Часть вторая

Онлайн чтение книги Исповедь сына века
Часть вторая

1

Проснувшись на другой день, я почувствовал такое глубокое отвращение к самому себе, я счел себя так низко павшим, что в первую минуту у меня явилось ужасное искушение. Я вскочил с постели, приказал этой твари одеться и уйти как можно скорее, потом сел и, обводя скорбным взором стены комнаты, машинально остановил его на том углу, где висели мои пистолеты.

Если страждущая мысль и устремляется к небытию, простирая, так сказать, руки ему навстречу, если душа ваша и принимает жестокое решение, все же само физическое действие, — вы снимаете со стены оружие, вы заряжаете его, — даже сам холод стали наводит, по-видимому, невольный ужас; пальцы готовятся с тоскливой тревогой, рука теряет гибкость. В каждом, кто идет навстречу смерти, восстает вся природа. И то, что я испытывал, пока одевалась эта женщина, я могу изобразить только так, как будто мой пистолет сказал мне: «Подумай о том, что ты собираешься сделать».

Впоследствии я часто думал о том, что было бы со мною, если бы, как я того требовал, это создание поспешно оделось и тотчас удалилось. Первое действие стыда несомненно смягчилось бы: печаль не есть отчаяние, и судьба соединила их, словно братьев, чтобы один никогда не оставлял нас наедине с другим. Как только эта женщина перестала бы дышать воздухом моей комнаты, я бы почувствовал облегчение. Со мной осталось бы только раскаяние, которому ангел божественного прощения запретил кого-либо убивать. И, несомненно, я излечился бы на всю жизнь, распутство навсегда было бы изгнано с моего порога, и ко мне никогда не возвратилось бы то чувство отвращения, которое внушил мне его первый приход.

Но случилось совсем иначе. Происходившая во мне борьба, одолевавшие меня мучительные размышления, отвращение, страх и даже гнев (ибо я одновременно испытывал множество чувств) — все эти роковые силы приковывали меня к моему креслу. А пока я находился в опаснейшем исступлении, девица, изогнувшись перед зеркалом, думала только о том, чтобы как можно лучше оправить свое платье, и, улыбаясь, причесывалась с самым спокойным видом. Все эти уловки кокетства длились более четверти часа, и за это время я почти забыл о ней. Наконец она чем-то стукнула, и я, нетерпеливо обернувшись, попросил ее оставить меня одного, причем в моем голосе прозвучало столь явное раздражение, что она собралась в одну минуту и, посылая мне воздушный поцелуй, повернула ручку двери.

В тот же миг у входа раздался звонок. Я вскочил и едва успел открыть девушке дверь в смежную комнатку, куда она и кинулась. Почти тотчас же вошел Деженэ с двумя молодыми людьми, жившими по соседству.

Некоторые жизненные события похожи на те мощные течения, какие встречаются в глубине морей. Рок, случайность, провидение — не все ли равно, как назвать их? Люди, которые думают, что отрицают одно название, противопоставляя ему другое, просто играют словами. Однако среди этих самых людей нет ни одного, кто, говоря о Цезаре или Наполеоне, неминуемо не сказал бы: «Это был избранник Провидения». Очевидно, они считают, что только герои заслуживают внимания небес и что цвет пурпура привлекает богов так же, как он привлекает быков.

Чего только не решают здесь, на земле, самые ничтожные вещи, каких только перемен в нашей судьбе не влекут за собой наименее, казалось бы, значительные явления и обстоятельства! Нет, по-моему, ничего более непостижимого для человеческой мысли. С нашими повседневными поступками дело обстоит так же, как с маленькими затупленными стрелами, которые мы привыкаем пускать в цель, или примерно в цель, и таким образом ухитряемся создать из всех этих малых результатов нечто отвлеченное и упорядоченное, называя это нашим благоразумием или нашей волей. Но вот проносится порыв ветра, и самая маленькая из этих стрел, самая легкая и ничтожная, поднимается и улетает в необозримую даль, по ту сторону горизонта, в необъятное лоно божье.

Как глубоко мы тогда потрясены! Куда девались наша воля и наше благоразумие, эти признаки спокойной гордости! Куда девалась сама сила эта владычица мира, этот меч наш в битве жизни! Тщетно мы в гневе потрясаем этим мечом, тщетно пытаемся, прикрываясь им, избегнуть угрожающего нам удара; чья-то невидимая рука отклоняет его острие, и, отвращенный в пустоту, весь порыв нашего усилия только заставляет нас упасть еще глубже.

Так, в ту самую минуту, когда я желал только одного — смыть с себя свою вину, быть может, даже покарать себя за нее, в тот самый миг, когда мною овладело глубокое отвращение, я узнал, что мне предстоит опасное испытание, — и я не выдержал его.

Деженэ сиял. Прежде всего, растянувшись на диване, он начал подтрунивать над моим лицом, которое, по его словам, выдавало бессонную ночь. Я был мало расположен выслушивать его шутки и сухо попросил избавить меня от них.

Но он не обратил на это внимания и в том же тоне заговорил о том, что его ко мне привело. Он пришел сообщить мне, что у моей Любовницы оказалось не два, а три любовника одновременно, иначе говоря — она обошлась с моим соперником так же дурно, как со мной; бедняга, узнав об этом, поднял страшный шум, и теперь эта история сделалась достоянием всего Парижа. Вначале я слушал невнимательно и плохо понял то, что рассказывал Деженэ, но, заставив его раза три повторить мне все со всеми подробностями и вникнув в эту ужасную историю, я был до того расстроен и поражен, что не мог вымолвить ни слова. Мне захотелось рассмеяться, так как теперь я убедился, что любил презреннейшую из женщин. И все же я когда-то любил ее, или, вернее сказать, продолжал любить до сих пор. «Возможно ли это?» — вот все, что я мог произнести.

Друзья Деженэ подтвердили все, что он мне сказал. Моя бывшая любовница была застигнута врасплох в своем собственном доме. Сцена, которая произошла между ней и ее двумя любовниками, стала известна всем и каждому. Она опозорена и непременно должна уехать из Парижа, если хочет избежать крупного скандала.

Мне было ясно, что львиная доля всех этих насмешек падала на мою дуэль, причиной которой была та же самая женщина, на мою непобедимую страсть к ней, словом, на все мое поведение в этом деле. Выслушивая замечания по поводу того, что она заслуживает самых позорных прозвищ, что в конце концов это презренная женщина, быть может совершившая поступки и похуже тех, которые стали известны, я с горечью ощущал, что и я был таким же обманутым глупцом, как многие другие.

Все это не нравилось мне. Молодые люди поняли это и стали сдержаннее, но у Деженэ были свои планы. Он задался целью излечить меня от моей любви и боролся с ней беспощадно, как с болезнью. Многолетняя дружба, основанная на взаимных услугах, давала ему известные права, и так как он действовал, как ему казалось, из самых благих побуждений, то он, не колеблясь, отстаивал эти права.

Поэтому он не только не щадил меня, но, заметив мое смятение и стыд, начал делать все, чтобы как можно более усилить эти чувства. Вскоре мое раздражение сделалось слишком явным, чтобы он мог продолжать, — тогда он остановился и избрал политику молчания, которая сердила меня еще больше.

Настала моя очередь задавать вопросы. Я ходил взад и вперед по комнате. Мне невыносимо было слушать рассказ об этом происшествии, и все-таки я хотел услышать его еще раз. Я силился улыбаться, силился принять спокойный вид, но все было напрасно. Деженэ, выказавший себя вначале отвратительнейшим болтуном, внезапно онемел. Он хладнокровно смотрел, как я шагаю по комнате и беснуюсь, словно лисица в клетке зверинца.

Не могу выразить, что я испытывал. Женщина, которая так долго была кумиром моего сердца, потеря которой причинила мне такие жестокие страдания, единственная, кого я любил и кого хотел оплакивать до самой смерти, сделалась вдруг бесстыдной и наглой тварью, стала предметом непристойных шуток молодых людей, предметом всеобщего порицания и глумления! Мне казалось, что я ощущаю на своем плече прикосновение раскаленного железа, что я отмечен неизгладимым клеймом позора.

Чем больше я размышлял, тем больше сгущался мрак вокруг меня. Время от времени я оборачивался и видел холодную усмешку или наблюдавший за мной любопытный взгляд. Деженэ не уходил. Он отдавал себе отчет в том, что делал: мы были старыми друзьями, и он хорошо знал, что я способен на любое безумство и что мой пылкий нрав может заставить меня перейти границы на любом пути, кроме одного. Вот почему он старался унизить мои страдания и проложить путь к моему сердцу, воздействуя на рассудок.

Наконец, увидев, что я дошел до того состояния, в какое он хотел меня привести, он решил, что настала минута нанести мне последний удар.

— Так вам не нравится эта история? — спросил он у меня. — Что ж! Я могу рассказать вам другую, более интересную, причем она является завершением первой. Дело в том, милый мой Октав, что сцена у госпожи *** происходила в прекрасную лунную ночь. Так вот говорят, что, пока оба любовника ссорились в доме своей дамы и собирались перерезать друг другу горло, на улице перед окнами спокойно разгуливал силуэт, который был очень похож на вас и в котором узнали вашу особу.

— Кто это выдумал? — спросил я. — Кто видел меня на улице?

— Да ваша любовница собственной персоной. Она рассказывает об этом всем и каждому так же весело, как мы только что рассказали вам ее историю. Она уверяет, что вы еще любите ее, что вы дежурите у ее дверей, что вы… словом, все-что угодно… Хватит с вас и того, что она публично болтает об этом.

Я никогда не умел лгать, и всякий раз, как мне хотелось скрыть что-нибудь, лицо мое неизменно выдавало меня. Однако же самолюбие, стыд помешали мне признаться в своей слабости при свидетелях и заставили сделать над собой усилие. «Возможно, что я и был в то время на улице, говорил я себе, — но ведь если бы я знал, что моя любовница еще хуже, чем я думал то уж, конечно, не был бы там». В конце концов я убедил себя, что меня не могли видеть ясно, и сделал попытку отрицать. Я покраснел при этом так сильно, что сам почувствовал бесполезность притворства. Деженэ улыбнулся.

— Берегитесь, — сказал я ему, — берегитесь! Не заходите слишком далеко!

Я продолжал, как безумный, шагать по комнате, я не знал, на кого излить свою злобу. Мне бы следовало расхохотаться, но уж это было свыше моих сил. В то же время очевидность фактов убеждала меня в том, что я был неправ.

— Да разве я знал? — вскричал я. — Разве я знал, что эта презренная женщина…

Деженэ сделал презрительную гримасу, словно говоря: «Вы знали вполне достаточно».

Я запнулся, потом начал бормотать бессвязные, нелепые фразы. В последние четверть часа я не переставал волноваться, кровь моя разгорячилась, в висках стучало, я уже не мог отвечать за себя.

— Возможно ли, я — на улице, в слезах, в отчаянии, а у нее происходит эта сцена! Она глумилась надо мной, глумилась в эту ночь! Полно, Деженэ! Уж не приснилось ли вам все это? Неужели это правда? Неужели это возможно? Откуда вы знаете об этом?

Я сам не понимал, что говорю; я терял рассудок. И в то же время непреодолимый гнев овладевал мною все с большей силой. Наконец, измученный, я сел; у меня дрожали руки.

— Друг мой, — сказал Деженэ, — не принимайте этого так близко к сердцу. Уединенная жизнь, которую вы ведете вот уже два месяца, очень вредна для вас: я вижу, вам необходимо развлечься. Поедемте сегодня ужинать с нами, а завтра отправимся завтракать за город.

Тон, которым он произнес эти слова, задел меня более, чем все остальное. Я почувствовал, что ему жаль меня и что он относится ко мне, как к ребенку.

Неподвижно сидя в углу, я тщетно силился хоть немного овладеть собой. «Как, — думал я, — обманутый этой женщиной, отравленный чудовищными советами окружающих, ни в чем не находя прибежища — ни в работе, ни в усталости, я имел в двадцать лет единственное спасение от отчаяния и порока — святую и мучительную скорбь… И вот… о боже!.. даже эта скорбь, эта священная реликвия моего горя, разбита в моих руках! Теперь оскорбляют уже не любовь мою, оскорбляют мое отчаяние! Глумиться! Она может глумиться над моими слезами!.. Это казалось мне невероятным. Все воспоминания прошлого прихлынули к моему сердцу при мысли об этом. Все ночи нашей любви, одна за другой, как призраки, встали предо мною. Вот они склоняются над бездонной пропастью, бесконечной и мрачной, как небытие, и над глубинами ее раздается чей-то негромкий насмешливый хохот: „Вот твоя награда!“»

Если бы я узнал только одно — что надо мной смеется свет, — я бы ответил: «Тем хуже для света», — и это даже не рассердило бы меня. Но одновременно я узнал и другое, я узнал, что моя любовница — бесчестная женщина. Итак, с одной стороны, я был осмеян публично, мой поступок был удостоверен, подтвержден двумя свидетелями, которые, прежде чем рассказать, что видели меня, конечно, не преминули пояснить, при каких обстоятельствах это происходило: итак, свет был прав, осуждая меня. С другой стороны, что мог я ответить ему? К чему привязаться? Чему посвятить свои мысли? Чем заняться, если средоточие моей жизни, если само сердце мое было опустошено, разбито, уничтожено? Да что я говорю? Если эта женщина, ради которой я бы пошел на что угодно — на осмеяние и на позор, ради которой я вынес бы самое тяжкое бремя несчастья, если эта женщина, которую я любил и которая любила другого, женщина, которую я уже не просил о любви и от которой не хотел ничего, кроме позволения плакать у ее порога, кроме позволения вдали от нее посвятить свою молодость воспоминанию о ней и начертать ее имя, — только ее и ничье другое, — на могиле моих надежд, если эта женщина… Ах, когда я думал об этом, мне казалось, что я умираю… Ведь это она, эта женщина, смеялась надо мной, она, она первая показала на меня пальцем и отдала на растерзание той праздной толпе, тем пустым и скучающим людям, которые глумятся над всеми, кто презирает и забывает их. Это ее губы, столько раз прижимавшиеся к моим губам, ее тело, которое было душой моей жизни, моей плотью и моей кровью, это она, это она нанесла мне оскорбление — самое жестокое, самое подлое и самое горькое из всех — безжалостный смех, плюющий в лицо скорби.

Чем больше я углублялся в свои мысли, тем сильнее разгорался мой гнев. Впрочем, был ли то гнев? Я и сам не знаю, как назвать волновавшее меня чувство. Несомненно одно — что безудержная жажда мести в конце концов одержала верх. Но как отомстить женщине? Я бы отдал все на свете, чтобы иметь в своем распоряжении оружие, которое могло бы ранить ее, но у меня не было этого оружия, у меня не было даже и того, каким воспользовалась она: я не мог отвечать ей на ее языке.

И вдруг я заметил за занавеской стеклянной двери чью-то тень. Это была проститутка, которая ждала меня в комнатке рядом.

Я совершенно забыл о ней.

— Послушайте! — вскричал я в исступлении, вскакивая с места. — Я любил, я любил, как безумец, как глупец. Я заслужил любые ваши насмешки. Но, черт возьми, сейчас я покажу вам кое-что, и вы, убедитесь, что я все же не так глуп, как вам кажется.

С этими словами я толкнул ногой стеклянную дверь, которая открылась, и показал молодым людям на девушку, забившуюся в угол.

— Войдите же, — предложил я Деженэ. — Вы считаете безумием любить порядочную женщину, вы любите только девок, — так взгляните на образчик вашей высокой мудрости, взгляните на особу, развалившуюся здесь, в этом кресле. Спросите у нее, всю ли ночь я провел под окнами госпожи ***, она кое-что расскажет вам об этом… Но это еще не все, — добавил я, — это еще не все, что я хочу сказать вам. Сегодня у вас ужин, завтра — загородная прогулка! Отлично, я еду с вами, и вы можете мне поверить, потому что с этой минуты я уже не покину вас. Мы будем неразлучны, мы проведем весь день вместе. У вас будут рапиры, карты, кости, пунш — все, что вы пожелаете, только не оставляйте меня одного. Итак, мы принадлежим друг другу — согласны? Я хотел сделать из своего сердца мавзолей любви; теперь я выброшу эту любовь в другую могилу; клянусь богом, я сделаю это, если бы даже мне пришлось вырвать ее вместе с собственным сердцем.

Сказав это, я сел на прежнее место, и когда друзья мои вошли в смежную комнатку, я ощутил, сколько радости может доставить удовлетворенное самолюбие. Если же найдется человек, которого удивит, что с этого дня я совершенно изменил свою жизнь, то он не знает человеческого сердца, не знает, что можно двадцать лет колебаться перед тем, как сделать шаг, но нельзя отступить, когда он уже сделан.

2

Когда учишься распутству, чувствуешь что-то вроде головокружения: вначале испытываешь какой-то ужас, смешанный с наслаждением, как на высокой башне. Робкий и тайный разврат унижает самого благородного человека, а в откровенном и смелом разгуле, в том, что можно назвать распутством на вольном воздухе, есть известное величие даже для человека самого порочного. Тот, кто с наступлением ночи, закутавшись в плащ, отправляется украдкой грязнить свою жизнь и тайком стряхивает с себя дневное лицемерие, похож на итальянца, который, не осмеливаясь вызвать врага на дуэль, наносит ему удар в спину. От укромного угла, где прячется человек, от ожидания ночи пахнет убийством, тогда как завсегдатая шумных оргий можно счесть почти что воином; тут есть нечто, напоминающее битву, какая-то видимость надменной борьбы. «Все это делают и скрывают; делай это и не скрывай». Так говорит гордость, и стоит только надеть эту броню, как в ней уже отражается солнце.

Говорят, что Дамокл видел над своей головой меч. Вот так и над развратниками словно нависает нечто такое, что беспрестанно кричит им: «Продолжай, продолжай, я держусь на волоске!» Экипажи с масками, которые видишь в дни карнавала, — точная картина их жизни. Обветшалая, открытая всем ветрам карета, пылающие факелы, которые озаряют густо набеленные лица; одни хохочут, другие поют; тут же суетятся какие-то существа, похожие на женщин, — это и в самом деле жалкое подобие женщин, еще не вполне утративших человеческий облик. Их ласкают, их оскорбляют, не зная ни как их зовут, ни кто они такие. Все это вместе взятое колышется и покачивается под горящей смолой факелов, в бездумном опьянении, над которым, говорят, надзирает некое божество. Иногда маски как будто наклоняются друг к другу и целуются. Кто-то вываливается от толчка на ухабе — что за важность? Одни откуда-то появляются, другие куда-то исчезают, и лошади несутся вскачь.

Но если первое, что вызывает в нас зрелище распутства, это — удивление, то второе — это омерзение, а третье — жалость. В нем действительно столько силы, или, вернее, такое злоупотребление силой, что зачастую люди самого возвышенного умственного и душевного склада невольно поддаются ему. Это кажется им отважным, опасным, и таким образом они расточают самих себя. Они привязаны к распутству, как Мазепа был привязан к дикому коню, они срастаются с ним, они делаются кентаврами и не замечают ни кровавого следа, который оставляют на деревьях лоскутья их кожи, ни волчьих глаз, которые багровеют, глядя им вслед, ни пустыни, ни стаи воронов.

Я окунулся в эту жизнь под влиянием обстоятельств, о которых я уже говорил, и теперь должен рассказать, что я там видел.

Когда я впервые увидел пресловутые сборища, называемые театральным балом-маскарадом, мне уже доводилось слышать о кутежах времен Регентства и о французской королеве, переодетой продавщицей фиалок. А на этих маскарадах я встретил продавщиц фиалок, переодетых маркитантками. Я ожидал найти там разврат, но, право же, его там нет. Увидев только потасовку, копоть и мертвецки пьяных девок среди разбитых бутылок, не назовешь все это развратом.

Когда я впервые увидел застольные кутежи, мне уже доводилось слышать об ужинах Гелиогабала и об одном греческом философе, который создал из чувственных наслаждений своего рода культ. Я ожидал найти нечто, напоминающее если не радость, то хотя бы забвение, а нашел там то, что хуже всего на свете, — скуку, пытающуюся насладиться жизнью, и англичан, которые говорили друг другу: «Я делаю то-то и то-то, стало быть я веселюсь. Я заплатил столько-то золотых, стало быть я испытываю столько-то удовольствия». И они перетирают на этом жернове свою жизнь.

Когда я впервые увидел куртизанок, мне уже доводилось слышать об Аспазии, которая, сидя на коленях у Алкивиада, вела споры с Сократом. Я ожидал какой-то развязности, наглости и вместе с тем веселости, добродушия и живости, чего-то искрометного, как шампанское, а нашел разинутый рот, неподвижный взгляд и вороватые руки.

Когда я впервые увидел титулованных куртизанок, я уже читал Боккаччо, Банделло и прежде всего Шекспира. Мне снились разряженные красавицы, эти херувимы ада, эти непринужденные в обращении прожигательницы жизни, которым кавалеры Декамерона при выходе из церкви подают освященную воду. Много раз я набрасывал карандашом такие головки, столь поэтично безрассудные, столь изобретательные в своей отваге; я представлял себе этих сумасбродных возлюбленных, которые, метнув в вас взглядом, заставляют пережить целый роман и шествуют по жизни плавной и в то же время стремительной поступью, словно некий сирены. Я помнил тех фей из «Новых новелл», что всегда опьянены любовью, если не пьяны ею. А нашел я женщин, которые только и знают, что пишут уйму писем и назначают точные часы свиданий, умеют только лгать незнакомым людям и прятать свою низость под маской лицемерия и для которых все это сводится к тому, чтобы отдаться, а потом позабыть.

Когда я впервые вошел в игорный дом, мне уже доводилось слышать о потоках золота, о целых состояниях, выигранных в какие-нибудь четверть часа, и об одном вельможе при дворе Генриха IV, который выиграл на одну карту сто тысяч экю — стоимость его платья. Я же нашел гардеробную, где рабочие, имеющие всего одну рубашку, берут напрокат фрак за двадцать су в вечер, где у входа сидят жандармы, а голодные люди ставят на карту последний кусок хлеба и пускают себе пулю в лоб.

Когда я впервые увидел те сборища, публичные или закрытые, куда находит доступ та или иная из тридцати тысяч женщин, которым в Париже позволено продаваться, мне уже доводилось слышать о сатурналиях всех времен, о всевозможных оргиях от эпохи Вавилона до древнего Рима, от храма Приапа до Оленьего парка, и я всегда видел одно слово, начертанное у входа: «Наслаждение». В наши дни я тоже нашел там всего лишь одно слово, оставшееся от тех времен: «Проституция», но вовеки неизгладимое, вырезанное не на том благородном металле, который имеет цвет солнца, а на самом бледном, как бы окрашенном тусклыми лучами холодного ночного светила, — на серебре.

Когда я впервые увидел толпу… это было в одно ужасное утро, в предпоследний день карнавала, при возвращении масок из Куртиля. С вечера шел мелкий леденящий дождь; улицы превратились в лужи грязи. Экипажи с масками, сталкиваясь и задевая друг друга, двигались беспорядочной вереницей между двумя длинными шпалерами уродливых мужчин и женщин, стоявших на тротуарах. У мрачных зрителей, что стояли стеной, притаилась в покрасневших от вина глазах ненависть тигра. Выстроившись на целую милю в длину, все эти люди что-то ворчали сквозь зубы и, хотя колеса экипажей касались их груди, не отступали ни на шаг. Я стоял во весь рост на передней скамейке, верх у коляски был откинут. Время от времени какой-нибудь человек в лохмотьях выходил из шпалеры, изрыгал нам в лицо поток ругательств, а потом осыпал, нас мукой. Вскоре в нас начали бросать комьями грязи, однако мы продолжали наш путь, направляясь к Иль-д'Амур и прелестной роще Роменвиля, под сенью которой было подарено некогда столько нежных поцелуев. Один из наших друзей, сидевший на козлах, упал на мостовую и чуть не разбился насмерть. Толпа набросилась на него, чтобы уничтожить. Нам пришлось выскочить из экипажа и броситься к нему на помощь. Одному из трубачей, ехавших верхом впереди нас, швырнули в плечо булыжником — не хватило муки. Ни о чем подобном мне никогда не доводилось слышать.

Я начинал познавать наш век и понимать, в какое время мы живем.

3

Деженэ собрал у себя на даче молодежь. Лучшие вина, великолепный стол, карточная игра, танцы, прогулки верхом — все было к услугам гостей. Деженэ был богат и славился своей щедростью. Он отличался античным гостеприимством, которое сочеталось у него с нравами нынешнего времени. К тому же в его доме можно было найти самые лучшие книги; его разговор изобличал в нем человека образованного и воспитанного. Этот человек положительно был загадкой.

Я к нему явился в молчаливом расположении духа, которое ничто не могло преодолеть; он всячески старался щадить меня. Я не отвечал на его вопросы, он перестал задавать их; главное для него было, чтобы я забыл мою любовницу. А я ездил на охоту, я оказывался за столом столь же хорошим собутыльником, как и другие, и большего он с меня не спрашивал.

На свете немало таких людей, которые всей душой хотят оказать вам услугу и без всяких угрызений совести готовы запустить в вас самым тяжелым булыжником, лишь бы раздавить кусающую вас муху. Они хлопочут только об одном — как бы помешать вам поступить ненадлежащим образом, другими словами — они не могут успокоиться, пока не сделают вас подобным им самим. Достигнув каким бы то ни было способом этой цели, они радостно потирают руки; им и невдомек, что вы можете попасть из огня да в полымя. И все это делается из дружбы.

Одно из величайших несчастий неискушенной в жизни молодежи заключается в том, что она представляет себе мир в соответствии с первыми впечатлениями, которые ее поразили; но, сказать правду, есть также порода очень несчастных людей — это те, кто в подобном случае всегда оказывается тут как тут и говорит молодежи: «Ты правильно поступаешь, что веришь в зло, мы по опыту знаем это». Мне доводилось слышать, например, об одном странном явлении: это было как бы нечто среднее между добром и злом, некое соглашение между бессердечными женщинами и достойными их мужчинами; они называли это мимолетным чувством и говорили о нем, точно о паровой машине, изобретенной каким-то каретником или подрядчиком по строительной части. Они говорили мне: «В подобных случаях уславливаются о том-то и о том-то, произносят такие-то фразы, которые вызывают в ответ такие-то другие, пишут письма таким-то образом, а становятся на колени — таким-то». Все это было заранее определено как некий парад; волосы же у этих милейших людей были седые.

Все это казалось мне смешным. На мое несчастье, я не могу сказать женщине, которую презираю, что питаю к ней любовь, не могу, даже зная, что это одна условность и что она не будет заблуждаться на мой счет. Я никогда не повергался на колени, не повергая при этом и моего сердца. Поэтому те женщины, которых называют доступными, незнакомы мне, или, если я и попадался им на удочку, то по незнанию и простодушию.

Я понимаю, что можно забыть о своей душе, но не могу допустить, чтобы к ней грубо прикасались. Мне скажут, что в этих словах сквозит гордость, возможно: я не собираюсь ни превозносить, ни умалять себя. Больше всего я ненавижу женщин, которые насмехаются над любовью, и разрешаю им платить мне тем же чувством; между нами никогда не будет спора.

Эти женщины стоят гораздо ниже куртизанок. Куртизанки могут лгать, и эти женщины тоже, но куртизанки могут любить, а эти женщины любить не могут. Я вспоминаю одну куртизанку, любившую меня и сказавшую человеку, который был в три раза меня богаче и с которым она жила: «Вы мне надоели, я ухожу к моему любовнику». Эта продажная женщина была лучше многих других, за чьи ласки не платят.

Я прожил все лето в доме у Деженэ, где узнал, что моя любовница уехала и что она покинула Францию; это известие вызвало в моей душе тоску, которая больше меня не покидала.

При виде столь нового для меня общества, окружавшего меня на этой даче, я почувствовал сначала странное любопытство, глубокое и печальное, которое заставило меня, словно пугливую лошадь, смотреть на все косым взглядом. Вот что явилось первым тому поводом.

У Деженэ была в то время на редкость красивая любовница, которая его очень любила. Гуляя с ним однажды вечером, я сказал Деженэ, что отдаю ей должное, то есть что я восхищаюсь ее красотой и ее привязанностью к нему. Словом, я с жаром расхвалил ее и дал ему понять, что он должен считать себя счастливым.

Деженэ ничего не ответил. Такова была его манера, и я всегда считал его самым сухим человеком на свете. Настала ночь, все разошлись по своим комнатам; спустя четверть часа после того, как я лег спать, раздался стук в мою дверь. Я крикнул: «Войдите», решив, что это кто-нибудь из гостей, страдающих бессонницей.

Вошла женщина, полуобнаженная, бледнее смерти и с букетом в руке. Она приблизилась ко мне и подала букет; к нему был привязан листок бумаги, на котором я увидел следующие несколько слов: «Октаву от его друга Деженэ с условием отплатить тем же».

Едва я прочитал это, как меня словно что-то озарило. Я понял все, что заключалось в этом поступке Деженэ, пославшего мне свою любовницу и таким образом сделавшего мне своего рода подарок на турецкий лад. Насколько я знал его характер, тут не было ни показного великодушия, ни проявления нравственной неразборчивости; было только желание дать мне урок. Эта женщина любила его; я расхвалил ее в беседе с ним, и он хотел научить меня не влюбляться в нее, — все равно, приму ли я его дар, или откажусь от него.

Все это навело меня на размышления. Бедняжка плакала и не смела утереть слезы, боясь, что я их замечу. Чем пригрозил ей Деженэ, уговаривая ее пойти ко мне? Этого я не знал.

— Не печальтесь, мадемуазель, — сказал я ей. — Идите к себе и не бойтесь ничего.

Она ответила, что, если выйдет раньше утра из моей комнаты, Деженэ отошлет ее обратно в Париж, что мать ее бедна и что она не решается уйти.

— Понимаю, — сказал я, — ваша мать бедна, вы, вероятно, тоже, и если бы я захотел, вы повиновались бы Деженэ. Вы красивы, и это могло бы соблазнить меня. Но вы плачете, а так как плачете вы не обо мне, то остальное мне не нужно. Уходите, я позабочусь о том, чтобы вас не отослали в Париж.

У меня есть одна особенность: наклонность к размышлению, которая у большинства людей составляет незыблемое и постоянное свойство ума, во мне не более как инстинкт, независимый от моей воли и овладевающий мной приступами, подобно бурной страсти. Эта наклонность появляется у меня время от времени, совершенно неожиданно, вопреки моей воле и независимо от того, где я нахожусь. Но уж если она возникла у меня, я ничего не могу с ней поделать. Она увлекает меня куда ей вздумается и по тому пути, по какому ей хочется.

Когда эта женщина ушла, я сел в постели и сказал себе:

«Друг мой, сам бог ниспослал тебе это. Если бы Деженэ не захотел подарить тебе свою любовницу, он, быть может, не ошибся бы, думая, что ты влюбишься в нее.

Хорошо ли ты рассмотрел ее? Величайшая и божественная тайна свершилась в чреве, зачавшем ее. Подобное существо потребовало от матери-природы самого бдительного попечения; а между тем человек, который хочет излечить тебя, не нашел ничего лучшего, как заставить тебя прильнуть к ее устам и тем самым отучить тебя от любви.

Отчего это так? Другие люди, без сомнения, тоже восхищались ею, но не подвергались никакому риску; она могла испытать на них любые свои чары; тебе одному грозила опасность.

Однако, какова бы ни была жизнь этого Деженэ, должно же у него быть сердце, раз он живет! Чем он отличается от тебя? Это человек, который ни во что не верит и ничего не боится, у которого нет никаких забот и, быть может, никаких огорчений. Ясно, что легкий укус в пятку привел бы его в ужас: что сталось бы с ним, если бы ему изменило его тело? Ведь тело — это единственное, что еще не умерло в нем. Что же это за существо, которое обращается со своей душой так, как самобичующиеся — со своей плотью? И разве можно жить без разума?

Подумай вот о чем. Представь себе человека, который держит в объятиях самую красивую женщину в мире; он молод и пылок, он находит ее красавицей и говорит ей это; она отвечает, что любит его. Затем кто-то хлопает его по плечу и говорит ему: „Она — продажная женщина“. Ничего больше — дело сделано. Если бы ему сказали: „Она отравительница“, он, может быть, продолжал бы любить ее. Он подарил бы ей ровно столько же поцелуев, но это — девка, и о любви так же мало будет речи, как о планете Сатурн.

Что же это за слово? Справедливое, заслуженное, неоспоримое, клеймящее слово, — согласен. Но ведь все-таки — только слово. Разве тело убивают словом?

А если ты его любишь, это тело? Тебе наливают стакан вина и говорят: „Не люби этого вина, на шесть франков можно купить четыре стакана“. А если ты захмелеешь?

Но ведь Деженэ любит свою любовницу, раз он ей платит. Или у него особая манера любить? Нет, его манера любить — это не любовь, и он так же не чувствует любви к женщине, достойной ее, как и к той, которая ее недостойна. Он просто никого не любит, только и всего.

Кто же довел его до этого? Родился ли он таким или сделался впоследствии? Любить так же естественно, как пить и есть. Он не человек. Что же он — карлик или гигант? Как? Неужели он всегда уверен в своем бесстрастном теле? Вплоть до того, что безбоязненно кидается в объятия женщины, которая его любит? Как? Даже не бледнея? Никогда не знать другой мены, как только золота на ласки. Что же это за пир — его жизнь, и какие пьют напитки из его кубков? И вот в тридцать лет он, как старик Митридат, — змеиные яды ему привычны и безвредны.

Тут есть великий секрет, дитя мое, ключ, которым надо завладеть. Какими бы рассуждениями ни стали мы оправдывать распутство, можно доказать, что оно естественно один день, один час, сегодня вечером, но не завтра, не ежедневно. Нет на земле ни одного народа, который не смотрел бы на женщину либо как на спутницу и утешение мужчины, либо как на священное орудие его жизни и не чтил бы ее в этих обоих образах. Но вот вооруженный воин прыгает в пропасть, которую бог своими руками вырыл между человеком и животным; уж лучше было бы отречься от дара речи. Кто же тот немой Титан, что осмеливается заглушить поцелуями тела любовь духа и накладывает на свои уста клеймо, превращающее его в неразумную тварь, — печать вечного молчания?

Тут есть нечто неразгаданное. Тут чувствуется дуновение ветра, несущегося из тех зловещих дебрей, которые называют тайными сообществами, одна из тех тайн, какие ангелы, сеющие разрушение, нашептывают друг другу, когда ночь спускается на землю. Такой человек хуже или лучше того, каким создал его бог. Чрево у него подобно чреву бесплодных женщин: либо природа недоделала его, либо там разрослась во мраке какая-то ядовитая трава.

Так вот, ни работа, ни занятия науками не могли излечить тебя, друг мой. Забыть и понять — вот твой девиз. Ты перелистывал мертвые книги, но ты слишком молод для развалин. Посмотри вокруг себя: тебя окружает бесцветное людское стадо. Среди божественных иероглифов сверкают глаза сфинксов, разбери письмена книги жизни! Мужайся, новичок, бросайся в непобедимую реку Стикс, и пусть ее траурные воды несут тебя к смерти или к богу».

4

«Все, что тут было благого, — если допустить, что тут могло быть и нечто благое, — это то, что ложные наслаждения являлись семенами скорби и горечи, доводившими меня до крайнего изнеможения». Таковы простые слова, которые говорит по поводу своей юности самый человечный из всех людей блаженный Августин. Не многие из тех, кто поступал подобно ему, сказали бы эти слова, но у всех они в сердце; я не нахожу в моем сердце других.

Вернувшись в декабре в Париж, я проводил всю зиму в увеселительных поездках, бывал на маскарадах и званых ужинах, почти не расставаясь с Деженэ, который восторгался мною; я же был от себя далеко не в восторге. Чем дольше я жил такой жизнью, тем сильнее я ощущал в себе душевную тревогу. Вскоре мне стало казаться, что этот столь странный мир, который я на первый взгляд счел бездонной пропастью, суживается, так сказать, на каждом шагу; там, где мне раньше чудился призрак, я, подходя ближе, различал только тень.

Деженэ спрашивал меня, что со мной.

— А с вами-то что? — спрашивал я. — Не вспоминается ли вам кто-нибудь из умерших родных? Не открылась ли у вас от сырой погоды какая-нибудь старая рана?

И по временам мне казалось, что, не отвечая мне, он меня понимает. Мы кидались к столу и пили до потери сознания; среди ночи мы брали почтовых лошадей и ехали завтракать за десять — двенадцать лье от города; вернувшись, принимали ванну, потом шли обедать, потом садились за карточный стол, потом шли спать; и когда, наконец, я оказывался у моей постели, я… я запирал дверь на задвижку, падал на колени и плакал. То была моя вечерняя молитва.

Странное дело! Подстрекаемый гордостью, я старался прослыть таким, каким я в сущности не был вовсе. Я похвалялся поступками, худшими, чем те, что я совершал на самом деле, и находил в этом хвастовстве своеобразное удовольствие, смешанное с грустью. Если я действительно делал то, о чем рассказывал, то не испытывал ничего, кроме скуки, но, если я выдумывал какое-нибудь сумасбродство, историю о каком-нибудь кутеже или рассказ об оргии, на которой меня не было, мне почему-то казалось, что я чувствую себя более удовлетворенным.

Всего тяжелей мне бывало тогда, когда мы предпринимали увеселительную поездку в один из тех уголков в окрестностях Парижа, где я бывал прежде с моей любовницей. Я впадал в какое-то оцепенение, я уходил один в сторону, с беспредельной горечью глядя на кусты и деревья, и даже ударял их ногой, словно затем, чтобы обратить их в прах. Потом я возвращался, без конца повторяя сквозь зубы: «Бог невзлюбил меня, бог невзлюбил меня». И потом по целым часам не произносил ни слова.

Пагубная мысль, что истина — это нагота, снова приходила мне на ум по всякому поводу.

«Свет, — говорил я себе, — называет свои румяна добродетелью, свои четки — религией, свой волочащийся плащ — благопристойностью. Честь и нравственность — его горничные; он пьет в своем вине слезы нищих духом, которые в него верят; пока солнце на небе, он прогуливается, потупив взор; он ходит в церковь, на бал, на светские собрания, а когда наступает вечер, он развязывает пояс своего платья, и тогда видишь нагую вакханку с козлиными ногами».

Но, рассуждая так, я сам себе внушал ужас, ибо понимал, что если под платьем тело, то под телом — скелет. «Возможно ли, что это и все?» невольно спрашивал я себя.

Потом я возвращался в город, встречал на своем пути хорошенькую девочку, которую за руку вела мать, вздыхая, провожал ее глазами, и сам как бы вновь становился ребенком.

Хотя я теперь ежедневно общался с моими друзьями и мы внесли в наш беспорядочный образ жизни известный распорядок, я по-прежнему бывал в свете. При виде женщин я испытывал там невыносимое волнение и всегда с трепетом касался женской руки. И все же я твердо решил никогда больше не любить.

Но однажды вечером я вернулся с бала с таким томлением в сердце, что почувствовал — это любовь. За ужином я оказался подле одной женщины, самой очаровательной и утонченной из всех, о ком я сохранил воспоминание. Когда, собираясь уснуть, я закрыл глаза, я увидел ее перед собою. Я счел себя погибшим и тотчас решил не встречаться с ней больше, даже перестать бывать в тех домах, где, как я знал, бывала она. Эта лихорадка длилась две недели, и все это время я почти сплошь пролежал на диване, невольно без конца вспоминая все, вплоть до самых незначащих слов, которые мы сказали друг другу.

Нет в мире такого места, где бы люди более интересовались своим соседом, чем в Париже, а потому вскоре все мои знакомые, встречавшие меня в обществе Деженэ, объявили меня самым заядлым распутником. Меня удивило мнение света: насколько меня считали простаком и неискушенным новичком, когда я порвал с моей любовницей, настолько теперь меня считали человеком бесчувственным и черствым. Мне говорили даже, что, без сомнения, я никогда не любил эту женщину, что любовь была для меня только забавой, и, говоря это, все думали, что делают мне большой комплимент. А хуже всего было то, что их слова приводили меня в восторг, — так велико было преисполнявшее меня жалкое тщеславие.

Я настойчиво стремился прослыть пресыщенным человеком, а в то же время был полон желаний, и пылкое воображение уносило меня в беспредельную даль. Я начал утверждать, что нисколько не уважаю женщин. Мой ум истощался в химерах, и я говорил, что предпочитаю их действительности. Короче говоря, единственным моим удовольствием было извращать свою сущность. Стоило мне заметить, что какая-нибудь мысль представляется необычайной, что она оскорбляет здравый смысл, — и я уже принимался ее отстаивать, рискуя высказать мнения, как нельзя более достойные порицания.

Самым большим моим недостатком была готовность подражать всему, что поражало меня — не красотой своей, а странностью, но, не желая признать себя подражателем, я вдавался в преувеличения, чтобы казаться оригинальным. На мой взгляд ничто не было хорошим или хотя бы сносным, не было такой вещи, ради которой бы стоило обернуться. И, однако же, стоило мне разгорячиться в споре, как я уже не находил во французском языке достаточно высокопарного выражения, чтобы похвалить то, что защищал, и достаточно было спорщикам присоединиться к моему мнению, как тотчас угасал весь мой пыл.

Это было естественным следствием моего поведения. Чувствуя отвращение к той жизни, которую я вел, я тем не менее не хотел изменить ее.

Simigliante a quella 'nferma

Che non puo trovar posa in su le piume,

Ma con dar volta, suo dolore scherma.

Dante. [3]Ты — как та больная, Которая не спит среди перин, Ворочаясь и отдыха не зная (итал.). Данте, «Божественная комедия» («Чистилище», песнь VI, ст. 149–151); пер. — М. Лозинский.

Так я терзал мой ум, чтобы обмануть его, и впадал во всевозможные заблуждения, стараясь не быть самим собой.

Но пока мое тщеславие предавалось таким занятиям, сердце мое страдало, и во мне почти всегда было два человека: один из них смеялся, а другой плакал. Это было как бы постоянное отраженное действие головы на сердце. Мои собственные насмешки порой причиняли мне величайшее мучение, а самые глубокие мои печали вызывали во мне желание расхохотаться.

Один человек похвалился, что он недоступен суеверным страхам и ничего не боится. Друзья положили ему в постель человеческий скелет и спрятались в соседней комнате, намереваясь понаблюдать за ним, когда он придет домой. Они не услышали никакого шума, но, войдя наутро к нему в комнату, увидели, что он сидит в постели и со смехом перебирает кости, — он потерял рассудок.

Во мне было нечто похожее на этого человека, но только моими излюбленными костями были кости дорогого моему сердцу скелета — то были обломки моей любви, все, что осталось мне от прошлого.

Все же было бы неверно утверждать, что во всем этом распутстве не было и хороших минут. Приятели Деженэ были людьми незаурядными, среди них было много художников и литераторов. Иногда, собираясь якобы кутить и распутничать, мы проводили вместе восхитительные вечера. Один из этих молодых людей был в то время влюблен в красивую певицу, которая пленяла нас своим свежим и меланхоличным голосом. Сколько раз мы, бывало, усевшись в кружок, продолжали слушать ее пение, в то время как стол уже был накрыт. Сколько раз, бывало, в тот миг, когда вылетали из бутылок пробки, один из нас держал в руке томик Ламартина и взволнованным голосом читал его стихи! Надо было видеть, как улетучивались тогда все другие мысли! Часы мелькали, и когда мы — странные распутники! — садились за стол, никто не говорил ни слова, и на глазах у нас выступали слезы.

Особенно Деженэ, в обычное время самый холодный и сухой человек на свете, был в такие дни неузнаваем. Он предавался чувствам столь необычайным, словно это был поэт в экстазе. Но после этих сердечных излияний его, случалось, охватывало какое-то яростное веселье. Разгоряченный вином, он сокрушал все: дух разрушения во всех своих боевых доспехах овладевал им, и я не раз видел, как он среди своих безумств швырял стул в закрытое окно с таким грохотом, что хотелось бежать прочь.

Я не мог не сделать этого человека предметом особого изучения. Он казался мне характерным представителем людей такого разряда, которые, видимо, где-то существуют, но мне неизвестны. Когда он совершал какой-нибудь странный поступок, непонятно было, что это — отчаяние больного или причуда избалованного ребенка.

Праздники приводили его в состояние особенного нервного возбуждения, и тогда он вел себя, как настоящий школьник. Он проявлял тогда такую нарочитую невозмутимость, что можно было умереть со смеху. Однажды он уговорил меня выйти вдвоем под вечер в масках, нарядившись в причудливые костюмы, причем мы захватили с собой музыкальные инструменты. Мы с важным видом расхаживали так всю ночь среди ужаснейшей кутерьмы. Заметив, что кучер какой-то наемной кареты спит, сидя на козлах, мы выпрягли лошадей, после чего, сделав вид, будто отправляемся с бала домой, стали громко подзывать его. Кучер проснулся, хлестнул лошадей, и они пустились рысцой, а он на своем высоком сиденье так и остался неподвижным. В тот же вечер мы побывали на Елисейских полях. Увидев другую проезжавшую мимо карету, Деженэ остановил ее, точно какой-то грабитель, и, запугав кучера угрозами, принудил его сойти с козел и лечь животом наземь. Это было преуморительно. Тем временем Деженэ открыл дверцу кареты, и мы обнаружили в ней молодого человека и даму, замерших от испуга. Деженэ велел мне последовать его примеру, открыл обе дверцы, и мы стали входить в одну и выходить в другую, так что бедным седокам чудилось в темноте, будто мимо них движется целая процессия бандитов.

Мне кажется, люди, утверждающие, будто свет обогащает житейским опытом, сами удивляются тому, что им верят. Свет — всего лишь множество вихрей, и между этими вихрями нет никакой связи: все несутся стаями, точно птицы. Различные кварталы одного города не имеют между собой никакого сходства, и какой-нибудь человек из Шоссе-д'Антен может столь же многому научиться в Марэ, как и в Лиссабоне. Верно лишь то, что через эти различные вихри проносятся, с тех пор как существует мир, семь неизменных персонажей: первый зовется надеждой, второй — совестью, третий — общественным мнением, четвертый — завистью, пятый — печалью, шестой — гордостью, а седьмой называется человеком.

Итак, мы, я и мои приятели, были стаей птиц и, то играя, то разъезжая по свету, держались вместе до весны…

«Но при всем том, какие же у вас были женщины? — спросит читатель. — Я не вижу тут распутства, самого распутства».

О жалкие создания, носившие имена женщин и точно сон промелькнувшие в жизни, которая сама была лишь сном, — что мне сказать о вас? Может ли сохраниться какое-нибудь воспоминание там, где никогда не было и тени надежды? Где мне найти вас? Есть ли в человеческой памяти что-либо более безмолвное? Есть ли что-либо более забытое, чем вы?

Если говорить о женщинах, я назову двух. Вот одна.

Судите сами, что делать бедной швее, молодой и привлекательной, когда ей восемнадцать лет и она полна желаний? На прилавке у нее роман, где говорится только о любви; она невежественна, не имеет никакого понятия о нравственности, вечно шьет у окна, перед которым, по распоряжению полиции, не проходят больше церковные процессии, но перед которым бродит каждый вечер десяток публичных женщин, имеющих свидетельство о состоянии здоровья и зарегистрированных той же полицией. Что ей делать, когда, утомив в течение целого долгого дня глаза и руки шитьем какого-нибудь платья или шляпки, она с наступлением темноты на минутку присядет у этого окна? Платье, которое она сшила, шляпка, которую она смастерила своими бедными честными руками, чтобы ее семье было сегодня на что поужинать, появляются перед ее взором на голове и на теле публичной женщины. Тридцать раз в день перед ее дверью останавливается наемный экипаж, и из него выходит проститутка, нумерованная, как фиакр, в котором она разъезжает, и явившаяся пожеманиться с презрительным видом перед зеркалом, примерить, снять и десять раз снова надеть этот печальный наряд — плод усердных трудов и бессонных ночей. Швея видит, как эта женщина вынимает из кармана шесть золотых монет, а сама она получает одну, работая целую неделю. Она оглядывает проститутку с головы до ног, внимательно рассматривает ее драгоценности, провожает ее взглядом до экипажа; а потом, — ничего не поделаешь, — в темную ночь, когда у нее нет работы, когда мать ее больна, она приотворяет дверь, протягивает руку и останавливает какого-нибудь прохожего.

Такова была история одной девушки, которую я знал. Она немного играла на фортепьяно, умела немного считать, немного рисовать, даже знала немного историю и грамматику — словом, всего понемногу. Сколько раз я с жгучим состраданием смотрел на этот небрежный набросок природы, вдобавок искалеченный обществом! Сколько раз я следил за бледными, мерцающими проблесками этой страждущей и незрелой души, погруженной в глубокий мрак! Сколько раз я пытался раздуть погасшие уголья, зарытые под этой жалкой кучкой золы! Увы!.. Цвет ее длинных волос действительно напоминал золу, и мы прозвали ее Золушкой.

Я был недостаточно богат, чтобы нанять для нее учителей, и, по моему совету, ею занялся Деженэ. Он заставил ее заново учиться всему тому, что она немного знала прежде. Но она так и не сделала заметных успехов в чем бы то ни было: как только учитель удалялся, она подходила к окну и часами смотрела на улицу, скрестив руки. Какое времяпрепровождение! Какое убожество! Однажды я пригрозил ей, что, если она не будет заниматься, я перестану давать ей деньги. Она безмолвно села за работу, но вскоре я узнал, что она потихоньку убегает из дому. Куда она ходила? Бог знает. Я попросил ее, чтобы перед тем, как уйти совсем, она вышила мне кошелек. Я долго хранил эту грустную реликвию; она висела в моей комнате, как один из самых мрачных памятников того упадка, что царит в этом мире.

А вот и другая история.

Было около десяти часов вечера, когда после шумного и утомительного дня мы явились к Деженэ, который опередил нас на несколько часов, чтобы сделать необходимые приготовления. Оркестр уже играл, и гостиная была полна народу.

Большинство приглашенных дам были из актрис. Мне объяснили, почему их ценят больше, чем других женщин: все оспаривают друг у друга знакомство с ними.

Не успел я войти, как вихрь вальса увлек меня. Это чудесное физическое упражнение всегда меня восхищало. Я не знаю другого танца, который во всех своих деталях был бы исполнен такого благородства, был бы более достоин молодости и красоты танцующей пары. Все танцы по сравнению с ним нелепая условность и предлог для пустой болтовни. Полчаса держать женщину в объятиях и увлекать ее за собой, трепещущую помимо ее воли, увлекать так, что нельзя сказать с уверенностью, оберегаете вы ее или совершаете над ней насилие, — это, право же, значит в какой-то степени обладать ею. Некоторые отдаются при этом с такой сладострастной стыдливостью, с таким нежным и чистым самозабвением, что вы не знаете, находясь рядом с ними, что вы ощущаете — страх или желание, не знаете, прижимая их к сердцу, замрете ли вы от наслаждения или сломаете их, как хрупкие стебли тростника. Должно быть, Германия, придумавшая этот танец, — страна, где умеют любить.

Я держал в объятиях великолепную танцовщицу одного из итальянских театров, приехавшую в Париж на время карнавала. Она была в костюме вакханки, сделанном из шкуры пантеры. Никогда в жизни я не встречал создания более томного. Высокого роста, стройная, она вальсировала с поразительной быстротой, и все-таки ее движения казались медлительными. При взгляде на нее могло показаться, что она должна утомлять своего партнера, но вы не чувствовали ее, она кружилась, словно по волшебству.

К ее груди был приколот пышный букет, аромат Которого опьянял меня. При каждом едва заметном движении моей руки она изгибалась, словно индийская лиана, излучая какую-то мягкость, какую-то неотразимую негу, окутывавшую меня, словно душистое шелковое покрывало. При каждом повороте раздавалось чуть слышное позвякивание ее ожерелья, прикасавшегося к металлическому пояску. Все ее движения были так божественны, что она казалась мне какой-то прекрасной звездой, и при этом она улыбалась улыбкой феи, которая вот-вот улетит. Музыка вальса, нежная и сладострастная, как бы исходила из ее уст, а голова танцовщицы с целым лесом заплетенных в косы черных волос откидывалась назад, словно тяжесть этих волос была непосильна для ее шеи.

Когда вальс кончился, я убежал в один из будуаров и бросился в кресло. Сердце мое учащенно билось, я был потрясен. «О боже, возможно ли это? вскричал я. — О великолепное чудовище! О дивная змея! Как ты извиваешься, как ты приковываешь к себе касаниями этой мягкой, пятнистой кожи! Как хорошо научил тебя брат твой змей обвиваться, вокруг древа жизни, держа яблоко во рту! О Мелузина, Мелузина! Сердца мужчин принадлежат тебе. Ты знаешь это, чаровница, хотя твоя ленивая томность и делает вид, будто ничего не замечает. Ты знаешь, что губишь, знаешь, что топишь, знаешь, что прикоснувшийся к тебе будет страдать. Ты знаешь, что люди умирают от твоей улыбки, от аромата твоих цветов, от дыхания твоего сладострастия. Вот почему ты отдаешься с такой истомой, вот почему так нежна твоя улыбка и так свежи твои цветы, вот почему ты так ласково кладешь руку на наши плечи. О боже, боже! Чего же хочешь ты от нас?»

Профессор Алле изрек ужасные слова: «Женщина — это нервы человечества, а мужчина — его мускулы». Сам Гумбольдт, этот великий ученый, сказал, что человеческие нервы окружены невидимой атмосферой. Я не говорю о мечтателях, которые следят за винтообразным полетом летучих мышей Спалланцани и думают, что нашли в природе шестое чувство. Тайны этой природы, которая нас создает, издевается над нами и убивает нас, и без того уже достаточно страшны; могущество ее достаточно глубоко, чтобы надо было еще сгущать окружающий нас мрак. Но может ли мужчина считать, что он действительно жил на свете, если он отрицает могущество женщин? Если руки его ни разу не задрожали, когда он после танца выпускал из своих объятий прекрасную танцовщицу? Если он ни разу не испытал того непостижимого ощущения, того расслабляющего магнетизма, который посреди бала, под звуки оркестра, в духоте, застилающей блеск люстры, незаметно исходит от молодой женщины, наэлектризовывая ее самое, и витает вокруг нее, подобно аромату алоэ над раскачивающимся кадилом?

Я был совершенно ошеломлен. То, что подобное опьянение существует, когда любишь женщину, не было для меня ново: мне был знаком ореол, которым мы окружаем возлюбленную. Но возбуждать такое бурное биение сердца, вызывать к жизни такие призраки только красотой, ароматом цветов и пестрой шкурой хищного зверя, только особыми движениями, особой манерой кружиться в вальсе, перенятой у какого-нибудь театрального плясуна, только округлостью прекрасной руки, — и все это без единого слова, без единой мысли, не удостаивая даже заметить произведенное впечатление!.. Что же представлял собой хаос, если таково было творение семи дней?

Однако то, что я испытывал, не было любовью, это была какая-то жажда не могу подобрать другого слова. Впервые я ощутил, как во мне зазвучала струна, чуждая моему сердцу. Вид этого красивого животного вызвал к жизни другое животное, дремавшее в глубине моего существа. Я отчетливо сознавал, что не сказал бы этой женщине, что люблю ее, что она мне нравится, не сказал бы даже и того, что она прекрасна. Мои губы хотели лишь одного целовать ее губы, хотели сказать ей: «О, обвей меня этими ленивыми руками, положи ко мне на грудь эту склоненную голову, прильни к моему рту этой нежной улыбкой». Мое тело любило ее тело. Я был опьянен красотой, как вином.

Мимо меня прошел Деженэ и спросил, что я делаю здесь.

— Кто эта женщина? — спросил я.

— Какая женщина? О ком вы говорите?

Я взял его под руку и повел в залу. Итальянка заметила нас. Она улыбнулась. Я отступил назад.

— Ах, вот что! — сказал Деженэ. — Вы танцевали с Марко?

— Что это за Марко? — спросил я.

— Это та ленивая особа, которая смеется, глядя на нас. Нравится она вам?

— Нет, — ответил я, — я танцевал с ней вальс, и мне захотелось узнать ее имя, вот и все.

Я сказал это, движимый чувством стыда, но едва Деженэ отошел от меня, как я поспешил вслед за ним.

— Вы чересчур торопитесь, — сказал он со смехом. — Марко — не совсем обыкновенная девушка. Она любовница и почти жена господина де ***, нашего посла в Милане. Ко мне в дом ее привез один из его приятелей… Но я поговорю с ней, — добавил он. — Мы не дадим вам умереть — разве уж не найдем никакого средства спасти вас. Возможно, что удастся уговорить ее остаться ужинать.

С этими словами он отошел. Я испытал какое-то необъяснимое беспокойство, увидев, как он подошел к ней. Но они исчезли в толпе, и я не мог проследить за ними.

«Неужели это правда? — спрашивал я себя. — Неужели я дойду до этого? И как! В один миг! О боже, неужели я полюблю такую женщину?.. Впрочем, подумал я, — ведь затронута только моя чувственность, сердце мое тут совершенно не участвует».

Таковы были рассуждения, которыми я старался успокоить себя. Но вот несколько минут спустя Деженэ ударил меня по плечу.

— Сейчас мы будем ужинать, — сказал он. — Вы поведете Марко. Она знает, что понравилась вам, все улажено.

— Послушайте, — сказал я ему, — я сам не знаю, что я чувствую. Мне кажется, что я вижу хромого. Вулкана с его закопченной бородой, и он в своей кузнице осыпает поцелуями Венеру. Он ошеломленно разглядывает округлые формы своей добычи. Он весь уходит в созерцание этой женщины, единственного своего сокровища. Он силится рассмеяться от радости, он как бы трепещет от счастья. И вдруг он вспоминает о Юпитере, своем отце, восседающем на небесах.

Деженэ взглянул на меня, ничего не ответив; потом взял меня под руку и повел с собой.

— Я устал, — сказал он, — мне грустно. Меня раздражает этот шум. Идемте ужинать, это нас подбодрит.

Ужин был великолепен, но я был лишь свидетелем его. Я ни к чему не мог прикоснуться: губы отказывались мне служить.

— Что с вами? — спросила меня Марко.

Но я был недвижим, как статуя, и в немом изумлении разглядывал ее с головы до ног.

Она засмеялась. Засмеялся и Деженэ, издали следивший за нами. Перед ней стоял большой хрустальный бокал в форме кубка; тысячи блестящих граней отражали свет люстр, и он сверкал всеми цветами радуги. Она лениво протянула руку и до краев наполнила бокал золотистой струей кипрского вина, того сладкого восточного вина, которое показалось мне впоследствии таким горьким на пустынном берегу Лидо.

— Возьмите — сказала она, протягивая мне бокал, — per voi, bambino mio.[4]за вас, мой мальчик (итал.).

— За тебя и за меня, — ответил я, в свою очередь протягивая ей бокал.

Она прикоснулась к нему губами, и я осушил его с грустью, которую она, видимо, прочитала в моих глазах.

— Разве вино плохое? — спросила она.

— Нет, — возразил я.

— Или у вас болит голова?

— Нет.

— Так, может быть, вы устали?

— Нет.

— Ах, так, значит, это любовная тоска?

При этих словах, сказанных на ломаном французском языке, глаза ее сделались серьезны. Я знал, что она родом из Неаполя, и при слове «любовь» сердце ее невольно вспомнило об Италии.

Но тут началось настоящее безумие. Головы уже разгорячились, бокалы звенели, на самых бледных щеках уже появился легкий румянец, которым вино окрашивает лица как бы для того, чтобы не дать места румянцу стыдливости. Неясный ропот, похожий на шум морского прибоя, раздавался то громче, то тише. Взгляды то разгорались, то внезапно застывали и теряли всякое выражение. Точно ветром гнало от одного к другому эти неверные хмельные волны. Одна из женщин встала, как встает первый вал еще спокойного моря, почуявший бурю и вздымающийся, чтобы возвестить о ее приближении. Она подняла руку, требуя тишины, залпом выпила свой бокал, и от этого движения целая копна золотистых волос рассыпалась по ее плечам. Она открыла рот, собираясь начать застольную песню. Глаза ее были полузакрыты, она тяжело дышала. Два раза хриплый звук вырывался из ее стесненной груди. Внезапно смертельная бледность выступила на ее лице, и она снова упала на стул.

И тут начался содом, который продолжался еще целый час, до конца ужина. Невозможно было что-нибудь различить в нем. Смех, песни, крики — все смешалось.

— Что вы скажете об этом? — спросил меня Деженэ.

— Ничего, — ответил я, — я заткнул уши и смотрю.

Посреди всей этой вакханалии прекрасная Марко не шевелилась, ничего не пила и, спокойно облокотясь на свою обнаженную руку, лениво мечтала о чем-то. Она не казалась ни удивленной, ни взволнованной.

— Не хотите ли и вы последовать примеру остальных? — спросил я. — Вы только что предложили мне бокал кипрского вина — так не угодно ли и вам отведать его?

С этими словами я до краев налил ей большой бокал. Она медленно подняла его, выпила залпом, потом поставила на стол и вновь приняла свою рассеянную позу.

Чем больше я наблюдал за Марко, тем более странной казалась мне она. Видимо, ничто не доставляло ей удовольствия, но ничто не вызывало и скуки. Казалось, что так же трудно рассердить ее, как и понравиться ей. Она исполняла то, о чем ее просили, но ничего не делала по собственному побуждению. Я вспомнил о духе вечного покоя и подумал, что, если бы его бледная статуя ожила, она была бы похожа на Марко.

— Какая ты — добрая или злая? грустная или веселая? — спрашивал я ее. Любила ли ты? Хочешь ли быть любимой? Что ты любишь — деньги, развлечения? Лошадей, деревню, балы? Кто нравится тебе? О чем ты мечтаешь?

Но на все эти вопросы она отвечала все той же улыбкой, не веселой и не грустной, улыбкой, которая говорила: «Не все ли равно?» — и ничего больше.

Я приблизил мои губы к ее губам. Она подарила мне поцелуй, рассеянный и равнодушный, как она сама; потом поднесла к губам платок.

— Марко, — сказал я ей, — горе тому, кто полюбит тебя!

Она взглянула на меня своими черными глазами, затем возвела их к небу и, подняв кверху палец непередаваемым итальянским жестом, тихо произнесла любимое слово женщин своей страны: «Forse!»[5]Может быть! (итал.)

Между тем подали десерт. Многие из гостей уже встали из-за стола: одни курили, другие занялись картами; кое-кто остался сидеть. Некоторые женщины танцевали, иные дремали. Снова начал играть оркестр; свечи догорали, их заменили другими. Мне пришел на память ужин Петрония, когда лампы гаснут вокруг уснувших гостей, а рабы, прокравшись в залу, крадут серебро господ. При всем этом песни не умолкали; три англичанина, три мрачных субъекта, для которых материк — это больница, продолжали тянуть одну из самых зловещих баллад, какие когда-либо рождались в их болотах.

— Вставай, — сказал я Марко. — Поедем!

Она поднялась и взяла меня под руку.

— До завтра! — крикнул мне Деженэ.

Мы вышли из залы.

Когда я подходил к дому Марко, сердце мое учащенно билось; я не мог говорить. Никогда еще я не видел подобной женщины. Она не испытывала ни желания, ни отвращения, и я не знал, что думать, чувствуя, как дрожит моя рука, прикасаясь к этому неподвижному существу.

Ее спальня, мрачная и полная неги, как и она сама, была едва освещена матовой лампой. Кресла и кушетка были мягки, как постели, и, мне кажется, все было сделано там из пуха и шелка. Войдя, я ощутил резкий запах турецких курительных свечек, но не тех, какие продаются у нас на улицах, а тех, какие привозят из Константинополя, — аромат их считается самым опасным и самым возбуждающим из всех. Она позвонила. Вошла горничная. Не сказав мне ни слова, Марко прошла вместе с ней в альков, и несколько минут спустя я увидел ее в постели: опершись на локоть, она лежала в своей обычной ленивой позе.

Я продолжал стоять и смотрел на нее. Странная вещь! Чем больше я любовался ею, чем прекраснее она казалась мне, тем быстрее улетучивалось желание, которое она мне внушала. Не знаю, быть может, то было действие какой-то магнетической силы, но ее молчание и неподвижность сообщились и мне. Я сделал то же, что она, — растянулся на кушетке напротив алькова, и смертельный холод сковал мою душу. Биение крови в артериях — странные часы, тиканье которых мы слышим только ночью. Человек, не отвлекаемый в это время внешними предметами, углубляется в самого себя и слышит биение собственного пульса. Несмотря на усталость и грусть, я не мог сомкнуть глаз. Глаза Марко были устремлены на меня. Мы молча и, если можно так выразиться, медленно смотрели друг на друга.

— Что вы там делаете? — спросила она наконец. — Разве вы не придете ко мне?

— Приду, — ответил я, — вы так прекрасны!

Слабый вздох, похожий на жалобный стон, раздался в комнате: это лопнула струна на арфе Марко. Я обернулся на этот звук и увидел, что первые бледные лучи утренней зари уже окрасили окна.

Я встал и откинул портьеру. Яркий свет хлынул в комнату. Я подошел к окну и остановился. Солнце сияло на безоблачном небе.

— Так что же — вы придете? — еще раз спросила Марко.

Я знаком попросил ее подождать еще немного. Не знаю почему, видимо из осторожности, она выбрала квартал, отдаленный от центра города. Возможно, что у нее была где-нибудь еще и другая квартира, так как иногда она устраивала приемы: друзья ее любовника посещали ее. Та же комната, где мы находились сейчас, была, очевидно, своего рода «гнездышком любви». Она выходила на Люксембургский сад, который расстилался в отдалении перед моими глазами.

Как пробка, погружаемая в воду, трепещет в держащей ее руке и скользит между пальцами, стремясь всплыть на поверхность, так и во мне трепетало нечто такое, что я не в силах был ни побороть, ни отогнать. Вид аллей Люксембургского сада растревожил мое сердце, и все другие мысли исчезли. Сколько раз, убежав с уроков, я лежал на этих маленьких пригорках в тени деревьев, читая хорошую книгу и отдаваясь необузданной поэзии, — ибо, увы, таковы были «оргии» моего детства! Сколько далеких воспоминаний всплыло в моем сердце при виде этих оголенных деревьев, при виде поблекшей зелени лужаек. Здесь, когда мне было десять лет, я гулял с братом и с гувернером, бросая крошки хлеба бедным, застывшим от холода птичкам. Здесь, сидя в уголке, я часами смотрел на маленьких девочек, которые водили хороводы, и слушал их детские песенки, заставлявшие биться мое бесхитростное сердце. Здесь, возвращаясь из школы, я тысячу раз проходил по одной и той же аллее, погруженный в какой-нибудь стих Вергилия и подталкивая ногой камень.

— О мое детство, ты здесь! — вскричал я. — О боже, ты со мной!

Я обернулся. Марко заснула, лампа погасла, при дневном свете комната приобрела совершенно иной вид: обои, показавшиеся мне небесно-голубыми, оказались зеленоватыми и поблекшими, а Марко, прекрасная статуя, распростертая в алькове, была бледна, как смерть.

Невольно вздрогнув, я посмотрел на альков, потом посмотрел в сад. Моя усталая голова отяжелела. Я сделал несколько шагов и сел перед открытым бюро, стоявшим у другого окна. Я облокотился на него, и взгляд мой случайно упал на развернутый листок письма, оставленный сверху: в нем было всего несколько слов. Я машинально прочитал их несколько раз подряд, не думая о том, что читаю, как вдруг, в силу повторения, смысл их дошел до моего сознания. Я был потрясен, хотя понял далеко не все. Я взял листок и еще раз прочитал следующие строчки, написанные с орфографическими ошибками:

«Она умерла вчера. В одиннадцать часов вечера она почувствовала, что слабеет. Она позвала меня и сказала: „Луизон, скоро я свижусь с моим другом. Открой шкаф и достань простыню, что висит на гвозде; это точно такая же, как…“ Я заплакала и упала на колени, но она протянула руку и крикнула: „Не плачь! Не плачь!“ Она вздохнула так глубоко…» Конец был оторван. Не могу передать, какое впечатление произвело на меня это зловещее письмо. Я перевернул листок и увидел адрес Марко. Письмо было помечено вчерашним числом.

— Она умерла? Кто же это умер? — невольно вскричал я, подходя к алькову. — Умерла? Но кто же? Кто?

Марко открыла глаза, Она увидела, что я сижу на ее постели с письмом в руке.

— Умерла моя мать, — сказала она. — Так вы не ляжете со мной?

И, проговорив это, она протянула ко мне руку.

— Молчи! — сказал я. — Спи, оставь меня.

Она повернулась к стене и снова заснула. Я смотрел на нее еще некоторое время, пока не убедился, что она уже не услышит меня, и тихо вышел из комнаты.

5

Однажды вечером я сидел с Деженэ у камина. Окно было открыто; был один из первых дней марта, этих предвестников весны; незадолго перед тем прошел дождь, нежное благоухание доносилось из сада.

— Что мы будем делать, друг мой, когда придет весна? — спросил я. — Мне хочется попутешествовать.

— Я сделаю то, что сделал в прошлом году, — ответил Деженэ. — Я поеду на дачу, когда настанет время туда ехать.

— Как? Вы каждый год делаете то же самое? Значит, вы начнете сначала и будете жить так, как жили в этом году?

— Что же мне, по-вашему, делать?

— Вот именно! — воскликнул я и вскочил с кресла. — Да, вы хорошо сказали, — что делать? Ах, Деженэ, как мне все это надоело! Неужели вы никогда не устаете от жизни, которую ведете?

— Нет, — ответил он.

Я стоял перед гравюрой, изображавшей Магдалину в пустыне; невольно я сложил ладони.

— Что это вы делаете? — спросил Деженэ.

— Если бы я был художник, — сказал я, — и если бы я хотел изобразить меланхолию, я не стал бы рисовать мечтательную молодую девушку с книгой в руках.

— На кого же это вы сегодня ополчились? — сказал он со смехом.

— Нет, в самом деле, — продолжал я. — У этой плачущей Магдалины душа исполнена надежды; бледная и болезненная рука, которой она подпирает голову, еще благоухает ароматами, которыми она умастила ноги Христа. Разве вы не ведите, что в этой пустыне — целый мир зовущих мыслей? Это вовсе не меланхолия.

— Это женщина, читающая книгу, — ответил он сухо.

— И счастливая женщина, — прибавил я, — и счастливую книгу.

Деженэ понял, что я хотел сказать. Он увидел, что мной овладевает глубокая грусть, и опросил, нет ли у меня какого-нибудь горя. Я колебался, отвечать ли ему, а сердце у меня надрывалось от муки.

— Полно, дорогой Октав, если что-то огорчает вас, доверьте это мне без всяких колебаний. Говорите откровенно, вы найдете во мне друга.

— Я это знаю, — ответил я, — у меня есть друг, но у моей скорби друга нет.

Он стал настаивать, чтобы я высказался.

— Ну, хорошо, — сказал я, — а если я выскажусь, какой для вас в этом будет толк, раз вы ничего тут не можете сделать, да и я тоже? Предлагаете ли вы мне открыть вам тайники сердца или только ответить первым попавшимся словом, привести что-либо в оправдание?

— Будьте искренни, — сказал он.

— Ну, хорошо, — ответил я, — хорошо, Деженэ, вы в свое время давали мне советы, и я прошу вас выслушать меня, как я слушал вас тогда. Вы спрашиваете, что у меня на сердце, я вам скажу.

Позовите первого встречного и скажите ему: «Вот люди, которые проводят свою жизнь в том, что пьют, катаются верхом, смеются, играют в карты, доставляют себе все удовольствия; для них не существует никаких преград, их закон — собственная прихоть, женщин у них сколько им угодно. Они богаты, не знают никаких забот, и жизнь их сплошной праздник». Как вы думаете, что вам ответит этот человек? Если только он не ханжа, он скажет вам, что здесь — проявление человеческой слабости, а то и просто решит, что это величайшее счастье, какое можно себе представить.

Теперь дайте этому человеку возможность вести такой же образ жизни; посадите его за стол, и пусть в руке у него будет стакан вина, пусть женщина сядет рядом с ним и пусть каждое утро пригоршня золота будет пополнять его кошелек. А потом скажите ему: «Вот твоя жизнь. Пока ты будешь засыпать возле твоей возлюбленной, твои лошади будут бить копытами в конюшне; в то время как ты будешь гарцевать на коне по усыпанным песком аллеям, вино будет доходить в твоих подвалах; в то время как ты будешь пить ночи напролет, банкиры будут умножать твое богатство. Стоит тебе пожелать, и твои желания станут действительностью. Ты счастливейший из смертных. Но остерегайся, как бы в один прекрасный вечер тебе не выпить сверх меры, остерегайся, как бы тело твое не лишилось возможности наслаждаться. Это будет большим несчастьем, ибо все горести излечиваются, кроме этой. В одну прекрасную ночь ты будешь нестись вскачь по лесу с веселыми друзьями. Конь твой оступится, ты свалишься в ров, полный тины, и, может быть, твои охмелевшие спутники не услышат твоих отчаянных криков среди веселых фанфар. Остерегайся, как бы они не промчались мимо, не заметив тебя, и как бы гул их веселых голосов не унесся в глубь леса, — не то тебе придется ползти во мраке с разбитым телом. Наступит вечер, и ты проиграешься в карты, — ведь удача непостоянна. Когда ты вернешься домой и сядешь у камина, берегись — не стискивай руками лоб, не позволяй печали увлажнять твои веки слезами и не озирайся с горечью в поисках друга; главное же, будь осторожен, не думай в своем одиночестве о тех, у кого где-то под соломенной крышей есть мирная семья, о тех счастливцах, которые засыпают, держа в руке руку подруги. Ибо рядом с тобой, на твоей роскошной постели, будет сидеть лишь одна наперсница — бледное создание, любовница твоих денег. Ты наклонишься к ней, чтобы облегчить свою стесненную грудь, и она решит, что твой проигрыш велик, раз ты так печален. Слезы, льющиеся из твоих глаз, сильно встревожат ее: ведь они могут лишить ее нового платья, могут сорвать перстни с ее пальцев. Не называй ей того, кто обыграл тебя в этот вечер, — может случиться, что она встретится с ним завтра и начнет кокетничать с виновником твоего разорения. Такова человеческая слабость — достаточно ли ты силен, чтобы предаться ей? Мужчина ли ты? Если так, бойся пресыщения; эта болезнь тоже неизлечима; лучше стать трупом, чем живым человеком, пресыщенным жизнью. Есть у тебя сердце? Берегись любви, для распутника это хуже всякой болезни, это значит сделаться смешным: ведь распутник платит своим любовницам, и продажная женщина имеет право презирать только одного мужчину — того, кто ее любит. Есть у тебя страсти? Если так, бойся своего лица; для солдата считается позорным сбросить свои доспехи, а для распутника показать, что есть в мире хоть одна вещь, которой он дорожит; его славят именно за то, что ко всему он прикасается мраморными умащенными руками, под которыми все должно скользить. Может быть, ты вспыльчив? Если хочешь жить, научись убивать: вино подчас вызывает ссоры. Есть у тебя совесть? Если так, бойся своего сна; распутник, раскаивающийся слишком поздно, похож на корабль, в котором открылась течь: он не может ни пристать к берегу, ни продолжать путь; тщетно гонят его ветры. Океан засасывает его, он переворачивается вверх дном и исчезает. Если у тебя есть тело, бойся страдания; если есть душа, бойся отчаяния. О несчастный, бойся людей; когда ты будешь идти своей дорогой, тебе почудится необъятная равнина, где, словно цветущие гирлянды, развертываются хороводы фарандолы и танцующие держатся за руки, образуя звенья одной цепи; однако это мираж; те, которые смотрят под ноги, знают, что они кружатся на шелковой нитке, натянутой над бездной, и что эта бездна безмолвно поглощает много жертв, не оставляющих на ее поверхности и следа. Смотри не поскользнись! Сама природа закрывает перед тобой свои божественные недра; деревья и камыши не узнают тебя; ты нарушил законы твоей матери, ты уже не брат ее питомцев, и птицы умолкают при твоем приближении. Ты одинок! Страшись бога! Ты одинок перед лицом его, ты стоишь, как холодная статуя, на пьедестале твоей воли. Дождь, падающий с неба, уже не освежает, а изнуряет, терзает тебя. Мимолетный ветерок не шлет тебе поцелуя жизни, святого причастия всего живущего; он гонит, он опрокидывает тебя. Каждая женщина, которую ты обнимаешь, отнимает у тебя частицу твоей силы, но ничего не дает взамен; ты истощаешь себя, общаясь с призраками; и там, куда упала капля твоего пота, вырастает одно из тех печальных растений, какие встречаются только на кладбищах. Умри! Ты враг всего того, что любит; согнись под бременем твоего одиночества, не жди старости, не оставляй потомства на земле, не оплодотворяй своей испорченной кровью; исчезни, как дым, и не отнимай солнечного луча у колоса ржи!»

Проговорив все это, я упал в кресло, и слезы потоком хлынули у меня из глаз.

— Ах, Деженэ, — вскричал я, рыдая, — не это говорили вы мне. А разве вы не знали об этом? Если же знали, то почему не сказали?

Но Деженэ сидел неподвижно, сложив руки, словно для молитвы. Он и сам был бледен как смерть; слеза катилась по его щеке.

Несколько мгновений мы оба молчали. Раздался бой часов. И вдруг я вспомнил, что ровно год тому назад, в этот самый день, в этот самый час я узнал, что моя любовница изменяет мне.

— Слышите вы бой этих часов? — воскликнул я. — Слышите вы его? Я не знаю, что он возвещает мне теперь, но это страшная минута, и она будет решающей в моей жизни.

Я говорил это в страшном возбуждении, не понимая сам, что происходило во мне. Но почти в ту же секунду в комнату поспешно вошел слуга. Он взял меня за руку, отвел в сторону и сказал вполголоса:

— Сударь, я пришел сообщить вам, что ваш отец при смерти. С ним сделался удар и доктора говорят, что он безнадежен.


Читать далее

Часть первая 10.04.13
Часть вторая 10.04.13
Часть третья 10.04.13
Часть четвертая 10.04.13
Часть пятая
1 10.04.13
2 10.04.13
3 10.04.13
4 10.04.13
5 10.04.13
6 10.04.13
7 10.04.13
Часть вторая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть