птица под выстрелом, сорвался с места и понесся к палатке Пугачева.

– Стой, стой! – орал ему вдогонку Митька Лысов.

Но длинноногий сержант несся чрез кусты, чрез поле, как волк от охотника. По пути на миг остановился у забытого костра, с сердечной болью бросил в пламя Дашино письмо – и дальше.

– Вот что, друг, – сказал Пугачев вошедшему в палатку Николаеву. – Чтоб наутро были здесь поп да татарский мулла: верных мне каргалинских татар да сакмарских казаков к присяге приведем. Да покличь-ка сюда этого безносого... как его... рваные ноздри... Пущай придет.

– Слушаюсь, – сказал Николаев, повернулся по-военному налево кругом и... лицом к лицу столкнулся с ворвавшимся в палатку Митькой Лысовым.

– Стой, стой, изменник! – схватил он Николаева в охапку. – Надежа-государь, прикажи обыскать его, у него, у дворянской сучки, в кармане подметные письма от Симонова... Сам видел...

Николаев рванулся, оттолкнул нахрапистого Митьку и бодрым голосом сказал:

– Ваше величество, этот человек спьяну поклеп возводит на меня...

– Выворачивай карманы, сволочь! – закричал Митька.

– Брось орать, Лысов, – сказал хмуро Пугачев.

– Ваше величество, вот я весь перед вами, – уверенно проговорил Николаев. – Прикажите со всем тщанием обыскать меня на ваших глазах. И ежели что найдется, снимите с меня голову. А ежели ничего не сыщется, защитите меня...

Пугачев пристально посмотрел в его простое, открытое лицо и сказал тихо:

– Иди, Николаев. Верю тебе и всякое бережение к тебе держать буду.

Тогда Митька Лысов, встряхивая локтями и чуть не замахиваясь на Пугачева, дико закричал:

– Вот так царь, ну и царь у нас!.. Дворянчику верит, а мне веры нет... Ха-ха...

Пугачев прищурил на Митьку правый газ и ударил в ладони. Вбежавшему увешанному кривыми ножами широкоплечему Идыркею сказал:

– Возьми-ка полковника за шиворот да выведи. Во хмелю он.

Николаев шел за Хлопушей с чувством радостного облегчения. И уже в который раз вновь и вновь давал себе слово верой и правдой служить человеку, назвавшемуся государем. «Только одно добро от него вижу для себя, одну милость, – растроганно думал он. – И, кто его знает, ежели рассказать бы ему про мою любовь к Дашеньке, может, и отпустил бы он меня на волю...»

Вместе с приведенным в царскую палатку Хлопушей пришли атаман Овчинников, полковник Творогов, секретарь Ваня Почиталин.

Пугачев был в цветном персидском халате с желтыми золотистыми шнурами. Темные и густые, зачесанные наперед волосы закрывали ему выпуклый лоб. Он сидел, все стояли.

– Оправдываться припожаловал? – спросил Пугачев Хлопушу и, оглядывая его изуродованное лицо, стал прикрывать то правый, то левый глаз. – Поди, много ты на своем веку обедокурил? Ну-ка, сказывай, кто ты, кем подослан и с какой целию? Не оправдаешься – очам твоим защуриться придется.

– Я оренбургский ссыльный, каторжник, – сказал верзила, он уже без наглости, а почтительно и прямо смотрел на Пугачева. – Зовусь Хлопушей, а по паспорту – Соколов, сам из простонародья. На уральских заводах середь работных людей бывал. Оренбургский губернатор снял с моих рук-ног железища и послал меня в твою толпу, чтобы людям твоим и тебе передать пакеты, а что да что в тех пакетах, мне неведомо.

– Зато мне ведомо, – тихо произнес Пугачев. – Сказывай дальше!

– И губернаторишко велел еще мутить твою толпу, чтобы людишки твои изловили бы тебя, батюшка, да притащили бы к нему, к этому самому Рейнсдорпу. Еще приказано было, чтобы порох у тебя спортить, а пушки заклепать. – Он говорил внатуг, с остановками, гукающим гнусавым голосом, моргая бровями.

– Ну вот, лови меня, ежели тебе велено, да тащи к Рейнсдорпу, – сказал Пугачев так же тихо, но глаза его воспламенились. – А тебе в том корысть большая будет – Рейнсдорп озолотит тебя.

– Нет, батюшка, меня уж и так озолотили: вишь, как обличье-то испохабили, – и Хлопуша шевельнул перстами тряпицу на носу.

Пугачев покачал головой, сказал:

– Вот, господа атаманы, какие губернаторы-то у меня сидят, сами видите! Им только бы простых людей кнутьями бить да ноздри рвать. Ахти беда... Погоди, погоди, доберусь ужо я до этого Рейнсдорпа, так не токмо ноздри, а и ноги-то из зада вырвать ему прикажу. – Он вскочил, сгреб со стола бумаги губернатора, сунул их секретарю. – Почиталин! Брось в огонь сии богомерзкие писачки. Писал писака, а звать его – собака! Слушай, Хлопуша. Шагай-ка, брат, ты в оборот к губернатору...

– Ни в жисть, батюшка, будь он трижды через нитку проклят...

– Полно-ко ты, полно, – язвительно перебил его атаман Андрей Овчинников и с явным подозрением посверкал на каторжника умными серыми глазами. – Ведь ты подослан к нам убить государя. Ты, все у нас подметя, сбежишь от нас да и перескажешь Рейнсдорпу-то. Лучше правду говори, а то, как свят Бог, повесим!

– Я всю правду молвил, – опустив руки, ответил Хлопуша.

– Твоя правда-то прямая, как дуга, – не унимался Овчинников.

– А есть ли у тебя деньги-то? – не слушая атамана, спросил Пугачев.

– Четыре алтына осталось, – ответил Хлопуша, переминаясь с ноги на ногу. – Правда, что Рейнсдорп пожаловал мне малую толику, так я все бабе своей оставил с мальцом. Они в Бердах живут, в бедности маются.

Пугачев сходил за ковер, к кровати, вынес семь рублей, сказал:

– Возьми покамест да приоденься, а это лохмотье сожги. Полковник Творогов! Распорядись выдать ему из цейхауза одежонку. А ты, Хлопуша, как поиздержишься, скажи. Ну, ступай, друг мой, будь свободен. На тебе нет вины.

Когда оправданный верзила облегченно запыхтел и, поклонясь, ушел, Овчинников приступил к Пугачеву:

– Воля твоя, ваше величество, а на мою стать – повесить его надлежит. Прикажи, государь. Он плут и каторжник! Вот помяни мое слово, он и людей наших учнет подговаривать. Прикажи покончить с ним.

– Ну нет, Андрей Афанасьич, об этом забудь и думать, – возразил с сердцем Пугачев. – Он еще сгодится нам. Такие, обиженные начальством, люди завсегда пригодятся нам. Оно, конешно, присматривать трохи-трохи надо! А как охула никакого не будет на него, тогда поразмыслим, что да как.

– Тебе виднее, – потупясь, раздраженно ответил Овчинников. – Твоя воля. А только сам, батюшка, ведаешь: черт игумену не попутчик.

– Он не черт, а у нас не монастырь. Ась? – прищуря правый глаз, проговорил Пугачев и, чтобы отвязаться от Овчинникова, стал, не переставая, широко зевать, закрещивая рот двуперстием.


Передовая разведка Пугачева вечером 3 октября уже гарцевала возле Оренбурга. И в то же самое время боевой отряд майора Наумова при ликующих кликах горожан входил в город.

Несколько дней назад Наумов был послан комендантом Яицкой крепости Симоновым в погоню за Пугачевым. Получив в дороге известие, что силы врага значительно окрепли, Наумов счел за нужное, не возвращаясь в Яицкий городок, идти чрез степь скорым маршем прямо в Оренбург.

Майор привел на выручку города двести сорок шесть человек хорошо обученной пехоты и триста семьдесят восемь верных правительству зажиточных казаков, коими командовал лютый враг Пугачева, бывший атаман Мартемьян Бородин, или, как его звали пугачевцы, жирный Матюшка.

Удрученный предстоящими событиями, губернатор Рейнсдорп с приходом неожиданного подкрепления воспрянул духом.

На военном совещании, осведомившись, нет ли каких «самых лютчих вестей от сукин кот Клопуш», он сказал:

– Ну, господа, поздравляю! С прибытием храбрый майор Наумофф наша Оренбургская крепость, в случае атаки, в состояние пришла.

При этом он встал, подошел к Наумову и, троекратно, крест-накрест, по старинному русскому обычаю, обнимая, облобызал его.

В субботу 5 октября в одиннадцатом часу утра армия Пугачева перешла Яик, миновала Казачьи луга, что в пяти верстах от города, и, после небольшого роздыха, двинулась к Оренбургу.

В армии было около 2500 человек, 20 орудий, много зарядов и 10 бочек пороху. Пугачев приказал Овчинникову:

– Растяни народ в одну шеренгу да так и веди! Пущай Рейнсдорпишка думает, что у меня десять тысяч войска, да волосы на себе рвет. А как приведешь на гору, остановись, в тех мыслях, чтобы городским – меня, а мне – городских видно было.

Военная хитрость Пугачева удалась. Увидав столь великую армию противника, город пришел в крайнее смятение, жители уже представляли себе неминуемую гибель, по всему городу поднялся плач и неутешное рыдание.

Барабаны ударили тревогу. С колоколен зазвучал набат. Гарнизон стал по местам. На батареях зарядили пушки.

Все с нетерпением и страхом ждали приступа грозного врага, которому сдаются крепости, в стан которого толпами устремляется народ.

Глава XI

Неприятное известие. Табакерка императрицы. «Анафема»

1

Граф Григорий Орлов весной 1772 года отправился в Фокшаны на конгресс, для участия в дипломатических переговорах с Турцией.

Как уже было сказано, императрица навсегда охладела к своему любимцу и, в его отсутствие, приблизила к своей особе некоего Васильчикова. Узнав о столь коварной перемене, «дуралей Орлов», как его заглазно называл Никита Панин, тотчас бросил в Фокшанах все дела и поскакал обратно. Но под самым Петербургом ему был нанесен жестокий удар: он был задержан в Гатчине, и ему было предписано выдержать там, в его собственном дворце, длительный «карантин».

Орлов был потрясен черной неблагодарностью Екатерины. В его душе столь сильно «бушевало оскорбленное самолюбие», что он первые дни неволи беспросыпно пил и был близок, по свидетельству окружающих, к самоубийству. Лишь через несколько месяцев он получил разрешение явиться в Петербург, отправился туда и при свидании с Екатериной понял наконец, что сердечные дела его непоправимы. Он поспешил уехать «в отпуск» в Ревель.

В конце мая 1773 года Орлов вновь получил разрешение явиться в столицу. Стараясь искупить свою вину перед ним – ведь он же, безвестный тогда офицер, «завоевал» Екатерине престол и корону! – императрица наградила его княжеским достоинством, преподнесла ему в подарок так называемый Мраморный дворец, что на Неве, и дозволила занять все прежние служебные посты.

Возможно, этою благосклонностью императрицы Орлов был обязан отчасти и тем, что Екатерину не переставали беспокоить мечтания Павла о троне самодержца. Она не то чтобы видела в сыне сколько-нибудь серьезного соперника, но предерзостные его мечтания, о которых неустанно доносили ей тайные соглядатаи, напоминали Екатерине вообще о всяких случайностях, и потому незачем было пренебрегать ничем и никем, кто мог бы в черный час оказаться если не опорою, то хотя бы «подпорою» ее престола.

Тогда же, намереваясь отвлечь девятнадцатилетнего Павла от его сумасбродных мыслей о власти, Екатерина решила женить его. И, чтобы убить одним выстрелом двух зайцев, она, неизменно трезвая и крайне практичная, не удержалась и тут от сложной дипломатической игры, в результате которой выбор ее пал на принцессу Вильгельмину, дочь ландграфини Гессен-Дармштадтской.

Как раз в разгар лета, когда недавно пожалованный княжеским титулом Григорий Орлов вновь осваивал возвращенные ему почетные службы, в столицу прибыла ландграфиня с тремя своими дочерьми-невестами. Павлу ничего не оставалось, как одобрить выбор матери и связать свою судьбу с оной из трех – Вильгельминой. Впрочем, отличаясь с отроческих лет крайней чувствительностью и влюбчивостью, Павел всерьез увлекся юною принцессой, тем более что она, как и он, избегала светского шума, парадов, танцев, слишком обильного общества подруг... (Это не помешало, однако, столь скромной Вильгельмине, после того как она сделалась женой Павла, обзавестись любовником в лице близкого друга своего мужа Андрея Разумовского. Об этом коварстве жены и друга Павлу стало впоследствии известно.)

Так или иначе, Вильгельмина овладела сердцем Павла, и вскоре она была крещена в православную веру, наречена Натальей Алексеевной и всенародно объявлена невестой цесаревича.

Обер-гофмейстер граф Никита Панин, скрыто враждебные отношения с которым у Екатерины продолжались, был, само собой разумеется, от роли наставника цесаревича отстранен. А в день своей коронации, 22 сентября, за неделю до бракосочетания Павла, императрица осыпала Панина милостями и наградами.

О, если бы великий сердцевед, «фернейский патриарх» Вольтер, прикрывшись шапкой-невидимкой, мог наблюдать свою «Северную Семирамиду» в минуты, когда она составляла список наград ненавистному ей человеку! Какую жестокую борьбу противоречивых страстей подметил бы он в душе «несравненной Като», каким ядовитым сарказмом наполнилось бы его собственное сознание.

Панин получил звание фельдмаршала, 8500 душ крестьян с землею, 100 000 рублей на обзаведение, очень ценный серебряный сервиз, дом в Петербурге, ежегодной пенсии 25 000 да годового жалованья 14 000. Все эти щедроты для недостаточно богатого казенного сундука, при необычайной дешевизне жизни, были по тому времени колоссальны.

Но Панин все-таки остался глубоко раздосадованным, потрясенным, убитым, потому что его заветная мечта о переходе престола к цесаревичу с усилением, таким образом, его, Панина, личной власти навсегда погасла. Вступивший в совершеннолетие Павел не только не стал по праву императором, но даже не был допущен матерью к какому бы то ни было участию в управлении государством. «Я хочу сама управлять, и пусть об этом знает Европа», – не раз заявляла императрица своим друзьям.

В виде некоего протеста – пусть знает Екатерина! – Панин часть пожалованных ему земель подарил трем своим секретарям: Фонвизину, Бакунину и Убри. Разумеется, здесь также был своеобразный жест перед лицом истории.

После отставки Панина императрица вздохнула свободно. «Дом был очищен», – писала она несколько позже госпоже Бьельке.

Она понимала, что из всех ее врагов самый опасный не тот, кто искусно владел оружием и обладает вооруженными приверженцами, а тот, кто умел играть силами общества в данной исторической обстановке и мог вовремя самый малый афронт истории обратить в разящее оружие противу ее, монархини... Любой гвардеец был в состоянии, по ее приказу, выбить меч из рук любого ее врага, но меч, коим вооружен Никита Панин, просто выбить из его рук невозможно, как невозможно силою меча остановить страсть и волю, мысль и веру человека... Да, этот ревностный масон имел далеко зашедшее влияние не только на ее жалкого сына, но и на многие умы как в самой империи, так и за ее пределами... И вот – ура, ура! – Панин отставлен, вернее – «выставлен». И значит – дом очищен.

По случаю бракосочетания Павла, происходившего 29 сентября 1773 года, был устроен ряд пышных торжеств, придворных блестящих балов. Около двух недель столица празднично шумела. Затем молодая чета, со всем «малым двором», отбыла в Царское Село, куда вскоре начали поступать первые слухи о самозванном Петре Третьем.

Эти слухи (часто через голову придворных вельмож Екатерины) были весьма смутны и содержали немало от темных сказочных россказней, какие цесаревич слыхал еще в младенчестве от окружающих его нянек, мамушек и от самой царицы Елизаветы. Тут было все: крушение Вавилона, близость «второго пришествия» и многое другое, мрачное, таинственное и грозное, что нашло, однако, живой отклик в отуманенном сознании панинского ученика-масона.

Разумеется, Павел не представлял себе мужицкий бунт иначе, как мятеж воров и разбойников, но ужас перед ним был едва ли сильнее того чувства, которое терзало его сердце при мысли о загадочно жуткой судьбе отца-императора и о роли в этой судьбе матери-императрицы.

2

В Белом зале Зимнего дворца гремел оркестр преображенцев: там шли танцы. В Золотой гостиной, где присутствовала императрица, придворный певческий хор исполнял «Ивушку», «По улице мостовой», «Лучинушку» и другие песни.

Екатерина в музыке разбиралась плоховато, на музыкально-вокальных концертах в Эрмитаже она, прежде чем начать аплодировать, присматривалась к соседям, но народная хоровая песня была близка ее пониманию, и она почасту приглашала к себе песенников.

Императрица сидела в удобном кресле, в некотором отдалении от стены. Позади нее стояли два пажа. Под ногами лежала гобеленовая подушка. Рядом занимал кресло восточный принц Джехангир; у него было красивое темно-бронзовое лицо с небольшими иссиня-черными усами. Это был легкомысленный, совсем еще молодой человек.

Два толстогубых евнуха держали над ним нечто вроде легкого шелкового балдахина. Третий евнух помахивал на своего властелина пышным, из страусовых перьев, опахалом. На голове принца повязана тончайшего белого шелка чалма, перевитая нитями крупного жемчуга.

Свечи в люстрах, хрустальных жирандолях и настенных кенкетах горели ярко, разливая по залу живой трепещущий свет.

Когда взоры принца встречались с лукаво улыбавшимися глазами Екатерины, его лицо тотчас облекалось в улыбку, он прикладывал правую ладонь ко лбу, к сердцу и почтительно наклонял голову повелительнице. Пока рука принца перемещалась ото лба к сердцу, его изящные длинные пальцы, унизанные бриллиантовыми кольцами, трепетали и двигались, подобно щупальцам осьминога. Это делалось умышленно, с единственной целью поразить воображение гостей игрою дивных сокровищ.

Впрочем, он весь был осыпан драгоценными каменьями, он весь блистал богатством. Недаром в предпринятом им путешествии в Париж и Лондон, с заездом в Петербург, его сопровождал эскорт в сто сабель лучших наездников Индии.

Екатерине принц нравится. Она про себя зовет его чудаком. Она, пожалуй, интереса ради, не прочь была бы исполнить с ним индийский дуэт мимолетной утехи, но ее новый друг, Григорий Александрович Потемкин, недавно прибывший с театра турецкой войны, неотступно и зорко оберегал ее. Ее и, разумеется, свою честь! А мощный хор певчих в атласных, малинового цвета, кафтанах, будто отвечая на затаенные мысли Екатерины, пел:

Голова болит, худо можется,

Худо можется, нездоровится,

Я украдуся, нагуляюся,

Уворуюся, нацелуюся.

Прислушавшись к песне, Екатерина переглянулась со своей соседкой, графиней Брюс, слегка ударила ее веером по обнаженному полному плечу, и обе они, с оттенком нежной и милой таинственности, засмеялись.

Певчих сменил хор рожечников. В антракте к Екатерине и ее высокому гостю подкатили столик с вазами апельсинов, винограда, слив, цукербродов и всевозможных восточных сладостей. Лакеи обносили гостей десертом на легких подносах. Екатерина, подавая принцу вазу с шоколадом, сказала по-французски:

– Нравится ли вам, месье, наше общество и пение хора?

– О, мадам! – воскликнул он гортанным тенорком, несколько коверкая французский язык. – Пользуясь вашим благосклонным гостеприимством, я чувствую здесь себя, как на небесах.

– Нет, мой друг, у нас здесь все земное. Но почему вам вздумалось путешествовать в одиночестве? Вы, правда, очень молоды, но, я полагаю, у вас есть супруга?

– У меня тысяча супруг и полторы тысячи... одалисок, мадам, – как ни в чем не бывало сказал он. – Но я всех их променял бы на... – Он хотел сказать «на вас, мадам», но счел это все же неучтивым. – Всех их я променял бы на одну из ваших восхитительных красавиц и... и... дал бы еще в придачу семь белых слонов.

Екатерина весело рассмеялась

В это время загремел дружный хор рожечников, разговор пресекся. Все семьдесят музыкантов были одеты в светло-зеленые, с желтой выпушкой, кафтаны.

Вскоре через зал стремительно пронес свою атлетическую фигуру Григорий Потемкин. Едва за ним поспевая, торопилась вприпрыжку его свита. В голубом кафтане и серебристо-белом парике, он пронзающим взором своего единственного живого глаза[93]Другой глаз, замененный стеклянным, он потерял от болезни. — В. Ш. искал Екатерину.

Все сидящие как-то сразу подобрались и повернули лица в его сторону. Придворные угадывали, что фортуна неудачливого фаворита Васильчикова уже клонится долу, а князь Орлов, вызванный Екатериной из Гатчины, вряд ли сумеет вернуть себе утраченное расположение императрицы. Значит, на державном небосклоне взойдет третья звезда, и ею, без сомнения, будет Григорий Александрович Потемкин. Екатерина встретила своего любимца кивком головы, улыбкою, мягким прищуром глаз.

Оставив свиту посреди зала, Потемкин, возбужденный, раскрасневшийся, быстро подошел к Екатерине, склонился к ней и поцеловал протянутую руку.

– Пляшешь, Григорий Александрович?

– Пляшу, матушка, – мужественным голосом ответил Потемкин и неприязненно покосился на принца. Тот, в свою очередь, настороженно оглядывал великана с ног до головы.

Вынув из камзола золотые часы-луковицу и взглянув на них, Потемкин вполголоса произнес:

– Скоро одиннадцать. Тебе, матушка, почивать пора.

– Нет, еще рано, – всматриваясь в его сильное, выразительное лицо снизу вверх, откликнулась Екатерина. – А ты иди, Григорий Александрыч, попляши еще. Ты отменно пляшешь – видно, сам Меркурий подвязал к твоим ногам крылышки... Да пора бы тебе и на фронт поспешать, – полувопросительно, с оттенком некоторой нерешительности, почти робости, добавила она негромко.

– Поспешу, поспешу, матушка... А скоро ли эта заморская птица какаду улетучится от нас? – Он покосился на пылавшего золотом, яхонтами, алмазами индийского принца и, поклонившись Екатерине, так же стремительно, как вошел, ринулся, никого не замечая, в зал, к танцам.

– Ревнивец, – обратясь к своей подруге, графине Брюс, шепнула Екатерина и поднялась. Вскочил и принц. Тотчас за ними поднялись и все гости.

Императрица предложила принцу руку, и они оба, окруженные свитой, двинулись в Белый зал. Принц издал некий птичий звук, и тогда евнухи, переменив места, вознесли балдахин над головой царицы.

Принц млел, принц был покорен Екатериной. Поддавшись искушению, он украдкой погладил бело-розовую оголенную руку ее. Екатерина сдержанно улыбалась, продолжая милостиво кивать публике, стоявшей шпалерами на ее пути.

Вдоль стен первого зала тянулись длинные столы, изобильно уставленные всевозможными фруктами. Во втором зале на столах горы пирожных, мороженого, шалей (желе), шоколадных и прочих конфет, от которых веяло тонким благоуханием. В третьем зале – ендовы и бутылки с прохладительными.

В Белом зале было многолюдно: на вечере присутствовало до восьми тысяч приглашенных горожан. Шли шумные танцы. Петербург продолжал веселиться.

Екатерина приостановилась. Потемкин с азартом отплясывал мазурку. Он так крутился и с такой силой топал, что по дворцу шли гулы.

Принц дал евнухам по легкому щелчку и, переняв у них ручки балдахина, сам теперь держал над головою «божества». Проводив императрицу до жилых покоев, все возвратились в пышные, торжественные залы.


Разгорячившийся принц выпил залпом три бокала холодного шампанского, вынул из кармана миниатюрный граненый флакончик с отрезвляющим снадобьем, изготовленным факирами, понюхал из него взатяжку правой и левой ноздрей, затем, оставив евнухов и двух своих адъютантов, смешался с массой гостей. Он ходил среди них, как по базару, и бесцеремонно рассматривал хорошеньких женщин, словно цыган лошадей. Затем он выбрался к танцующим и, забыв Екатерину, сразу был пленен тремя очаровательными красавицами: графиней Шереметевой, графиней Строгановой, княжной Уваровой. Рослые, цветущие, резво переступая ножками, они то стремительно неслись в веселом танце, то, грациозно приседая, медленно проплывали в менуэте.

Принц, пощелкивая языком и пальцами, издавал звуки, подобные блеянию барашка, хлопал в ладоши, улыбался.

После гавота все три грации, подхватив друг дружку под руки и обмахиваясь веерами, прохаживались в окружении светской молодежи по залу.

Принц следовал за ними. Он был от красавиц в непосредственной близости и не спускал жадного взора с их оголенных спин. Вот он быстро опередил их, затем круто повернулся и, сверкая алмазным пером в чалме, двинулся им навстречу. Прикладывая ладонь ко лбу и сердцу, он отдавал им жеманные поклоны, в то же время всматриваясь в их возбужденные танцами лица. Он проделывал это три раза, то есть три раза обгонял их и снова шел им навстречу, и снова отвешивал им поклоны, вызывая своим поведением улыбки и дружный смех наблюдавших его гостей. Он отошел к столу, наскоро выпил еще бокал шампанского, снова понюхал отрезвляющее снадобье, вынул из кармана блестящую дудочку и продудел какие-то призывные ноты. К нему подскочили его люди. Он сказал адъютанту:

– Приведи сюда самого главного, самого высокого, что подходил к царице.

Адъютант побежал через анфиладу комнат и скоро вернулся.

– Генерал Потемкин, – сказал он, – ожидает вашу светлость в Круглой зале.

Охмелевший принц не без гримасы досады пожал плечами, но все же поспешил за адъютантом.

В небольшом круглом зальце, куда он вошел, никого, кроме Потемкина и его свиты, не было. Потемкину было известно о странном поведении принца в зале. Он сидел за овальным столиком, на котором помещался графин с винным крепчайшим спиртом, разбавленным ямайским ромом, и два больших кубка. При появлении принца Потемкин поднялся.

– Ваша светлость, – сказал он по-французски, и его живой глаз заулыбался. – Перед началом нашей беседы мы, по русскому обычаю, должны осушить с вами кубки в честь всероссийской императрицы, – и он подал принцу до краев наполненный кубок.

Принц тянул обжигающий напиток долго. Покончив наконец, он выпучил глаза и с головы до пят встряхнулся. Принц и Потемкин разговаривали стоя.

– Генерал, – начал Джехангир, – мне необходимы три женщины, которых я облюбовал: две беленькие в голубых одеждах и одна черненькая в белом. Желал бы приобрести их в собственность. И чем скорее, тем лучше! Думаю, что сделать будет не трудно: женщины – очень некрасивы собой, подслеповатые и кривобокие, и я надеюсь, что их владельцы не возьмут за них дорого... Я прошу, ваше превосходительство, оказать мне содействие.

– Но, ваша светлость, мы людьми не торгуем, – возразил Потемкин, и его мясистые напудренные щеки дрогнули в едва сдерживаемой улыбке.

– О, я привык, генерал, чтоб мои просьбы исполнялись, – задирчиво проговорил принц, и, так как его ноги стали от выпитого спирта слабеть и подгибаться, он схватился левой рукой за край стола.

– Повторяю вам, ваша светлость, мы человеческими душами не торгуем.

– Генерал! – вскричал косноязычно принц. – Во-первых, я говорю о женщинах, а вы – о душах... и потом, вы говорите неправду. Я просматривал ваши газеты... И переводчик все утро читал мне объявления о продаже именно людей... душ...

– Гм, гм, – промычал Потемкин; по его высокому лбу скользнули морщинки. – В редчайших случаях, принц, некоторые хозяева действительно продают людей, но... только не на вывоз за границу, ваша светлость, только не на вывоз!

– Неправда, неправда, генерал! Мой человек вчера купил очень молоденькую красотку за горсть золота...

– Поверьте, принц, эта красотка будет от вашего человека отобрана полицией...

– Ошибаетесь, генерал. Ваша полиция получила две горсти золота и...

– Ваша светлость, – перебил его Потемкин, – прошу вас выпить кубок в честь вашей прекрасной Индии, – и подал Джехангиру до краев наполненный кубок.

– Гран мерси, гран мерси!

Потемкин выпил кубок, не морщась; принц расставил ноги, на его лице изобразилось отчаяние, он пил огнеподобную жидкость большими глотками, с содроганием. Оправившись, он произнес вопросительно:

– Итак?

– Я должен сообщить вам, принц, что хотя наш закон иногда и потворствует землевладельцам, помещикам, продающим своих собственных слуг... Слуг, собственных! – особо выразительно подчеркнул Потемкин. – Но ведь вы... хотите купить не рабынь, а вольных титулованных дворянок: двух графинь и княжну.

– Тем лучше, тем лучше! – с азартом вскричал принц и, пошатнувшись, схватился за край стола уже обеими руками. – Вы, может быть, думаете, у меня не хватит средств? Генерал, мой друг, мой дорогой друг... Я люблю их... Я... я... я не могу без них существовать. О мои белоснежные богини! Бог Олло, бог Керим, бог Рагим... – он оторвал от стола руки, страстно всплеснул ими, и его отбросило в сторону.

Широкая грудь Потемкина приподнялась, бока заходили от скованного хохота, но он все-таки сдержался. А принц снова просунулся к столу, вцепился в него, как утопающий в плывущую корягу, и закричал:

– Пол-Индии за три северных жемчужины... Но я желаю видеть их обнаженными, подобно богиням. Позвать красавиц!

Потемкина как прорвало: уткнувшись лбом в пригоршни и вдвое согнувшись, будто у него внезапно схватило живот, он с грохочущим хохотом выбежал вон. К пьяному принцу, изумленному поведением Потемкина, подскочил с поклонами старший евнух и засюсюкал:

– Сын солнца сияющего, брат луны, потомок великих моголов, владыко владык. Ты забыл припасть священными ноздрями к чудодейственному флакону и вдохнуть в себя живительную силу, возвращающую опьяненному ясность рассудка.

Принц достал волшебный флакончик для отрезвления, нюхнул, однако ноги его стали, как вата, он бессильно сел на пол, затем растянулся во весь рост по ковру, сплюнул, раскинул руки, пробормотал что-то и в момент заснул.

Его бережно положили на диван.

Потемкин, выскочив из зальца, как раз повстречал трех красавиц, прельстивших принца, – Шереметеву, Уварову и Строганову.

– Григорий Александрович, что с вами? – воскликнула черноглазая Шереметева. – Куда вы столь стремительно и в столь великом веселье?

Он приостановился, выпрямил корпус, раскрасневшееся лицо его все еще коробилось в гримасе смеха.

– Медам!.. О медам! Вы запроданы! За три миллиона! И завтра же едете в Индию! В качестве жен принца. Все три! Ха-ха-ха!.. – залился он. – Бегу за указом к ее величеству... Вот, чаю, потеха будет.

Екатерина еще не ложилась на покой и, выслушав Потемкина, долго вместе с ним смеялась этой индийской истории. В приступе веселости она даже хотела тотчас же позвать к себе трех красавиц, невольных героинь сегодняшнего бала, и на сон грядущий слегка позубоскалить над потешной перспективой быть им, великосветским дамам, рабынями заморского ферлакура. Потемкин вдруг помрачнел, потер лоб, закинул руки под кафтан, на поясницу, и, вышагивая по будуару, сказал Екатерине:

– Матушка, великая государыня, перестань смеяться, тут ей-ей не до смеху. Сам перст судьбы, в положениях острых, указует тебе на горькое неприличие торговли рабами. Ведь мы, матушка, как-никак, все ж таки – Европа.

Екатерина поняла его и тоже помрачнела. В ее сознании вновь воскресли давние речи, когда-то раздававшиеся в Грановитой палате. Даже такой незыблемый столп вельможного дворянства и блюститель патриархальных нравов, как князь Щербатов, и тот, не стесняясь, высказывался тогда против варварского обычая торговать людьми, как скотом.

– Так что же мне, по-твоему, делать, Григорий Александрыч? – страдальчески подняв брови, сказала Екатерина. – Я опубликовала закон, запрещающий продавать крестьян без земли... Разве этого... недостаточно?

– Законы пишутся, чтоб их исполнять, – с внешним хладнокровием ответил Потемкин. – А те, кому ведать надлежит, полагают, что законы существуют для того, чтобы корысти ради обходить их. И обходят, ваше величество!

Екатерина задумалась, закурила польского образца пахитоску. Пальцы, меж которыми пахитоска была зажата, дрожали.

– Ну а что бы, Григорий Александрыч, сделал... ты?

– Пожалуй, я всем супротивникам, кои нарушают закон, стал бы рубить головы, как рубил Иван Грозный, – и Потемкин шумно задышал.

– О, рубить головы... Но ведь мы, как-никак, все-таки Европа! – повторила Екатерина только что оброненную им фразу.

Как всем умным людям, было Екатерине свойственно чувство иронии, которое в мрачные моменты жизни облегчало ей состояние духа. И теперь, представив себе Потемкина в роли палача, казнящего непослушное дворянство, она засмеялась с особым придыханием, в нос.

– Хотелось бы нам посмотреть, мой Грозный Григорий, как стал бы ты вести себя, обладая не мелким, как ныне, а крупнейшим дворянским поместьем. Мнится нам, что рука твоя не учинила бы посягательства на собственную голову... Или я ошибаюсь?

В ее голосе звучали насмешка и горечь. Он угрюмо взглянул на нее, видимо, собираясь дать ей не совсем приятную для нее отповедь, но, сдержав себя и слегка побледнев в том усилии воли, спокойно сказал:

– Я не искушен, матушка, в диалектике, говорю, что думаю. А думаю тако: не знаю, каким был бы я в образе магната, но мне доподлинно ведомо, что иные помещики, даже из знати, закоснелые суть азиаты. У них в одной руке Вольтер, в другой – кнут! А пыжится вон как: мы-ста да мы-ста! Сами же суть казнокрады, лихоимцы и преступники. Вот для сих голов топорик-то я и наточил бы... Не позорь великую державу!

Екатерина собиралась возражать ему, но он, захмелев от выпитого перед тем спирта, не слушая ее, продолжал с хмурою запальчивостью:

– Наши военные действия обещают нам славный конец. Россия Екатерины разверзнет новое окно в Европу... с юга! И, ты прости мне, матушка, – голос его дрогнул, – страшусь, страшусь даже помыслить: с чем, с каким, извини меня, рылом мы в калашный ряд Европы?! Будь моя воля...

Неслышно ступая, Екатерина подошла к нему, ароматной розовой ладонью прикрыла ему рот, сказала:

– Ах, mon enfant terrible[94]О мое строптивое, капризное дитя! (франц.) . Пусть твою голову не терзают сомнения... Европу, мой милый, будет интересовать не наше «рыло», а злаки с наших земельных угодий! Поспешай на театр войны, возвращайся победителем, и ты будешь увенчан лаврами славы.

Он схватил царственную руку и припал к ней горячими губами.

3

Пока длился этот разговор, через октябрьскую темную ночь по площадям и безлюдным проспектам уснувшей столицы катил к Зимнему дворцу президент Военной коллегии, граф Захар Чернышев. Он вез императрице ошеломляющее известие: она больше не вдова, в оренбургских степях объявился воскресший из мертвых супруг ее, бывший император Петр III.

Известия о мятеже «бродяги Емельки Пугачева», недавно бежавшего из казанского острога, доставили Чернышеву с недопустимым промедлением, и не без основания граф опасался, что царица в великом будет гневе. Против ожидания, гнева не последовало.

Письмо главнокомандующего Москвы, князя Волконского, адресованное на имя Чернышева, а также донесения Рейнсдорпа и Бранта Екатерина выслушала с внутренним напряжением, на ее щеках выступили алые пятна, однако ничем иным она не выдала своего волнения, даже попробовала сострить:

– Что-то мой супруг стал часто воскресать, – проговорила она, щурясь. – Доведется поглубже зарыть его в землю...

– Сняв допреждь того голову ему, как, бывало, делывали мы с другими прочими Петрами Федоровичами, объявленцами, – воспрянув духом, сказал Чернышев.

Екатерина, заглянув ему в глаза, неожиданно потупилась. В памяти ее ожил печальный образ Петра, его предсмертные письма к ней, вся трагическая судьба его. И на какое-то мгновение тревога с новой силой коснулась ее сердца.

– Когда возгорелась смута? – спросила она, придавая взгляду своему повелительность и строгость.

«Ну вот, начинается», – снова оробев, подумал Чернышев и ответил:

– Восемнадцатого сентября, ваше величество, сей Пугачев подступил к Яицкому городку, но комендантом Симоновым был прогнан.

– Стало, важнейшее известие шло до нас месяц. Сегодня пятнадцатое октября. Такое поистине черепашье поспешение горькому смеху подобно, – уже с раздражением добавила Екатерина.

– Подобное промедление, всемилостивая государыня, надо думать, проистекало от нерачительности губернатора Рейнсдорпа, коему я...

– Ох, уж мне немецкий сей кунктатор! Да при том же, сколько помнится, он и глуп, как... как два индюка!..

– Я отправляю ему строгий выговор, ваше величество, – пристукнув в пол носком сапога, сказал Чернышев.

– Да, да, выговор и... воинскую силу!

– Полагаю, государыня, что в Оренбургском крае своих войск с преизбытком, чтоб с Божьей помощью с бунтовщиками прикончить.

– Граф, – с усмешкой произнесла Екатерина, нервно крутя на пальце бриллиантовый перстень, – пока мы с Божьей помощью соберемся Пугачева имать, сей бродяга с помощью мужичьей задаст нам такого жару-пылу, что... Впрочем, я довольно утомлена, два часа ночи. Ты, Захар Григорьич, завтра собирай военный совет, на оном буду присутствовать лично в девять утра.

Прощаясь с графом, она заметила ему:

– Среди петербургской черни разговоры о казацком бунте носились еще недели две назад. Я о сем предуведомлена через Тайную, розыскных дел, канцелярию. И зело ныне раскаиваюсь, что должного внимания на сию эху народную не обратила.

Вслушиваясь в ворчливый голос Екатерины, Чернышев только пожимал плечами, но возражать не решался. Не Тайная канцелярия, а он, граф Чернышев, докладывал императрице о слухах среди простолюдинов, и не две недели, а всего восемь дней тому назад...

«Либо у матушки память коротка, либо по-прежнему она не склонна признавать свои ошибки... Но, черт побери! Какая же поистине волшебная сорока притащила на хвосте этот анафемский слушок о самозванце? – раздумывал Чернышев, возвращаясь в карете через спящую столицу к себе. – А главное, главное, на целую неделю раньше официального извещения... Вот и не верь после этого в людскую болтовню на площадях».


...Как кровь по кровеносным сосудам докатывается до самых отдаленных от сердца участков живого тела, так и по большим и малым проселочным дорогам во все уголки России катилась весть о начинавшемся под Оренбургом народном смятении. От языка к языку, от селения к селению, из уезда в уезд, из губернии в губернию! Казань, Астрахань, Саратов, Пенза, Рязань, Москва были уже достаточно насыщены темными слухами. Дошли эти слухи и до царствующего Санкт-Петербурга.

В ночь с 4 на 5 октября, при полном неведении властей о событиях, было выужено из кабаков и заключено в полицейские участки с десяток подвыпивших гуляк, которые мололи по пьяному делу всякий вздор о каком-то царе-батюшке, появившемся на Яике: будто бы царь-батюшка этот собрал большую силу и обещал извести на Руси всех помещиков; землю их отдать мужикам, а весь черный люд всячески льготить своей царской милостью.

Узнав, что люди, схваченные в разных местах и допрошенные в разных участках столицы, показали, как по уговору, одно и то же, генерал-полицмейстер встревожился. На следующий день по всем базарам, различным притонам и просто по людным местам были разосланы опытные сыщики присматриваться, подслушивать, вынюхивать, хватать. И схвачено было до сотни крикунов. Ответы на допросах с пристрастием опять были те же: появился-де под Оренбургом царь Петр Федорович Третий. Но откуда шли подобные слухи и кем они были пущены в народ, точно узнать не удалось.

Генерал-полицмейстер немедля доложил обо всем графу Чернышеву. Чернышев – Екатерине. Императрица отнеслась тогда, восемь дней тому назад, к столь исключительному известию совершенно спокойно, с некоторым даже безразличием. Она только сказала:

– Сия народная эха ничего сериозного не обозначает. Либо есть эта фантазии темного люда, либо происки наших внешних врагов, кои всегда стремятся сеять смуту в умах наших подданных. Да суди сам, Захар Григорьич, ежели б этакая болтовня была согласованной с истиной, губернатор Рейнсдорп не преминул бы нас о сем уведомить. Но Рейнсдорп молчит – значит, его губерния в спокое.

Вот тебе и спокой!

4

Отпустив Чернышева, расстроенная Екатерина приказала себя раздеть и, даже позабыв освежить лицо любимым своим протиранием «неувядающая роза» (изобретение придворного врача Рубини), бросилась в постель. Ее обычный ужин – сливочный сыр с тмином, молоко и творог – остался нетронутым. Она взглянула на каминные часы – без пяти минут три, – закрыла глаза и... почувствовала, что ей долго теперь не уснуть.

Она спустила с плеч сорочку, чтобы легче было дышать, поправила ажурный кружевной чепец, закинула руки за голову и задумалась.

И сразу, как птицы на одинокое дерево в степи, налетели всяческие, государственной важности, заботы. Время стояло тревожное. С переменным успехом пятый год тянулась война у Черного моря, финансы государства истощались, крестьянство и городское население нищали, живая сила страны шла на убыль.

Мало было радости и во внешней политике. Недавний раздел Польши породил зависть держав, в том акте не участвовавших. Так, Франция, недоброжелательно настроенная к России, натравливала против Екатерины короля Швеции. Таким образом, ненадежным становилось и положение северо-западных русских границ. Словом, нынешний 1773 год едва ли не самый тяжелый.

Да, было над чем призадуматься! А тут еще это гадкое известие о смуте. Она отлично понимала, что всякий серьезный мятеж, ежели его вовремя не подавить, может обратиться в подлинное бедствие не только для государства, но и для личной судьбы ее, Екатерины.

Взять хотя бы Никиту Панина. Сей муж отстранен наконец от великого князя Павла, но продолжает жить и действовать, а его партия все еще сильна, и тот хитрый сановник не преминет, разумеется, использовать затруднительные обстоятельства в империи, чтобы с новым рвением нашептывать Павлу всяческие злокозненные прожекты об истинном самодержавии, которое, с соизволения Царя Небесного, поможет царю земному, Божьему помазаннику, осчастливить народ.

В секретном ларьке императрицы еще хранятся изъятые у Павла таинственные рукописи масонов о царе – духовном вожде народа!

И вот, вдобавок, эта смута на Яике! Новый претендент на престол, новый враг!

«...Это... мой личный враг, может быть, самый опасный из всех врагов, – не находя душе своей покоя, шепчет Екатерина. – О, да, да... Бродяга Пугачев бежал не столь давно из казанского острога... Помню, отлично все помню... И, нет сомнения, человек сей зело опасный. А ежели так, то... немедля, немедля пресечь... уничтожить! – выкрикнула она, вскинув, как бы разя незримого врага, обе руки. – Вырвать смуту с корнем!.. Раз и навсегда! Иначе...»

«Ах, как долго не писала я моему мудрому другу... – обрывая тревожное течение мыслей, вспомнила о Вольтере. – Завтра же надо сообщить ему все, просить у него отеческой поддержки, зрелого совета. Впрочем... какой же совет может преподать сей добрый сентиментальный старец? Его философические воззрения столь возвышенны, сколь и непрактичны. А ныне, как никогда, мне нужны ясность мысли и решительность, непреклонная решительность, холодная трезвость мысли! Жаль, весьма жаль, что Потемкин должен быть занят врагом внешним. Вот человек, который мог бы стать мне в бедах истинной опорою! Но... как, однако, печально, что в трудные часы жизни приходится опираться на персоны... И сколь велико, надо полагать, счастье венценосца, коему опора – все его отечество! Выпадет ли когда-нибудь подобное счастие мне?.. Боже мой, ведь уже тридцать лет провела я в лоне этой страны, и о сю пору многое в ней для меня загадка! Уж не потому ли, что я, царствующая монархиня, все еще только гостья здесь?»

«Да нет же, нет! – отмахивалась она от этих пугающих ее залетных мыслей. – Кажется, я начинаю утопать в сфере вольтеровских обольстительных заблуждений... Нет и нет! Счастье России – мое счастие, и мое счастие – есть счастие и слава Российской Империи».

Уже брезжил за окнами туманный рассвет, когда императрица забылась наконец.

Переступив в положенный утренний час порог царской опочивальни, камер-фрау застала свою повелительницу спящей. Царица лежала ниц, уткнувшись лицом в подушку. Правая ее нога, изящная и бледная, со следами чулочных подвязок на нежной коже, высунувшись из-под пухового одеяла, то и дело судорожно подергивалась.

Камер-фрау, постояв некоторое время в нерешительности, сделала на всякий случай книксен перед спящей императрицей и неслышно скрылась за дверью.

5

Военное совещание при Государственном совете началось ровно в девять. Председательствовала Екатерина. После бессонной ночи лицо ее носило следы крайнего утомления. Но все-таки заседание она вела энергично, положа в основу обсуждения непреклонное желание спешными мерами пресечь мятеж.

– Я с горечью вижу, – говорила она с нескрываемой ноткою раздражения в голосе, – вижу, что и без того время упущено! Злодей, как сие усматривается из донесений губернаторов, знатно усилился и такую на себя важность принял, что, куда в крепость ни придет, всюду к несмысленной черни сожаление оказывает, яко подлинный государь к своим подданным. Сими льстивыми словами разбойник и уловляет глупых, темных людей. А наипаче прелесть им оказывает обещанием... земли и воли! Вот в чем опасность наибольшая, господа генералы. Итак, надобно наметить и без отлагательства привести в действие меры к уловлению злодея. Но я желаю, и это прошу запомнить, – подчеркнула Екатерина, – я желаю, чтоб известие о бунте и все меры к его прекращению хранились в крайней конфиденции, дабы не давать повода заграничным при нашем дворе министрам к предположению, что смута имеет для государства какое-либо сериозное значение.

После краткого обмена мнениями постановлено было: приказать князю Волконскому командировать из Калуги в Казань генерал-майора Фреймана и отправить из Москвы на обывательских подводах триста человек Томского полка с четырьмя пушками; кроме того, из Новгорода в Казань послать на ямских подводах роту гренадерского полка с двумя пушками. Вот пока и все.

Впрочем, было еще предписано коменданту Царицына, полковнику Цыплетеву, всячески препятствовать переправе Пугачева на правый берег Волги, а коменданту крепости св. Дмитрия[95]Ростов-на-Дону., генералу Потапову, – не пропускать Пугачева на Дон, в случае если бы злодей вздумал направиться к себе на родину.

Был «наскоро» выбран и главный военачальник – молодой генерал-майор Кар, коему поручалось «учинить над злодеем Пугачевым поиск и стараться как самого его, так и злодейскую его шайку переловить и тем все злоумышления прекратить». И еще сообщалось в предписании тому же Кару, что вслед ему будет выслан «увещательный манифест» к населению.

На другой день для составления манифеста был вновь собран Государственный совет. На заседании, среди прочих членов совета, присутствовали граф Никита Панин и только что прибывший из Ревеля князь Григорий Орлов. Императрица поставила перед советом вопрос:

– Считают ли господа члены Государственного совета достаточными меры, принятые на первый случай для пресечения мятежа?

– Ваше величество, я считаю, что силы, как на месте сущие, так и туда посланные, с избытком достаточны для угашения мятежа, – ответил первым Захар Чернышев. И весь Государственный совет молчаливым киванием голов с ним согласился. – Это ничтожное возмущение не может иметь иных следствий, кроме что будет некоторая помеха рекрутскому набору да умножит шайки всяких ослушников и разбойников... Что такое «его величество император» Пугачев? – произнес Чернышев с такою серьезно-ядовитой миной, что невольно все заулыбались. – Это безграмотный донской казачишка, бродяга и пропойца! Какая за ним сила? На мой глаз, две-три сотни яицких казаков-изменников да сотни три ну много – пятьсот мужиков с клюшками, да всякого безоружного сброда. Вот и все его содейственники! А у нас... а у нас там, по Оренбургской линии – помилуйте! – довольное количество регулярства, с пушками, с мортирами, и все верные, преданные вашему величеству войска, – сказал он, поклонясь Екатерине. – А на опасный случай – в запасе сибирский корпус генерала Деколонга. Я чаю, что сибирский губернатор Денис Иванович Чичерин уже извещен Рейнсдорпом о сем казусе.

Итак, все более выяснялось, что Государственный совет считал силы Пугачева и возможности распространения мятежа ничтожными, а наличие имеющихся в угрожаемых местах воинских частей для уничтожения «злодейской шайки» вполне достаточным.

А между тем по российским просторам, один за другим, скакали к Петербургу курьеры. Передовой из них уже подъезжал к Москве. Он дня через четыре появится в Петербурге и ошеломит правительство вестями чрезвычайными. И никто не ведал – а меньше всего граф Чернышев, – что в то время, пока из Оренбурга скакал губернаторский курьер, Оренбург уже был со всех сторон обложен пугачевцами и что отныне очень долго в столице не появится очередной курьер губернатора Рейнсдорпа.

В дальнейшем ходе заседания был зачитан проект манифеста. Составленный наспех манифест был сух, мало толков и вообще никакими положительными качествами не отличался. Приказано было отпечатать его в двухстах экземплярах и вручить Кару. Тем временем Кар по грязнейшим осенним дорогам уже подвигался к Москве, и курьер с манифестом нагнал его 18 октября в Вышнем Волочке.


Три дня спустя после заседания Государственного совета, поздно вечером, Захар Григорьич Чернышев, лежа у себя на софе в домашнем халате, читал восточную повесть Вольтера «Задиг, или Судьба». Чернышев нашел эту повесть игривой, острой, полной занимательными приключениями Задига, который, поборов силой разума все препятствия, становится царем Вавилона, и все подданные прославляют его мудрое царствование. Ну вот, книжица осилена, и, надо надеяться, Екатерина не будет уже теперь шпынять Чернышева за то, что он мало читает этого старого еретика, автора «Орлеанской девы».

Стук в дверь. Вошедший адъютант подал Чернышеву два донесения Рейнсдорпа от 7 и 9 октября. Чернышев читал бумажки, волнуясь, пожимая плечами и посапывая. Он даже вспотел. Рейнсдорп доносил, что Пугачев овладел несколькими крепостями и предал казни через повешение некоторых комендантов. В толпу злодея продолжают передаваться большие казачьи отряды, и уже третьи сутки злодей стоит под Оренбургом. Состояние духа оренбургского гарнизона, особливо же офицеров, нерешительное и требовало беспрестанного с его, Рейнсдорпа, стороны ободрения.

– Фу ты, черт, – выдохнул Чернышев и, отбросив донесения, принялся читать адресованное ему лично письмо губернатора.

«Регулярная армия в десять тысяч человек, – писал Рейнсдорп, – не испугала бы меня, но один изменник с тремя тысячами бунтовщиков заставляет дрожать весь Оренбург. Священное имя монарха, коим этот злодей злоупотребляет, и его неслыханная жестокость отняли у моих офицеров почти все мужество, и, к несчастью, среди них нет и двух, испытанных на практике. По милости Всевышнего, мы поймали 12 шпионов, подосланных этими злодеями. Двое назначены были умертвить меня...»

– И жаль, что не умертвили, – процедил с крайней досадой Чернышев. – Старый колпак! Да он куда хуже покойного фельдмаршала Апраксина.

Граф быстро оделся, швырнул томик Вольтера в угол между тумбой и софою, набожно перекрестился и, преисполненный тревоги, помчался, несмотря на поздний час, во дворец.

Выслушав Чернышева, Екатерина сказала:

– Как видишь, Захар Григорьич, ты недооценивал события. Высокомерие свое оставь и принимайся без промедления за дело по-сериозному.

«Это самое могла бы ты, матушка, сказать и себе», – с горечью подумал граф, а вслух промычал что-то в свое оправдание и поспешно ретировался.

Мрачные известия произвели среди двора изрядный переполох. Столица стала развивать лихорадочную деятельность.

Прежде всего Екатерина, изменяя дружбе своей с безбожником Вольтером, обратилась за помощью к церкви. Она просила казанского архиепископа Вениамина о том, чтобы священники его епархии читали по церквам увещевательные наставления, кои удерживали бы паству от темномыслия и присоединения к самозванцу.

В Москву, Псков, Бахмут, Могилев помчались курьеры с приказом Военной коллегии местным военачальникам отправить скорым поспешением на ямских подводах в Казань, Царицын и Саратов отряды: три роты Томского полка, два гусарских эскадрона, четыре легких команды – с повелением командирам их хранить в наивысшем секрете цель и назначение передвигаемых частей.

Генерал-фельдцейхмейстеру князю Григорию Орлову предписано было отправить в Казань на ямских две тысячи ружей, а в Москву – две пушки крупного калибра с прислугой и зарядами.

Приказ губернатору Рейнсдорпу гласил: «Изыскивая все способы, постарайтесь вы, губернатор, накопившуюся мятежническую толпу разлить и рассеять, а заводчика всему злу, самозванца Пугачева, схватить: у вас регулярных войск состоит в таком количестве, что всякая шатающаяся шайка отнюдь противостоять им не может, когда только споспешествует руководству войскам ее величества храбрость и мужество».

Был также послан приказ и командующему сибирским корпусом генерал-поручику Деколонгу – елико возможно, отвращать воинской силой «помянутого бездельника» от государевых в Сибири рудокопных заводов. Но столичный приказ не застал Деколонга на месте, он уже успел выступить в Челябы к Оренбургу.

Сибирский губернатор Чичерин, жительствующий в Тобольске, проявил кипучую деятельность. Он направил на подставных лошадях к Оренбургской линии три роты с двумя пушками и стал мобилизовать приписных казаков, отставных солдат и даже татар. Зашевелился и комендант Троицкой крепости, бригадир Фейервар, – он тоже начал передвигать воинские части сообразно с обстановкой.

Деколонг между тем уже достиг Троицкой крепости и просил разрешения Рейнсдорпа двинуть свои сильные полевые команды на помощь Оренбургу. Однако вскоре Деколонгом был получен от Рейнсдорпа оскорбительный ответ: Рейнсдорп с обычной, присущей ему, тупостью писал, что в полевых командах Деколонга он вовсе не нуждается и что в самом непродолжительном времени, уповая на милость Божию, он, губернатор, собственными силами изменника Пугачева прикончит. А бригадиру Фейервару губернатор дал строгий выговор за то, что тот посмел запросить воинскую помощь из Сибири: «Требования ваши я почитаю за излишние».

Получив такой афронт, и Деколонг, и Фейервар только головами покачали.

Казанский губернатор, старик фон Брант, точно так же проявил воинственную деловитость. Регулярного войска в его губернии было крайне мало, всю надежду он возлагал на отставных солдат-поселенцев, правда, не имевших оружия и забывших воинскую муштру. Тем не менее он велел генерал-майору Миллеру собрать эти силы и расположить их по южной границе Казанской губернии. Всего было собрано до 1500 поселенных солдат.

Брант выехал на ближайшую к мятежу границу губернии, чтоб зорко следить за поведением бунтовщиков. Он приказал ставропольскому коменданту, бригадиру фон Фегезаку, собрать сколько возможно войск и двинуться на выручку Оренбурга. Помимо того, Брант отдал приказ сибирскому коменданту, полковнику Чернышеву, идти со своим отрядом к самарской линии укреплений[96]По этой линии, между Самарой и Оренбургом, следующие крепости: Борская, Бузулукская, Сорочинская, Татищева и др. – В. Ш. , забирая по пути калмыцкую конницу и регулярные части. Одновременно с этим было распоряжение премьер-майору фон Варнстедту отправиться с отрядом из Кичуя к Бузулуку.

Таким образом, против безвестного дотоле Емельяна Пугачева ополчились, как мы видим, Рейнсдорп и фон Брант, Валленштерн и Деколонг, Фейервар и фон Фегезак, Миллер и Варнстедт, Кар и Фрейман, а впоследствии – Михельсон, Меллин, Муфель и другие.

Встревоженная Екатерина пользовалась теперь всяким случаем, чтоб выведать настроение народа, особенно крестьянства. Интересовали ее и настроения землевладельцев.

Узнав, что бывший гетман Малороссии Разумовский перебирается на зиму в свой Глухов, поближе к Киеву, царица имела с ним беседу.

– Послушай, Кирилл Григорьич, – сказала она. – Как будешь переезжать к себе, узнавай состояние умов крестьян, а заодно и помещиков, и какова там эха пугачевской смуты. Ведь я, сам ведаешь, толь из своего окна вижу Россию, а что творится в глуши, где мне знать?

– Да, матушка, – прикинувшись простачком, ответил ей бывший гетман, точивший на Екатерину зуб – ведь она, по-царски наградив Разумовского, вырвала из его рук власть. – Ты не Петр Великий, это он, бывало, всюду поспевал и в бричке, и верхом, а инде и пешим по болотам. Для него Россия, как облупленное яичко, на ладошке была. А ты, матушка, женщина, тебе и Бог простит. Тебя хоть и прокатят по Волге до Казани, так нешто покажут явь-то нереченную!

Гетман знал, что эти слова сильно заденут императрицу. И Екатерина действительно смутилась. Однако, чтоб замаскировать это, она рассыпалась перед графом в благодарности за его искренность и прямоту, а в подтверждение слов своих достала из кармана робы драгоценную табакерку и наградила ею бывшего гетмана, сказав:

– Я очень уважаю и люблю тебя, Кирилл Григорьич, маленечко люби и ты меня... Чуть-чуть, чуть-чуть, – с неуловимой прелестью врожденного кокетства закончила Екатерина.


Разумовский ехал пышно, по-царски, и в каждом уезде, через который лежал его путь, был с триумфом встречаем местными дворянами. В очень удобной, на качающихся рессорах, карете, запряженной восьмеркой лошадей, и в сопровождении собственного полуэскадрона молодцов, одетых в гусарскую форму, граф въехал однажды под вечер во двор богатого помещика.

На подъезде гость был встречен хозяином и тридцатью, со всего уезда, помещиками в пышных париках, праздничных кафтанах, шелковых чулках. Женщины отсутствовали – хозяйка дома была в отъезде.

В десятом часу начался торжественный ужин с французско-украинским обильным столом. Сначала было скучно, чинно, как в мужском монастыре, произносились обычные тосты – за царствующий дом, за высокого гостя, за хозяев. Затем, в меру опорожненных бутылок, застолица оживилась. Один перед другим помещики старались рассказать графу что-нибудь занятное, изощрялись в остроумии, с собачьей преданностью заглядывали великому вельможе в глаза.

Лишь один скромно одетый старичок со впалыми, будто стесанными щеками (сидел по край стола, на торчку), насытившись яствами, сосредоточенно и мрачно глядел в тарелку с остатками недоеденного рябчика и не принимал участия в шумной беседе. Он, казалось, был болен либо чем-то сильно удручен. Впрочем, на него никто не обращал внимания.

– ...Да он сам, сам расскажет! – восклицал, продолжая разговор, граф Разумовский. Он отрезал серебряным ножичком и клал в рот сочные куски арбуза. – Иван Абрамович, будь друг, расскажи!

– Да вы, ваше сиятельство, лучше меня расскажете, – отозвался черноволосый, с приятным лицом, адъютант графа, молодой подполковник Бородин.

– Ну, ладно! Тилько где трохи-трохи брехать начну, одерни меня за фалду... – Граф подбоченился и начал: – Сей чоловик був по то время парубком... Скильки тебе годков-то було?

– Восемнадцать, ваше сиятельство. Но я был хлопец крупный, и мне давали все двадцать пять.

– Ось! – поднял палец бывший гетман. – И вот слухайте, панове, який этот хлопчик был засоня. Едет он с эстафетой к фельдмаршалу Салтыкову от самой матушки Елизаветы – превечный покой душе ее. – Граф перекрестился, а глядя на него, и все гости, не угашая улыбок, тоже перекрестились. Лишь мрачный старичок сидел, как изваяние, смотрел в тарелку. – А дело було в Прусскую войну. Грязюка на дорогах – лошадям по колено, а дорога тряская, таратайка дыр-дыр-дыр по каменьям... тут уже не до сна, а того гляди, от трясовицы очи выпрыгнут. Ровно семь суток проскакал хлопец по такой грязюке, и день и ночь, и день и ночь. Да так за это время умаялся, так уездился, что... В какой городок ты приехал?

– В первый от границы прусский городишко.

– Видит он: двухэтажный домочек с вывеской: «Кофейня». И сейчас же – туда. Подымается наверх, ему навстречу две немки-хозяйки: «Ах, русский офицер, ах, пожалуйте!» – и тотчас побежали готовить кофе. А сей хлопчик, как у него очи уже не взирали на Божий свет, повалился на кушетку и, пока кофе готовили, заснул... Ха-ха!..

– Ха-ха-ха! – отозвалась предупредительно застолица.

– Ось добре. Немочки принялись гостя будить. Не тут-то было! Уж что они над ним ни вытворяли: и уши терли, и дубом ставили, и в ноздре щетинкой щекотали, а вьюнош, как зарезанный гусак, тильки головой мотае да мычит... Ось добре... А немочки-то в помещении одни проживали, ни прислуги, никого. Матильде годиков под сорок, Кларе годиков под тридцать, родные сестры. И обе, заметьте себе, девушки, а младшая – Клара – еще прехорошенькая, пышка! А как были они зело набожны и девическую честь свою блюли пуще глаза, то, дабы избежать всяких среди соседей кривотолков, рассудили вытащить вьюношу на холодок. Вот они, с великим кряхтеньем, за руки да за ноги выволокли его со второго этажа на улицу и положили на лавку у ворот. А вьюнош спит. Як освежеванная свинячая туша. Ха-ха-ха!..

– Ха-ха-ха!.. – всхохотнула застолица.

– Ну, продолжай, дружок, теперь ты сам, – обратился граф к адъютанту и вынул из кармана табакерку.

Осыпанная бриллиантами золотая табакерка, отражая в себе огни двух люстр, засверкала волшебным сиянием. Все взоры влипли в чудодейственную штучку, глаза загорались то вожделением и завистью, то очарованием и любопытством. Граф, наблюдая вприщур восхищенные лица публики, не спеша пощелкал по крышке табакерки двумя перстами, тщеславия ради повертел ее перед огнями люстр, открыл, понюхал табаку и только лишь хотел опустить в карман, как услышал почтительный, задыхающийся от восторга голос соседа, осанистого, с благородным лицом, помещика.

– Осмелюсь, ваше сиятельство... Дозвольте полюбопытствовать.

– Зараз, зараз... Прошу, – и граф передал табакерку соседу.

Табакерка пошла по рукам от гостя к гостю.

– Ну, дружок, мы ждем, – вновь обратился граф Разумовский к адъютанту.

Тот, сочтя, что второй раз отказываться неприлично, вытянул руки, посмотрел на красиво отточенные ногти и начал:

– Дальше было так, господа. Обе девушки, поскольку стояло ночное время, легли в постельку спать. И вдруг слышат – по крыше дождь барабанит. «Матильдочка, – сказала Клара, – как же быть? Ведь офицера промочит холодный дождик, он может заболеть...» – «Придется внести его, Клара. Не дай Бог, захворает да еще умрет.. Все-таки жаль!» – «Но как же нам с мужчиной ночевать? Что скажут соседи? Это очень неприлично, это грешно». – «Бог простит, давай внесем...»

– От-то чертяка! – захохотал граф, прихлебывая ароматный глинтвейн. – Откуда же знаешь их разговор? Под кроватью у них, что ли, сидел?

– Нет, граф... Я спал в это время не под кроватью, а под дождем, но они впоследствии сами рассказали мне. Итак, оные девушки снова вволокли меня во второй этаж и положили на ту же самую кушетку. Проснулся я на другой день, к обеду. Вскочил, как сумасшедший. Боже мой! Эстафета ее величества, фельдмаршал Салтыков!.. Хозяйки заторопились готовить завтрак, а я побежал за лошадьми. Страшно болел затылок. Я пощупал его, он весь вспух, весь в шишках. Ну, значит, девушки, на руках, волокли меня почем зря, и дважды, дважды пересчитал я затылком ступени их проклятой лестницы!

Гости засмеялись. Лакеи налили вина.

– Ха! Вот как спят русские люди! – воскликнул слегка захмелевший граф и с укором посмотрел на присутствующих. – А особливо крепко спит, в смысле иносказательном, наш дворянский корпус. И до таких пор дворяне будут спать, покуда гром не грянет. О, Господи, прости меня грешного, и я таков, и я таков. «И в лености все житие мое иждих», как в церкви поется, – он едва лишь покосился на бутылку бургундского, как все подмечающий красавец лакей с ловкостью и манерной грацией наполнил хрустальный бокал вином и подвинул графу.

– Да, ваше сиятельство, – вздохнул хозяин, узкоплечий, высокий и большеголовый человек в голубом атласном кафтане со звездой и в огромном старинном парике. – К стыду нашего дворянского сословия, мы, во вред себе и государству, малодеятельны, празднолюбивы и не любопытны.

– Не то я видел, господа, обучаясь за границей, – сказал граф. – О, поверьте... Там дворянин-помещик изощрен в науке. Культура злаков там разработана в доскональности. Помещик там от земли берет все, что она может дать. А мы что? Мы только от мужика берем все, под метелку! От земли же ничего не умеем брать. – Граф, оставив украинские словечки и шутливый тон, говорил теперь с серьезностью. – И вот – результаты... Поди, вам ведомо, что где-то там, в оренбургских степях, появился самозванец во образе покойного императора Петра Федоровича, воюет крепости, мутит народ, обещает мужикам землю, ведет их против помещиков... Словом, под Оренбургом грянул гром. Ну а у вас, в вашей Смоленщине, как мужики себя ведут?

– Да будто бы спокойно, ваше сиятельство, – пожимая плечами, ответили дружно помещики. – Однако среди народа заметно некое шатание умов, небрежение господской работой и прочие признаки свойства зело тревожного. Мужики как бы чего-то ждут...

– Вот, панове дворяне, откуда беда-то на вас идет. Мужик восскорбел о рабском своем состоянии и оное восхотел превозмочь...

– Сие неистовое его хотенье, ваше сиятельство, противно Богу, закону и традициям дворянским, из предвека существующим, – проговорил хозяин.

– Ну, Бог-то тут ни при чем, а дворянам, верю, противно! – жмуря в лукавой улыбке утомленные глаза, сказал бывший гетман. – Ну, и как же вы думаете, господа помещики?.. Представьте себе, что мужицкое смятение будет все расти да расти. Как надлежит в сие время помещику относиться к мужику? Нут-ка, нут-ка...

Гости переглядывались друг с другом, молчали. Сосед графа, солидный, осанистый человек, сказал басом:

– В ежовых рукавицах в сие время мужика надлежит держать, чтоб пресечь в нем вздорное мечтанье в самом корне...

– Вот именно! – раздались голоса. – Ныне о послаблении речи быть не должно.

– Нут-ка, нут-ка, – с поощрительной настойчивостью понукал дворян вельможа. Ему необходимо было наиточнейше знать, чем дышит помещичья Россия, – таков ведь строжайший наказ матушки. – Нут-ка, нут-ка, – еще раз повторил он и, вспомнив о табакерке, засунул пальцы в верхний карман камзола. Но табакерки там не оказалось. Меж тем помещики, перебивая друг друга, продолжали разговор. Забыв о понюшке, граф стал внимательно вслушиваться в их речи.

– Вот вы толкуете – ежовы рукавицы, – с жаром говорил краснолицый помещик, потряхивая полными, пожеванными щеками. – А где эти ежовы рукавицы? Дайте их нам! Вот недавно у меня мужики перепились да побушевать вздумали, мне из города прислали для усмирения четырех инвалидов, при них офицера с деревянной ногой. Так не им меня, а мне их защищать пришлось от подлого народа.

– Да, ваше сиятельство! – загалдели со всех сторон. – С этой турецкой войной государство внутри бессильно стало. А тут слухи о самозванце. Мужик голову поднял, того гляди за топоры возьмется да красного петуха учнет пускать...

– К тому есть примеры! – поднявшись, звонко выкрикивал подвыпивший сутулый помещик в рыжем парике. Он говорил быстро, был суетлив, успевал хватать со стола темно-синие сливы, бросать их в рот и торопливо прожевывать. – ...Взять князя Треухова, у него только что закончился бунт мужиков. Или взять помещика, секунд-майора Красина, у того мужики убили приказчика, удавили бурмистра, сам Красин бежал в Смоленск, а мужики весь барский хлеб по домам разворовали. Или, скажем...

– А как же вы, любезные дворяне, толковали, что у вас в губернии тишь да гладь? – перебил его Разумовский, насмешливо прищурив глаза и потряхивая головой.

– Обеспокоить вашу особу, граф, не хотелось...

– Я правду от вас хочу слышать, а вы меня баснями...

– Просим прощения, граф, – как шмели, загудели помещики, уставясь преданными глазами в помрачневшее лицо Разумовского. А подвыпивший помещик в рыжем парике, поддев на вилку соленый груздок и отправив его в рот, закричал:

– Увы, увы, ваше сиятельство! Мужики у нас непокорство проявлять привычку взяли, по овинам собираются, разговоры ведут, а о чем говорят – неведомо! И ни плетей, ни тюрьмы не страшатся. У меня на той недели убежали двое и двух коней свели. А среди моей дворни толки: дескать, ускакали на барских конях к объявленному царю под Оренбург.

– Вот вам... Не угодно ли, – раздраженно молвил Разумовский и глубоко вздохнул. – Да, панове, не умеем мы заботливыми хозяевами быть, не хотим о мужике пекчись. Чрез это самое добрую уготавливаем почву для всяких Пугачевых. Сами себе яму роем, панове!

– Дозвольте, ваше сиятельство, доложить, – прокричал с дальнего конца брюхатенький человек с живыми глазами; он сорвал с лысой головы парик, помахал им себе в лицо и, чуть приподнявшись, сунул его под сиденье. – Быть хорошим хозяином и своим мужикам благодетелем в нашем отечестве возбраняется, ваше сиятельство.

– Как так? – поднял брови граф.

– А так! В шестьдесят втором году, когда государь наш Петр Федорович тихую кончину воспринял («Дал бы Бог тебе такой тихой кончиной помереть», – ухмыльнулся про себя Разумовский), нашу Смоленскую губернию голод посетил. А как у меня при небольшом, но исправном хозяйстве были порядочные-таки запасы хлеба, то я, щадя жизнь своих голодающих крепостных, принял их на свой кошт. И мои крестьяне в благодарность за то, что я их кормлю, стали работать даже усерднее, чем раньше. И что же случилось, ваше сиятельство? Нет, вы послушайте, вы только послушайте!

– Бросьте-ка вы, Афанасий Федорыч, докучать его сиятельству. Знаем, знаем... Чепуховый ваш рассказ, тоску наведете только, – раздались два или три протестующих голоса.

– Нет, не брошу!.. Нет, соседушки дорогие, не брошу! – напористо выкрикнул толстобрюхенький Афанасий Федорыч и посверкал на крикунов обозленными глазами. – Вдруг, ваше сиятельство, наезжают ко мне скопом со всего уезда помещики – кой-кто из них сидит за сим столом – и начинают мне уграживать: «Ах ты такой-сякой, да мы на тебя жаловаться будем, ты черный народ возбуждаешь к бунту». Я, не ведая никакой вины за собой перед правительством, прошу их объясниться. А они мне: «У наших мужиков нет ни куска хлеба, и мы ни зерна не даем им, а ты своих кормишь. Да как ты смеешь? Да знаешь ли, что через это воспоследует?» – «Знаю, – говорю. – Мои крестьяне живы будут, а ваши с голода помрут». – «Врешь! А выйдет вот что: наши мужики, проведав, что ты своих кормишь, а мы не кормим, перебьют нас всех. Ты бунтовщик, ты дворянское сословие позоришь... Мы сейчас подаем бумагу губернатору, чтоб он приказал арестовать тебя».

– Ха-ха-ха! – раскатисто и громко захохотал Разумовский. – Значит, ату, ату его! Не будь я своеволен...

На этот раз графского хохота никто не поддержал, а его сиятельству приспело наконец желание нюхнуть табачку, он похлопал себя вновь по карманам, нахмурился и выкрикнул:

– Господа! Потрудитесь возвратить мою табакерку. У кого моя табакерка?

Все зашевелились, заерзали, зазвучали отрывистые фразы, пререкания. «Иван Иваныч, я ж вам передал, помните?» – «А я передал Федору Петровичу». – «А я, а я... Я уж не помню кому... Тут через стол все тянулись».

– Ну что ж, табакерки не находится? – выждав время, спросил граф голосом потвердевшим и поднялся.

Наступило молчание. Все сидели, пожимая плечами, подозрительно косясь друг на друга. Всяк почувствовал себя необычайно гадко. Гости, а в особенности хозяин, понимали, что произошел величайший скандал: среди дворян был вор.

– В таком разе уж не погневайтесь на меня, панове, уж я сам буду разыскивать табакерку... Я бы плюнул на это дело и ногой растер, ежели бы сам ее купил, а то табакерка-то суть презент самой матушки. Потрудитесь уж, господа, вывернуть карманы... – проговорил граф Разумовский не то в шутку, не то всерьез.

Все, хмуря брови и сопя, принялись с поспешностью выворачивать карманы.

Первым был обыскан хозяин, вторым – адъютант графа подполковник Бородин. Граф осмотрел карманы, прощупал горячими ладонями его спину, бока и грудь, даже пошарил за широкими голенищами ботфорт. Все поняли, что граф не шутит. Граф внимательно осмотрел третьего, четвертого, пятого, осмотрел, наконец, двенадцатого и приблизился к тихому старичку, все в той же мрачной позе сидевшему последним, с правой стороны стола.

Старичок весь дрожал, его бросало то в жар, то в холод, горящее ярким румянцем сухощекое лицо его покрылось испариной, седой паричок жалко съехал на ухо.

– Встань, любезный! – приказал подошедший к нему граф. – Ты что ж карманы не вывернул, любезный, а?

Вскочив на ноги, старичок взглянул в глаза графа тихим, умоляющим взором, прижал к груди стиснутые в замок кисти рук и чуть слышно прошептал:

– Ваше сиятельство, будьте великодушны, не губите!.. – он едва передохнул и полузакрыл глаза. – Пощадите меня, пойдемте в соседнюю комнату, я вам все открою, – нашептывал он и, не в силах от волнения стоять, схватился руками за спинку кресла.

– Пойдем, душенька, пойдем, – громко произнес граф. – Иди вперед, указывай дорогу!

И граф двинулся вслед за сухоньким старичком, расхлябанно шаркающим больными ногами по натертым паркетам. На старичке помятый, серого цвета кафтан с протертыми возле локтей рукавами и стоптанные, порыжелые сапожонки.

Осанистый, пухлый граф напоминал собой откормленного сибирского кота, а серенький старичок был похож на приговоренного к лютой смерти неопытного мышонка.

Великолепный вельможа, сияя драгоценными каменьями, нанизанными на его богатый, рытого бархата кафтан и щегольские туфли, на ходу повернул голову к гостям и многозначительно потряс вытянутым указательным пальцем, как бы говоря: «Ну и распатроню я этого мазурика».

Когда они оба – граф и старик – скрылись, за столом начались бранчливые пересуды:

– Вот мошенник... Ну можно ли было...

– Нет, это сверх всяких вероятий...

– Ну, укради он у меня или у кого другого, а то у вельможи, всему свету известно...

– Да кто его, господа, притащил сюда, того прощелыгу?

– Сам притащился...

– Царь Небесный, со мной чуть не приключился удар... Уж я лакеев своих заподозрил... Господи, Боже мой!

А там за дверью маленький старичок, то и дело прикладывая к глазам засморканный платочек, срывающимся задышливым голосом пытался разъяснить графу плачевное свое положение:

– Видит Бог, видит Бог, ваше сиятельство, я табакерки вашей не брал и к ней не прикасался... – через всхлипы и вздохи говорил он, выстукивая зубами дробь. – А как я беден и малую имею толику землицы, а детей содержу шестеро, да жену, да женину мать, в параличе лежащую, то почасту мы и голодаем. Вот жена иным часом и наущает меня: поезжай, Васенька, туда-то, я-де слышала, званый обед там, хоть и соприглашен ты, а как-нито проскочи, упроси лакеев, укланяй, они-де авось смилосердствуются – пустят. А за столом-то наедайся с усердием, да и нам-де кой-чего прихватишь... Так, ваше сиятельство, я на своей кобылке да в бричке рогожной и разъезжаю по богатым людям, снискивая себе пропитание. Вот, ваше сиятельство, и сюда я таким же манером попал, крадучись.

– Но почему ж ты не показал карманы, раз заявляешь, что у тебя табакерки моей нет? – видя явное запирательство старика, раздраженно спросил граф.

– Ваше сиятельство, грех вам столь обидно думать на меня, на старого. Ежели повелите, я здесь не токмо что карманы, сам до наготы разденусь... А при всех гостях не вывернул я карманы потому, что вот, извольте посмотреть: в этом кармане две доли пирога у меня с мясом, в этом – кусок пирога с вареньем, а в этом – парочка рябчиков, а в этом – белый хлеб с ветчиной да с белорыбицей. Это суть и есть пропитание для нищего семейства моего! – Изможденное лицо старика взрябилось в горестной гримасе, он упал графу в ноги и залепетал: – Не губите, ваше высокое сиятельство... и умоляю вас, никому не сказывать о моем... невольном... прегрешении!

– Это не грех, не грех, голубчик, – с чувством соболезнования молвил граф и, поспешно, насколько ему позволяла дородность, подхватил расслабленного старика под мышки, поставил его на ноги. – Верю тебе, старче! На-ка, брат, возьми на бедность, – граф запустил руку в глубокий карман штанов, чтоб достать несколько золотых монет, и вдруг ущупал там драгоценную пропажу... На мгновение он пришел в столбняк, красногубый рот его передернулся. Затем, сунув старику горсть червонцев, он, потеряв всю свою респектабельность, с облегчающим хохотом вошел в столовую:

– Эврика! Эврика!.. Господа! Пропажа нашлась, – он поднял руку и посверкал табакеркой перед огнями. – И знаете, кто вор?

– Знаем!.. – хором, с ожесточением ответили гости.

– Я – вор! – ткнул граф Разумовский табакеркой себя в грудь. – Прошу прощенья за треволнения!

Все уставились на графа выпученными глазами. И не успели еще вокруг опомниться, как вбежал лакей и, подскочив к хозяину, что-то сказал ему на ухо.

Хозяин с шумом поднялся, задышливо проговорил:

– Господа! Несчастье. Кажется, старичок-то у нас... того!

Все быстро, толкаясь в дверях, вошли в соседнюю комнату. Щупленький, сухощекий старичок, в парике с косичкой, разметался на полу в жалкой позе, вверх лицом. Левая рука его откинута, в скрюченных пальцах – червонцы, дар Разумовского. Из кармана торчит кусок пирога. На лице тихая, виноватая улыбка, будто старичок хотел сказать: «Уж вы не прогневайтесь, господа... Ненароком я... Уж так приключилось со мною».

Граф Разумовский сказал:

– Ну, этакому дворянину отныне никакая мужичья смута не страшна.

– Ему, ваше сиятельство, и при жизни мужичья-то смута не была страшна! – подхватил кто-то из гостей резким до неприятности голосом. – Покойник – сосед мой по имению... У него и крепостных-то душ всего-навсего семеро, да и те, извините меня, древнего возраста, а то калеки-с...

Все угрюмо поглядывали то на покойника, то на знатного гостя, а тот, опустив голову, растерянно вертел в пальцах драгоценную табакерку.


В ту самую пору, когда граф Разумовский «усиливался изучать» настроения смоленского дворянства, в городе Казани, в грозовой атмосфере надвигавшихся событий, разыграна была некая церковная интермедия.

5 октября поутру архиепископ Вениамин выехал из монастыря в кафедральный кремлевский собор в парадном, отделанном яркой позолотой «берлине», на шестерке лошадей; кучер – в голубом кафтане с плюмажем. Впереди рысцою подвигались двое верховых архиерейских служек в зеленых епанчах; передний держал на руке святительскую мантию, задний – серебряный посох. Встречные, не исключая татар, срывали шапки, отвешивали низкие поклоны проезжавшему владыке.

После торжественного облачения в мантию, при пении хора, престарелый седобородый Вениамин с паперти проследовал в собор, где и совершил краткое молебствие. Затем, в окружении духовенства и клира, под сенью хоругвей, весь в сиянии золотой парчи, он появился на высоком воскрылии собора. Все здесь преисполнено было пышности.

У подножия кремля лежал в блеске осеннего солнца большой полурусский, полутатарский город со многими мечетями и церквами. Вдали, сквозь темное кружево голых деревьев, отсвечивала, туманилась Волга. Кремль был набит народом. Возле собора люди стояли густо, плечо в плечо. Впереди, в длиннополых синих кафтанах, – именитые казанские купцы-бородачи: Крупенниковы, Носов, Мухин, Корнилов, Кобелевы, Пчелины, Иноземцев и многие другие. Некоторые с медалями, а иные, занимавшие в городском магистрате выборные должности, в мундирах и при шпагах. Отдельной, довольно многочисленной группой стояли пленные польские конфедераты с Пулавским во главе.

Внизу, справа, четким строем замерли два батальона одетых в бушлаты солдат с развернутым, потрепанным в боях полковым знаменем. Слева выстроились воспитанники первой казанской гимназии с ее директором, подполковником фон Каницем, и тринадцатью учителями.

А непосредственно перед воскрылием собора и на широких каменных ступенях его – начальствующие лица, вся знать, а также немало помещиков, бежавших в Казань со своими семьями из бунтовавших деревень и селений.

Впереди всех, на бархатном коврике – старый губернатор Брант. Несмотря на довольно теплый день, он в меховой шубейке. Бритый, быстроглазый, с румяными отвисшими щечками, он бросал вокруг воинственные взоры, спесиво пожевывал губами.

Начался торжественный чин проклятия. Полковник скомандовал войскам: «На караул!» Ружья дружно звякнули к ноге, барабаны ударили тревожную дробь.

Высокий и тучный протодьякон, получив благословение Вениамина, вступил на лобное место и осанисто перекрестился. Бой барабанов смолк. Наступила тишина. В толпах люди раскрыли рты, уставились взорами на протодьякона. Он недавно был переведен в Казань из Вологды с повышением. Народ имел случай слушать его впервые: ужо-ка грянет!

Протодьякон шевельнул могучими плечами, открыл широкую пасть и, вместо громоносного басистого возгласа, неожиданно воскричал тонким, резким, пронзающим душу тенорком. Изумленные богомольцы засипели от неудержимого смеха, благопристойно утыкаясь лицом в пригоршни.

– Богоотступник и злодей, – раздельно вопил фистулою протодьякон, – злодей, поправший законы Божеские и человеческие и дерзновенно похитивший велелепое имя в бозе почившего императора Петра Федоровича Третьего, беглый донской казак Емелька Пугачев да бу-у-удет... – анафема! – возгласил Вениамин.

– Да будет а-на-фе-ма, проклят! – неистово закончил протодьякон.

Мощный хор, при медленном погребальном перезвоне колоколов, мрачно трижды пропел:

– А-на-фе-ма! Ана-фема! Ана-фема!

В народе завздыхали, затрясли головами. Трудно было разгадать, что думал народ. Расходились люди молча, потупившись в землю. На лицах пасмурно и хмуро. Старушки плакали: близится, мол, светопреставленье, грядет антихрист с окаянным своим воинством во образе нечестивца Пугача, выродка от блудницы-девки.

А в этот самый час Емельян Пугачев, только что преданный анафеме, в бодром расположении духа «чинил порядок» среди своего придвинувшегося к Оренбургу воинства. И то же, что в Казани, солнце щедро заливало благостным своим золотом дикие степные поля – плацдарм предстоящих грозных битв.

Глава XII

Стычки. Золотая горенка. Девичья ссора

1

Армия Пугачева, возросшая до 2400 человек, стояла на горе в бездействии. Несколько смелых яицких казаков и татар спустились в форштадт[97] Форштадт ( нем. ) – предместье города. и пробовали затащить на колокольню егорьевской церкви пушку, но Рейнсдорп распорядился пугнуть их артиллерийскими выстрелами и зажечь предместье. Смельчаки бежали. Предместье запылало.

Казак Иван Солодовников подскакал к самому крепостному валу, воткнул в землю колышек с привязанной к нему бумагой, гаркнул: «Государев указ!» – и под свист пуль умчался.

Указ Пугачева до солдатской массы не дошел, его прочли немногие офицеры и тотчас же отправили Рейнсдорпу. Бумага гласила:

«Сим моим именным указом регулярной команде, рядовым солдатам и офицерам повелеваю: послужите мне, своему законному государю Петру Федоровичу, до последней капли крови и, оставя принужденное послушание к неверным командирам вашим, которые вас развращают и лишают вместе с собой великой милости моей, придите ко мне с послушанием и, положа оружие свое перед знаменами моими, явите свою верноподданническую мне, великому государю, верность, за что награждены и пожалованы мною будете. Как вы, так и потомки ваши первые выгоды в государстве моем иметь будете и славную службу при лице моем служить определитесь...» и т.д.

Рейнсдорп, сердито хмурясь, прочитал бумагу дважды, подивился ее складному слогу, подчеркнул иные фразы и велел подшить к недавно заведенному делу № 41 «О государственном злодее, беглом казаке Емельке Пугачеве».

Два дня продолжалось спокойствие. На третий – часть пугачевцев двинулась к Меновому двору, чтоб поживиться там купеческими товарами. Меновый двор, где производилась главная торговля со степью, стоял в двух верстах от города, за рекой Яиком. Обнесенный каменной стеной с несколькими рядами лавок, складами и службами, Меновый двор представлял собою обычный тип восточных базаров.

Рейнсдорп выслал отряд драгун и казаков, которые прогнали мятежников и около сотни человек захватили в плен. Ободренный сим успехом, губернатор так обрадовался, что за фриштыком, кушая пирог с солеными груздочками, велел даже кликнуть своего немца-повара:

– Вот што, голубчик Шульц... Я тебя поздравляю с очень вкусным пирожком, а ты мне поздравляйт с победа. Выпьем!

Перед обедом, на военном совещании, он настоял издать приказ.

– Завтра, девятого, – сказал он, – дружно атаковать неприятеля. Я ему, сукин кот... Я ему, я ему... Капут!

Однако наутро явился в расстроенных чувствах комендант крепости, генерал-майор Валленштерн, человек деятельный, храбрый, умно-насмешливый.

– Наши дела, Иван Андреич, весьма печальны, – сообщил он Рейнсдорпу.

– Шо, шо, шо? – вскричал тот, выпучив глаза. – Я вас не понимайт...

– Командиры частей, назначенных вами в наступление, только что заявили мне, что их офицеры да и многие нижние чины изъявляют великую робость, ежели не страх...

– Пасфольте, пасфольте... Но мы же победили!

– Победителями были вчера, а сегодня в войсках роптание.

– Что ж делать? Какоф ваше мнение?

Валленштерн, относившийся к Рейнсдорпу иронически, ответил:

– Я здесь человек новый, две недели тому назад переведенный из Сибири, а посему затрудняюсь дать вам должный ответ.

– Тогда ответ дам я... Вылазку отменить! – закричал Рейнсдорп и, размахивая руками, принялся вышагивать по кабинету. – Нас мало войск и нет кароших офицеров. Не могу же я, не могу же я... сам вести зольдат в атака. Шорт знает што такое... Пфе!.. А этот Клопуш, помните? Он еще не вернулся из командировка?

– Надо полагать, что не вернется.

– Шо?

Чтоб доконать губернатора, Валленштерн сказал:

– В городе пойманы два шпиона. Под пыткой оба показали, что подосланы Пугачевым убить... гм... гм... господина губернатора.

– То есть меня?

– Судя по тому, что в оной должности состоите вы, ваше высокопревосходительство, Пугачев имел в прешпекте именно вас.

Губернатор опустился в кресло. Лицо его приняло багрово-синеватый тон. Был немедля позван полковой лекарь – бросить Рейнсдорпу кровь.

Оправившись, он стал писать уже известное нам всполошное письмо графу Чернышеву.

Прошло три дня. Приняв оборонительную тактику, Рейнсдорп поневоле предоставил Пугачеву свободу действия. Пугачев становился таким образом полным хозяином края. Вскоре, однако, Рейнсдорп сообразил, что далее так продолжаться не может. Он был ответствен за судьбу края, а наипаче того дрожал за собственную карьеру, благодаря чему проявил неожиданно даже личную храбрость. Так, он, например, по три раза в день появлялся в самых опасных местах, стал обходить позиции, шутил с солдатами, подбадривал офицеров.

Тем временем Пугачев все шире и настойчивее развивал свою деятельность. Он всюду рассылал гонцов с пылкими воззваниями, приглашающими в его армию калмыков, ногайцев, киргизов, заводских и крепостных помещичьих крестьян. Он повелевал выпускать на волю всех содержавшихся в тюрьмах «и у прочих хозяев имеющихся в невольности людей».

Не в пример казенным, написанным невразумительным канцелярским языком приказам, реляциям и рапортам, грамоты Пугачева большей частью были кратки, общепонятны и толковы. Они писались либо его секретарями при личном участии вождя, либо скопом, когда любой атаман, а иным часом и случайный казак или мудрый старик-крестьянин нет-нет да и подадут свой голос; нет-нет да и ввернут крепкое словцо. А когда черновая бумага зачитывалась Пугачеву, он сам делал поправки.

– Больно кудревато, – говорил он. – Ты прямо пиши: «голова будет рублена».

Вот яркий, замечательный по стилю образец письменного народного творчества – одно из октябрьских воззваний Пугачева к русскому населению:

«Приказание от меня такое: буде окажутся противники, таковым головы рубить, кровь проливать, чтобы детям их было в предосторожность. И как ваши предки, отцы и деды служили деду моему, блаженному богатырю, государю Петру Алексеевичу, и как вы от него жалованье получали, так и я ныне и впредь вас жаловать буду, за что вы должны служить до последней погибели, и буду вам за то отец и жалователь. И не будет от меня лжи, а многая будет милость, в чем я дал мою пред Богом заповедь. Если кто против меня станет противник и невероятен, таковым не будет от меня милости – голова будет рублена, а пажити[98] Пажить – имущество. граблены».

У Пугачева во всяких людях недостатка теперь не было, и манифесты к мусульманскому населению писались по-татарски, по-арабски, даже по-турецки и на иранском наречии. Эти манифесты распространялись на местах о множестве, по наслегам, кочевьям, улусам.

Манифесты эти сочинялись в восточном вкусе – выспренне, витиевато и образно, а самый титул императора преподносился с большой пышностью:

«Тысячью великий и высокий и государственный владетель над цветущими селеньями, всем от Бога сотворенным людям самодержавец, тайным и публичным даже до твари наградитель, усердственный и в святости искусный, милостив и милосерд, сожалительное сердце имеющий, явившийся из тайного места, делатель благодеяний, прощающий народ и животных в винах, государь император Петр Федорович, царь российский, во всем свете славный, еще и прочих, и прочих».

Однажды, когда заслушивался указ башкирским старшинам, Максим Шигаев сказал Пугачеву:

– Как бы, ваше величество, по первости-то не отпугнуть башкирских-то стариков, верхушку-то башкирскую. Может, они по первости и не столь склонны против государыни выступать. Как бы они в сумнительство не пришли да и народ свой не помутили. Кто их ведает, что у них на уме-то.

Пугачев, заложив руки назад и опустив голову, прошелся, затем, пристально заглянув в лицо Шигаева, сказал:

– Дело, Максим Григорьич, говоришь. Пожалуй, доведется и Катерину уважить. А как настанет пора-время, народ сам разберет, что к чему.

Очередной указ был переделан, вставили в текст весьма хитроумное добавление:

«И ныне душевно усердствующей и сердечно-вернейшей, дрожайшей, светлое лицо имеющей, сладчайший и честнейший разговор имеющей государыне вашей служите безызменно... Повелениям же моим будьте послушными, не вложа в ваши сердца укривления. Верьте точно: вначале Бог, а потом на земли – я, сам властительный ваш государь. И мне служить будете».

– Ну вот, теперь, пожалуй, в самый аккурат, – выслушав исправленный указ, сказал Пугачев; живые глаза его улыбались. – Хоша Катя моя и дрожайшая, и сладчайшая, а государь-то властительный все же не она, а я!

Башкирский мулла Кинзя Арсланов, получив один из пугачевских указов, отправил собственноручное письмо башкирскому старшине Аблаю Мурзагулову и прочим старшинам: «Желаемое нам от Бога дал Бог нам. От земли потерянный, царь Петр Федорович подлинный сам, клянусь тебе Богом».

И таких собственноручных, от своего разумения писанных посланий к башкирцам и кочевникам среди известных народу лиц было немало.

Когда же, случалось, подслушивал Емельян Иваныч бранчливый говорок промеж не забывших старину казаков о том, что-де не больно ли усердно царь-батюшка «нехристей» к сердцу принимает, не чрез край ли мирволит всяким там калмычишкам и прочей орде, Пугачев подзывал к себе недовольных и со строгою вразумительностью говорил:

– Как есть мы единая, всея державная Россия, то и предлежит быть в ней всякому сущему племени единый увет и порядок. Я допряма вам, детушки, толкую – тако и в писании сказано: «Славят всевышнего все племена и народы». А всевышний, как и царь земной, един на всех, вроде пастыря в стаде. Мотри же, – добавляет он строго, – у нас в стане никаких чтобы межусобиц, никаких раздоров не было промеж себя. Нам окаянствовать не к лицу, детушки, а надобно жить купно со всеми. По какому хошь пальцу вдарь обушком, всей руке больно... Для руки все пальцы одинаковы, такожде для государя вашего – все народы... Верно ли сказываю, детушки?

Люди многодумно переглядывались между собой, и кто-нибудь из степенных казаков, один за всех, давал батюшке ответ:

– Истина твоя, царь-государь... Ты – отец народам.

По-иному держал себя Емельян Иваныч с провинившимися атаманами, слыша от них злое слово в сторону «нехристей». Однажды, поймав на такой брани полковника Лысова, сгреб его за ворот, будто в шутку, да так тряхнул, что у Митьки счакали зубы и шапка покатилась на землю.

– Ты чего это, полковничек, лаешься? Сам ты в таком разе из басурманов басурман... Мотри, брат, чтобы этой погудки я от тебя впредь не слышал!

И затем, видя растерянность Лысова, продолжал более мирно:

– Эх ты, теленок несмысленый... А еще в полковники выбран... Мне не то обидно, что татар да башкирцев с калмыками костишь ты, а то обидно, что людишки-то эти в моем воинстве и ничего от них, окромя верности, мы не видим. Уразумел?

А Зарубину-Чике он по этому поводу, с глазу на глаз, сказал:

– Вот что, друг... Последи-ка за Лысовым. Дюже задирист он насчет инородья-то. Межусобицы да раздоры середь нашей армии не нам, а Катерининым приспешникам нужны. Верно балакают: семеро промеж себя дерутся, осьмой радуется.

Чика согласно кивнул головой, но в оправданье стариков заметил:

– Искони у нас, казаков, этак-то повелось, сам знаешь, батюшка. Мы, эвон, и мужика ниже себя ставим... Ну, да ништо, ваше величество... Обомнется – обтерпится! А последить за Митькой – послежу, будь в надеже.

2

Еще не прошло и месяца, как Пугачев поднял восстание, а уже не только смежные две губернии – Оренбургская и Казанская, но и обе столицы, потеряв покой, пришли в смятение.

Местные власти, не имея общего руководства, маневрировали находившимися в их распоряжении малочисленными отрядами вслепую. Петербург слал генерала Кара.

В то же время со всех сторон, большими толпами, к Пугачеву подходил народ.

В Башкирии был получен государев указ, произведший на тамошний народ неотразимое впечатление. И Башкирия зашевелилась. Прибывший туда от бригадира Корфа сержант Белов обратился к собравшимся с приказом идти на помощь Верхне-Озерной крепости. Башкирцы, осердясь, кричали в ответ:

– Довольно русским начальникам обижать нас! Мы все идем к заступнику-государю.

Первая партия в четыреста конных, вооруженных луками и копьями, башкирцев и впрямь вскоре прибыла к Пугачеву. Затем старшина, он же мулла, Кинзя Арсланов и Еман Серай привели еще тысячу своих соплеменников. Довольный Пугачев произвел муллу Кинзю Арсланова в полковники.

По мере того как регулярные войска распоряжением Рейнсдорпа покидали маленькие крепостцы, форпосты и собирались в центральных пунктах обороны, оставшееся население с особой охотой принимало сторону новоявленного государя, брошенные же укрепления тотчас занимались пугачевцами. Так были заняты крепости Пречистенская, Красногорская и другие более мелкие укрепления.

Пугачев о многих занятых пунктах, за их отдаленностью, даже и не знал. Новые самозваные начальники захваченных укрепленных мест, действуя без его ведома, но его именем, всюду встречали привет и сочувствие народа.

Помещики, видя надвигавшуюся на них грозу, оставляли свое добро и кто куда бежали. Все имения, верст на двести вокруг Оренбурга, были брошены владельцами. Первыми удрали из своих гнезд отставные офицеры Ляхов, Кудрявцев, Куроедов, еще Михайло Карамзин[99]Отец знаменитого историка Н. М. Карамзина. – В. Ш. .

Едва успел старый Карамзин выбыть с места, как в его село Михайловку нагрянула дюжина яицких казаков. Работавшие у церкви крестьяне бросились было бежать.

– Стойте! – закричали казаки. – Ведите сюда вашего барина на суд, на расправу.

– Ох, кормильцы... Выбыл, выбыл барин.

– Тогда собирайте поголовно всех на господский двор.

Сбежавшимся крестьянам седоусый казак Назарьев объявил:

– Мы посланы от армии государя Петра Федорыча зорить помещичьи дома, а всем вам, крестьянам, давать волю. Отныне вы, мужики, вольны! На помещика не работайте, податей ему не платите, скот и земли барские, а такожде хлеб забирайте себе.

Вскоре в Михайловку пришли три крестьянина из соседней деревни. Был праздник, церковь и церковная ограда полны народа. Один из прибывших, старик Травкин, собрав вокруг себя крестьян, сказал им:

– Вот мы втроем были под Оренбургом, у самого батюшки. Он принял нас милостиво, спросил: «Служить ко мне, что ли, прибыли?» Мы же ответствовали: «Нет, не служить, а к тебе, отец, на посмотренье. И насчет воли спросить у тебя, свет наш». Батюшка сказал: «У меня нет невольников, у меня все вольны, и вы такожде. Всем объявляйте, что податей помещикам не платить, на помещиков не работать, некрутов в царицыну армию не давать. А чтобы верные крестьяне ко мне шли». И выдал нам, свет наш, великий указ. Вот он! – Старик Травкин вынул из-за пазухи бумагу с печатью и наказал народу: – Зовите попов, пущай чтут вгул царскую бумагу.

Из церкви вышли на паперть два священника. Один из них спросил собравшихся:

– Что надо, православные?

Старик Травкин подал бумагу, сказал:

– Читай, батя, в народ. От государя Петра Федорыча грамота... А не станешь, тогды на себя пеняй!

Священник, побледнев, принялся дрожащим голосом читать. Народ опустился на колени. Только барский бурмистр остался стоять столбом. Ему дали по затылку, и он тоже пал на колени. Когда чтение закончилось, из толпы приказали:

– Читай вдругорядь, да появственней!

Священник прочел указ трижды. Затем всей толпой пропели многолетие государю.

Угостив в награду за послушание попов, крестьяне велели им сделать с указа несколько списков. И на другой день пять человек доброхотов, вместе со стариком Травкиным, заложив в тарантасы барских лошадей, стали разъезжать с теми списками по дальним деревням. Встречным людям они махали шапками, кричали:

– Радуйтесь и веселитесь! Волю везем. Вот он – указ царев.

А когда попадались им на дороге экипажи с помещиками или начальством, они сдергивали шапки и, на всякий случай, низко кланялись господам.

И в иных местах объявлялись грамотеи-доброхоты, которые строчили новые списки, а порою составляли и новые указы. Усердные царю-батюшке гонцы развозили эти грамоты по многим жительствам. Так повсюду двинулся, зашумел народ, словно полая вода весной.

Меж тем старик Травкин успел перебраться из Оренбургской в Казанскую губернию, где впоследствии и был, по неосторожности, схвачен стражею.

Как уже было сказано, многие и многие помещики покинули свои гнезда. А вот барыня Пополутова никак бежать не пожелала. Проводив мужа в Пензу, она схоронилась в лесу, в сторожке. Однако, когда наехало человек двадцать казаков, крестьяне барыню выдали и приволокли в барский двор. Выпытывая, где у нее схоронены богатства, казаки били ее плетьми.

– Хороша ли она была с вами? – спрашивали пугачевцы крестьян.

– Барин хорош, а она несусветная стерва, – в один голос отвечали мужики.

Помещицу Пополутову снова принялись драть. С особым усердием стегали свою госпожу крестьяне.

Тем временем казаки занялись хозяйственными делами: грузили муку, крупу и прочее добро на подводы, забирали с собой барский скот и лошадей. Крестьянам, справедливости ради, они выдали на каждое тягло по пяти барских овец, малоимущим же еще по лошади и телке.

Поговорив о печальнике народном – о государе, о новой жизни, которую он обещает всем страждущим, и пригласив крестьян вооружаться, скопляться в отряды и следовать к «батюшке» на подмогу, казаки собрались в путь. Крестьяне, в особенности же те, что секли барыню, взмолились к ним:

– Ой, казаченьки, уж вы ее, злодейку-то нашу, взяли бы на свой ответ, а то она оправится, тварюга, всем нам тогда несдобровать.

Казаки барыню пристрелили.

– А как же с девчонками ейными, господа казаки? У нее три маленькие дочери остались.

Рыжебородый хорунжий, посоветовавшись с людьми из отряда, сказал:

– Девочки ни в чем не повинны. Вы их разберите по домам и содержите детские души в совести. А как войдут оные в возраст, выдайте мужикам в замужество.

Во многих селениях, оставленных барами на произвол судьбы, крепостные крестьяне ударились попервости в разгул и в пьянство. Однако более смелые и предприимчивые стали сбиваться в артели и, нагрузив подводы барским хлебом, держали путь к Оренбургу, к самому пресветлому государю. Туда же, рискуя быть перехваченными начальством, следовали, в одиночку и группами, ходоки от работных людей с заводских предприятий, нередко – отдаленных: с Камы и Вятки, из-под Мамадыша и других мест.

3

Время подходило холодное. Ночами держались морозцы. Степные мочажины и речонки подзамерзали, закрайки Яика подернулись зеленоватым молодым ледком.

Пугачевцам становилось туговато. Ютились они в шалашах из веток, в случайных ямах и пещерах, коротали ночи у костров. Пугачев с Харловой жили в киргизской юрте.

Вскоре вся армия перешла на зимние квартиры в Бердскую слободу, или, как ее называли, в Берды, что в шести верстах от Оренбурга.

Пугачеву заранее был приготовлен просторный дом зажиточного казака Ситникова, и назван был тот дом «Государевым дворцом». Полы здесь заново выскоблили, потолки выбелили, стены трех горниц оклеили шпалерами, а стены четвертой горницы, что поболе, вместо шпалер обили шумихой, то есть листками сусального золота; широкую же купеческую печь местный маляр покрыл живописным орнаментом из птиц и цветочков, посадив в середину государственный герб – двуглавого орла. На полу – ковры, у стен – добротная мебель, вывезенная из разграбленных дач Рейнсдорпа и Рычкова. В простенках – два зеркала и портрет великого князя Павла Петровича, добытый атаманом Овчинниковым в имении Тимашева. В переднем углу, в богатых окладах, старозаветные иконы, возле печки – государево знамя.

Емельян Иваныч немало пышному убранству дивился. Золотая горница доставила ему особое удовольствие. Он зачмокал губами, заприщелкивал языком: «Ах, добро, добро». – Кто же здеся постарался-то?

– Мы с сержантом Николаевым, ваше величество, да атаман Овчинников, – ответил Падуров. – А Чика у нас вроде подрядчика – краски добывал, за всем досматривал.

– Благодарствую, – сказал Пугачев и поощрительно похлопал Николаева по плечу: – Старайси, старайси... Вот ишо маленечко поприсмотрюсь к тебе, молодец, да в подполковники и произведу. – Взглянув на портрет Павла, он покивал портрету головой, вздохнул и, прослезившись, молвил: – Поди, забыл ты меня, Павлуша, родителя-то своего. Ох, болит, болит по тебе мое сердце родительское. Эх ты, дитятко рожоное...

В спальне он потрогал кровать под шелковым одеялом, ткнул кулаком в середку взбитых пуховиков – рука увязла по локоть, сказал:

– Бабе спать. А солдату-казаку негоже, да и не свычно. В походах на локотке спать надо, кулак под голову, а высоко – два пальца сбрось, – но, спохватившись, добавил: – Почивали и мы на этих перинках в молодости лет, а вот поотвыкли. – Подмигнув Падурову, громко распорядился: – Пущай Харлова, сирота наша, довольствуется, ей пуховик этот, а я где-нито в боковушке.

Проходя по горенкам, он пристально что-то искал взором и, не найдя, с деланным равнодушием молвил в сторону Падурова:

– Завладела Катерина прародительским престолом моим... Эх, вот сиденьице так сиденьице! Бывало, взойдешь по ступенькам... – и он осекся, вдруг подумав, что, быть может, у престола никаких и ступенек не полагается. Слыхал он не раз, что цари «восходят на престол», а дальше его представление о престоле тонуло в сумерках полного незнания. «Леший его ведает, этот самый престол, – может, к нему лестница приставляется». И, странно, не найдя в бердском «дворце» своем положенного царям трона, он почувствовал скорбное волнение, что чаще и чаще, с течением времени, стало посещать его. Точно и впрямь он когда-то владел несметным царским счастьем и всяческим добром, да впоследствии всего лишился. Видимо, исполнение роли, навязанной ему судьбою, не прошло для Емельяна Ивановича бесследно, как не проходит даром лицедейство и любому актеру, человеческим сознанием которого неприметно овладевает чужая, выдуманная роль.

Помимо того, приняв лик царский, Емельян Иванович на все, что окружало его, не мог не взирать очами своих «подданных», ищущих должного благолепия не только в делах царя, но и в самой обстановке житья-бытья его.

Они стояли в горнице, изукрашенной сусальным золотом. Чья-то услужливая рука зажгла в канделябрах свечи, тихие огоньки отразились в зеркалах, поползли колеблющимся отблеском по золоченым стенам.

– Глянется ли, ваше величество? – спросил Максим Шигаев, ожидая высокой похвалы Пугачева.

Тот, прищурив правый глаз, скользнул взглядом по праздничным лицам казаков и не спеша ответил:

– Хошь и не больно гарно, Максим Григорьич, великому государю в избушке жить, да не в избушке дело, а в вашем, моих верноподданных, усердии. И то сказать: я, господа казаки, в берлоге жить рад-радехонек, лишь бы сирому людству облегченье с того шло. – Помолчав, заметил еще: – Постарайтесь, детушки, чтобы штандарт на крыше был, да красное крыльцо украсьте. А на новоселье такой пир ахнем, чертям будет тошно!.. Казаки оживились, бодали друг друга локтями, широко улыбались.

– А не позвать ли нам, господа атаманы, на наш честной пир губернатора Рейнсдорпа? – вновь прищурив правый глаз, с серьезностью спросил Пугачев.

Казаки фыркнули в бороды. Зарубин-Чика, почесав за ухом, сказал:

– Навряд пойдет. Нешто он благородное обхожденье понимает? Вот разве что Хлопушу за ним пошлем? У Хлопуши с губернатором союз-дружба.

Взрыв дружного хохота покрыл эти слова Чики.

Приближенные Пугачева и те из казаков, что были потолковей да постарше, разместились в Бердах по избам. Рядовые пугачевцы принялись рыть себе землянки, устраивать теплые шалаши, приспосабливать под жилье амбары, сараи да бани, готовить на зиму кизяки, солому да хворост для сугрева.

Коренные жители нашествию пугачевцев попервости обрадовались: настанет время пьяное, богатое, гульливое. В особенности были рады девки с молодыми бабами: уж вот-то попируют...

4

Вскоре по всему Яику, по всем оренбургским просторам выпал первый снег.

Даша, приемная дочь Симонова, коменданта, сидела под оконцем в теплой своей горенке и, проворно работая иголкой, подрубала носовые платки.

Скука... То есть такая скука – плакать хочется. Хоть бы за Устей Кузнецовой спосылать! Даша отложила шитье, сняла наперсток, уставилась взором за окно. Снег валит. И ничего не видно там, за двором, все помутнело, скрылось в падучем снеге. По двору боров бродит, на него от скуки потявкивает старый барбос, две заседланные лошади хрупают у коновязи свежее сено, кучка молодых казаков забилась от снега под навес, что-то врут друг другу, скалят зубы. Стряпуха Маланья пронесла из погреба оловянную миску с квашеной капустой. Над забором пробелела усатая голова всадника в облепленной снегом, словно сахарной, шапке.

Даша ничего этого не замечает: она вся в неотвязных думах. И глаза ее полны слез... Больше месяца прошло, о Митеньке ни слуху ни духу. Да и старик Пустобаев, с которым она отправила Митеньке записку, тоже как сгинул. Что за напасть такая? Неужели этот проклятый Пугач ловит всех честных людей и держит под страхом расправы в своем таборе?

А отчаянная Устя настойчиво подбивает ехать к этому разбойнику: поедем да поедем! Ежели, говорит, твой Митрий еще не повешен, я, говорит, всенепременно вымолю его у государя. Безумная! Она все еще подлого супостата государем почитает.

Скрипнула дверь. Даша вздрогнула, оглянулась. На пороге улыбчивая девушка в короткой шубейке, в накинутой на голову шали козьего пуха.

– Устя! – и Даша бросилась на шею своей подруге.

От юной казачки пахло степными ветрами, первым свежим снегом.

– Вот что, девонька, – сказала Устя, встряхивая шаль и пристукивая подкованными чоботами, как копытцами. Она подошла к окну и села очи в очи с Дашей. – Надумала я в Илецкий городок к тетке пробраться. А оттудова, ежели все тихо-смирно будет, в царское становище метнусь: у меня от Ивана Александровича Творогова пропуск за печатью имеется.

– Ах, Устя! – всплеснула руками Даша. – Неужли ж ты к самому ироду-Пугачу?

– А что такое? – подбоченившись, ответила Устинья. – Я отчаянная, на то и казачка. Да и видеть мне его, царя-то, крайность пришла: Пустобаева старика жалко, ведь он мне двоюродный дед.

– Слыхала я от папеньки, что Пустобаев твой к Пугачу в лапы угодил.

– Об чем и речь. Вот и упаду в ноги надежи-государя да и завою, завою на голос. Разжалобится, отпустит старика, еще, может, гостинцев даст. Он хошь и царь, а слышно, до пригожих баб да девок падок. Эвот толкуют, Стешка Творогова отпустила мужа с царем-то, а сама день и ночь по батюшке-то воет: вот как он приголубил бабу да околдовал, даром что простая казачка. Едем, Даша. Вот установится дорожка, и дуй, не стой.

– Да что ты, что ты, Устя, опомнись!.. На этакую погибель зовешь меня!

– Ах, Дарья, Дарья! Своей погибели не бойся, чужую жизнь береги. Да и чего нам, девкам, подеется? Подумай-ка покрепче о судьбишке горемычного Митрия Павлыча своего. Ежели жив еще, царь вольным молодца сделает... уж мы умолим государя, укланяем!

– Ох, нет, Устя. Да разве папенька отпустит меня? Да и маменька еще не вернувшись из Казани. А без родительского благословения нешто можно в столь опасную экспедицию пускаться?

– Какие они тебе родители! Чужие они тебе. И у меня матушки нет, сиротинки мы с тобой, Даша. Да и то сказать: всякий человек сам о судьбе своей должен пекчись... Ты же Митю любишь.

Даша молча уткнулась разгоревшимся лицом в косынку и завсхлипывала.

Казачка нахмурила брови, сказала с надменностью:

– Из разного теста мы с тобой! Не хочешь – как хочешь. Только знай, девка: ежели я твоего Митрия Павлыча сама вызволю, мой он будет!

– Что ты, что ты! – вскричала Даша. – Да мы же с Митенькой тайно обручены, вот и кольцо у меня в шкатулочке, – она торопливо встала, звякнула ключом комода, вынула червонного золота кольцо, показала его Усте. – Никто об этом не знает, только я с Митенькой, да вот еще ты теперь, третья.

– А я и знать не хочу... Обручены вы, да не венчаны. Эка штука! Да я от него, может, тоже этакое же кольцо имею да супир вдобавок. Клятву тебе даю: не поедешь – мой будет, мой! А ты – рыбица вяленая, вот ты кто.

Лицо Даши исказилось от боли, она заглянула в темные, без проблеска, глаза Устиньи, сердце ее замерло.

– Ты жестокая, жестокая, – заговорила она порывисто. – Я Митеньку люблю, а ты врешь, все врешь на него! Ты нарочно это... Он меня любит, а тебя вовсе и не знает... Ну как, ну как я поеду? – заламывала Даша руки.

– Ладно, не езди, – отрубила казачка. – Пускай, пускай твой Митька, сержант у царя-батюшки, свадьбу с тобой заочно справит... на перекладинке!..

Даша вскрикнула:

– Ой, что ты, что ты!.. – и ничком упала на кровать.

Глава XIII

Зверь-тройка. «Затрясся, барин?!» Просьбица

1

Степь широкая, белая, неоглядная. Бугры, песчаные сопки, кой-где перелесок протемнеет, и снова она, белоснежная. Да вверху, над головою, холодное иссиня-бледное небо. Степь и небо.

По наезженной, утыканной блеклыми вешками дороге легкие санки скользят.

Безлюдно вокруг. Редко-редко казачий разъезд на горизонте промаячит да попадутся встречу оборванцы – нищеброды с кошелями, либо какой-нибудь скуластый беглый мужичок с пугливыми глазами снимет шапку, спросит: «А где, мол, к Ренбурху дорога пролегает?» – «А по какому же случаю тебе в Оренбург занадобилось, дядя?» – «Да так, – ответит он, ковыряя палкой снег, – слых у нас прошел, быдто... это самое... как его...» – и замнется, и глазами влипнет в землю.

Глухо в степи. Хоть бы ветер поднялся, хоть бы вьюга завыла свою песню... Нет, тишь и глушь в степи. Лишь с заячьими петлями, с волчьими следами убродные снега белеют, отливая синью, да из простора в простор легкие саночки скользят.

Однако пара лошаденок притомилась, путь они пробежали длинный; у коренника обвисла нижняя губа, пристяжка хитрит, держит постромки вслабую.

Сзади кто-то настигает, седоки-девушки оглядываются: скачут четыре казака и, помахивая плетками, дико орут:

– Дорогу, дорогу государю!

И санки только лишь успели своротить с дороги, как невдалеке показалась тройка борзых коней. На задке расписных саней – ковер, под ногами седоков – ковер, на облучке – Ермилка, кудреватый чуб его стелется по ветру.

– Стой, Ермил! – крикнул Пугачев, и, как вкопанная, тройка стала. – Эге! – сказал Емельян Иванович, всматриваясь в девушек. – Да никак знакомая? Ну, так и есть... Устинья, ты?

– Я, царь-батюшка! – звонко и радостно прокричала из санок Устя и, как бы готовясь к поцелую, отерла рукой губы.

Рядом с Пугачевым, форсисто выставив на волю ногу в валенке, сидел черномазый, горбоносый Чика-Зарубин.

– Беги-ка проворней, Чика, сядь с тою, с другой, а Устю – ко мне.

– Разом, батюшка, – крикнул Чика и поспешил к девичьим саням.

– Здорово, Устинья Петровна, – приподнял он шапку с черноволосой головы. – А это ж кто такая? Ой, да никак Дарья Кузьминишна.

– Молчи, Зарубин, – сказала Устя и моргнула Чике бровью. – Это дочка нашего нового дьячка. Так я и надеже-государю буду сказывать. И ты этак же говори.

– Да как же насмелюсь я батюшку обманывать? – возмутился Чика. – Как мне врать, ежели она дочерь нашего коменданта?

– А ты ври, да знай: вреда с того батюшке не будет, а безвинной девушке – польза!

Тройке не стоялось. Рослые гнедые трясли головами, норовили укусить друг друга за морды, всхрапывали, бешеным глазом косились по сторонам, по-озорному били копытом в снег.

– Ну, здравствуй, Устинья, – приветливо сказал Пугачев, ожидая, что казачка встанет на колени и земно поклонится ему.

– Будь здоров, надежа-государь, – ответила девушка. Едва кивнув головой, она без приглашенья залезла в ковровые сани и, как ни в чем не бывало, уселась рядом с государем.

«Гордячка», – снова как и там, в Илецком городке, на плясах, подумал Пугачев про Устинью и крикнул ямщику:

– Пошел, пошел, молодец!

Бесшабашный Ермилка привстал, причмокнул, тряхнул вожжами:

– Эх, кони чужие, хомут не свой, погоняй, не стой!

И, закусив удила, ринулась, понесла зверь-тройка.

У казачки захватило дух. Поймав ухом веселую присказку Ермилки, она спросила Пугачева:

– Чьи же это кони-то, батюшка?

– Государственные, – с ухмылкою ответил Емельян Иванович. – Повелел я взять их из конюшни моего губернатора Рейнсдорпа... Царским своим именем! Чуешь? А вот ужо приспеет пора-времечко – на самом Рейнсдорпе воду прикажу возить... Ха-ха!.. – и он громко рассмеялся. На нем надет был старый из овчин тулуп и замызганная, как у пропойцы, шапчонка. Заметив, что казачка с откровенной насмешливостью смотрит на его плохой наряд, он сказал: – А это я, девушка, нарошно в чужую шкурку-то обрядился, чтоб не узнавали, чтоб лиха какого в дороге не стряслось, ведь Рейнсдорп-то тоже, поди, не дремлет. А я в этом обмундировании под самые городские ворота к нему подъезжал. – Пугачев сбросил с левого плеча тулуп, обнял девушку за талию и, сказав: «Эх, личико твое румяно!» – чмокнул ее в холодную розовую щеку.

Устя не сопротивлялась: у нее на уме такое дело, что хочешь не хочешь, а угождать батюшке надо. Ой, ой, какая у него теплая да сильная ручища, аж ребрушки взныли...

– А по какому же делу, красавица, едешь ты и к кому?

– Да к кому же боле-то?.. К тебе, свет наш, к вашей царской милости.

– Ах, вот как! Гарно, гарно, – и, скосив черные, навыкате, глаза, Пугачев еще крепче прижал ее к себе.

Кругом глубокие заструги снега – степной ветер в прошлую ночь похозяйничал на славу. Снег, снег да синее небо над головою! Не забыть Усте никогда этой гонки во весь дух, плечо в плечо с чернобородым царем-батюшкой.

В Бердах снегу тоже немалые сугробы. Пугачевские крестьяне да казаки, покряхтывая, переговариваясь, разгребали снежные заносы перед государевым двором. На крутой, одетой железом крыше полощется под ветерком императорский штандарт – большой желтый флаг с черным орлом в средине. Орла намалевал, как умел, сержант Дмитрий Николаев.

Он и сейчас сидит под окнами в нижнем этаже, в отведенной ему горенке государевых палат, и трудолюбиво срисовывает с медной монеты большого орла. Надо сделать на картоне три таких рисунка, выстричь, раскрасить суриком и приклеить к золоченым стенам в верхнем этаже. Государю будет это приятно.

Молодой сержант постепенно входил в новый, непривычный быт и, главное, в житейские интересы пугачевцев. Душевный разлад день ото дня ослабевал. Перед глазами поистине совершалась сказка: армия Пугачева росла, на клич самозванца устремлялся со всех сторон народ, а среди простого люда были и такие, как Падуров. Один за другим передаются они в лагерь Пугачева и во всеуслышание провозглашают чернобородого бродягу своим истинным царем. Это ли не диво!

Из разговора с Падуровым, из манифестов и указов, что сочиняли они вместе, наконец, из поведенья самого «батюшки» сержант Николаев начинал угадывать, что над всей той дерзкой заварухой веет вещий дух вольной вольности, что народ сбегается к самозванцу не зря и не только для разгула, грабежа да пьянства, как раньше думал Николаев. Нет, люди искали в лагере мятежника правды и возмездия врагам своим.

Понимать-то Николаев это понимал, однако... он хоть и бедный, да все же дворянин. Нет, стыдно, стыдно ему идти против присяги государыне, против издревле существующих на Руси порядков. Раб есть раб, господин есть господин – так уж самой природой установлено: уши человека не растут выше головы, и негоже рабу быть выше господина.

И вот снова качаются его мысли вправо-влево, как маятник, и так нехорошо, и этак плохо. И уж он сам себе не мил – слюнтяй какой-то!..

А все же таки Пугачев по сердцу Николаеву. Люб ему простой этот человек. Не царский сан, человека любит в нем сержант. Так думал Николаев, подмалевывая картинного орла. Потом его мысли, как фонарь в ночи, повернули к родному Яицкому городку. «Даша, Дашенька...»

Густым наплывом охватили его милые, неповторимые воспоминания. Тихие вечера над Яиком, соловьиные трели-посвисты в кустах прибрежных, бледные звезды в небе. Плывет, плывет счастливая лодочка, а в ней – счастливых двое. «Митенька, – едва слышно говорит она, – ну до чего же, Митенька, сладко соловьи поют». А у самой в глазах такой восторг, и вся она полна такою нежной и чистой страстью, что Митенька, забыв себя, и ночь, и звезды, вдруг оказался, как орех в скорлупе, в некоем ограниченном и тесном мире: все кругом исчезло, весь мир замкнулся в Дашеньке. Вот она, в белом, с пышными оборками, платье, с васильковым венком на голове... Он бросил на дно закачавшейся лодки мокрое весло, встал перед Дашей на колени, а она, с удивившей молодца смелостью, стала целовать его в губы, в лоб, в глаза. Целует, а сама вздыхает да нашептывает: «Ой, грех... ой, грех, Митенька...»

Вспоминая все это, такое недавнее и далекое, такое милое и несбыточное, сержант Николаев судорожно передернул плечами, будто собирался всхлипнуть. Но он удержался от слез.

– Митрий Павлыч, – услышал он над собой знакомый голос.

Это яицкий казак Кузьма Фофанов. Жил казак здесь, вместе с Николаевым, в подизбице, исполняя обязанности дворецкого, был хранителем «военной добычи» государя, а когда стряпуха Ненила напивалась, то и царским поваром.

– Митрий Павлыч, тебя полковник Лысов кличет.

– Митька Лысов? – переспросил сержант. – Чего ему нужно от меня? – Он надел шапку, татарский азям из армячины и вышел на воздух.

Он не любил и побаивался этого нахального и злого Лысова. Особенно же после случая с письмом Дашеньки. Он знал, что полковник злобствует на него и каждому внушает, что вот, мол, он, жидконогий сержант-дворянчик, сумел подлизаться к государю и оттирает от «батюшки» верных слуг – простых казаков... И уже иные, ради наветов Лысова, стали коситься на сержанта.

На открытом крыльце с точеными перилами и дальше, в сенцах, толпились отборные яицкие казаки – государев конвой. Кое-кто из них сметал с лестницы лузгу подсолнечных семечек, другие смазывали ворванью сапоги или, сняв шапку, расчесывали кудри медным гребнем; четверо, примостившись на приступках, дулись в карты.

Позвякивая заливчатым колокольчиком и бубенцами, зверь-тройка врезалась в дремотную слободу Берды. Караульный забрякал в колотушку, его песик о трех лапах сипло залаял.

– Государь, государь! – взголосили подскакавшие ко дворцу казаки.

И все вдруг засуетились. Забил барабан, почетный караул рослых молодцов – сабли наголо – выстроился снизу вверх по обе стороны лестницы, на крыльцо выбежал в новом чекмене дежурный Давилин, выскочили, как угорелые, две девки – Ненила и татарка, подхватили батюшку под локотки.

Пугачев на ходу приказал:

– Покличьте-ка начальника артиллерии Чумакова. Пущай внизу подождет, в приемной!

Он велел Нениле провести Устю в заднюю горницу, а когда подъедет с Чикой другая девушка, так и ее туда же.

– Я не замедлю, – сказал он Устинье Кузнецовой. – В тую минутку и доложишь мне о делишках своих.

Вскоре прибыла Даша в сопровождении Зарубина-Чики. Он сказал:

– Ты, Устинья, говори государю всю правду, не любит он, когда врут. Ждите. А я Митрия Павлыча поищу, он, сказывали, ушел кудай-то.

Возвратился Пугачев. Он в новом недлинном кафтане из тонкого сукна, в голубой шелковой рубахе с высоким воротом, в широких шароварах и желтого цвета козловых сапогах. В его руке белый узелок с пряниками, орехами, сахарными леденцами. Он положил узелок на ломберный стол, накрытый вязаной скатертью, сказал:

– Отведайте-ка сладенького.

Девушки взяли по мятному прянику в виде рыбки, сели на стулья. Пугачев уселся на сундук, покрытый мохнатым ковром. Он не сразу оторвал свой ожигающий взор от красивого лица Устиньи. Статная, не по летам дородная казачка сидела прямо, грудь вперед, не сутулясь, как Даша, и перебирала концами пальцев, будто играя, тугую, перекинутую через плечо золотистого цвета косу. С задорным бесстрашием и любопытством смотрела она, не мигая, в лицо государя.

2

– Здорово, Митрий Павлыч, – сощурив хитрые глаза, вкрадчиво поприветствовал подходившего сержанта сухощекий, с козьей бороденкой Митька Лысов.

– Желаю здравствовать, господин полковник, – вежливо, чтоб не раздражать злого человека, ответил сержант.

– А ты чего-то все дома да дома торчишь? Батюшку-то и без тебя есть кому сторожить. Ха-ха. Батюшка-т, поди, не сахарный, не растает. А я к девкам гулять иду, составь компанство...

Сержант Николаев не охоч был до гулянок, он вел жизнь чистую, как подобает жениху, но ничего не поделаешь, надо же господина полковника уважить. И сержант, смалодушничав, ответил:

– Хоть и недосуг мне, да и нездоровится, но раз вы желаете – извольте, – и, длинный, сугорбленный, он пошагал рядом с низкорослым Митькой Лысовым.

– Вот гарно! – сказал Лысов. – Слободские девки на мельнице собираются, у мельника свои две девки, наливные да пригожие, как спелые дыни. Ну, плясы там у них, винишко.

Уже спустился вечер. В жилищах огоньки зажгли. Прошел старик сторож с колотушкой, к его кушаку привязан трехлапый пес, он култыхал за стариком и покряхтывал. Митька Лысов вложил два пальца в широкий рот и пронзительно свистнул. Пес хамкнул на него, караульный отпрянул прочь и с перепугу забрякал в колотушку.

Из сутемени выдвинулись на свет четыре молодых казака, двое с балалайками, двое с длинными дудками. Сняв шапки, они поклонились полковнику и как-то бессмысленно захохотали. Сержант заметил, что они пьяны. У одного, долгоносого, из кармана свитки торчит зеленого стекла штоф, на ходу слышно, как в нем булькает жидкость.

Тронулись вперед. Казаки во всю мощь горланили песни, наяривали на балалайках, насвистывали в дудки. Слобода кончилась, дорога пошла чистым полем. Вдали едва-едва виднелись два мутных огонька, как два глаза степного волка.

– Вот и мельница маячит... Видишь, сержант? Там и девки, – сказал Лысов.

Сержант молчал. У него затосковало сердце. Ему хотелось повернуть обратно, однако сзади него шли два казака и загадочно похихикивающий Лысов.

Сумерки сгущались все больше, облачное низкое небо было мрачно, справа темнел кустарник у речки, степь казалась нелюдимой, как заброшенное кладбище. Но вот конный разъезд казаков-пугачевцев.

– Стой! – и три всадника наехали на веселую компанию. – Кто? Куда? Пропуск!

– Я – полковник, – поднял бороденку Лысов. – С приятелями гулять идем.

– Добро, – сказал голоусик с чубом из-под шапки. – На мельницу, чего ли?

– Туда, туда, – ответили дружки Лысова и захохотали.

– Казаки, – сказал разъезду сержант Николаев, – возьмите меня кто-либо к себе на конь, мне занедужилось чего-то.

– Нук-чо... Садись ко мне, господин сержант, – предложил один, чубастый.

– Куда?! – и Митька Лысов с долгоносым казаком сгребли сержанта за азям. – Какой же ты, к чертовой бабушке, товарищ, раз компанство рушишь? Разъезд! Айда своим путем-дорогой! В слободе-то государя ждут, – скомандовал полковник.

Всадники двинулись вперед.

Почуяв неладное, Николаев молча бросился за всадниками вдогонку. Но его снова крепко схватила пара злобных рук:

– Ку-у-да?!

С великой тоской посмотрел сержант в спины удалявшемуся разъезду, еще раз рванулся и, поняв, что у него нет сил разомкнуть вражеские руки, бросил Митьке Лысову в упор:

– Что тебе надо, Лысов? Смотри, государь узнает... Пусти меня!

– Ага, затрясся, барин?! Нет, не пустим, – задышал сквозь вздернутые ноздри Лысов. – А то ты нас Пугачу... Ту бишь... Тьфу ты!.. Ха-ха-ха... А знаешь ли, сволочь, что таких вот дворянчиков батюшка-то в речке топить нам указал?

– Врешь, негодяй! – не помня себя, с отчаяньем завопил сержант и что есть силы ударил Лысова сверху вниз по голове. Тот, чавкнув зубами, слетел с ног, а Николаев опять бросился в сторону Берды. Но длинноносый успел подставить ему ногу и стукнуть чем-то тяжелым по затылку. Сержант Николаев во весь рост, с маху, упал лицом в снег и, теряя сознание, видел, как к нему подбегал с арканом Митька Лысов.


Тем временем Пугачев, заглядывая в порозовевшее круглое лицо тихой Даши, говорил:

– Так сказывай, красавица, кто такая и откуда прибыла?

– Я приемная дочь полковника Симонова, – ответила Даша дрогнувшим голосом. – Зовут меня Дарьей.

– Симонова? Коменданта Симонова?!

Даша тихо ответила: «Да» – и поникла головой. Брови Пугачева сдвинулись, и не то обиженно, не то сердито оттопырилась усатая губа.

Дверь в соседнее золотое зальце была закрыта неплотно. Глазастая Устя досмотрела, как в просвете раза два мелькнула в зальце женская фигура, и слышно было, как там прошуршало шелковое платье. Летучие женские шаги. «Кто же это там? Да уж не Харлова ли барынька?» – подумала Устинья. Она взглянула в строгие пугачевские глаза и, сделав выражение лица просительным и кротким, сказала:

– Даша-то, надежа-государь, сиротинка! Приемная она у Симонова. Ты не гневайся на нее, ваше величество, она ничем не виновата пред тобой.

– Знаю, что не виновата, – ответил Пугачев и почесал под бородой. – Мы супротив баб войну не ведем... А иным часом приключится и баб вешаем. Эвот комендантша Елагина в Татищевой из ружья в моих пуляла, ей-ей. Ну, знамо дело, повелел я вздернуть!

В золотом зальце тихий стон послышался. Пугачев покосился на полуоткрытую дверь, по его подвижному лицу прошла судорога. Помедля, он спросил Дашу:

– Твой Симонов за государя меня не признает, а считает за Пугачева какого-то. Ну, да он у меня еще спознается с веревкой. А ты, как ты? Говори, не таясь, по правде...

– Ой, не спрашивайте, ради Бога, об этом, – заломила Даша руки и умоляюще поглядела в хмурое чернобородое лицо его. – Я признаю вас добрым, милосердным человеком. Вот и Устя об этом говорила, и ваш казак Чика, что ехал сейчас со мной. Он очень расхваливал вас. Ведь вы защитник всех несчастных. А я, сирота, действительно несчастна. Родных отца и матери у меня нет... И единственно, кто дорог мне, это... – голос Даши дрожал, и устремленные на Пугачева глаза ее были полны слез. Вдруг, всхлипнув, она бросилась перед ним на колени:

– Батюшка, ради всего святого, помилуйте его, отпустите его со мной... Он мой жених...

– Да кто таков? О ком ты? Ась?

– О Митеньке. О Дмитрии Павлыче Николаеве прошу, – проговорила Даша.

– Эге-ге... Вот оно дело-то какое! – Пугачев во все лицо заулыбался, свесил ноги с сундука, встал и ловко поднял обливающуюся слезами девушку. – Не плачь, сирота, – сказал он, – все будет по-твоему. Хоть завтра и свадьбу сыграем. Только знай: ни тебя, ни сержанта Николаева я от себя никуда не пущу. Суженый твой мне тоже по сердцу пришелся. Согласна ли? Брось изменника Симонова. Замест него я, царь, твоим отцом буду....

Было просиявшее лицо Даши снова омрачилось. Она низко склонила голову и, молча вздыхая, роняла слезы.

Пугачев тоже вздохнул, коснулся рукою плеча Даши и тронул за локоть Устинью:

– Эх, доченьки вы мои, милые, пригожие. Коротко счастье-то девичье ваше на свете живет, и доведется, видно, мне, государю, просьбицу вашу обдумать, да вам раздуматься треба...

– Батюшка, – проговорила Устинья. – Я ведь тоже к тебе с великой просьбицей: отпусти ты домой Пустобаева-старика, – сказала Устя, отвешивая Пугачеву поясной поклон. – Дюже шибко по нем старуха его убивается, а он мне родных кровей человек.

– Пустобаева? Что ты, что ты! – замахал Пугачев руками, но глаза его улыбались. – Ведь Пустобаев мне присягу принимал. Ну, девки, этак вы всех верных слуг моих расхитите... Ой, да сколь же вредны вы, – покачал он головой.

Дверь скрипнула, просунулась чья-то бородатая голова.

– Войди, полковник, – сказал Пугачев.

В горенку вошел вперевалку, на кривых ногах, начальник артиллерии Федор Чумаков. Потряхивая широкой бурой, как медвежья шерсть, бородою, он низко поклонился Пугачеву, затем, прищурившись, оглядел девушек.

– Батюшки мои! – вдруг воскликнул он. – Да никак землячки?

– Землячки, землячки, Федор Федотыч, – улыбаясь, ответила Устя, а Даша беспокойно отвернулась. – Я вот твоего двоюродного братца выручать приехала, государю челом бить.

– Это кого же? Не Пустобаева ли? – спросил Чумаков.

– Вот что, Федор Федотыч, – перебил Чумакова Пугачев. – Дельце у нас знатное на очереди.

– Слушаю, ваше величество, – опустил руки по швам пожилой Чумаков; его круглое, толстоносое лицо стало серьезным и внимательным.

За окнами стемнело. Чубастый Ермилка внес горящие свечи в медных подсвечниках и, пока ставил их на стол, спроворил сунуть себе со стола в рукав кусок леденца и пряник. Подморгнув Усте, он крадущейся походкой, вывертывая пятки, вышел.

– Люди у тебя в порядке, полковник?

– В порядке, ваше величество.

– Нам, мой друг, – сказал Пугачев, – треба дурака Рейнсдорпа за нос провести. Ты вели-ка людям сей ночи как можно ближе к валу крепостному прокрасться. И пускай они там костров шесть, а то и поболе разложат. Да чтобы ярко костры горели, да чтобы костер от костра шагов на полтораста каждый. Чуешь, полковник? А коль скоро запалят костры, пускай на сторону втикают. Я чаю, Рейнсдорп перепугается да сослепу по кострам из пушек палить учнет. А ты, друг, тем временем на другом участке, темнотой-то укрываясь, пушки выкати. Да сколь можно ближе к крепости-то. Да чтоб не скрипнуло, не брякнуло... Чуешь?

– Чую, батюшка, как не чуять. Сколь пущенок-то?

– Как это – сколь?.. Все! Мы на зорьке трах-тарарах Рейнсдорпу учиним... Штурм!

Пугачев довольно долго говорил с Чумаковым. Наконец Чумаков ушел. В горенку из золотого зальца заглянул Давилин и кивком головы вызвал к себе Пугачева. Там, кроме Давилина, был еще и Чика. Вдвоем они подхватили царя под руки, отвели в дальний угол, к печке, зашептали наперебой:

– Батюшка, сей вечер Митька Лысов с четырьмя казачишками прикончили сержанта Николаева, в речке утопили. Нами все дело разобрано. Лысов с краю-то в отпор шел, а тут сознался, – и они вкратце рассказали, как им удалось быстро распутать дело.

– Ай-яй-яй... – закрутил головою Пугачев и с шумом выдыхнул воздух. – Как... моих людей убивать?!

– Я его, ваше величество, – с горячностью сказал Чика-Зарубин, – я его, подлюгу, самоуправца, Митьку того на дыбки поднял бы!...

– А ты не учи меня. Созовите-ка через часок-другой атаманов об это место. Всех! И чтобы Лысов всенепременно тут же. Ах ты, Боже мой! Как теперь с девками-то мне быть? Вот что, Чика. Распорядись, пожалуй, чтоб немедленно тройку заложили, да девок обратно, в Илецкий городок, с охраною. А оттудова они дорогу сами найдут. Ну их к чумару! По мне, лучше самую лютую сечу с врагом выдержать, чем бабью голосьбу слухать. – Он помолчал. – Да, вот еще что, голубь мой, – снова обратился он к Чике, – поди-ка ты к девушкам да перекинься с ними словечком... А о сержанте-то, смотри, молчок. Чуешь? Верней же того ты наскажи-ка девкам-то быль-небылицу. Пропал-де сержант Николаев без вести. Намеднись послал-де царь сержанта в Оренбург к губернатору с приказом крепость сдать, а он, видимо, по малодушию изменил нам и Рейнсдорпу передался. Стало, по всей видимости, в Оренбурге он теперь, жених-то, мол, твой, сержант этот. Чуешь? Значит, иди. А здеся-ка вам, кундюбочки, мол, оставаться не можно, штурм будет. Так и толкуй девушкам.

Выслушав Чику, Устинья задумалась, а Дашенька вся вдруг просветлела. «Слава Богу, слава Богу!» – радостно твердила она про себя. Ей было очевидно, что Бог сжалился над ее возлюбленным и спас его от великого бесчестья, и только часом позже, сидя в санках и вслушиваясь в лихое гиканье ямщика, она почувствовала такую нестерпимую тоску, что вслух разревелась.

Над степью шумела темная, непогожая ночь. Колючий ветер, озоруя в просторных степях, крутил летевший с неба снег, переметал обставленную вешками дорогу.

3

Время перевалило за полночь, а Пугачев с утра еще не пил, не ел.

Стряпуха Ненила с сонными глазами накрыла ему в золотом зальце стол, подала в оловянном блюде щей из кислой капусты со свининой. Он покрошил во щи чесноку, с жадностью, обжигаясь, съел и велел еще подать.

Вошли Овчинников, Творогов, Давилин, Чика и с ними Митька Лысов. Атаманы сказали:

– Хлеб да соль твоей милости!

– Благодарствую, – ответил Пугачев. Он пригласил всех, кроме Лысова, присесть к столу. – А ты, Лысов, подь к печке.

Лысову это не понравилось. Он отошел к печке, но по-сердитому прищурился на Пугачева.

– Вот, други мои, – обсасывая свиной хрящ, начал Пугачев. – У меня, к великому горю моему, секретарь загиб, сержант Николаев. А я без книжного человека, как без рук. Да, спасибо, заместитель в наличности, есть кому сержанта заменить. – Тут он поднял голос до строгости и круто обернулся к печке: – Повелеваем тебе, Лысов, отныне быть нашим секретарем. Отправляйся-ка эвот в тую горницу, подадут тебе там всякий письменный припас, и немедля сготовь ты губернатору Рейнсдорпу указ мой, чтоб крепость сдавал, а то горазд худо ему доспеется. Всякие умственные резонты подпусти, чтоб посолонее вышло, чтоб читал Рейнсдорп да носом крутил.

Вдруг побагровевшее лицо Лысова вытянулось, рот раскрылся, козья бороденка обвисла, но прищуренные глаза по-прежнему смотрели на Пугачева нагло, по-ехидному. Переступив с ноги на ногу, он сказал:

– И чего ты, батюшка, вздумал издевку чинить надо мной? Сам ведаешь, что в грамоте я навовсе темный.

Пугачев ударил кулаком в столешницу (подпрыгнула-затарахтела миска) и на полный голос закричал:

– Так как же ты смел, наглец, моего Николаева пагубе предать?!

– А ты, батюшка, того... не гайкай... Захлопни роток-то свой. Я, слава те Христу, не оглох еще, – дерзко прогавкал Лысов и, поправив кушак, откашлялся. – Ежели мы и прикончили дворянчика, так уж, верь, не зря. Он, гнида, твою милость материть почал, а я вступился за тебя, а он на меня, как волк бешеный, едва не убил.

– Врешь! – снова закричал Пугачев, вновь грохнув кулаком в столешницу. – Ты бабьих-то сказок не толкуй мне! Я Николаева почище тебя знаю. Он на меня черным словом не замахнется. Да и вас пятеро было супротив одного. Врешь, смрад ты этакий!

Наступило молчание. Лысов расстегнул ворот рубахи и, сипло дыша, раскашлялся. Затем едва слышно забормотал:

– Он, батюшка, хошь и грамотей хороший, а все же барин, барская душонка...

– Молчи! Барин ли, татарин ли – не твоего ума дело! Иной барин, да поверней тебя, смрада! Скользкий ты человечишка, Лысов, что твой налим.

– Я-то налим, – обозленно проверещал Лысов, – а ты вот в осетрах ходишь. Дак ты уж против нас-то, против атаманов, сдержись, в щеть-то не иди... А то... неровен час...

– Молчать, паскуда! – Пугачев вскочил и, сжав кулаки, шагнул к Лысову. Тот, выкинув руку вперед, в страхе пятился от грозного Пугачева, бормотал:

– Да ты не больно-то... Не ты меня в полковники выбрал, твое величество, казачий круг выбрал.

Пугачев, заглушая его голос, приказал:

– Давилин! Взять полковника Лысова под арест. На хлеб да на воду. Снять с него саблю... – и, обратясь к Лысову, погрозил ему пальцем: – Последнюю предосторогу я тебе делаю!

Когда Лысова обезоруживали, он шумно пыхтел, скрежетал зубами, из глаз у него катились слезы.

– Погодь, погодь, батюшка! – придушенно выкрикивал он. – Сочтемся... Чистоганчиком отблагодарю...

– Не уграживай! – и Пугачев вышел, резко хлопнув дверью.

Огни во «дворце» один за другим стали погасать. Сонная тишина в доме и на улице. Разве что всадник промчится или спросонок взбрехнет озябший пес. Еще слышно было, как тикают стенные английские часы в золотом зальце да за печкой однообразно и размеренно чирикает сверчок.

Прошло два часа. Вдруг тьма вздрогнула: в царской спальне внезапно возникли истошные крики, ругань, пронзительный визг, вопль, хлесткие удары нагайкой.

С заднего крыльца выскочила во двор полураздетая Лидия Харлова и, захлебываясь неутешными рыданиями, побежала мимо всполошившейся стражи. Она бежала через тьму, через огороды – вдаль.

А в четвертом часу ночи в Бердах забил барабан. Во «дворце» зажглись огни. Атаманы-пугачевцы съезжались на конях к царскому крыльцу. Вскоре на крыльцо вышел в сером суконном полушубке Пугачев. Он был мрачен. На левой щеке его, от виска к бороде, темнели царапины, и в свете, что шел снопом от окна, было видно, как слегка подергивалось припухшее, тоже левое, веко.

Ермилка подвел царю рослого коня. Пугачев проворно вскочил в седло, взмахнул рукою. Всадники гурьбой двинулись за ним. «Нет уж, хватит, – бормотал он про себя, сплевывая по ветру. – Правильно сказывают: с бабой свяжешься, сам бабой обернешься. Нет уж, будет!.. Нам и своих, придворных, отбавляй – не надо...»

– Ты что-то молвил, батюшка, ваше величество? – подъехав к нему, подал голос Чика.

– Так это я, – не сразу откликнулся Пугачев. – Вот, к примеру, эта Харлова у нас... Как волчицу не корми, а она все в лес да в лес глядит. А ведь женщина-то какая... Загляденье! – воскликнул Пугачев и глубоко вздохнул.

– Эх, батюшка, – возразил Чика. – На мой мужичий характер, всякая баба хуже козы. Да у семи баб и половины козьей души не будет... Ха-ха-ха!..

– Захлопни рот, Чика! – осадил его Пугачев. – На дело едем.

– Винюсь, батюшка, прошибся.

Ночь была еще в полной силе. Расшалившийся с вечера ветер почти угомонился. Он лишь ползал по лысым взгорьям да, бросаясь в крутые балки, исподтишка шевелил там черные оголенные кусты. И ни единого звука вокруг, кроме этого ползучего ветреного шороха да бодрящего слух снежного скрипа под конскими копытами.

Глава XIV

Хлопуше оказано доверие. Злодейская расправа. «Оженить надо батюшку». Воинственный казак

1

Выехав за слободу, всадники увидели справа от себя шесть бурно пылавших в темноте больших костров. Хитрость Пугачева удалась: с ближайших форпостов крепости по пожарищу открыли орудийную пальбу.

Тем временем, пользуясь попутными к городу местными прикрытиями, Пугачев с Чумаковым довольно искусно расставили подвезенные среди ночи пушки, выслали вперед цепи стрелков и чуть свет открыли канонаду. Крепость отвечала. Перестрелка с перерывами продолжалась почти весь день, но без всякого успеха для обеих сторон: только попусту тратили порох и ядра.

К крепостному валу во время перестрелки подъезжали одиночные пугачевцы и, не страшась пуль, кричали:

– Эй, господа казаки! Защитнички! Одумайтесь-ка, поклонитесь-ка государю Петру Федорычу! Он, батюшка, с нами.

– Никаких батюшков ваших не признаем, мы матушку Екатерину признаем! – орали в ответ с вала.

– Вашей Катерине наша Марина двоюродная Прасковья! – в ответ бросали озорники пугачевцы.

К вечеру, собрав совет, Пугачев держал такое слово:

– У Рейнсдорпа на каждую нашу пушку по пяти своих. Нет, детушки, нужды нам почем зря людей расходовать. Мы их, изменников, ежели не сдадутся, голодом выморим!

Втайне он не терял надежды как-нибудь захватить крепость врасплох. В течение двух недель, почти ежедневно, он подвозил пушки к крепостным фортам и размещал их всякий раз ближе да ближе к цели. Снова орудийная перепалка, снова приступ, снова ответная вылазка защитников, короткая схватка – и беспорядочное отступление осаждающих. Преобладающее количество крепостной артиллерии явно брало верх над пугачевцами, и тогда Емельян Иваныч решил, что «в крепость влезть не можно, с малым числом пушек крепости не одолеть».

Но вот стали приходить известия, что небольшими самочинно возникавшими отрядами пугачевцев заняты на Урале купеческие заводы: Воскресенский, Преображенский и Верхотурский. Вскоре в стан Пугачева были доставлены и трофеи: несколько пушек, снаряды, порох и деньги.

Емельян Иваныч всему этому был много рад и начал изыскивать способы к дальнейшему развитию своей артиллерии. Он направлял в разные стороны указы, или, как их называли в Петербурге, «прельстительные письма». Засылал на места и своих людей. Как-то он приказал разыскать и доставить к нему Хлопушу-Соколова.


Огромный, слегка подвыпивший Хлопуша, в новых валенках, черненом нагольном полушубке, перехваченном красным кушаком, подойдя к дому Пугачева, полез было на крыльцо, но его остановил караул:

– Куда прешь! Ослеп, что ли?..

– К самому требуют. Шигаев прибегал за мной с час тому назад.

– Эй, Маслюк! Давай во дворец к дежурному! Безносый-де просится.

Заскрипели ступеньки, запела скрипучую песню дверь, через минуту Маслюк крикнул сверху:

– Пущай идет!

Хлопуша только головой крутнул на новые порядки, выругался про себя, сказал: «Оказия» – и грузно пошагал наверх.

Его провели в боковую горницу. На окошках цветы, посреди пола, в кадке, большое заморское деревцо с разлапистыми листьями, над ним, у потолка – русский чиж в клетке.

Царь играл у окна с Шигаевым в шашки. На крутом плече Пугачева, перебирая лапками и задрав хвост, ужимался, мурлыкал, терся головой о волосатую царскую щеку белый котенок.

– А-а, Хлопушка! – произнес Пугачев и «съел» у зазевавшегося Шигаева «дамку». – Сыт ли, здоров ли?

– Благодарим покорно, покудов сыт и в добром здравии... чего и вашей милости желаем.

– О моей милости не пекись, за мое здоровье попы во всех церквах, снизу доверху, Бога просят.

Хлопуша умолк. Волосы у каторжника гладко причесаны, борода аккуратно подстрижена, взгляд диковатых белесых глаз вдумчивый, через искалеченный нос – чистая, поперек лица, повязка.

– А я ведь думал, Хлопуша, что ты все у меня повысмотришь да и к Рейнсдорпу обратно, – продолжал Пугачев, прищуривая правый глаз на шашки.

– Пошто мне бегать. – прогнусил Хлопуша. – Ходил однова тайком к своей бабе с робенчишком, да вот, сам видишь, опять с тобой...

– Ну, и на том спасибо. Коль ты со мной, стало – и я с тобой... Три шашечки зеваешь, Максим Григорьич. Все три, брат! – Пугачев с резким стуком перекрыл у Шигаева шашки, затем искоса, сбоку, взглянул на Хлопушу и спросил: – Ну как там, у Рейнсдорпа, порядки-то каковы, народ-то что гуторит?

– А что народ? Народу положено губернаторишку костить. Да и поделом. Ни тебе фуража для скотины, ни тебе пропитанья для жителей на запас. А как ты его нынче кругом запер, ему теперича ни вздохнуть, ни охнуть!

Пугачев скосил в улыбке рот, но вслед за тем ойкнул и сбросил с плеча котенка: в припадке нежности зверюшка запустил когти ему в шею. Котенок встряхнулся, подбежал к Хлопуше и принялся тереться мордой о его валеный сапог. Верзила нагнулся и огромной горстью взял котенка к себе на грудь.

– В шашках зевака ты отменный, Максим Григорьич, – снова обратился Пугачев к Шигаеву, – смотри, не прозевай, друг, сена в степу.

– Да уж прозевали, батюшка Петр Федорыч, прозевали, – потупился Шигаев и виновато замигал.

– Как так, прозевали? – воскликнул Пугачев. – Шутишь ты?

За Шигаева откликнулся Хлопуша:

– Сей ночи сотни четыре городских подвод на степу были, большую уйму сена в город ухитили, да, поди, не менее подвод в лес по дрова губернатором отряжено.

– Прозевали, ваше величество, прозевали, – подавленно твердил Шигаев, встряхивая расчесанной бородою.

Пугачев опрокинул на пол шашечницу, круто поднялся из-за стола, закинул руки за спину, принялся взад-вперед вышагивать.

– А где же наши разъезды были, где секреты? Спали, что ли? Ни порядку, ни строгости у нас, Максим Григорьич!

– Нету, нету, батюшка, – с горечью в голосе согласился Шигаев. – Ни сего, ни оного.

– Повесить! – гаркнул Пугачев, остановившись возле Хлопуши. Тот сбросил с рук котенка и попятился.

– Кого, батюшка? – покорно вопросил Шигаев.

– А кто на карауле сей ночи в степу спал, вот кого!.. Выбрать одного да для ради острастки и вздернуть... Под барабанный бой! И чтобы всех собрать, чтобы принародно!

Вошедший Падуров, поклонясь Пугачеву, с минуту наблюдал за ним, затем на цыпочках подошел к Шигаеву, остановился позади него, шепнул ему на ухо: «Встань – видишь, государь на ногах». Шигаев торопливо поднялся.

Падуров, взяв стул за спинку, произнес:

– Разрешите, ваше величество...

Пугачев сердито уставился на него глазами.

– Чего разрешить-то? Уж не опять ли жениться задумал?

– Разрешите сесть, ваше величество, – и молодцеватые усы Падурова дрогнули от улыбки.

– А! – воскликнул Пугачев. – Садись, садись... И ты, Шигаев.

У Хлопуши пот проступил на лбу. Уж если этот Падуров, заседавший от казачества у самой царицы на большом всенародном совете, так держится тут, даже величеством Пугача величает, то... чем черт не шутит: вдруг и впрямь он не Пугач, а царь взаправдашний!

– Я полагал бы, государь, – говорил между тем Падуров, – когда нашей силы скопится поболе, учредить у нас Военную коллегию.

– На манер той, где Захар Чернышев сидит? – живо откликнулся Пугачев.

– Вот! И чтоб всякий из начальников ваших был к чему-нибудь определен.

– Ништо, ништо... Гарно! – сказал Пугачев. – Поставим и мы графа Чернышева.

– Ваше величество, – робко ввязался Шигаев. – Хлопушу-то отпустили бы, чего ему тут тереться? Ведь он любопытник наторелый.

С обидой взглянув на Шигаева, Хлопуша обратился к Пугачеву:

– Я могу и уйтить, ежели на подозрении держите...

– Ан вон и нет, мой друг, – возразил Пугачев, подсобляя Шигаеву ногой сгребать на полу рассыпанные шашки. – Ежели б я подозрение имел, так уж, верь мне, Соколов, давно бы тебя черви грызли... У меня к тебе государственное поручение примыслено. Ну, таперь подь к печке и сядь. Да хорошень прислушайся, что скажу.

Услыхав слова «государственное поручение», Хлопуша разинул волосатый рот и попятился к печке. «А ей-Богу, царь! Либо ловко прикидывается», – сказал он себе.

– Бывал ли ты когда-нито в Авзяно-Петровском дворянина Демидова заводе? – спросил его Пугачев.

– Не доводилось, – молвил Хлопуша, усаживаясь на указанном ему месте.

– Так вот что, Хлопуша-Соколов... Приказываю тебе моим царским именем: возьми-ка ты в провожатые себе крестьянина Иванова Митрия, что явился перед наши царевы очи с того завода, да еще прихвати доброконных казаков пяток и поезжай немедля со Господом в оный завод. Путь не близкий – не менее как триста верст, а то и с гаком... И толкуй там моим вышним именем... Слышишь? Царским моим именем! – поднял голос Пугачев и сурово покосился на Хлопушу.

Того словно ветром вскинуло.

– Слышу, надежа-государь, – откликнулся он стоя.

– Так вот, объяви работным людям мой писаный указ. Да разузнай, не можно ли промежду них сыскать мастера – мортиры лить? А ежели это дело у них налажено ране было, пущай того дела не прекращают. Нам мортиры во как надобны! – и Пугачев провел ребром руки у себя по горлу. – Понял, Соколов?

– Понял, – начал Хлопуша, – понял...

– ...ваше величество, – подсказал ему Падуров.

Хлопуша тихонько взглянул на Падурова и гнусаво промычал что-то в тряпицу, но Пугачев махнул рукой:

– Иди, Соколов, сготовляй себя в поход.

Проводив Хлопушу, а вслед за ним и Шигаева, Пугачев сказал Падурову:

– Вот что, Тимофей Иванович, уж ты не больно-то церемонии у меня заводи. Я твое усердие понимаю и благодарствую, конечно. Только ведай: порядки нам положены не барские, не дворцовые, а какие есть – казацкие. Давай-ка, брат, как-нито попроще.

– О дисциплине пекусь, государь.

– Гарно, гарно, о дисциплине пекись – без нее ни страху, ни порядку. Только уж когда мы со своими ближними – можно, пожалуй, и не столь истово. Эх, Тимофей Иваныч, жалко мне сержанта Николаева, – неожиданно перевел он разговор. – Шибко, признаться, к людям я привыкаю. Похоже, и ты из таких?

– Из таких, ваше величество.

– А из таких, так слухай. Замотался я, веришь ли, с этой барынькой Харловой! Намеднись я ей слово, она мне десять, да как завопит, да как затопочет об пол пятками... Ну да ведь и я горяч. В горячке я себя не помню... В горячке я и за нагайку могу!

– Харлову? Нагайкой? – отступил на шаг Падуров и так взглянул на Пугачева, будто увидал за его плечами нечто жуткое, затем, брезгливо дергая усами, пробубнил, потупясь:

– Не дело, не дело, государь...

– То-то и есть, что не дело, – проговорил Пугачев раздумчиво. – Об этом самом и я помышляю... одно, выходит, беспокойство! Истинно говорится: как волчицу ни корми, она все в лес норовит.

– Да ведь и другой сказ есть, ваше величество, сами небось слышали: насильно мил не будешь, – угрюмо сказал Падуров. – Как же теперь быть-то, государь? Не гоже ведь нам не токмо что человека, а и тварь бессловесную зря терзать...

Пугачев помолчал.

– А знаешь что, Падуров? – внезапно оживился он. – Бери-ка ты цацу эту себе! Ась?

– Нет, ваше величество, благодарствую, мне и одной довольно, – с улыбкой откликнулся Падуров. – Будь мы в Санкт-Петербурге с вами, при дворце, – ну, куда бы ни шло! А ведь сами же только что изволили сказывать: порядков дворцовых нам не заводить

Пугачев понял его и тоже ухмыльнулся, потирая рукою бороду. – Вижу, Тимофей Иваныч, урок мой зазря не прошел тебе. Мозговат ты... Ну, ин довольно об этом!..


Вслед за Хлопушей был отправлен на сторону и полковник Шигаев. Ему поручалось объехать все верхние яицкие форпосты и собрать верных казаков в стан государя. Царский указ, врученный Шигаеву, начинался так:

«Всем армиям государь, российскою землей владетель, государь и великая светлость, император российский, царь Петр Федорович, от всех государей и государыни отменный». Далее следовало повеление «Никогда и никого не бойтесь, и моего неприятеля, яко сущего врага, не слушайте. Кто меня не послушает, тому за то учинена будет казнь».

2

Вскоре после отъезда Хлопуши и Шигаева в Бердах произошло кровавое событие.

С субботы на воскресенье, после церковной всенощной, после жаркой предпраздничной бани и сытного ужина с довольным возлиянием, жители слободы крепко уснули. Спал и весь пугачевский дом, лишь чуткие старухи, жившие по соседству с царскими покоями, слышали сквозь сон, как где-то близко прозвучали выстрелы, затем почуялись отчаянные женские вопли, еще выстрел – и все умолкло.

Бабка Фекла вскочила с печки, перекрестилась, поскребла пятерней седую голову, прошамкала: «Наваждение!» – и снова повалилась на печку. Бабка Анна тоже закрестилась, зашептала: «Чу-чу пуляют!.. А либо сон студный пригрезился».

– Эй, мужики! – крикнула она. – Слыхали?

Но вся изба сытно храпела и во сне постанывала. «Пригрезилось и есть», – подумала бабка, но все же подошла к оконцу, заглянула.

Ночь стояла лунная. Голубели сыпучие снега, туманились далекие просторы, поблескивали мертвым пламенем остекленные окна избенок. Два запорошенных снегом вороньих пугала на огороде были, как два безликих привидения с распростертыми руками. И этот огромный огород, примыкавший к дому Пугачева, походил на заброшенное кладбище: взрытые, местами обнаженные от снега гряды темнели, как могилы. В глубине виднелась покосившаяся баня, будто старая часовня на погосте, а молодые вишни с голыми ветвями напоминали надмогильные кресты.

Проезжавший на рассвете задворками крестьянин взглянул из саней в сторону бани и с великого перепугу обмер. Затем он прытко повернул лошадь и, работая кнутом, помчался обратно вскачь.

Вскоре сбежались к бане любопытные.

Раскинув руки, на снегу лежала, в одной сорочке, босая Лидия Харлова. Возле нее, припав правой щекой к ее груди, лежал малолетний брат Харловой – Николай. Оба они залиты были кровью, пораженные пулями: Харлова – в грудь, брат ее – в голову.

Люди ахали, озирались по сторонам, переговаривались шепотом:

– Царь-то батюшка выгнал барыньку-т. Он дворянок-то не шибко привечает. Ох, ох, ох! Мальчишку-то жалко, несмышленыш еще.

Когда доложили о происшедшем Пугачеву, он сбледнел с лица и так выкатил глаза, что окружающие попятились.

Кто же посмел посягнуть на его, государя, священные права живота и смерти? Уж не Лысов ли опять?!.

Весь этот день Пугачев был замкнут и мрачен, он не выходил из дому, не принимал никого и к себе.

– Ах, барынька, барынька! Горе-горькая твоя участь, – бормотал он, вышагивая из угла в угол по золотому зальцу.

Следствие по делу о разбое вел атаман Овчинников, а при нем состояли Чумаков и Творогов. Было опрошено немало казаков и жителей слободы. Многим известно было, что Харлова, после того как Пугачев однажды ночью прогнал ее от себя, оказалась в руках возвращавшейся с пьяного пиршества компании во главе с Митькою Лысовым. На другую ночь три загулявших татарина да хорунжий Усачев выкрали Харлову у Митьки. Произошла свалка, в которой молодой татарин был убит, казак же из лысовской шайки сильно ранен, а сам Лысов отделался ссадинами. После скандала он бегал с завязанной рукой по улице, грозил, что перевешает всех татар, а барынька все равно будет его.

На допросе Лысов вел себя вызывающе, орал на следователей, угрожал расправиться с каждым по-свойски, а в деле запирался. При этом он рассуждал так:

– Убили паскудницу – туда ей и дорога! Эка, подумаешь, беда какая! Одной дворянкой на свете меньше стало, ну и слава Богу!.. Ха! Да ежели бы ее не убить, из-за нее полвойска перегрызлось бы. Она крученая, она и мне чуть нос не оторвала, – и он слегка подергал пальцами свой вспухнувший, в сизых кровоподтеках, нос.

– Не ври-ка, не ври, Митя! Это татарин тебя долбанул в нюхалку-то, – сказал Творогов хмуро.

Так ни с чем и отпустили Лысова, хотя все были уверены, что убийство – его рук дело. На совещании порешили: «батюшку» в подробности следствия не посвящать, а доложить только, что виновные не сысканы. О Митьке также ни слова, а то «батюшка», пожалуй, самолично с плеч голову ему смахнет – не шибко он уважает Митьку. А ведь Лысов как-никак выборный полковник, и ежели его казнить, войско-то, чего доброго, всю дисциплину порушит.

Под конец совещания подоспел Чика, да Горшков, да Мясников Тимоха. Чужих в избе не стало, за кружкой пива рассуждали про то, про се.

– Хорош-то он хорош, слов нет! – сказал Иван Творогов, когда речь зашла о государе, и криво улыбнулся. – А только вот насчет бабьего подола знатно охоч величество! Надо бы его нам сообща боронить от женских-то...

– Либо его от баб боронить, либо баб от него хоронить, – громко всхохотал Чика, покручивая пятерней курчавую, чернущую, как у цыгана, бороду. – К тебе, Иван Александрыч, кажись, Стеша твоя прибыла?

– Прибыла намеднись, – с неохотой ответил Творогов.

– Вот и держи ее под замком, а то батюшка дозрит, заахаешь, мотри.

Творогов был ревнив, а свою Стешу он считал писаной кралей.

– Мы, поди, воевать сюда пришли, а не с бабами возюкаться, – проговорил он с досадой.

– Вот это правда твоя, – подал голос пожилой, степенный Чумаков.

– Ха-ха-ха! – еще громче залился большеротый Чика. – А пошто ж ты, Федор Федотыч, вдовую-то дьячиху к себе из Нижне-Озерской уманил?

– Ври, ври больше, ботало коровье! – буркнул в бороду Чумаков, но глаза его по-молодому вспыхнули.

Тогда все разом загалдели:

– Не таись, не таись, Федор Федотыч! Видали твою духовную, вчерась она курей на базаре скупала. Всем бабочка взяла: и личиком, и станом, и выходка форсистая... Ну а ежели и култыхает по леву ногу да косовата чуть – изъяну в том большого нету.

Чумаков отмахивался, бормотал:

– Для хозяйства она у меня, при домашности. Куда мне – старый я человек, – и потягивал из кружки хмельное пиво.

Стали перемывать друг другу косточки. Оказалось, у многих крали заведены были. У Падурова – татарочка, у Творогова – собственная красоточка, законная супруга, у Чики – шестипудовая купеческая дочка, у Тимохи Мясникова тоже какая-то скрытница живет... «Вот только батюшка наш на вдовьем положении».

– Оженить бы, что ли, его? А то не приличествует государю со всякой канителиться, – сказал захмелевший Чумаков.

– Царям на простых жениться не положено, из предвека так, – с серьезностью возразил атаман Овчинников, – а какую-нито присуху подсунуть ему – это можно.

– А ведь, братцы, пригож наш батюшка-то! – выкрикнул похожий на скопца Горшков. —За него каждая пойдет. Эвот как ехал он намеднись, избоченясь, Карагалинской слободой, молодки все глаза проглядели на царя-то. А одна бабенушка до та пор голову поворачивала, глядючи на батюшку, аж в позвонках у ней хряпнуло. Ей-ей!

3

Все разбрелись по своим делам. Атаман Овчинников – с докладом к Пугачеву. Караул у дворца отбил в его честь артикул ружьем, но Овчинников передумал идти с парадного, прошел по черному ходу на кухню – была у него надежда перекусить, очень проголодался он.

Ермилка сидел на кухонной лавке под окнами и в зажатой меж коленями кринке сбивал мутовкой масло из сметаны. Толстые губы его в уголках были запачканы сметаной. Завидя входившего атамана, он вскочил, сунул на стол кринку, одернул фартук и, шлепая губами, крикнул атаману честь-приветствие.

– Вот что, братейник, – сказал Овчинников, – выйди-ка ты да почисти моего коня.

Ермилка взял скребницу со щеткой и тотчас же удалился. Овчинников, улыбчиво прищурив на Ненилу серые глаза, погрозил ей пальцем, молвил:

– А ты, слышь, толстая, не шибко батюшке-то досаждай великатностью-то своей женской, а то ты, краснорожая, присосешься, как пиявица, тебя и не оттянешь. А ему силушки-то на иные подвиги потребны.

Ненила бросила ухват, подбоченилась и зашумела, надвигаясь грудью на Овчинникова:

– Да ты что это, атаманская твоя душа, меня, девушку, позоришь? Да я те, за такие твои речи, из живого полбороды выдеру!

– Экая ты глупая! – засмеялся Овчинников и присел к столу. – Лучше дай-ка мне перекусить чего-нито малость.

– Знаю я твою малость, – брюзжала Ненила. – Тебе бараний бок подай – ты и его за присест умнешь. Любите вы, атаманы, батюшку обжирать, в расход казну вводить.

Ворча, она все же кинула гостю рушник, а на стол поставила миску со снедью.

Овчинников, уплетая жареные куски баранины с кашей, говорил:

– Надобно жизнь батюшке устроить попышней да поприглядней. Поди, скучает он по этой... по Харловой-то?

– И не думает, – азартно заговорила Ненила. – Он арапельником кажинную ночь ее учил.

– Ну, уж и кажинную...

– А что ж, неправду говорю? Учил, да не выучил, зря только утруждался.

– Вот ужо надо будет предоставить сюда штучки две опрятных женщин, смазливеньких, – заговорил, отрыгивая, атаман, – чтоб обихаживали его величество, как полагается во дворце: и постель прибирать, и одежу подать да почистить. А то не по-царски он живет. Страмота!

– И не смей, и не смей, Андрей Афанасьич! – замахала на него руками Ненила. – Сама управлюсь... И не смей!

– Так ты же на кухне...

– И на кухне, и около батюшки. И разуть-обуть могу, я и в баньку могу свести... А чего ж такое? Он царь, я его раба. Его ублажать Бог повелел.

Ненила вдруг вскинула голову, прислушалась: в верхнем этаже заскрипела дверь на кухонную лестницу, вслед послышался голос Пугачева.

– Ненила, эй! Портянки-то просохли?

– Просохли, твое величество, просохли! – закричала снизу Ненила и засуетилась. – Отвернись скореича, Афанасьич, переодеться мне.

Горбоносый Овчинников, улыбаясь одними глазами, отвернулся к окну.

– Хоть бы занавесочку какую повесить, так не из чего. И переодеться негде, – говорила Ненила, торопливо меняя на себе платье.

Озорник Овчинников попытался было повернуться к ней, но дородная курносая красавица сердито заорала:

– Не пялься, пучеглазый! А нет, клюкой по харе съезжу... не посмотрю, что ты атаманишка! – Она быстро надела новую черную юбку, быстро накинула шелковый шушун с пышными сборами назади, повязала по черным волосам алую ленту, ополоснула руки, освежила водой разгоряченное лицо, сорвала с шеста портянки, подскочила к зеркальцу, заглянула.

А сверху снова нетерпеливый, властный голос:

– Да ты чего там, телиться, что ли, собралась?! С кем это лясы точишь?

– Бегу, бегу! – и Ненила, сотрясая лестницу, потопала наверх.

Вскоре направился туда и атаман Овчинников. У него до царя серьезный был разговор.

4

Обедали втроем: Пугачев, Падуров и Овчинников. Говорили о делах, о том, что завтра же надо отправить небольшие отряды в помещичьи села Ставропольско-Самарского края: барские запасы пощупать да на зиму в Берды провианту подвезти, а главное – мужиков на дыбки поднять.

– А как с барами мужики управятся, пускай к нам, в наше войско, идут, – сказал Овчинников.

– Высочайших указов надобно поболе изготовить, да чтоб попы в церквах народу оглашали, – проговорил Пугачев. – Ты, Падуров, подмогни Ванюшке Почиталину бумаги-то писать. Эх, Николаева нету!..

И, только начали «по второй», зазвенела за окном лихая казацкая песня, с гиком, с присвистом.

Стоявший при дверях Давилин бросился на улицу и, тотчас вернувшись, доложил:

– Максим Григорьич Шигаев из похода вертанулся, сто десять казаков с верхнеяицкой линии привел.

– Добро, добро! Покличь сюда полковника, – оживился Пугачев и подошел к окошку. На улице уже сгустились сумерки, валил хлопьями мокрый снег, и ничего там нельзя было разглядеть.

Вошел Шигаев, а с ним молодой казак Тимофей Чернов.

Шигаев перекрестился на старинную икону, мазнул концами пальцев по надвое расчесанной бороде и, отдав поклон застолице, сказал:

– Здорово, батюшка, ваше величество! Здорово, атаманы!.. Хлеб да соль!

– Милости просим, будь гостем! – и Пугачев дал знак рукой Ермилке: – Подмогни полковнику!

Чубастый Ермилка и вошедшая с киселем из облепихи рослая Ненила разом насели на покашливавшего Шигаева. Он был в дорожном, поверх кечменя, архалуке из верблюжины. За дальнюю дорогу архалук насквозь промок, сильно осел, не было возможности стащить его с вытянутых рук Шигаева.

– Ну, прямо как припаялись рукава-то! – надсадливо пыхтела Ненила.

– Потряхивай, потряхивай! – хрипел и кашлял полковник. – Ой, легче!

Ненила с Ермилкой работали, как два грабителя при большой дороге: архалук трещал по швам, полковник от дюжей встряски мотался во все стороны. Но, слава Богу, все обошлось не надо лучше: архалук уже висел на гвозде, а двое помогавших, и особливо сам Шигаев, дышали во всю грудь, будто приморившиеся кони.

– Присядь покамест, полковник, отдохни.

– Ну а ты, молодец, с чем пожаловал? – обратился Пугачев к молодому казаку Чернову, смирно стоявшему, каблук в каблук, подобно каменному изваянию.

– Осмелюсь доложить, мы Сорочинскую крепость взяли, – гаркнул казак, при каждом слове вздергивая головой и крепко взмигивая, как от сильного света.

– Кто это – мы? – прикрыв правый глаз, уставился Пугачев на молодца.

– А мы – это вкупе с четырьмя яицкими казаками.

– Не может тому статься, молодец, чтобы впятером этакую крепость взять!

– Истинно, не вру, ваше величество!

– Что же, один поп, что ли, крепость-то защищал? Чего-то не пойму я.

– Нет, поп не защищал, – ответил казак, – поп Кирилла сам первый присягу учинил вашему величеству.

– Ну, стало, один комендант защищал?

– И комендант не защищал. Комендант с дюжего испугу вышел навстречь нам с хлебом-солью... И вот, конечно, было дело так. Сорочинская, конечно, в ста в семидесяти верстах отсюдов. Вот мы и подкатили к крепости-то – я с четырьмя казаками яицкими да сто двадцать калмыков конных...

– Ха! – ударил себя по коленкам Пугачев и вместе с креслом повернулся к казаку. – Экой ты путаник, казак... Стало, не пятеро было на приступе-то, а сто двадцать, да вас пятеро!

– Во-во! – потряхивая рыжим чубом и все так же крепко взмигивая, охотно подтвердил казак Чернов. – Как есть – сто двадцать пять... А где же тут пятерым!.. Нешто пятерым с этакой крепостищей совладать!

Обескураженный допросом государя, казак почесывал затылок, глядел себе под ноги, покашливал.

– Ну а чего ж ты привез оттудова, какие трохвеи? С чем, мол, приехал-то?!

– А привез я с собой, конечно, две пушки, – сразу оживился казак, – пушки важнецкие, обе орленые, из меди литые, да еще тридцать пять бочек пороху, да два ящика ядер, да всю денежную казну на пяти подводах, конечно...

Все весело засмеялись, а казака от душевной натуги бросило в испарину.

– Экой ты, экой ты!.. – покрикивал Пугачев, наливая вина в стакан. – С этого бы и начал, с военной добычи. А то заладил: впятером да впятером... Молодец ты, видать, ухватистый, а путем балакать не можешь. На-ка, выпей! Ненила, поднеси молодцу на блюде. Пей, сотник Чернов!

– Я рядовой, ваше величество.

– Отныне будь сотником! Жалую тебя за старание за твое, что честь и славу воинства моего приумножил. Подойди к руке...

Падуров и Овчинников показывали жестами новому сотнику, что надо делать, но он не понимал. Тогда Ненила что-то шепнула ему, он шагнул к Пугачеву, повалился ему в землю и, стоя на коленях, поцеловал его руку.

– Спасибочко, царь-государь, от всей, конечно, казацкой души, от крови-сердца. Уж не погневайся!

– Встань, сотник. Ну, пей во здравие. Да погоди-ка... – Пугачев прошел в спальню, побрякал там ключами, вышел, подал сотнику золотой. – На, сотник. Старайся, – и, обратясь к Овчинникову: – А ты, атаман, распорядись одеть-обуть сотника поприглядистей. А пятерым казакам и калмыкам, что Сорочинскую брали, выдать по четвертаку и выкатить малый бочонок водки, пущай погуляют. А теперь, сотник, сказывай, как было дело.

– Было дело так, – начал Тимофей Чернов. – Я, конечно дело, въехал один в толпу жителей, стал объявлять им, что сам царь-государь идет в крепость. Прямо скажу – врать стал. Опосля того поехал я по городу, махая копьем, само-громко орал, чтобы все людишки выбегали за город со святыми иконами и чтобы во все колокола били. А кто, мол, встречать не пойдет, тех велено мне колоть даже до смерти.

Слушая рыжеусого воинственного казака, все приятно улыбались. Казак после стакана водки пришел в себя и заговорил складно. Пугачев покручивал бороду и поощрительно подмигивал ему; казак действительно докладывал сущую правду. Он рассказал, как на другой день толпа калмыков и пятеро казаков с белым знаменем стала подходить к Сорочинску. Народ высыпал из городка с хоругвями, с иконами, с попом Кириллом. А впереди всех – сам комендант с хлебом-солью.

– Тут я спрыгнул с коня, приложился, конечно дело, ко кресту и велел всем идти в церковь. Там приказал попу служить молебен за твое здоровье, батюшка, и всему народу присягу учинить. Опосля того народ войнишкою ополчился на кабаки и разбил, конечно дело, все вчистую. И содеялось от радости не приведи Бог какое веселье. Гулеванили двое суток. Опосля того забрали мы добычу и честь по чести вышли из крепости. Оной крепостью мы и кланяемся твоему царскому высокоблагородию.

– Величеству, – поправил Падуров.

– Тьфу... величеству! – спохватился казак.

– Вот, господа полковники, – приосанившись, сказал Пугачев, – как видите, крепости сдаются не токмо мне, а даже императорскому имени моему... А ты, сотник, бери пару бараньих биточков в карман – и айда на улицу, там пожуешь. Мы же выйдем к вам – смотр чинить!

Пугачев сунул жареное мясо в угребистую горсть сотника. Тот, приняв, пошел на цыпочках к выходу.

Затем делал доклад Шигаев, но Пугачев слушал плохо.

– Таперь, – восклицал он, прерывая Шигаева, – припасов у нас хватит, господа полковники, чтоб Рейнсдорпа как след быть пугнуть. Молодчина сотник Чернов! Всего привез. Однако довольно талалакать, пошли!

Домовитая Ненила, оставшись одна, стала гасить лишние свечи, брюзжала:

– И кисель не дожрали. Сколько сахару истрясла.

Любопытства ради она подошла к окну и, подняв волоковую раму, высунула голову на улицу. Липкий снег валил. Три ярких костра пылали. Невдалеке чернела виселица.

Овчинников подал команду, и две сотни приведенных им казаков с калмыками мигом вскочили в седла. У крыльца – на лафетах – две новые, доставленные Черновым, пушки, а слева, возле коновязей, весь облепленный снежными хлопьями, большой обоз с трофеями.

И как только показался на крыльце Пугачев, казаки и калмыки во всю глотку заорали:

– Ура!.. Алла!.. Ура!.. Бачке государю!.. Якши, якши!.. Здоров будь!.. Ура, Алла!..

Полетели вверх шапки, малахаи, заблестели в сильных руках сабли, замаячили пики. Даже пламя костров как бы приподнялось на цыпочки и вытянулось, чтобы ярким светом своим озарить вождя.

У Ненилы от приятного волнения захватило дух. Глядя сквозь умильные слезы на царя, на то, как народ приветствует его, она даже всхлипнула.

– Детушки! – взмахнув рукой, начал Пугачев громким голосом.

Глава XV

В густом тумане. Старец праведный Мартын. Мученики. Хлопуша вмиг озверел. Ванька Каин

1

По грязнейшим осенним, вдрызг разбитым дорогам, между Санкт-Петербургом и полосою мужичьего восстания, один за другим, взад и вперед спешили курьеры. Пересекая поперек Европейскую Россию, они безостановочно везли в столицу секретные пакеты от губернаторов казанского, оренбургского, астраханского, сибирского – с известиями о разгоревшемся мятеже. Эти пакеты адресовались в Военную коллегию, «в собственные руки» графу Захару Чернышеву. Ради соблюдения тайны курьеры держались в Петербурге под строжайшим надзором вплоть до обратного их выезда в Казань, Оренбург, Тобольск, Астрахань с повелениями, указами и манифестами.

Сведения, кои поступали в столицу с мест восстания, слишком запаздывали против фактов, и правящий Петербург, не знавший всей правды об успехах Пугачева, продолжал относиться к знаменательным событиям на Яике все еще пренебрежительно и высокомерно.

Так как война с Турцией все еще длилась, то, естественно, правительство опасалось обнаружить перед Европой свою слабость во внутренней политике и намеревалось покончить с восстанием одним ударом. Но для того удобный момент был уже упущен: ни Симонов, ни губернатор Рейнсдорп не смели пресечь мятеж в самом его начале.

И как ни старалось правительство все сведения о Пугачеве держать в глубокой тайне от иностранных при русской короне дипломатов, это ему не удавалось. Так, английский поверенный в делах Оакс Рихард сообщал лорду Уильямсу Фрезеру, что «хотя двор смуту на востоке России хранит в большом секрете, но повсюду известно, что один ловкий казак, воспользовавшись казацким неудовольствием в Оренбургском крае, выдал себя за Петра Третьего и число приверженцев его так велико, что произвело опасное восстание в этих губерниях. И вести оттуда все более и более неблагоприятные».

Для нанесения пугачевскому движению сокрушительного удара Военная коллегия, как уже было сказано, послала на место действия генерал-майора Кара и нетерпеливо ожидала от него добрых известий.

Но Кар двигался по плохим дорогам с крайним промедлением и лишь 20 октября достиг Москвы.

А вот посланный Пугачевым в Авзяно-Петровский завод простой человек Хлопуша, не в пример Кару, торопясь с честью исполнить данное ему его государем поручение, летел к месту назначения стрелою и вскоре достиг цели.

Весь душевный склад Хлопуши, все его мысли перестроились на новый лад. Ему стало безразлично, кто этот чернобородый детина: бродяга ли Пугачев, как оповещает всех губернатор, или впрямь Петр Третий, давным-давно ожидаемый народом. Кто бы он ни был, Хлопуша по-настоящему проникся верою, что назвавшийся государем человек стоит за правду, воюет противу правительства для ради народа, и он, Хлопуша, положил в своем сердце служить ему до последнего вздоха.

Хлопуша и с ним пятеро казаков и работный человек, пришедший к Пугачеву с Авзяно-Петровского завода, Дмитрий Иванов, правились заснеженною степью на восток.

Пряча от людей обезображенное лицо свое, Хлопуша был в сетке из конского волоса. Черная сетка эта, обхватывая борты шапки-сибирки, спускалась до подбородка. Такую снасть носят в таежных местах, спасаясь от укусов летучего гнуса.

На первом же привале Хлопуше довелось сетку снять – мешала принимать пищу – и повязать поврежденный нос тряпицей. Он сказал у костра спутникам:

– Ведь я сам не кто-нибудь, а работный человек, по паспорту – Соколов, а прозвище имею Хлопуша[100]Хлопушей зовется высокий деревянный шест, которым толкут рудную породу. – В. Ш. за свой, значит, долгий рост. А работывал я в разных местах и по Сибири хаживал. За многие побеги били меня кнутьями, последний же раз приговорили к вырезанию ноздрей. Ноздри-то режут вострым ножом, лишь бы знак сделать на человеке, а я палачу согрубил, «катом» обозвал его да обсволочил, так он, подлая душа, клещами полноса вырвал мне, всех хрящей решил.

Казаки соболезнующе причмокивали, качали головами, а заводской крестьянин Дмитрий Иванов сказал:

– Они, дьяволы, что палачи, что начальство, – нашего брата не больно жалеют! Я сам вот скрозь весь избит да исстеган. И в леву ногу пулей стрелян.

– Трудно на заводах-то, дядя Митяй? – спросил молодой казак, развешивая у костра онучи.

– У-у-у, Боже ж ты мой!.. Да не в пример хуже каторги. Недаром же сотнями народишко в бега бежит. И я три раза бегивал. Где-нито в избушке лесной укрытие имеешь либо землянку откопаешь. Летом-то еще ничего, а вот, как снег ляжет, нашего брата-беглеца ловить учнут – по снегу-то ловить сподручней: и следы видать, и дымок явственней обозначается. И посылают тогда противу беглецов розыскные команды из старых казаков да полицейских.

Была вечерняя пора. Накатывал густой туман. Становилось сыро и холодно. Все семеро сидели на дне глубокой, поросшей кустами и глухим чапыжником балке. Для сугреву то и дело подживляли костер. В котелках у огня прело баранье хлебово с крупой. Дядя Митяй, щурясь от дыма, снимал пену с похлебки деревянной ложкой.

Митяй широк в плечах, но невысок и сухопар, щеки впалые, глаза большие, строгие, как на старинных иконах, а борода рыжеватая, с сильной проседью. Весь какой-то постный, болезненный, он больше походил на заправского бродягу, нежели на заводского рабочего. И лишь большие крепкие кисти рук изобличали в нем добытую в труде силу.

– А и староват же ты, дядя Митяй, – сказал кривой казак Дылдин. – Поди, годков десятков с шесть наберется.

– То-то, милый мой, что нет. И сорока нету, а обличьем вишь какой. Заводская жизнь меня изжевала этак-то, исчавкала. Да мы, заводские, почитай, все скрозь хворые.

– Сколько же люду на вашем заводе трудится? – спросил озабоченно Хлопуша. Он сидел на войлочном потнике по-татарски, посматривал то в хмурое лицо Митяя, то на хвостатые огоньки костра.

Дмитрий Иванов, он же дядя Митяй, ответил, что Авзян основан был ровно двадцать лет назад графом Шуваловым, затем укуплен Евдокимом Демидовым, а всего работных людей по заводу значится до пяти тысяч душ.

– Многолюдство великое, – прогнусил Хлопуша. – А вдруг да не примут нас, сомнут да в домницы, в огонь-полымя?!

– Уж ты об этом, дружок, не пекись, – сказал Митяй. Он снял лаптишки, стал переобуваться в сухие онучи. – Меня заводские изрядно знают, не сумневайся. Да и мужиков-то на заводе таперича самая малость: кто лес валит да угли в куренях жжет, кто в шахтах руду копает, а на заводе-то, дай Бог, чтоб сот с пяток народу было.

Туман час от часу становился гуще. Вот скрылись лошади, хрупавшие вблизи костра овес, пропали иглистые очертания оголенного кустарника, замутнел, стал каким-то призрачным живой огонь в костре, а три казака, сидевших по ту сторону огня, потеряв облик человеческий, превратились в каких-то бурых чудовищ. Белый туман поглотил все пространство. Стало, как в бане, втугую насыщенной паром. Одежа у путников промокла, к лицам, к обнаженным частям тела липла влажная паутина, она проникала под рубаху и заставляла вздрагивать от пронизывающего озноба. С сучков кустарника, что поближе к костру, покапывала, как редкий дождик, прозрачная влага.

Путники изрядно продрогли, стали укладываться спать. Хлопуша и дядя Митяй улеглись бок о бок – седла в головы – на двух потниках, прикрывшись овчинным тулупом. Оба позевывали так, что трещали скулы, но сон бежал от них. Дядя Митяй, почесываясь и поохивая, неторопливо, душевным певучим голосом рассказывал:

– Родители-то мои, чуешь, пришлые из-под Казани крестьяне, насильно их пригнали на завод. От горя да с непривыку они и умерли. А мой братеник, парень по девятнадцатому году, у домницы работал. Как-то выпустили из домницы жидкоогненный чугун, он и потек по канавкам, жарища сделалась, как в пекле. А братеник-то мой, Пашка-то, чуешь, прочь, наутек, да возьми запнись и брякнись со всех ног поперек огненной той канавки... Брюхом упал... Так, веришь ли, напополам его пережгло. Схватили его люди за руки да за ноги – так надвое и раздернули...

– Неужто пополам?

– Как перерубило! Одним пыхом... – Страдалец...

– Страдалец-то не он, а мы страдальцы, кои вживе остались, – сказал в туман дядя Митяй. – Заводская жизнь самая страшительная, гаже ее нет. Самый крепкий человек возле домницы боле шести лет не выдюжит. Вот через это самое и ударяются трудники в побег. И я бегивал. И вот слушай, мил человек... Лет шесть тому натакался я в лесу на праведного человека, на дедушку Мартына, отшельника. Он тоже давным-давно с завода утек и поселился в самой трущобе, в уреме... И долго сила Господня спасала его от розыскных команд.

– Ишь ты!..

– Он себе избушку березовую срубил да опустил в землю ее. Крыша вровень с землей сделалась, а поверх крыши мох, чапыжник, деревьица растут – в двух шагах возле такого жительства пройдешь – не приметишь. Во как, миленькой... Избушка мерою до пяти аршин, лаз в ее тайный, потайное оконце на восток. А земля на полу укрыта хвоей насеченной: лежать мягко, и дух от хвои добрый. А в уголке чувал из дикого камня, для сугрева. Под потолком иконка старозаветная, пред ней самодельная свечечка – старец свечи-то сам делал, он в уреме на деревьях четыре диких бортовых улья сыскал... Ну-к у него и медок, и воск! И была у него святая рукописная книжица «Ефрем Сирин», он мне ее вгул читывал... Бывало, оба от умиления над книжицей плакали... – Дядя Митяй вздохнул, почмокал губами и вдруг умолк.

Хлопуша толкнул его в бок:

– Уснул, чего ли? Сказывай! Я уважаю этакое.

– Да нет, не сплю я. Думки разные одолевают про правду да про кривду... Вот я и толкую... Добро жить в пустыне, добро о душе пекчись. Как вспомнишь, вспомнишь жизнь людскую, пропащую, так кровь в жилах и застынет, – голос дяди Митяя стал еще душевней, еще трогательней, своими воспоминаниями он был по-настоящему взволнован. – Да-да... Такие страданья людям, такие печали да болезни! Пошто мы, окаянные, на мир Богом посланы. Пошто одни в тепле да в радости, а другие весь век маяться обречены, в молодых годах стариками ходить?

– А-у, – вздохнул Хлопуша. – А-у, брат... Мается весь народ, все люди страждут, а в веселости век живут только господишки, да купчишки, да еще разве архиереи с протопопами. Я-то знаю, я-то, браток, все знаю. Я и архиерейскую бывальщину знаю, всю до подоплеки, я сам у тверского архиерея в услуженьи жил.

– Оо-о! Бывалый, значит, человек.

– Ну а как же отшельник-то, Мартын-то твой? – помолчав, спросил Хлопуша. – Как жили-то, чем питались-то вы?

– А питались мы больше всухоядь: то грибками, то ягодками. Ну, правда, приносил нам из деревни дед один хлебца, молочка когда. Приносил тайно. Помолится с нами, поплачет о грехах – и домой в радости. От молитвы да от покаянных слез всякая душа людская в радость приходит. Да и сам я в радости у старца жил. Душа играла, как солнышко о пасхе... А вот как сграбастали меня, да выдрали до полусмерти, да на руки, на ноги кандалы наложили, опять я заскучал! В Сибирь на вечное поселение просился – не пустили. Ой, многие, многие просятся в каторгу, чтоб от немилой заводской жизни уйти, – не пущают.

– А вот ужо мы на заводах старые-то распорядки переломим, – убежденно проговорил Хлопуша.

– Дай-то Бог! – вздохнул дядя Митяй.

– Добро бы к старцу-то твоему зайти да покалякать с ним, – сказал Хлопуша и почему-то застыдился своих слов. – Хоша, правду молвить, не шибко-то я люблю святых: бездельники, пустобрехи... Ну только и промеж них попадаются трудники, людскому миру наставники. Знавал и таких я.

– Умер старец праведный Мартын, преставился! – уныло молвил дядя Митяй и перекрестился. – Как учинил я побег в последний раз недель с шесть тому, не боле, опять к старцу подался. Вошел я в келейку, в коей пять годков не бывал, гляжу – на сухой хвое кости человечьи лежат, руки сложены, череп в праву сторону откатился. А тела и следу нет, истлело скрозь. На ножных костях лапотки, на плечах да на руках армячишко тленный. И книжица «Ефрем Сирин», открытая на груди... Ой и тяжко ж мне стало... Пал я наземь да и завыл в голос... А вскорости после того и сыскан я был. Вот привели меня в заводскую тюрьму, приговорили к двум тыщам шпирутов этих, – стало быть, к самой смерти! За многократные побеги мои то есть.

Дядя Митяй почвыкал носом, повздыхал и вновь заговорил, но голос его окреп и оживился.

– А тут, гляжу, явились ко мне в тюрьму середь ночи трое парней. Думал я – ангелы небесные. Нет, наши ж парни – Ванька, Степка да Тереха, что у кричных молотов робят. Вот явились да и говорят мне: «Мы караульных солдат водкой опоили. И бери ты, – говорят, – лошадь сготовленную, возле зимника в балчуге стоит, и беги ты, – говорят, – не медля к Оренбургу-городу, там царь объявился, и толкуй батюшке, пущай он к нам силу шлет. А мы ему, свету белому, служить согласны по вся дни...» Ну, я и поскакал. А достальное, миленький мой, сам знаешь... И я так полагаю своим умишком, что этакое дело благодатное приключилось не инако, как по молитвам Мартына, старца праведного... Да ты слушаешь ай спишь?

Хлопуша храпел и взмыкивал.

2

На другой день, совершенно неожиданно, пристали к Хлопуше в степи четыре десятка конных башкирцев, готовых служить новоявленному государю. Башкирский старшина сказал:

– В нашу землю пресветлый царь указ прислал. Вот мы и поднялись.

Спустя сутки взбодрившийся отряд вступил в дремучие уральские леса. Митяй вел людей по узкой лесной дороге, которой возницы в огромных коробах доставляют на завод древесный уголь. Стало наносить дымком. Митяй, принюхиваясь, сказал:

– Скоро до куреня будем.

Действительно, в глубине леса, справа от дороги, показались сквозь чащу густые клубы дыма. Отряд свернул туда.

Просторная поляна сплошь завалена огромными бурунами бревен и саженных поленьев. Эти лесные богатства были заготовлены еще прошлой зимой и подвезены сюда для переработки в уголь. А без угля нет ни выплавки чугуна, ни выделки железа и стали. На поляне высился объемистый, в виде усеченной пирамиды, холм. От плоской маковки до обоснования склоны его были засыпаны землей, перекрыты дерном. Из вершины холма, как из печи, валил густой смолистый дым. Возле дымящегося холма копошились чернолицые, чернорукие, как трубочисты, люди, среди них бабы и подростки. Это – углежоги. Они насквозь прокоптели – казалось, им в жизнь не отмыться; у них воспаленные, гноящиеся глаза и жестокий кашель, они сплевывают «чернядью». В руках их длинные обуглившиеся колья, железные шесты, лопаты.

Углежоги, старые и молодые, поклонились подъехавшим незнакомым людям. Больше всего их удивил вид сидевшего на рослом пегом жеребце огромного детины в черной сетке, из-под которой торчала рыжая, с проседью, бородища.

– Братцы! – прокричал с коня дядя Митяй, кивнул головой на Хлопушу. – Этот человек послан в Авзян пресветлым государем нашим добрую жизнь трудникам устраивать.

Углежоги, окружив всадников, сдернули шапки, усердно закрестились, заговорили гулко:

– Рады служить надеже-государю! Видно, и на нас оглянулся Господь – царя послал... О! Братцы, глянь... Да то, никак, наш Митрий Иванов... Здоров, Митрий!

– Здорово, мужики! – ответил Митяй. – Вас сколько здесь? Отберите-ка полста людей да айда с нами в Авзян. Топоры есть?

– Как не быть. Оруженья хватит. Да мы все, до единого, двинем!

– Всем нельзя, мирянушки, – зычным, гнусавым голосом прервал Хлопуша поднявшийся было галдеж. – Всем работу кидать не годится – царь-государь приказал скореича пушки да ядра лить, а без вашей черной работы чего отольешь?!

Тем временем дядя Митяй стал объяснять казакам, как уголь жгут.

– Вот видите, люди саженное поленье укладывают в кучи и кладут их то встояк, то влежку, то встояк, то влежку. Через это получается «костер». Его закрывают со всех сторон хворостом, обсыпают землей, а сверх всего дерном обкладывают. На маковке дыру оставляют да сбоку дыру, чтобы, значит, тяга завсегда жила. Как сбоку подожгут, огонь-то и заберется в середку, да шибко-то не горит там, а мало-мало тлеет, и поэтому самому поленья в костре не горят, а чахнут, через что уголь образуется... Ну, тут уж мастер не зевай, а доглядывай, чтобы куча оседала ровно, чтобы огонь где-нито ход не прогрыз себе...

От «костра» валил дым, копоть, смрад, щипало глаза, захватывало дыхание. Казаки стали чихать и кашлять, из глаз у них катились слезы; казацкие лошади фыркали, мотали головами, пятились прочь.

– Вот так работка! – с горестным оживлением прогнусавил Хлопуша. – Мы тут раз дыхнули – и расчихались, а энтим людям день-ночь тут бытовать доводится.

И он оглядел всех их, кому на протяжении долгой зимы неотступно приходилось работать у «кострища», подкидывать землю там, где начинал пробиваться огонь, ходить по этому огненосному кургану, оправляя его.

– А другой-то курень далеко? – спросил дядя Митяй собравшихся в поход углежогов.

– А эвот-эвот, не будет и версты, – загалдели углежоги.

Вдруг как раз в той стороне, где соседний курень, раздались неистовый рев и крики.

– Ой, беда стряслась! – прислушиваясь к нараставшему гулу голосов, засуетились конные и пешие. И все бросились туда напрямки, через лес.

Поляна. Такой же огромный, перекрытый землей и дерном «кострище». Из черного склона буйное пламя пышет, с другого бока и с вершины густейший валит дым. А возле «кострища» орут, бестолково копошатся перепуганные люди, суют в пламенную пасть обуглившиеся жерди, кричат: «Хватай! Хватай!» Смельчаки карабкаются по откосу, пытаясь подобраться к огненному провалищу. «Снегу, снегу давай! Воды!» Но снегу еще мало, воды один ушат, а до речки версты три.

– Что стряслось-то? – откинув с лица сетку, закричал с коня подскакавший Хлопуша.

Народ наперебой закричал:

– Двое провалились, отец да сын... Петриковы! С-под Тамбова приписаны, дальние...

– Братцы! – скомандовал своим Хлопуша. – Рой к чертовой матери всю печку, спасай души!

– Что ты, что ты, начальник? – прихлынув к Хлопуше, завопили углежоги. – Разроешь – все уголье спортишь, да нам с конторой-то и не расчесться... Загинем в кабале, сожрут нас демидовские приказчики.

– Завод ныне не Демидова, а царский! Царь все простит! – бросал с седла Хлопуша.

– Чего мутишь? – крикливо возражали ему. – Давно ли завод царским стал? Окстись! Демидова то завод, вот чей. Не дадим рушить. Ребята, гони орду! Дуй кольями!

– Стой, дураки! – завопил Хлопуша. – Христианские души в огне гибнут!

– Они гибнут – и нам погибать? Не дадим рушить!

Пока шла словесная перепалка, расторопные казаки с башкирцами, руководимые Митяем, выхватили из полымя крючьями обуглившийся труп старика, а из другого дымящегося провалища извлекли задохшегося молодого парня.

– Марья, очнись! Очнись, Марья! – отхаживали неподвижно лежавшую на земле женщину – жену старика и мать парня. – Зашлась, сердешная... Бабы, пособляйте!.. Трите пуще снегом загривок-то ей! Ах ты, Господи...

И вдруг, очнувшись, женщина метнулась к «костру», с нечеловеческой силой взнесла себя на самый верх, вскинула руки, как пловец, готовый броситься в воду, и, страшно, завопив, исчезла, поглощенная огненной бурей.

Толпа охнула, окаменела. Затем поднялись бешеные крики, лютость охватила всех:

– Круши печь! Разметывай! Разметывай!..

К «костру» бежали казаки, башкирцы, углежоги – кто с чем. И не успел Хлопуша прийти в себя, как от печи остались лишь ворохи охваченных дымом поленьев да огненных углей.

В сторонке лежала обгоревшая женщина, ее выхватили из раздернутого «костра», но уже бездыханной.

А вокруг пылал новый, иной костер: бушевала людская ярость.

– Душегубы! Кровососы! – ревели голоса углежогов. – Хватит, братцы, с нас! Бери топоры, гони коней!.. Идем к царю-батюшке.

3

Толпа Хлопуши выросла до полутораста человек. Углежоги ехали на подводах, устроившись в угольных коробах. Был вечер. Проблеснули звезды. Дядя Митяй сказал:

– Слышишь, Хлопуша?.. Ты, может статься, с отрядом-то на ночевку где-нито расположишься, ну а я на завод махну, упредить надобно.

Он стегнул коня и пропал за поворотом извилистой дороги.

Вскоре в лесной глуши замаячили костры. А на самой опушке, прячась за старую сосну, высматривал проходивших людей рослый, одетый в полувоенную форму человек.

Хлопуша первый приметил солдата и крикнул ему:

– Чего шары-то выкатил? Эй ты, вылазь!

– А вы что за люди? – окрикнул солдат и, взяв ружье на изготовку, вылез из-за дерева. Но, увидав большую толпу вооруженных всадников, скрылся в чащобе.

– А-а-а! – удивленно протянул высокий углежог-старик, присмотревшись с коня к тускло светившимся кострам вдали. – Да ведь это беглые, у огнищ-т. Глянь, сколь их, сердешных, наловили-то...

– Айда на выручку! – недолго думая, скомандовал Хлопуша; он взмахнул плетью и двинулся к кострам. – Окружай, братцы!

За ним бросились казаки, башкирцы. От костров грохнули два выстрела. Задетый пулей, упал с коня башкирец.

У Хлопуши не было ни ружья, ни пики, он выхватил из-за пояса безмен с чугунным граненым шаром на конце и, скакнув через костер к стрелявшему, разбил ему голову. Солдат рухнул тут же.

– Сдаемся, сдаемся!.. – видя направленные на них пики, взголосили солдаты – заводские стражники и сыщики. Их было человек двадцать. Шершавые стреноженные лошаденки их топтались рядом.

Хлопуша дрожал, в его груди хрипело, он сорвал густую хвою кедра и вытер ею окровавленный безмен.

Полсотни беглецов, молодых и старых, связанных по десятку арканами, еще не вполне понимая происшедшее, кланялись набеглому отряду:

– Ой, кормильцы... Хлебца, хлебца! Вторые сутки ни синь-пороха во рту. – Испитые, бессильные, посиневшие, одетые в рвань, они походили на таежных бродяг.

– Государь Петр Федорыч дал приказ быть вам вольными, – перехваченным от волнения голосом сказал Хлопуша и, потрясая безменом, продолжал: – А супротивникам царским – смерть!

Стало тихо.

Старый капрал, с длинной седой косой, в рыжем нагольном полушубке и в валенках, бросая на Хлопушу злобные взгляды, проговорил сипло:

– Нам неведомо, что вы за люди и кто такой царь Петр Федорыч. Мы состоим на иждивении дворянина Демидова, а присягали государыне Екатерине.

– А ну, приготовь-ка петлю! – сказал Хлопуша, оборачиваясь к своим.

– Вздерни, вздерни его, батюшка!.. Собака он! – зашумели голоса...

– Собака ли я, нет ли, – перебил их капрал и невозмутимо потянулся за угольком к костру, чтобы закурить трубку, – собака ли, нет ли, а я свою службу сполняю по приказу! Нашей сыскной команде велено утеклецов ловить, – ну, значит, не рыпайся, лови... А ты, вояка с безменом, ежели есть среди прочих начальник, разжуй нам, что к чему. А то налетели с ветру, солдата ухлопали ни за што ни про што. Да вы, может, разбойники, может, завод зорить едете! Откуль нам знать?

Поборов в себе неприязненное чувство к суровому служаке, Хлопуша стал рассказывать людям, по какому делу послал его государь на Авзянский завод и что самоглавная думка у государя – сделать свой народ вольным да во счастии.

Толпа приняла эту весть азартно. «Дай-то Бог, дай-то Бог!» – взволнованно крестясь, кричали углежоги и беглецы.

Капрал, хмуря седые брови и все еще по-злому косясь на Хлопушу, сказал:

– Ежели ты правду молвил, мы, пожалуй, новому государю служить не отрекаемся, – и велел стражникам «ослобонить утеклецов».

Хлопуша поверил словам капрала и свой приказ о казни отменил. Разожгли еще ряд костров. Башкирцы, крикливо переговариваясь, варили в котлах махан. Ужин поспел скоро. Все плотно подкрепились. Беглецы набросились на еду с жадностью.

Стало довольно темно. До завода оставалось около тридцати верст торной дороги. Хлопуша торопился, он отдал приказ выступать в поход. Принялись суетливо собираться. Угрюмого капрала не оказалось в толпе. Никто не приметил, как он под шумок исчез.

– Эх, жаль, дюже жаль, что не вздернул я его, – сердито замотался в седле Хлопуша. Он велел всех людей сыскной команды нанизать на один аркан и отдал их под присмотр башкирцев.

Двигались ходко. Немощные беглецы ехали по двое, по трое на полицейских конях или в коробах, вместе с углежогами и их семьями. Путники надрали бересты, сделали смолистые факелы, зажгли их. Тьма, вспугнутая возникшим светом, закачалась, заструилась, как широкое полотнище темной рыхлой кисеи. Десятки факелов плевались во тьму ярким огнем и клубящимся красноватым дымом. Весь лес сразу преобразился, ожил, наполнился сказочной нежитью. Деревья, казалось, перебегали с места на место, подпрыгивали, замахивались на путников мохнатыми лапами. Обгорелые пни и поваленные бурей вековые стволы с вихлястыми сучьями напоминали таежных чудовищ. А факелов зажигалось все больше да больше. Ехать было не скучно.

Свет играл, колыхался, свет вступил в единоборство с тьмой. Зрелище было живописное. Верхоконная ватага башкирцев в своих цветистых халатах, в остроконечных шапках, с луками, колчанами, кривыми ножами, с длинными пиками, украшенными конскими хвостами; впереди – рослый бородатый всадник, лицо у него в свисавшей на глаза сетке, дальше вереница связанных общим арканом полицейских, а сзади – большая толпа черномазых углежогов. Вся эта необычайная картина, вырванная из мрака озорными огнями факелов, напоминала орду древних воинственных печенегов, возвращавшихся из тяжелого похода в свои кочевья.

Народ устал, двигался молча; башкирцы и казаки дремали, покачиваясь в седлах. Кое-где слышались ребячьи голоса.

Хлопуша въехал в толпу беглецов, завел с ними беседу. Жалуясь на свое житье-бытье, они говорили ему:

– От великого мучения на заводских работах уже затылок переломился, исхудали мы, обнищали все вконец.

– Ободрались мы все, обносились, из дырявых портков срам прет.

Хлопуша узнал, что заводские люди больше всего терпят от управителя да приказчиков: обмеры, обсчеты, дороговизна продуктов в заводских лавках.

– Ну а хозяин? – спросил Хлопуша.

– Хозяин наезжает редко. Да и он собака!

– Раскачку надо, начальник, зачинать! – выкрикнул курносый, с испитым лицом парень.

– Да уж тряхнем! – сказал Хлопуша. – Ну, все ж таки из работных-то есть, которые ладно живут?

– Да есть малое число. Мастера в добре живут, вот кто... Они, почитай, все раскольники. Им и начальство мирволит. У них по две да по три коровки, да лошаденки, овцы, свиньи, хозяйство... Они, брат, живут в добре, это верно.

– Может, потому и в добре живут, что стараются да дело свое знают, – проговорил Хлопуша.

– Да уж это как есть, – ответил, крутнув головой, старик с хохлатыми бровями. – Они на работу горазды, и смысел есть в башке, это верно. Да ведь и мы-то стараемся со всех сил. А откровенно-то тебе сказать, начальник, ради кого стараться-то? Для Демидова-то? Да будь он трижды через нитку проклят! Тьфу!

– Дельно сказал, – одобрил старика Хлопуша. – Ради Демидова, худ ли, хорош ли он, жилы свои надрывать не для ча. А вот уж ради царя, ради миру слобождения – силушку свою в работе не жалейте...

– Да уж... Господи, чего тут толковать! – раздались голоса. – Раз дело мирское зачинается, на себя, дакось, наплевать... Мы в сознанье!

Хлопьями стал падать тихий снег, и вся дорога вскоре побелела.

4

Пока дядя Митяй путешествовал из заводской тюрьмы в стан Пугачева, на Авзяно-Петровском заводе произошло жестокое событие.

Все уральские заводы строились по одному образцу: многоводный пруд, запертый плотиною, водоспуски, корпуса мастерских, церковь, контора, казармы, склады и заводской поселок. На старых, петровских времен, заводах мастеровые трудились из поколения в поколение. Их деды и прадеды, бывшие крепостные мужики, вывезены были из разных мест России и навечно закреплены за заводом. Заводские работали под руководством мастеров при домнах, при водяных молотах, в литейных, прокатных и прочих мастерских. Они являлись первостепенным ядром завода. Их было не так много, они составляли всего лишь пятую часть рабочей силы. Остальные четыре пятых трудились на подсобных предприятиях: рубили лес, жгли из него уголь, копали в разрезах и шахтах руду, занимались в обозах. Эта главная рабочая сила вербовалась из приписанных к заводу крепостных крестьян. Приписанные не теряли связь со своим хозяйством на родине, где оставались их семейства, и время от времени получали возможность в страдную пору отправиться домой для полевых работ, с тем чтобы по истечении положенного срока снова явиться на завод. Были среди них счастливчики, которым шагать до дому недалеко – порядочно деревень, острожков, сел находилось вблизи завода. А каково-то было тем, родные места которых отстояли на триста, на четыреста и более от завода верст, каково-то им было ломать «два конца», зачастую способом пешехождения?

Горькая, тоскливая, бессолнечная жизнь. А хозяину какое дело – будь то казна, или сиятельный вельможа, или оборотистый купец: мужики живут, не подыхают, – значит, не о чем и толковать. А на случай бунта сыщется и управа: парочка залпов, куча убитых, раненых, и – снова благоденственное, мирное житье.

Так был убит отец Павла Сидорова, купленный еще прежним владельцем завода, графом Шуваловым, и перепроданный затем со всем семейством новому хозяину, Демидову.

Осиротевший Павел Сидоров остался пятилетним мальчонкой на руках у матери, а когда подрос, его определили в слесарную мастерскую, и через несколько лет он стал хорошим слесарем. Они жили с матерью в небольшой опрятной избе, имели огород, от которого и питались.

Павлу исполнилось двадцать два года. Благонравный, искусный и горячий в работе, он был на добром счету у начальства. Мать гордилась таким сыном, берегла его пуще глаза, подыскала ему невесту – дочь мастера, у которого Павел состоял в подручных. Мастер был рад породниться с Павлом, он прочил его на свое место. Мастер чувствовал, что собственные силы его на исходе, что все свое здоровье он ухлопал на умножение капитала графа Шувалова и дворянина Демидова, а себе вот, кроме мучительной грыжи да чахотки, ничего не нажил.

Итак, в ноябре ожидалась свадьба. Павел уже зарабатывал до трех, а иногда и до пяти рублей в месяц, что давало ему с матерью возможность безбедно существовать: пуд муки стоил пятнадцать копеек. Появилась корова, завелись лишние деньжонки.

Павел поехал в Екатеринбург, купил себе две пары штанов – суконные за восемь гривен, другие, из чертовой кожи, за двадцать семь копеек; купил овчинную шубу, кушак, шапку, сапоги, невесте – полотна, шаль и на платье шелку, а матери – добрые валенки. На все покупки и поездку издержал около семнадцати рублей и вернулся домой довольный и радостный.

На воскресенье было назначено обручение. Варили пиво, брагу. На заводе только и разговоров было, что о предстоящей свадьбе. Но в субботу утром произошли мрачнейшие события, поставившие черный крест на жизни Павла.

Управитель завода, из обруселых немцев, бергмейстер Иван Абрамыч Швабе, прозванный мастеровыми за его жестокость Ванькой Каином, в субботу утром послал в слесарную мастерскую своего казачка с приказом, чтобы немедленно пришел в управительский дом Павел Сидоров для починки дверного замка в кабинете.

– Вот что, Сидоров, – встретил его Каин, рыжий, высокий, худой, бритый, с прямоугольным лицом и сердитыми, всегда прищуренными глазами; он был в высоких сапогах и дорожной теплой кацавейке, он только что вернулся из поездки по сутяжному делу в Екатеринбург. – Постарайся-ка, брат!

Павел поклонился и начал, а Ванька Каин ушел завтракать в соседнюю комнату. Павел знал о жестоком характере управителя. Немец за всякую безделицу драл правого и виноватого; драл своих служащих и приказчиков, даже как-то выдрал своего делопроизводителя из отставных офицеров, за что получил выговор от бергколлегии и... пятьдесят рублей награды от Демидова.

Павел сделал работу старательно и быстро: через каких-нибудь двадцать минут он доложил управителю, что работа готова. Тот буркнул: «Ступай!» Павел поклонился и вышел.

Позавтракав и выпив ежевичной настойки, управитель проверил работу Павла: дверной замок действовал отлично – затем вошел в кабинет скользнул глазами по зеленому сукну письменного стола.

– Кошелек!.. А где ж кошелек? – с испугом воскликнул он. – Я же вот сюда его положил, на стол. Я же твердо это помню. – Он бросился к столу, стал выдвигать ящик за ящиком, рыться в них, бормоча: – Да, да, это слесаришка! Это он к свадьбе. Больше некому, сюда никто не входил.

Управитель был страшный скряга, он копил деньги, воровал у хозяина, обсчитывал рабочих, за гроши или спирт скупал у бродяг и старателей золото. Вот и на этот раз, возвращаясь из Екатеринбурга, он выменял в лесу у двух бродяг на спирт, на хлеб, на две пары яловых сапог больше двух фунтов драгоценного металла.

– Ох, и задам же я ему свадебку! – Управитель схватил шапку, собачий арапник и стрелой, вприпрыжку, пустился в слесарную мастерскую.

– Сидоров! – закричал он.

Все слесаря бросили работу, уставились на потрясавшего арапником бергмейстера. А Павел, опустив руки, со страхом отозвался:

– Чего изволите?

– Кошелек! – заорал, затопал бергмейстер, грозя побледневшему Павлу собачьим арапником. – Подай мой кошелек, подай немедля, а нет – я тебе шкуру с плеч до пяток спущу!

Павел от неслыханной обиды весь затрясся, на глазах у него выступили слезы; прыгающим голосом, ловя ртом воздух, он взахлеб говорил:

– Что вы, что вы?.. Господин управитель!.. Помилуйте, да мысленное ли это дело... Чтобы я... да взял ваш кошелек. Я и в горницы-то не смел войти. Что вы?!

– За парнем мы никакого худа не замечали. Парень честный, – раздались в его защиту голоса.

– Молчать! – с маху стегнув по верстаку арапником, взвизгнул Ванька Каин. – Кто пикнет, тому плетей не миновать. Значит, отпираешься? Ах ты, ворюга!..

Павел с плачем повалился на колени и не своим голосом завыл:

– Не порочьте, не губите... Грех вам!

Истязание происходило рядом с мастерской, в сарайчике для угля. Нагого Павла привязали к столбу. Свирепый палач, из каторжан, был пьян и работал со всем усердием. Павел сначала терпел, затем стал стонать. Управитель, приостановив палача, вновь обратился к несчастному с требованием вернуть кошелек. Павел в ответ только хрипел.

И снова свист плетки. Окровавленный человек перестал стонать, голова его упала на плечо, он потерял сознание. А как пришел в чувство, управитель вновь принялся допрашивать его. Павел тряс головой и мычал, как бы онемев.

Тогда его бросили на скамейку, управитель сел на сутунок, скомандовал палачу:

– Валяй!

Расстроенный неудачею пытки, съедаемый мыслью о пропавшем кошельке, бергмейстер едва доплелся до своего дома. Сухое, со вдавленными висками, прямоугольное лицо его было желто от разлившейся желчи.

– Ваня, что с тобой? Уж здоров ли ты? – участливо встретила своего супруга дородная Домна Карповна, одна из бывших любовниц хозяйского сына.

Бергмейстер бросился в кресло и, отдышавшись, сообщил Домне Карповне о пропавшем кошельке. Та, звякнув ключами, достала из посудного шкафа набитый самородками кошелек, подала мужу, сказала:

– Как ты спосылывал за слесарем, я взяла да и схоронила кошелек-то... От греха подальше!

– Тьфу ты! – выругался обескураженный управитель и, схватив кошелек, упрятал его в карман. – Какая ты, право, Домнушка!.. Из-за тебя вот... безвинного! – Он укорчиво взглянул в красивые глаза жены и зажевал губами. – Ну, ладно! Это парню впрок пойдет!..

Весть о нашедшейся у бергмейстера пропаже облетела весь поселок. Среди заводских поднялся шум. Вдоль улочек и переулков разъезжали в лохматых шапках вооруженные стражники.

В воскресенье гроб с телом забитого насмерть Павла стоял в той самой горенке, где должно было состояться обрученье. Горенка оклеена веселыми розовыми шпалерами – ее отделывал к свадьбе сам Павел.

В воскресенье утром управитель послал за матерью Павла. Из окна управительского дома видна дорога. Управитель видит: кой-как бредет по дороге старая женщина, рядом казачок – мальчишка. Вот женщина всплеснула руками, покачнулась, повалилась на дорогу. Казачок пособил ей встать. Опять кой-как пошла.

«Пьяная... Нажралась!» – подумал управитель и послал кучера доставить старуху в дом.

Сидя в кабинете господина и ничего не видя перед собой, старуха скулила, крестилась. Управитель, сунув в карман старухи десять серебряных рублевиков, сказал ей:

– Вот что, бабка! На свете всяко случается. Ошибка вышла. Кто ж его знал, что он, этакий бык, плетей не выдюжит. А деньги тебе за несчастье немалые жертвую. Но помни, – закричал он и замотал пальцем перед сморщенным лицом старухи, – ежели кому из начальства пикнешь хоть слово, насчет кошелька-то, я тебя, бабка, на каторгу упеку, уж я ходы-выходы найду!

– Эх, злодей ты, злодей!.. – выкрикнула старуха и, собравшись с силами, плюнула управителю в лицо.

– Эй, выбросьте вон эту старую падаль! – заорал, распахнув дверь, взбешенный Ванька Каин.

Глава XVI

Капрал Сидорчук, дядя Митяй и медведь Мишка. Завод распахнул перед Хлопушей ворота

1

Старый капрал полицейской службы Сидорчук, злой по природе, был вконец развращен заводской администрацией подачками, поблажками и всяческими поощрительными награждениями за верность хозяину и за нескрываемую ненависть к работным людям. Мужики и мастеровые боялись его, как бешеной собаки. Он наушничал управителю, оговаривал невинных, умел ловить беглых, как борзая зайцев. Ему не раз грозила народная расправа. У него пробита голова, поломаны ребра, но счастливая случайность спасала его от гибели.

Он гонит коня по знакомой лесной дороге через тьму и начавшуюся непогодь. Ветер шел накатом: подует, приостановится да опять ударит. Снег валил. Сердце капрала радо: он счастливо сбежал от разбойников, от этого гнусавого лешего в черной сетке, от неминуемой петли. Ах, дьяволы, ах, каторжники!.. Вот ужо, дай срок, он им покажет нового царя, Петра Федорыча!..

Капрал остановил коня, разинул рот, прислушался: слава тебе Господи, погони не чутко! Да разве мыслимо в этакую непогодь человека отыскать в лесу. Поди, разбойники-то там у костров и заночуют, а он, Сидорчук, тем временем на заводе к утру будет, добрую встречу этой шайке головорезов устроить постарается. На заводе, слава Богу, сила есть – одних полицейских, солдатишек да стражников полтораста человек, при четырех унтерах.

Раздумывая так, капрал подстегивал коня. Холодновато чего-то стало. Эх, окатить бы душеньку вином!.. Эх, давно бы!..

Погода действительно разбушевалась не на шутку. Густой лес задвигал плечами, зашумел. Ветер теперь швырялся в лицо липким снегом, слепил глаза, затруднял дыхание. Конь капральский спотыкался, воротил морду от ветра, всхрапывал. Лес гудел сплошным, беспрерывным, все нарастающим гулом. Фу ты, напасть!.. Ужели ж доведется свернуть куда-нибудь в трущобу да огонек разжечь?

Ехал капрал, ехал и вдруг приметил: справа от дороги мутнеет сквозь сумасшедшую летучую пургу какое-то расплывчатое белесое пятно. Не иначе – костер. Кто же это там? Куреня, кажись, тут не предвидится. Стало быть, беглец какой.

Капрал минутку подумал, соскочил с коня и повел его с дороги в лес. Конь то и дело всхрапывал, приплясывал, осторожно косился по сторонам, словно чуял недоброе.

В густом лесу было тише, чем на дороге, и костер вдали обозначился более явственно. Да уж не так далеко до него, не будет и полутораста сажен. Капрал осмотрелся, выбрал приметную кривую сосну, привязал к сосне коня.

– Стой-ка тут, а то, брат, ты только трохи-трохи мешать будешь, – сказал человек и, вынув из переметной сумы сложенный кольцами аркан с петлей на конце, направился в обход костра. Вот подкрадется и набросит на злыдня петлю.

Он шел осторожно, чтоб не трещали под ногами сучья, и оборонял глаза от колючих веток. Не успел пройти и сотню шагов, как раздался резкий хряст чащобы. Капрал вздрогнул и метнулся прочь. Но было уже поздно! Медведь рявкнул, всплыл на дыбы и, пыхтя, двинулся на человека. Всхрапывала, взвизгивала, била задом почуявшая зверя лошадь. Овладев собой, капрал что есть силы взголосил:

– Мишка, мишка!.. Я тебе!.. – И побежал к лошади: там у него осталось ружье со штыком. Однако медведь, бросившись за ним, ударил его лапой, свалил на землю и насел на него.

Вступив в единоборство с мишкой, капрал орал на него на всю тайгу. Рявкал и медведь. Капрал был одет плотно, в нагольном полушубке, в овчинных штанах, в высоких валенках. Он был увертлив, силен, он немало на своем веку ухлопал зверя. А медведь, по счастью, попался не из матерых, но все же сильно тискал человека и плевал ему в лицо, обдавая горячим, как из печки, дыханием. Капрал, как можно пряча от зверя голову, старался выхватить из-за пояса нож, но ему это не удавалось: медведь прижал его к земле как раз левым боком, где был нож... Стремясь выползти из-под мишки, сбросить его с себя, капрал всячески извивался, сучил ногами, взрывая запорошенный снегом мох... Но вот острый нож в его руке. Однако рука не имела размаха. Резким толчком капрал ткнул медведя в брюхо и рванулся. Медведь рявкнул, вскочил на все четыре лапы и, разъяренный, снова насел на человека. Раздирая когтями полушубок и оскалив пасть, зверь целился перегрызть человеку горло. Капралу пришел последний час, и он взмолил: «Господи, помоги!» Изловчившись, он забил в пасть зверя огромную мохнатую рукавицу из собачины. Тут прозвенел чей-то осатанелый голос:

– Бей его, бей его, черта! – и спасительный топор ударил медведя по черепу.

Зверь бросил свою жертву и, яростно скакнув к вновь появившемуся врагу, смял его на землю и навалился на него. Человек пронзительно закричал.

Вскочивший капрал кинулся на выручку и сильным взмахом всадил нож меж лопатками зверя. Медведь охнул, рявкнул, бросил человека с топором, мгновенно подмял под себя капрала и, кровожадно зарычав, впился ему в плечо предсмертной хваткой.

– Ой-ой-ой! – завопил капрал от нестерпимой боли. Но подоспевший человек с размаху рубанул топором зверя по загривку. Зверь клюнул носом, захрипел, рухнул на бок, вытянулся, подергал лапами, протяжно вздохнул и стих.

Измученные, потрясенные, два человека дышали надсадно, с хрипом. Им казалось, что вот-вот от напряжения сердца их разорвутся. Выпучив глаза и широко открыв перекосившиеся рты, они стояли один против другого, пошатываясь. Липкий пот, смешанный с растаявшим снегом, обильно стекал с их лиц, от обнаженных голов дымилась испарина.

Первым очнулся капрал. Отдуваясь и пыхтя, он поддел горсть снега, стал обтирать им окровавленные руки, освежать пылавшее лицо. Его коса в схватке растрепалась, длинные, как у женщины, волосы разметались по плечам.

И вот они через побуревшую от снега ночную темень вгляделись друг в друга, и оба сразу вскричали:

– Сидорчук!

– Митрий!

Два давнишних врага, более опасных и яростных, чем лесные звери, вдруг испугались своих голосов и опешили. Непостижимая встреча поразила их.

– Спасибо, Митрий. От неминучей смерти спас ты меня! – задыхаясь, через силу, сказал капрал.

– Неизвестно еще, спас ли... Не больно-то благодари, – набираясь силы, буркнул дядя Митяй. В нем поднялась давно копившаяся ненависть к насильнику.

Капрал попятился от своего врага, который был еще страшнее ему, чем убитый стервятник.

– Сволочь! – грубым басом выругался капрал. – Хоть ты и спас меня, а сволочь!..

– Кабы ведал я, что ты это, так не медведя, а тебя бы стукнул, – и Митрий, угрожающе надвигаясь на капрала, выхватил из-за кушака топор.

Капрал оробел. Боясь повернуться к мужику спиной, он напряженно следил за всяким его движением и пятился.

– Ты и так в прошлом годе мне голову, варнак, прошиб! – отступая, кричал он на мужика. – Едва я тогда ноги уволок из вашей ватажки разбойничьей... Варнак, язви тебя в душу!

Допятясь до истекавшего кровью медведя, капрал проворно нагнулся и выхватил застрявший в звериной туше нож.

Митрий замахнулся топором с правого плеча и заорал:

– А ну, капральская твоя душа, стой на месте!

«Убьет, леший!.. С ножом против топора не устоять», – совсем испугался капрал и пустился бежать.

Ветер почти затих. На фоне снега и побелевших, облепленных пургой деревьев чернели силуэты гнавшихся один за другим людей.

Капрал прытко поспешил к кривой сосне – где конь, но коня на месте не оказалось. И неизвестно, куда запропастилось ружье со штыком!

– Стой, нечистый дух, стой! – что есть силы голосил мужик.

– Геть с дороги... Убью! – гремел гулким басом озверевший капрал. Он было приостановился и засверкал ножом, но, струсив поднятого топора, спрятался за дерево.

Это был спасительный, в два обхвата, кедр. Тяжело дыша и ругаясь, враги кружились возле него. Только и слышались хруст валежника да безумные выкрики: «Убью! Убью! Молись, нечистая сила!»

Увертливо кружась под защитой кедра то в ту, то в эту сторону, капрал вспомнил о висевшем у него за поясом аркане и стал выискивать случай перехитрить ретивого врага. Вдруг петля жихнула и опутала Митяя. Капрал рванул аркан, мужик упал. С победным гоготом всею тушей капрал навалился на него.

Завязалась ожесточенная схватка. Враги хрипели, перекатывались один через другого. Силы мужика ослабевали, капрал тоже изнемогал. Но вот он сделал последнее усилие и оседлал врага.

– Только и жить тебе, проклятый! – с зубовным скрежетом торжествующе выдохнул капрал и, зажав в горсть острый нож, замахнулся им. Но в эту минуту он получил оглушительный удар по голове калмыцким «волнобоем» (ременная нагайка со свинцовой пулькой на конце).

– Биря-биря!.. А-гык!.. – визгливо вопил верхоконный башкирец, крутя нагайкой.

А двое спешившихся казаков рванули оглушенного капрала за шиворот. Помятый дядя Митяй поднялся кое-как. Из поцарапанной щеки его струилась кровь.

Капрал быстро пришел в себя. Он слышал вокруг злорадный хохот и выкрики:

– С праздничком, Сидорчук! Ха-ха!..

– А и не гораздо же далече утек ты от нас!

Капрал сидел на снегу, вытянув ноги, опершись кулаками в землю, уронив на грудь голову. В правой руке – кривой татарский нож.

– Вздернуть! – приподняв сетку, подал с коня голос Хлопуша.

Башкирцы подобрали капральский аркан и стали готовить петлю.

Капрал встретил смерть молча.

2

На рассвете в заводский поселок прибежал капральский конь и стал ржать возле своих ворот. Жирная старая капральша растопляла печку. Накинув на плечи шаль, она взяла чадящий каганец и поспешила впустить хозяина во двор. Но хозяина не было. Едва не стоптав капральшу, вломился в калитку конь с оборванной уздой и, чмокая копытами по вязкому навозу, проскочил к яслям.

Старуха долгое время кричала мужу на все лады: «Наумыч! Наумыч! Где же ты, старый?!» Пурхаясь по сугробам, она обошла кругом избы, заглянула в переулок, пробралась на огороды – нет нигде Наумыча. На старуху напал страх. Запыхавшись, она бросилась в полицейскую казарму.

– Ребята! Вставайте! Капрал пропал!

Вскоре шесть верхоконных молодцов с двумя цепными псами выбежали из ворот Авзяно-Петровского завода и галопом направились по лесной дороге.

В лачугах и домочках уже зажигались утренние огоньки. С востока шел рассвет. На чистом небе гасли звезды, морозные небесные просторы ширились.

Большинство заводских еще вчера решили на работу сей день не выходить – сей день надлежало проводить убитого Павла в могилу. Если же Каин умыслит совершить над ними какое лиходейство, в обиду не даваться!

Управитель еще спал, во сне скорготал зубами, мычал. Лежавшая с ним бок о бок Домна Карповна потрясла за плечо его:

– Ваня! Ваня, проснись!.. Чего ты?

Управитель вскочил, испуганно осмотрелся, нахмурил брови, снова прилег на изголовье, раздражительно сказал жене:

– Не буди... Не спал всю ночь. Сны какие-то... Нездоровится.

Но вот на деревянной колокольне с полной внезапностью сполошно зазвучал набат.

– Пожар! Ой, батюшки, пожар! – И управитель со своей супругой враз вскочили.

За окнами сумятица: люди бегают, всадники снуют, слышатся отрывистые выкрики.

– Ворота, ворота! Запирай ворота! – голосили с коней стражники, стремительно несясь к заводскому валу.

– Эй! Чего стряслось? – вопрошали выскочившие из жилищ полуодетые мастеровые.

– Братцы! Кто в дружине, лезь живчиком на стены, к пушкам. Орда идет! – кричал проезжавший на рыжем бегунце урядник.

По площади и через плотину торопились люди с ружьями, с железными палками, скакали стражники, урядники, строились в шеренги старые солдаты. Вся площадь шумела, суетилась. Разных мастей псы с лаем носились взад-вперед; у ворот хибарок, у колодца собирались любопытствующие бабы, ребята.

Дозорные с башни над воротами оповещали:

– Идут, идут!.. Орда идет!

И по всей площади, по всему поселку, из конца в конец испуганно передавалось:

– Орда идет!.. Орда!

Заводские люди не зря опасались подобных набегов. Из мести хозяевам заводов, оттягавшим себе почти задаром башкирские вольные земли, шайки башкирцев то здесь, то там делали порою набеги на русские жилища, жгли селенья, угоняли скот.

Ванька Каин носился на коне от крепостных ворот к цейхгаузу – откуда выкатывали пушки, вытаскивали самопалы, пищали, тесаки, – от цейхгауза скакал к «зелийному» (пороховому) погребу. А толпа Хлопуши уже подступала к самому валу. С башен и через щели тына раздалось несколько выстрелов.

– Не стреляй, не стреляй в своих! – заорали из толпы казаки, а за ними и освобожденные в тайге беглецы.

Хлопуша, приподняв сетку и потрясая бумагой, гулким голосом вопил:

– Отворяй ворота! По приказу батюшки-царя! Мы слуги царские.

– Ребята, слыхали? От самого царя это, от батюшки. А нам брякали – орда!

И многие из заводских людей уже покарабкались на тын, чтоб лично досмотреть царское посольство.

А вверху, увидав с башен подкативших из лесу на подводах беглецов и углежогов, кричали:

– Глянь, глянь! Наши! Вот те Христос, наши!

Шеренга набежавших солдат и стражников, выставив ружья в бойницы бревенчатого тына, сыпала из натрусок на полку порох, готовясь открыть пальбу по «набеглой сволочи».

Но в этот миг среди многолюдства сбежавшихся работников, словно из-под земли, вынырнул бородатый, большеглазый, с поцарапанным сухощеким лицом дядя Митяй.

– Ха! – изумился народ. – Откуль ты, Митрий?

– Чрез заплот, миленькие, перемахнул. А ну, братцы! Подыми-ка меня, чтоб всем слыхать было.

Дядю Митяя подхватили на руки, приподняли. Он взмахнул шапкой и, видимый всей толпе, закричал:

– Ребятушки! Страдальцы! Мы от государя Петра Федорыча. Я самовидцем был. Волю объявить вам прибыли. Хватай стражников, сукиных сынов! Вяжи солдат, отворяй ворота слуге царскому!..

И не успел он кончить, как радостный рев: «Ура!», «Бей царских супротивников», «Постоим за батюшку» – захлестнул всю площадь. Оповещенные набатом, к заводу сбегались углежоги с ближних куреней, работные люди – с шахт, окрестные жители.

Тотчас ворота были распахнуты, пушкари уведены с башен, охрана связана.

Под воинственный гул тысячной толпы Хлопуша чинно въехал со всем своим отрядом на Авзяно-Петровский, дворянина Демидова, завод.

3

Церковный колокол снова неумолчно бил в набат, сзывая народ с окрестных жительств, шахт, рудников, куреней, с лесных работ. Уже многим известно было, что прибыл от самого государя главный «царев приказчик». На санях, телегах, верхом, пешком, вприпрыжку сбирались к заводу работные люди с бабами, с малыми ребятами.

Управитель сидел под надежным караулом в своем доме. Хлопуша в сопровождении дяди Митяя, приказчика Максима Копылова и старых мастеров вот уже более двух часов осматривал заводские мастерские, домницы, склады. А когда ему сказали, что народ собрался, он снял сетку, повязал нос чистой тряпицей, сел на коня и, окруженный казаками, проехал на площадь к церкви.

– Здорово, работный люд! – закричал он во весь голос.

– Здорово, батюшка! – ответила гулко вся площадь, как одна могучая грудь.

– Привез вам, детушки, поклон да милость от великого государя Петра Федорыча!..

– Рады государю служить! – послышалось восторженное в передних рядах.

– Рады служить и работать великому государю! – подхватила вся площадь.

Хлопуша подметил, что все как-то по-особому пялят на него глаза, бабы, перешептываясь, указывают в его сторону пальцами.

– Люди заводские, прислушайтесь! – опять прокричал Хлопуша и поправил повязку на носу. – Ведь я тоже, навроде вас, работным человеком был, да вишь ты, начальству согрубил шибко, ну за это нос-от мне и вырвали, да еще и знаки клейменые поставили на щеках, всего опаскудили!..

– Ой, батюшка! – раздались соболезнующие восклицания. – Стало, и ты протерпел?

– А вот ныне царь-государь призвал и пожалел меня, вот как пожалел, свет наш!.. И к вам направил, – едва сдерживая свое волнение, выкрикнул Хлопуша и мотнул головой. – Вот послушайте указ царев... Приказчик, читай во весь народ, гулче, – он вынул из шапки бумагу и передал приказчику Максиму Копылову.

С бумагой за печатями взошел тот на церковное крыльцо. Толпа прихлынула вплотную к паперти, мужчины обнажили голову.

Указом между прочим повелевалось:

«Исправьте вы мне, великому государю, два мартила и с бомбами и со скорым поспешением ко мне представьте».

Заводским людям обещались за это награждения и всякие вольности, а в конце – угроза ослушникам.

– Батюшка, милостивец! – загомонили приписные из деревень крестьяне. – Тут в бумаге воля объявлена. Отпусти нас домой, мы всяк в свое отечество подадимся!

– Тихо, тихо!.. Не все зараз! – отмахнулся от крикунов Хлопуша.

К нему протискался коренастый дед, побуревшее лицо деда заросло клочковатой бородой, овчинный полушубок в прорехах, голова плешивая.

– Кормилец, – заговорил он, кланяясь Хлопуше. – Мы вот как бежали к тебе сейчас, так промежду нас разговор был: как волю-де объявит, всем в свои деревни вертаться, кто где рожен. Потому как слых прошел, что по государеву приказу вся помещичья земля мужику отходит, ну мы и опасаемся, как бы нас тамошние мужики-то, земляки-то наши, не пообидели. Вот, кормилец!..

Выслушав его, Хлопуша закричал в народ:

– Старатели! Упреждаю вас, крестьяне, всем миром уходить с завода не можно. Как покинуть завод в этакое время? Государю пушки надобны да ядра. Кто делать станет? Куда царь без оружия тронется? А ежели вы государю подсобы не дадите, так ни воли, ни земли не видать вам!...

– Пушков мы не делаем, – опять раздались вразнобой голоса. – У нас меди нетути. Эфто в Воскресенском льют, пушки-то. А мы ядра да картечи с боньбами на турецкую войну мастерим...

– Чего, чего? – переспросил Хлопуша и, услыхав позади себя звяк железа, обернулся. – Что за люди? – обратился он к толпе подошедших рудокопов.

Их человек с полсотни. Почти все они в ножных кандалах, а иные прикованы цепями к тачкам. В их лицах было нечто страшное. Все они оборванные, донельзя истощенные, с потухшими взорами, обросшие волосами, грязные, нечесаные. На фоне сытых, здоровых, щекастых мастеров и подмастерьев эти люди напоминали собой каких-то отверженцев от света и жизни. Все присутствующие взирали на них с жалостью и содроганьем.

– Что за люди? – повторил Хлопуша с коня.

Высокий, согбенный, лысый старик, похожий на выходца с кладбища, потряс цепями, хрипло загугнил:

– Мы вечно-отданные люди прозываемся... По грехам нашим, замест каторги да поселенья в Сибирь, нас на завод сослали... Батюшка начальник, пожалей несчастных, переведи ты нас всех на каторгу, куда-нибудь в Сибирь-землю!.. – Он задохнулся, седая голова его поникла к груди, и он сам повалился на колени.

Загремели цепи, и все вечно-отданные опустились на колени.

– Встаньте, люди, вечно-отданные царицей да дворянами! – громко, чтоб все слышали, сказал Хлопуша. – Будьте вы, указом государя, вечно-вольными... Кузнецы! Немедля снять с них оковы! Приказчик! Живо распорядись вдосыт накормить их, приодеть да приобуть. Вишь, у них на ногах-то ошметки какие? Идите, трудники, восчувствуйте нашу правду!

Освобожденные, обливаясь слезами, завыли от радости в голос и, поддерживая один другого, поплелись вслед за кузнецами.

А к ногам коня Хлопуши, всплеснув руками, упала старая мать замученного управителем Павла Сидорова. Смерть сына состарила ее: голова старухи тряслась, она шамкала губами, что-то бормотала непонятное.

На церковные приступки поднялся тот самый мастер, у которого работал Сидоров, и вкратце обсказал Хлопуше, как было дело.

– Ах, злодей! – закричал Хлопуша, и его обезображенное лицо перекосилось. – Немедля сюда этого Каина. Готовь петлю! – мотнул он на два столба с перекладиной: здесь о пасхе была качель для парней и девок.

Пока бегали за управителем, народ выкрикивал Хлопуше свои жалобы на Ваньку Каина. На хозяйского сына Ваську Демидова, что приезжает иногда пожить сюда, в свой барский дом, попьянствовать, покуролесить.

И еще жаловались на приказчика да расходчиков: их шестеро, они утесняют людей работных, обсчитывают, обмеривают. Правда, что среди них Максим Копылов – мужик ничего себе, он иным часом работному люду и мирволит.

Хлопуша приказал:

– Приказчиков и всех мирских супротивников, окроме Копылова, заарестовать. Вешать их не стану, а поведу на суд, на расправу к батюшке.

Звонарю о деревянной ноге все видно с колокольни. Он видел, как выволокли из дома связанного по рукам Каина, как выскочила на мороз в одном платьишке растрепанная Домна Карповна и повисла на муже – не пускает. Вот ее отшвырнули прочь. А какой-то башкирец ахнул управителя и раз, и два тесаком по голове. Ванька рухнул, его стали топтать с усердием, словно утрамбовывали землю. Старому звонарю казалось, что мужики неведомо с чего в пляс пошли. А когда, заарканив за ноги, потащили по снегу обезображенный управительский труп, звонарь, стуча деревянной ногою, опустился на колени, осенил себя крестом и прошептал:

– Царство тебе Небесное, Ванька! Хошь и злодей ты был, собачья шерсть, хошь и ноги по твоей милости лишился, да не мне судить тебя. На то Бог в небе, царь на земле!

4

Хлопуша распоряжался толково, хозяйственно. Он велел старому священнику, отцу Степану, всех до единого работных людей привести к присяге новому царю. Присягнули также и те из солдат и стражников, кои не успели убежать и передались Хлопуше.

Были свезены и стащены на площадь сорок пушек. Хлопуша со старым солдатом-артиллеристом отобрал из них только шесть годных, а лафеты к ним велел заново оковать железом.

Солдат-артиллерист, потряхивая седоусой головой, сказал:

– Я, ведаешь, батюшка, сам-то с турецкой войны, дюже порченый. Головушка трясется, ноги дрыгают. Под страшенный взрыв попал. Уволили вчистую. Вот сюды определился. Нас немало таких калек по заводам-то распихано...

– Поедем государю служить, – сказал Хлопуша-Соколов. – Будет тебе здесь околачиваться-то.

– Стар, батюшка, его величеству стараться.

Хлопушей был брошен клич идти в охотники служить государю. Набралось до пятисот человек – все молодежь и середовичи из заводских мастеровых, приписных крестьян, а также людей, работавших по вольному найму, среди коих много всякого сброда: утеклецов, бродяг, бежавших каторжан – все отпетые сорви-головушки.

По всем заводским жительствам неумолчный гомон пошел, и почти все многолюдство, насильно вывезенное сюда Демидовым из дальних мест, вдруг стало торопливо готовиться к отвалу в родные свои, давно покинутые края. Чинилась веревочная сбруя, латались хомуты, подновлялись сани, вырубались в лесу березовые оглобли, бабы перестирывали бельишко, зашивали прорехи на тулупах, на шубенках.

Вот уже выпечены в дорогу хлебы, поотрублены курам головы, у хозяев исправных переколоты овцы и свиньи: не с пустыми же руками являться на родные места.

Через два дня все уже было готово к отъезду: возы уложены, лошаденки выкормлены, крестьяне разбиты на отряды по своим деревням – кому ехать в Котловку, кому в Чистое Поле[101]Ныне г. Чистополь. – В. Ш. , кому в село Толшино – всего в четырнадцать жительств.

Но русский крестьянин через опыт всей трудной судьбы своей привык жить с оглядкой и загадывать о будущем. Вот и теперь мудрые старики решили дело с отъездом обзаконить по-умному, чтоб впоследствии было чем оправдаться.

Собрание было шумное, но к согласью пришли скоро. Сделано постановление исключительного интереса: приговор вынесен волею и от имени народа. В нем, между прочим, говорилось:

«Мы посылаемы были на заводы в силу указов бывшей государыни Елизаветы Петровны, и тако ныне получили указ его императорского величества Петра Третьего, императора, и с тем, что не самовольно, а в силу оного указа ехать с заводов повелено. Мы все, приписные крестьяне, оному повинились: ехать в свои отечества согласны. Избрали мы для провождения оной нашей партии тебя, Степана Понкина. В том тебя и утверждаем, которым случаем мы, все заводские люди, тебя избрали. А нам, мирским людям, быть у оного выбранного послушными. А сей приговор по приказу оного народа писал крестьянин Федор Пивоваров».

Провожатый, Степан Понкин, получил из конторы на руки проездное свидетельство о том, что «он отпущен в дом свой по силе его императорского величества Петра Федоровича указу».

На третий день в ближайшей к заводу деревне священником был отслужен «в путь шествующим» молебен, огромный обоз окроплен святой водою.

Каждая многодетная семья получила от Хлопуши на дорогу по три рубля, остальные по рублю – деньги немалые. – Прибудете в отечества свои, – говорил отъезжающим Хлопуша, – толкуйте крестьянству, пущай они барским хлебом грузят возы, берут барских коней да подвигаются под Оренбург, в государеву армию.

– Не учи! Мы теперь прозрели. Теперь мы силу заберем. Ого-го.

Избы заколочены, собаки с цепей спущены. Заскрипели по снегу полозья – обоз двинулся. За многими возами брели коровы.

Мужики шагают возле возов; на возах бабы, ребята, укутанные в рвань. Лица у всех радостные, на душе праздник, но кое-кого пугает неизвестность будущего, которое все лежит во мгле, в тумане.

– Ничо, ничо! – подбадривают мужики друг друга. – Долго ждали волюшку, вот дождались!

– Как бы та воля в неволю не оборотилась, – возражали маловеры. – Кто его ведает, как нас на родине-то встренут? Может, там солдатня с пушками нагнана?

– Ну, чего вы, мужики! – оборвали их неунывающие. – Безносый толковал, что у царя-батюшки своя сила стоит, по всей Руси!

– И чего вы, робята, купороситесь, – говорил долговязый старик, подстегивая коровенок. – Худо ли, хорошо ли – все наше! Хуже не будет. Хошь день да наш!.. Хошь спины разогнем да на Божьи леса посмотрим со приятностью.

А леса кругом стояли дремучие, тихие, околдованные зимним сном. Ни птицы, ни зверя. И воздух неподвижен. Знать, нашумелись леса за лето, за бурную осень; нашумелись, устали, натрудили упругие спины, раскачиваясь под ударами вихрей; теперь отдыхают, защурились, спят.

– А, мотри, робята, древо-то Божье на зиму умирает, – сказал старый Игнат. – Живая душа-то из древес в мать– сыру землю до весны скрывается... И хоть ты его руби, хоть пили – древу не чутко!

– А что, брат дедушка Игнат, ты правду баешь, – поддакнули ему.

– Да кто его знает... Однако так мнится мне, – скромничал Игнат, жадно оглядывая вековечные леса; в его ясных голубых глазах загорелись молодые огоньки. – А как весной, при солнышке, потекут по древу живые соки, так и душа снова появится в нем... Господи, Боже мой, ну до чего все премудро устроено на Божьем свете. Только разуметь умишком своим нам ничего не дадено. Думки есть смыленные, да без корня, без укрепы. Спросишь себя, а как ответ дать – способов к тому нетути.

И уже возле него набралось человек с десяток мужиков: им любопытно послушать, как умствует старый Игнат – человек бывалый и до народа ласковый. И все стали присматриваться, прислушиваться к таинственному лесу, в обычную пору такому простому и понятному. Стали задумываться над словами дедушки Игната, и слова его казались им мудрыми.

Но не верилось людям, что лес мертв, что душа его скрылась до солнца в землю. Нет, лес жив, и жива его душа: лес дышит, лес все чувствует, он только заснул до весны, как засыпает медведь в берлоге.

Да, лес спит... А чтоб не ознобить на морозе свои корявые ноги, он закутал их белой горностаевой шубой, а свое темя и темно-зеленые хвойные лапы принакрыл белой шапкой, белыми пуховыми рукавицами... А эвот монахи идут, целая гурьба, – в темных рясах, в белых саванах, бороды их седы, брови хмуры. А эвот-эвот лесовое страховидное чудище лежит, морда круглая, глазища по лукошку, хребтина извихлялась, будто у змеи. А эвот, за той страшительной колодиной, – кучка пней, мал мала меньше, с черными рожицами, в белых, надвинутых на ухо колпачках, красные языки вывалились из губастых ртов, над головами козлиные рога, – ну, чисто чертенята! А эвот на ветвях либо нежить, либо сама русалка разметалась-разлеглась – свесила до земли косищи, бесстыдно выставила снеговые, круглые, как у девки, груди... Ох, Господи, прости!.. Много в лесу страхов, много и соблазна.

Впереди обоза ехал с семьей на паре провожатый Степан Понкин, чернобородый, с живыми, смышлеными глазами дядя. По дороге вылезали из своих землянок дикие видом пещерные люди, бросали свое барахлишко на порожние подводы и, поклонясь артели, приставали к обозу.

– Ну, ваше степенство, господин Демидов, до увиданьица! – потрясали они кулаками в сторону немилого завода. – Гори, проклятый, огнем вечным!.. – И хриплый хохот вырывался из их пораженных недугом грудей.

Хлопуша с пятью казаками поместился в богато обставленном доме самого Демидова. Два писаря составляли подробные ведомости имуществу, а казаки с приказчиком и дядей Митяем грузили его на возы. Взято больше двух пудов серебряной посуды, столовые английские часы, клавесины, зеркала, богатая одежда и вся утварь. Хлопуша хотел надеть на себя хозяйскую лисью шубу с бобровым воротником, да передумал – как бы царя не прогневить. Снято со стен с десяток новых фузей да двадцать добротных ружей петровских да елизаветинских времен, сделанных на тульских, Демидова, заводах.

В конторе взято семь тысяч рублей серебром и медью. Все дивились на огромные, прямоугольной формы медные рубли сибирской чеканки. Народ прозвал их «пряниками». Четыре таких «пряника» тянули пуд, а круглые чеканки Сестрорецкого, что под Питером, завода, екатерининские рубли толщиной с полвершка назывались «пирожками». Два «пряника» и два «пирожка» Хлопуша велел завернуть в тряпицу и положить в «царев сундук». «Этими дарами поклонюсь батюшке особо», – подумал усердный к Пугачеву Хлопуша.

Из семи тысяч рублей он две тысячи роздал работным людям да пятьдесят рублей подарил матери убитого Павла, а на могиле «убиенного» распорядился положить каменную плиту и поставить чугунный крест.

Всех удовлетворив деньгами и выдав работным людям – кому сапоги, кому новые лапти, одежишку, шапки, рукавицы, Хлопуша назначил старшим при заводе приказчиком дядю Митяя, дал ему в подручные Копылова и стал готовиться к отъезду.

Согнали на площадь сто двадцать ездовых лошадей с прибором, триста баранов, восемьдесят быков, погрузили пять пудов пороху, ядра, государеву серебряную да медную казну, пожитки, провиант, сено, поставили на лафеты шесть пушек. При пушках отряжены были из заводских людей трое, что могли не токмо чинить пушечную утварь, но и метко палить.

На одном из возов сидела бывшая управительница в куньей шубке, прикрывшись беличьим одеялом. Чернобородый казак Нагнибеда, застращав дородную Домну Карповну, что могут ее повесить, предложил ей, во избежание казни, стать его женой. Домне Карповне, женщине в прыску, умирать паскудной смертью не хотелось, она думала недолго, только спросила:

– А будете ли мне верны вы?

– Это уж как водится! – ответил чернобородый Нагнибеда. Он был недурен собой, плотен в плечах, и Домна Карповна, попристальней присмотревшись к нему, сказала:

– Ах, я в согласьи!

Под громкие крики собравшейся толпы, под трезвон колоколов, приняв напутственное благословение священника, весь многочисленный отряд Хлопуши выступил в обратный путь.

На прощанье Хлопуша сказал народу:

– Поусердствуйте, люди работные, великому государю! Того гляди, сам батюшка к вам припожалует. Уж он-то никаких ослушностей не потерпит, я вам допряма говорю!

– Поусердствуем! Обещаваемся! – кричал народ.

Среди оставшихся – лучшие мастера и мастеровые из раскольников-старообрядцев. Их от своих домков, от хозяйств, от огородов клещами не оторвешь, они – как вбитые в стену гвозди.


Читать далее

Книга первая
Часть первая 14.04.13
Часть вторая 14.04.13
Часть третья 14.04.13
Книга вторая
Часть первая 14.04.13
Часть первая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть