Часть третья

Онлайн чтение книги Исповедь сына века
Часть третья

1

Отец мой жил в деревне недалеко от Парижа. Приехав, я встретил на пороге врача, и он сказал мне:

— Вы опоздали. Ваш отец хотел обнять вас в последний раз.

Я вошел в комнату и увидел своего отца мертвым.

— Сударь, — сказал я врачу, — распорядитесь, пожалуйста, чтобы все ушли и оставили меня здесь одного. Отец мой хотел мне что-то сказать, и он скажет это.

По моему приказанию слуги вышли. Тогда я подошел к кровати и осторожно приподнял саван, которым уже успели закрыть лицо отца. Но едва я взглянул на него и бросился к нему, чтобы его поцеловать, как тут же лишился чувств.

Придя в себя, я услышал чей-то голос, говоривший:

— Если он будет просить об этом, придумайте какой угодно предлог, но не позволяйте.

Я понял, что решено было не допускать меня в комнату покойного, и притворился, что ничего не слышал. Увидев, что я спокоен, меня оставили одного. Я дождался, чтобы все в доме улеглись, взял свечу и вошел в спальню отца. Там я застал молодого священника, который сидел у его кровати.

— Сударь, — обратился я к нему, — было бы слишком смело оспаривать у сироты право провести последнюю ночь возле его отца. Я не знаю, что вам могли сказать по этому поводу, но прошу вас — перейдите в соседнюю комнату. Если что-нибудь случится, я беру это на себя.

Он вышел. Единственная свеча, стоявшая на столе, освещала постель. Я занял место священника и еще раз открыл лицо, которое мне более не суждено было видеть.

— Что вы хотели сказать мне, отец? — спросил я. — Какова была ваша последняя мысль, когда вы искали взглядом вашего сына?

Отец мой писал дневник, в котором имел привычку изо дня в день записывать все, что он делал. Дневник этот лежал сейчас на столе и был открыт. Я подошел к столу и опустился на колени. На развернутой странице было всего несколько слов: «Прощай, сын мой, я люблю тебя и умираю».

Я не проронил ни одной слезы, ни одно рыдание не вырвалось из моей груди. Горло мое было судорожно сжато, а губы словно скованы. Не двигаясь с места, я смотрел на отца.

Ему была известна моя беспорядочная жизнь, и поведение мое не раз служило ему поводом для огорчений и упреков. Во время наших свиданий он всегда говорил о моем будущем, о моей молодости и о моих безумствах. Его советы нередко вырывали меня из рук злой судьбы, и сила их была особенно велика потому, что его жизнь от начала и до конца могла служить образцом чистоты, спокойствия и доброты. Я предполагал, что перед смертью он пожелал меня видеть затем, чтобы еще раз попытаться убедить меня свернуть с того пути, по которому я шел, но смерть слишком поторопилась, внезапно он почувствовал, что успеет сказать одно только слово, и он сказал, что любит меня.

2

Невысокая деревянная ограда окружала могилу моего отца. Исполняя его волю, выраженную задолго до смерти, его похоронили на деревенском кладбище. Я ежедневно приходил сюда и просиживал большую часть дня на маленькой скамеечке, поставленной внутри ограды. Остальное время я проводил в одиночестве в том самом доме, где он умер, и держал при себе только одного слугу.

Каковы бы ни были страдания, причиняемые нам нашими страстями, нельзя сравнивать горести жизни с горем, вызываемым смертью. Первое, что я почувствовал, сидя у постели отца, было сознание, что я неразумный ребенок, который еще ничего не изведал и ничего не знает. Вместе с тем эта смерть вызвала в моем сердце ощущение чисто физической боли, и порой я в отчаянье ломал руки, словно неопытный юноша, внезапно познавший все бремя жизни.

В течение первых месяцев, проведенных мною в деревне, мне и в голову не приходили мысли о прошлом или о будущем. Мне казалось, что это не я жил до сих пор. То, что я испытывал, не было отчаянием и нисколько не походило на ту яростную боль, какую я ощущал прежде. Это была лишь какая-то нравственная разбитость, какая-то усталость и полное безразличие ко всему, сопровождавшееся, однако, жгучей горечью, которая подтачивала меня изнутри. Я по целым дням сидел с книгой в руках, но читал мало, или, вернее сказать, вовсе не читал и о чем-то задумывался — не знаю и сам о чем. У меня не было никаких мыслей, все во мне молчало. Удар, который меня поразил, был так силен и действие его было так продолжительно, что я превратился в какое-то пассивное существо, совершенно неспособное к сопротивлению.

Ларив — так звали моего слугу — был очень предан моему отцу. Пожалуй, после отца это был лучший человек, какого я когда-либо знал. Он был одного с ним роста и, не имея ливреи, носил старое платье отца, которое тот дарил ему. Он был почти одних лет с отцом, в волосах его тоже серебрилась седина, и так как в течение двадцати лет они не расставались друг с другом, то в его манере держаться появилось нечто схожее с манерами отца.

Расхаживая взад и вперед по своей комнате после обеда, я слышал, как Ларив ходит взад и вперед у себя в передней. Несмотря на то, что дверь моя была открыта, он никогда не входил ко мне, и мы не обменивались ни единым словом, но время от времени я замечал его слезы, а он видел мои. Так проходили вечера, и лишь после захода солнца, когда было совсем уже темно, я вспоминал о том, что пора попросить зажечь свечи, а он — о том, что пора принести их.

Все в доме оставалось без изменений, мы не тронули с места и листочка бумаги. Большое кожаное кресло отца по-прежнему стояло у камина; его стол, его книги — все было там же, где прежде. Я бережно относился даже к пыли, которая покрывала его мебель, потому что он не любил, когда ее переставляли при уборке. Пустынный дом, привыкший к тишине и полнейшему покою, не ощутил никакой перемены. Мне казалось только, что иной раз, когда, завернувшись в отцовский халат, я усаживался в его кресло, стены дома с состраданием смотрели на меня и чей-то тихий голос спрашивал: «Куда же ушел отец? Мы ясно видим, что тут сидит сирота».

Я получил из Парижа несколько писем и на все эти письма ответил, что хочу провести лето один в деревне, как это обычно делал мой отец. Я начинал проникаться той истиной, что во всяком несчастье есть какая-то частица счастья и что большое горе, что бы там ни говорили, это вместе с тем и большое успокоение. Каковы бы ни были вести, которые нам приносят посланцы божий, предупредив нас своим прикосновением, они всегда делают доброе дело, отвлекая нас от жизненных треволнений, и там, где раздается их голос, смолкает все остальное. Мимолетные горести богохульствуют и обвиняют небо, истинное горе не обвиняет и не богохульствует, оно внемлет.

По утрам я проводил целые часы, созерцая природу. Мои окна выходили на широкую долину, посреди которой возвышалась деревенская церковь. Все вокруг меня было бедно и спокойно. Зрелище весны, распускающихся цветов и листьев не производило на меня того мрачного впечатления, о котором говорят поэты, видящие в контрастах жизни глумление смерти. Мне кажется, что эта вздорная мысль, — если только она не является нарочитым противопоставлением, — на деле принадлежит тем людям, которые умеют чувствовать лишь наполовину. Игрок, выходя утром, после безобразно проведенной ночи, с горящим взглядом и пустыми руками, может чувствовать себя врагом природы, но что дурного могут сказать зеленеющие листья сыну, который оплакивает своего отца? Слезы, льющиеся из его глаз, — родные сестры росы. Листья плакучей ивы — это те же слезы. Именно глядя на небо, леса и луга, я понял, что представляют собой люди, которые воображают, будто они нашли утешение.

У Ларива не было ни малейшей охоты утешать меня или искать утешения самому. Когда умер мой отец, старик испугался, как бы я не продал дом и не увез его с собой в Париж. Не знаю, была ли ему известна моя прежняя жизнь, но вначале он обнаруживал беспокойство. Когда же он понял, что я прочно водворился в доме, он только взглянул на меня, и его взгляд проник мне в самое сердце. Это было в тот день, когда, по моему приказанию, привезли из Парижа большой портрет отца и повесили его в столовой. Войдя в столовую, чтобы прислуживать за столом, Ларив увидел его. Он остановился в нерешимости, взглядывая то на портрет, то на меня. В его глазах была такая грустная радость, что я не мог устоять перед ней. Казалось, он говорил мне: «Какое счастье! Так, значит, мы будем страдать спокойно!» Я протянул ему руку, и он, рыдая, покрыл ее поцелуями.

Он, так сказать, ухаживал за моим горем, как за хозяином своего собственного. По утрам, подходя к могиле отца, я заставал его там за поливкой цветов. Увидев меня, он тотчас же удалялся и шел домой. Он сопровождал меня во время моих прогулок. Так как обычно я ехал на лошади, а он шел пешком, то я не позволял ему следовать за мной, но не успевал я отъехать и на сто шагов, как Ларив появлялся сзади, с палкой в руке, отирая пот со лба. Я купил ему у одного из местных крестьян лошадку, и мы стали вместе разъезжать по лесам.

В деревне жило несколько человек, которые прежде часто бывали в доме отца. Моя дверь оказалась закрытой для них. Подчас я и сам жалел об этом, но все люди вызывали во мне раздражение. Погруженный в свои одинокие думы, я решил, спустя некоторое время после смерти отца, ознакомиться с оставшимися после него бумагами. Ларив принес их мне с благоговейным почтением и, дрожащей рукой развязав пачки, разложил их передо мной.

С первых же строк я почувствовал в сердце ту живительную свежесть, какая стоит в воздухе над тихим озером. Безмятежная ясность души моего отца, словно благоухание, лилась с пыльных страничек по мере того, как я перелистывал их. Вся его жизнь развернулась предо мной, и я мог сосчитать биения этого благородного сердца — день за днем. Я с головой ушел в бесконечные сладкие грезы, и, несмотря на серьезный и твердый тон, господствовавший в этих записках, я открыл в них неизъяснимую прелесть спокойное сияние его доброты. Когда я читал, мысль о смерти отца все время примешивалась к повести его жизни, и не могу передать, с какой грустью я следил за течением этого прозрачного ручья, который на моих глазах исчез в Океане.

— О праведник, — восклицал я, — человек без страха и упрека! Как ясен твой путь! Преданность друзьям, божественная нежность к моей матери, преклонение перед природой, возвышенная любовь к богу — вот твоя жизнь! Ни для чего иного не было места в твоем сердце. Девственный снег на вершинах гор не чище твоей святой старости, твои седины напоминали его. О отец, отец! Отдай их мне, они моложе моих белокурых волос. Научи меня жить и умереть, как ты. Я посажу на той земле, где ты спишь, зеленую ветвь моей новой жизни, я орошу ее моими слезами, и бог — покровитель всех сирот даст ей взойти над благочестивой скорбью ребенка и над воспоминаниями старика.

Прочитав эти дорогие мне бумаги, я привел их в порядок и принял решение также писать свой дневник. Я велел переплести точно такую же тетрадь, какая была у отца, и, тщательно изучив по его дневнику распорядок его жизни, взял за правило следовать ему до мельчайших подробностей. Бой часов всякий раз вызывал слезы на моих глазах. «Вот что делал в этот час мой отец», — говорил я себе, и, что бы это ни было — чтение, прогулка или завтрак, — я всегда делал то же. Таким образом я приучил себя к жизни спокойной, размеренной, и эта пунктуальная точность была бесконечно мила моему сердцу. Я ложился спать в блаженном состоянии, которое моя грусть делала еще приятнее. Отец мой много времени уделял уходу за своим садом; остаток дня он посвящал наукам, прогулке, причем физический труд строго чередовался у него с работой ума. Я унаследовал также его привычку к благотворительности и продолжал делать для несчастных то, что делал он. Во время моих поездок по окрестностям я старался отыскать людей, которые могли нуждаться во мне, — а таких в нашей долине было немало, — и вскоре бедняки стали издали узнавать меня. Сказать ли?.. Да, я смело скажу: доброе сердце только очищается страданием. Впервые в жизни я был счастлив. Бог благословлял мои слезы, а страдания учили меня добродетели.

3

Однажды вечером, гуляя по липовой аллее на окраине деревни, я увидел, как из одного уединенно стоявшего домика вышла молодая женщина. Она была одета очень просто и носила вуаль, так что я не мог видеть ее лица, но ее фигура и походка показались мне столь очаровательными, что я еще долго следил за ней взглядом. Когда она проходила по соседнему лугу, к ней подбежал белый козленок, который пасся там на свободе. Она погладила его и стала осматриваться по сторонам, словно отыскивая его любимую травку. Возле меня росло дикое тутовое дерево. Я отломил от него ветку и направился к ним, держа ветку в руке. Козленок медленно и боязливо пошел мне навстречу, потом остановился, не решаясь взять ветку из моих рук. Его хозяйка махнула ему рукой, словно желая ободрить его. Но козленок продолжал с беспокойством оглядываться на нее. Тогда молодая женщина подошла ко мне и положила на ветку свою руку, после чего козленок сейчас же взял ветку. Я поклонился, и молодая женщина продолжала свой путь.

Придя домой, я описал Лариву то место, где я был, и спросил, не знает ли он, кто живет там, в маленьком, скромного вида домике с садом. Ему был знаком этот дом. Единственными его обитательницами были две женщины — одна пожилая, слывшая очень благочестивой, и другая — молодая, имя которой было г-жа Пирсон. Должно быть, ее-то я и видел. Я спросил у Ларива, кто она и бывала ли она у моего отца. Он ответил, что она вдова, ведет уединенную жизнь и что ему случалось видеть ее у отца, но редко. Это было все, что он мне сообщил. Затем я снова вышел из дому, вернулся к своим липам и сел на скамейку.

Какая-то странная грусть внезапно овладела мною, когда козленок опять подошел ко мне. Я встал, рассеянно глядя на тропинку, по которой пошла раньше г-жа Пирсон, задумчиво побрел по ней и, погруженный в свои мечты, зашел довольно далеко в горы.

Было около одиннадцати часов вечера, когда я вспомнил о том, что пора возвращаться домой. Устав от долгой ходьбы, я направился к видневшейся неподалеку ферме, намереваясь спросить чашку молока и кусок хлеба. К тому же крупные капли начинавшегося дождя предвещали грозу, и я решил переждать ее там. Несмотря на то, что в доме горел свет и оттуда доносился шум шагов, никто не ответил на мой стук, и я подошел к окну, чтобы посмотреть, есть ли там кто-нибудь.

В маленькой комнате ярко горел огонь; знакомый мне фермер сидел возле кровати. Я стукнул в стекло и окликнул его по имени. В ту же минуту дверь отворилась, и я с изумлением увидел г-жу Пирсон, которую тотчас узнал.

— Кто там? — спросила она.

Ее присутствие здесь было для меня столь неожиданным, что я не мог скрыть своего изумления. Попросив у нее позволения укрыться от дождя, я вошел в комнату. Я никак не мог понять, что она делает в столь поздний час на этой отдаленной ферме, затерянной среди полей, как вдруг чей-то жалобный стон заставил меня обернуться, и я увидел жену фермера, которая лежала на кровати с печатью смерти на лице.

Госпожа Пирсон, шедшая вслед за мной, села на свое прежнее место напротив бедняка-фермера, видимо подавленного горем, и сделала мне знак не шуметь: больная спала. Я взял стул и сел в уголке, собираясь переждать грозу.

Пока я сидел там, г-жа Пирсон то и дело вставала, подходила к постели, что-то шепотом говорила фермеру. Один из малышей, которого я усадил к себе на колени, рассказал мне, что с тех пор как мать больна, г-жа Пирсон приходит к ним каждый вечер, а иногда проводит здесь и всю ночь. Она была в этих краях настоящей сестрой милосердия, другой в деревне и не было. Кроме нее, был единственный врач, весьма невежественный.

— Это Бригитта-Роза, — тихо сказал мне малыш. — Разве вы не знаете ее?

— Нет, — ответил я ему так же тихо. — А почему ее называют Розой?

Он ответил, что не знает, что, кажется, когда-то, когда она была еще девушкой, ее наградили венком из роз за скромность, и с тех пор это имя так и осталось за ней.

Госпожа Пирсон была теперь без вуали, и я мог рассмотреть ее лицо. Когда мальчик отошел, я поднял голову и взглянул на нее. Она стояла у кровати и, держа в руке чашку, подносила ее к губам проснувшейся крестьянки. Она показалась мне бледной и немного худощавой, волосы у нее были белокурые с пепельным оттенком. Я не мог бы назвать ее красавицей. Но ее большие черные глаза были устремлены на больную, бедное умирающее существо тоже смотрело на нее, и в этом бесхитростном обмене милосердия и благодарности была та высшая красота, какую нельзя передать словами.

Дождь все усиливался, глубокий мрак окутывал пустынные поля, на секунду освещавшиеся резкими вспышками молнии. Шум грозы, завывание ветра, гнев разнузданных стихий, бушевавших над соломенной крышей, — все это, именно по контрасту с благоговейным молчанием, царившим в хижине, придавало еще большую святость сцене, которой я был свидетелем, придавало ей какое-то странное величие. Я смотрел на это жалкое ложе, на залитые дождем стекла, на густые клубы дыма, возвращаемые назад порывами ветра, на тупое отчаяние фермера, на суеверный страх детей, на всю эту неистовую ярость, осаждавшую обитель умирающей, и когда взор мой падал на кроткую и бледную женщину, которая ходила на цыпочках взад и вперед, ни на минуту не прекращая своих терпеливых благодеяний, и, видимо, не замечала ни бури, ни нашего присутствия, ни своего мужества, ничего, кроме того, что кто-то нуждается в ней, мне казалось, что в спокойной работе этой женщины есть нечто такое, что яснее самого прекрасного безоблачного неба и что сама она, окруженная всеми этими ужасами, но ни на минуту не теряющая упования на своего бога, — какое-то неземное существо.

«Кто же она? — спрашивал я себя. — Откуда она явилась? И давно ли она в этих краях? Очевидно, давно, если здесь еще помнят, как ее наградили венком из роз. Как могло случиться, что я до сих пор ничего не слышал о ней? Она приходит одна в эту хижину, приходит так поздно. А если опасность минует и ее больше не позовут сюда, она, конечно, пойдет к другим страждущим. Да, просто одетая, под вуалью, она проходит сквозь все эти грозы, леса и горы, неся жизнь туда, где она гаснет, держа в руке эту маленькую хрупкую чашу и лаская мимоходом своего козленка. Таким же спокойным и тихим шагом она идет навстречу и собственной смерти. Да, вот что она делала в этой долине, пока я бегал по притонам. Должно быть, она и родилась тут и тут ее похоронят в скромном уголке кладбища, рядом с милым моим отцом. Так умрет эта безвестная женщина, о которой никто не говорит и только дети с удивлением спрашивают: „Разве вы не знаете ее?“»

Не могу передать, что я чувствовал в эти минуты. Я неподвижно сидел в углу, боясь вздохнуть. Мне казалось, что если бы я попробовал помочь ей, если бы протянул руку, чтобы избавить ее от лишнего шага, то совершил бы святотатство, словно коснувшись священных сосудов.

Гроза продолжалась около двух часов. Когда она утихла, больная, приподнявшись на подушке, сказала, что ей лучше и что лекарство, которое она приняла, помогло ей. Дети тотчас подбежали к ее постели и, цепляясь за юбку г-жи Пирсон, глядели на мать широко раскрытыми глазами, в которых светились и тревога и радость.

— Еще бы! — сказал муж, не двинувшись с места. — Ведь мы отслужили обедню за твое здоровье, и она стоила нам немалых денег!

При этих грубых и глупых словах я взглянул на г-жу Пирсон. Синие круги под глазами, бледность, вся ее поза ясно указывали на усталость, на то, что бессонные ночи подрывают ее здоровье.

— Бедный мой муженек, — ответила больная, — пусть бог вознаградит тебя за это!

Я не мог больше выдержать. Взбешенный тупостью этих грубых существ, которые милосердие ангела ценили менее, нежели услугу корыстолюбивого священника, я вскочил с места, собираясь упрекнуть их в черной неблагодарности и разбранить, как они того заслуживали, но в эту минуту г-жа Пирсон взяла на руки одного из Малышей крестьянки и с улыбкой сказала ему:

— Поцелуй свою мать, она спасена.

Услышав эти слова, я остановился. Никогда еще наивное удовлетворение счастливого и доброго сердца не выражалось с большей искренностью на более милом и кротком лице. Теперь на нем не было ни усталости, ни бледности, оно сияло чистейшей радостью. Молодая женщина тоже возносила благодарность богу: больная заговорила, и не все ли равно, что она сказала.

Несколько минут спустя г-жа Пирсон попросила детей разбудить работника, чтобы тот проводил ее домой. Я подошел к ней и предложил свои услуги. Я сказал, что незачем будить работника, так как нам по дороге и что она окажет мне честь, если позволит проводить ее.

Она спросила, не я ли Октав де Т. Я ответил утвердительно и в свою очередь спросил, помнит ли она моего отца. Мне показалось несколько странным, что этот вопрос вызвал у нее улыбку. Она непринужденно взяла меня под руку, и мы отправились в путь.

4

Мы шли молча. Ветер стихал, деревья бесшумно трепетали, стряхивая с веток капли дождя. Изредка вспышки молнии еще сверкали где-то вдалеке. Потеплевший воздух был полон аромата влажной зелени. Вскоре небо очистилось, и луна осветила горы.

Я не мог не думать о странной случайности, пожелавшей, чтобы я оказался ночью, среди пустынных полей, единственным спутником женщины, о существовании которой еще не подозревал несколько часов назад, при восходе солнца. Она позволила мне сопровождать себя благодаря имени, которое я носил, и теперь шла уверенным шагом, рассеянно опираясь на мою руку. Мне казалось, что источником этой доверчивости была либо большая смелость, либо большое простодушие, и, должно быть, в ней действительно было и то и другое, потому что с каждым нашим шагом я чувствовал, как мое сердце становится благородным и чистым.

Мы начали беседовать о больной, от которой шли, обо всем, что попадалось по дороге. Нам и в голову не приходило задавать друг другу те вопросы, какими обычно обмениваются люди при первом знакомстве. Она заговорила о моем отце — все тем же тоном, каким ответила на мой вопрос, помнит ли она его, — то есть почти весело. Слушая ее, я, кажется, начал понимать причину этой веселости: она говорила так не только о смерти, но и о жизни, о страданиях, обо всем на свете. Дело в том, что зрелище людских горестей не отнимало у нее веры в бога, и я почувствовал все благочестие ее улыбки.

Я рассказал ей об уединенной жизни, которую я вел. Из ее слов я узнал, что тетушка ее чаще виделась с моим отцом, нежели она сама, по вечерам они вместе играли в карты. Она пригласила меня бывать у нее, сказав, что я буду желанным гостем в ее доме.

На полпути она почувствовала усталость и присела на скамейку, которую густые деревья защитили от дождя. Я стоял перед ней и смотрел, как бледные лучи луны освещают ее лицо. После недолгого молчания она встала.

— О чем вы задумались? — спросила она, увидев, что я медлю. — Пора идти.

— Я спрашивал себя, — ответил я, — для чего вас создал бог, и решил, что, должно быть, он создал вас для того, чтобы врачевать страждущих.

— Вот фраза, которая в ваших устах может быть только комплиментом, возразила она.

— Почему?

— Потому что вы кажетесь мне слишком молодым.

— Иногда человек бывает старше своей наружности, — сказал я.

— А иногда человек бывает моложе своих слов, — со смехом ответила она.

— Разве вы не верите в опытность?

— Я знаю, что этим словом большинство мужчин называет свои безрассудства и свои огорчения. Что можно знать в ваши годы?

— Сударыня, мужчина в двадцать лет может иметь больший жизненный опыт, чем женщина — в тридцать. Свобода, которой пользуются мужчины, быстрее приводит их к познанию сущности вещей. Они беспрепятственно идут туда, куда их влечет. Они пытаются изведать все. Как только им улыбнется надежда, они тотчас пускаются в путь, бегут, спешат. Оказавшись у цели, они оборачиваются: надежда осталась позади, а счастье обмануло.

Когда я говорил это, мы находились на вершине небольшого холма, откуда начинался спуск в долину. Как бы увлеченная крутизною склона, г-жа Пирсон слегка ускорила шаг. Я невольно последовал ее примеру, и мы побежали вприпрыжку, не разнимая рук, скользя по влажной траве. Наконец, прыгая и смеясь, мы, словно две беззаботные птицы, добрались до подножия холма.

— Вот видите! — сказала г-жа Пирсон. — Еще недавно я чувствовала усталость, а сейчас больше не ощущаю ее… И знаете что, — добавила она самым милым тоном, — я бы посоветовала вам обращаться с вашей опытностью точно так же, как я со своей усталостью. Мы совершили отличную прогулку и теперь поужинаем с большим аппетитом.

5

Я пошел к ней на другой же день. Я застал ее за фортепьяно, старая тетушка вышивала у окна, комнатка была полна цветов, чудеснейшее в мире солнце светило сквозь спущенные жалюзи, большая клетка с птицами стояла рядом со старушкой.

Я ожидал найти в ней чуть ли не монахиню, или по меньшей мере одну из тех провинциалок, которые не знают, что происходит на расстоянии двух лье от их очага, и живут в замкнутом кругу, никогда не выходя за его пределы. Должен сознаться, что люди, ведущие такое обособленное существование, всегда отпугивали меня. Погребенные в городах под тысячей неведомых кровель, их жилища похожи на водоемы со стоячей водой. Мне кажется, что там можно задохнуться: во всем, что дышит забвением на этой земле, всегда есть частица смерти.

На столе у г-жи Пирсон лежали свежие газеты и книги — правда, она даже не разворачивала их. Несмотря на простоту всего, что ее окружало, в ее мебели, в ее платьях чувствовалась мода, другими словами — новизна, жизнь. Она не уделяла этому особого внимания, не занималась этим, но все делалось само собой. Что касается ее вкусов, то, как я сразу заметил, вокруг нее не было ничего вычурного, все дышало молодостью и было приятно для глаза. Беседа ее свидетельствовала о солидном образовании. Она обо всем говорила непринужденно и со знанием предмета. Несмотря на ее простоту, в ней чувствовалась глубокая и богатая натура. Разносторонний и самостоятельный ум тихо парил над бесхитростным сердцем и привычками к уединенной жизни. Так чайка, кружащаяся в небесной лазури, парит с высоты облаков над кустами, где она свила свое гнездо.

Мы разговаривали о литературе, о музыке, чуть ли не о политике. Этой зимой она ездила в Париж. Время от времени она появлялась и в свете. То, что она там видела, служило ей основой, остальное дополнялось с помощью догадок.

Но самой характерной чертой г-жи Пирсон была ее веселость — веселость, которая не переходила в радость, но была неистощима. Казалось, что она родилась цветком и что эта веселость была его благоуханием.

При ее бледности и больших черных глазах это как-то особенно поражало, — тем более что некоторые ее слова, некоторые взгляды ясно говорили о том, что когда-то она страдала и что жизнь оставила на ней свой след. Всматриваясь в нее, вы почему-то чувствовали, что кроткая ясность ее чела была дарована ей не в этом мире, что она дана богом и будет в полной неприкосновенности возвращена богу, несмотря на общение с людьми. И в иные минуты г-жа Пирсон напоминала заботливую хозяйку, защищающую от порывов ветра робкое пламя своей свечи.

Пробыв в ее комнате каких-нибудь полчаса, я не смог удержаться, чтобы не высказать ей всего, что было у меня на сердце. Я думал о своем прошлом, о своих огорчениях, о своих заботах. Я расхаживал взад и вперед, нагибаясь к цветам, вдыхая их аромат, любуясь солнцем. Я попросил ее спеть, она охотно исполнила мою просьбу. Пока она пела, я стоял, облокотясь на подоконник, и смотрел, как прыгают в клетке ее птички. Мне пришло в голову изречение Монтеня: «Я не люблю и не уважаю грусть, хотя люди точно сговорились окружить ее особым почетом. Они облачают в нее мудрость, добродетель, совесть. Глупое и дурное украшение».

— Какое счастье! — невольно вскричал я. — Какой покой! Какая радость! Какое забвение!

Добрая тетушка подняла голову и взглянула на меня с удивленным видом. Г-жа Пирсон перестала петь. Я густо покраснел, сознавая всю нелепость своего поведения, и сел, не сказав более ни слова.

Мы вышли в сад. Белый козленок, которого я видел накануне, лежал там на траве. Заметив свою хозяйку, он тотчас подбежал к ней и пошел за нами уже как старый знакомый.

Когда мы собирались повернуть в аллею, у калитки вдруг появился высокий бледный молодой человек, закутанный в какое-то подобие черной сутаны. Он вошел не позвонив и поздоровался с г-жой Пирсон. Я заметил, что его физиономия, которая и без того показалась мне мало приятной, несколько омрачилась, когда он меня увидел. Это был священник, и я уже встречал его в деревне. Его звали Меркансон. Он недавно окончил курс в семинарии св. Сульпиция и состоял в родстве с местным кюре.

Он был одновременно тучен и бледен, что никогда не нравилось мне и что действительно производит неприятное впечатление: болезненное здоровье, ну, не бессмыслица ли это? К тому же у него была медленная и отрывистая манера говорить, изобличавшая педанта. Даже его походка, в которой не было ничего молодого, ничего решительного, отталкивала меня. Что же касается его взгляда, то взгляда у него, можно сказать, не было вовсе. Не знаю, что думать о человеке, глаза которого ничего не выражают. Вот признаки, по которым я составил себе мнение о Меркансоне и которые, к несчастью, не обманули меня.

Он уселся на скамейку и начал говорить о Париже, называя его современным Вавилоном. Он только что прибыл оттуда и знал решительно всех. Он бывал у г-жи де Б., это сущий ангел. Он читал проповеди в ее салоне, и их слушали, преклонив колена. (Хуже всего было то, что он говорил правду.) Одного из его друзей, которого он сам ввел туда, недавно выгнали из коллежа за то, что он обольстил одну девицу, и это очень дурно, очень печально. Он наговорил тысячу любезностей г-же Пирсон, восторгаясь ее благотворительной деятельностью. До него дошли слухи о ее благодеяниях, о том, как она заботится о больных, вплоть до того, что сама ухаживает за ними. Это так прекрасно, так благородно. Он не преминет рассказать об этом в семинарии св. Сульпиция. Уж не собирался ли он сообщить об этом и самому господу богу?

Утомленный этой длинной речью и желая удержаться от пренебрежительного жеста, я улегся на траву и стал играть с козленком. Меркансон устремил на меня свой безжизненный, тусклый взгляд.

— У прославленного Верньо, — сказал он, — тоже была эта странная привычка — садиться на землю и играть с животными.

— Это весьма невинная странность, господин аббат, — возразил я. — Если бы все наши странности были столь же невинны, мир мог бы существовать сам по себе, без всякого участия такого множества людей, которым не терпится вмешаться в его дела.

Мой ответ не понравился Меркансону. Он нахмурился и заговорил о другом. Он явился сюда с поручением: его родственник, местный кюре, рассказал ему об одном бедняке, который не мог заработать себе на хлеб; живет он там-то и там-то. Он сам, Меркансон, уже был у него и принял в нем участие. Он надеется, что г-жа Пирсон…

Пока он говорил, я все время смотрел на г-жу Пирсон и с нетерпением ждал, что она что-нибудь скажет, как будто звук ее голоса должен был утолить боль, которую мне причинял голос священника, но она только низко поклонилась ему, и он удалился.

После его ухода веселость снова вернулась к нам, и мы решили пойти в оранжерею, находившуюся в глубине сада.

Госпожа Пирсон обращалась со своими цветами точно так же, как со своими птицами и со своими соседями-фермерами. Для того чтобы она, этот добрый ангел, могла быть веселой и счастливой, все окружавшее ее должно было наслаждаться жизнью, должно было получать свою каплю воды и свой луч солнца. Поэтому ее оранжерея содержалась в образцовом порядке и была прелестна.

— Господин де Т., - сказала мне г-жа Пирсон, когда мы осмотрели оранжерею, — вот и весь мой маленький мирок. Теперь вы видели все, что у меня есть, и на этом кончаются мои владения.

— Сударыня, — ответил я, — если имя моего отца, благодаря которому я имел честь войти в ваш дом, позволит мне снова прийти сюда, я поверю, что счастье еще не совсем забыло меня.

Она протянула мне руку, и я почтительно пожал ее, не осмелившись поднести к губам.

Вечером, придя домой, я запер дверь и лег в постель. Перед моими глазами стоял маленький белый домик. Я представлял себе, как завтра вечером я выйду из дому, миную деревню, липовую аллею и постучусь у ее калитки.

— О мое бедное сердце! — воскликнул я. — Хвала небу! Ты еще молодо, ты можешь жить, ты можешь любить!

6

Как-то вечером я был у г-жи Пирсон. Вот уже более трех месяцев, как я виделся с ней почти ежедневно, и могу сказать об этом времени лишь одно я видел ее. «Быть с людьми, которых любишь, — говорит Лабрюйер, — это все, что нам нужно. Мечтать, говорить с ними, молчать возле них, думать о них, думать о вещах более безразличных, но в их присутствии, — не все ли равно, что делать, лишь бы быть с ними».

Я любил. В течение трех месяцев мы совершали вместе длинные прогулки. Я был посвящен во все тайны ее скромного милосердия. Мы пробирались вместе по темным лесным тропинкам: она — на маленькой лошадке, я — пешком, с тросточкой в руке. Так, то оживленно беседуя, то погружаясь в мечты, мы подходили к дверям хижин и стучались в них. На опушке леса стояла скамейка, где я поджидал ее после обеда, и мы встречались там как бы случайно, но постоянно. Утром — музыка, чтение; вечером — партия в карты с тетушкой у камина, где, бывало, сиживал мой отец; и всегда и везде она была здесь, рядом; ее улыбка, ее присутствие заполняли мое сердце. Какими же путями, о провидение, ты привело меня к несчастью? Волю какого неумолимого рока мне предназначено было исполнить? Как! Эту жизнь, полную свободы, эту близость, полную очарования, этот покой, эту зарождающуюся надежду мне суждено было… О боже, на что жалуются люди? Что может быть сладостнее любви?

Жить, да, ощущать сильно, глубоко, что ты существуешь, что ты человек, созданный богом, — вот первое и главное благодеяние любви. Любовь неизъяснимое таинство, в этом нет сомнения. Несмотря на тяжелые цепи, несмотря на пошлость, я бы сказал даже, несмотря на всю мерзость, которой люди окружают ее, несмотря на целую гору извращающих и искажающих ее предрассудков, под которой она погребена, несмотря на всю грязь, которой ее обливают, — любовь, стойкая и роковая любовь все же является божественным законом, столь же могущественным и столь же непостижимым, как тот закон, который заставляет солнце сиять в небе. Скажите мне, что такое эти узы, которые крепче, прочнее железа и которые нельзя ни видеть, ни осязать? Чем объяснить, что вы встречаете женщину, смотрите на нее, говорите ей два слова и уже никогда больше не можете ее забыть? Почему именно ее, а не другую? Сошлитесь на рассудок, привычку, чувственность, на ум, на сердце и объясните, если сможете. Вы увидите лишь два тела, одно здесь, другое там, и между ними… Что же? Воздух, пространство, бесконечность? О глупцы, считающие себя людьми и осмеливающиеся рассуждать о любви! Разве вы видели ее, что можете говорить о ней? Нет, вы только ощущали ее. Вы обменялись взглядом с неизвестным вам существом, проходившим мимо, и вдруг от вас отлетело нечто, не имеющее названия. Вы пустили корни в землю, как зерно, которое пряталось в траве и вдруг почувствовало, что жизнь проснулась в нем и скоро оно созреет для жатвы.

Мы сидели вдвоем у открытого окна. В глубине сада бил небольшой фонтан, и до нас долетал его шум. О боже! Я хотел бы сосчитать все до единой капли, которые упали в то время, как мы сидели там, в то время, как она говорила и я отвечал ей. Ее присутствие опьяняло меня до потери сознания.

Говорят, ничто не передается быстрее, чем чувство антипатии, но, по-моему, мы еще быстрее угадываем, что нас понимают и что любовь будет взаимной. Какую цену приобретает тогда каждое слово! Впрочем, важно ли то, о чем говорят губы, когда прислушиваешься к тому, что отвечает твоему сердцу другое сердце? Как бесконечно сладостно впервые смотреть на женщину, к которой испытываешь влечение! Вначале все, что ты говоришь ей, что она отвечает тебе, кажется первой пробой, робким испытанием. Вскоре рождается какая-то странная радость: ты чувствуешь, что разбудил эхо, что ты начинаешь жить в другом человеке. Какое единение! Какая близость! А когда ты убеждаешься в том, что любишь и любим, когда находишь в дорогом тебе существе родственную душу, которую искал, какое спокойствие овладевает тобою! Слова замирают на губах. Ты заранее знаешь, что тебе скажут и что ты ответишь. Души переполнены, но уста молчат. О, какое это безмолвие! Какое полное забвение всего окружающего!

Хотя моя любовь, возникшая с первого же дня, теперь уже не знала предела, уважение, которое я питал к г-же Пирсон, не позволяло мне высказаться. Быть может, если бы она не так легко подарила мне свою дружбу, я был бы смелее — ведь она производила на меня такое сильное впечатление, что, уходя от нее, я всегда испытывал страстный восторг. Но в самой ее откровенности, в том доверии, с каким она ко мне относилась, было что-то, останавливавшее меня. К тому же она стала считать меня другом благодаря имени моего отца, и это заставляло меня быть с ней еще почтительнее: я хотел быть достойным этого имени.

Некоторые думают, что говорить о любви — значит любить. Мы редко говорили о ней. Всякий раз, как мне случалось затронуть эту тему, г-жа Пирсон отвечала неохотно и меняла тему разговора. Я не понимал причины ее сдержанности — в ней не было ни малейшего жеманства, — но иногда мне казалось, что лицо ее принимало в таких случаях легкий оттенок суровости и даже страдания. Так как я никогда не задавал ей вопросов относительно ее прошлого и не собирался задавать их и впредь, то не спрашивал у нее объяснений по этому поводу.

По воскресеньям в деревне устраивались танцы, и она почти всегда принимала в них участие. В эти дни ее туалет, такой же скромный, как обычно, бывал несколько более наряден: цветок в волосах, яркая ленточка, какой-нибудь бантик придавали ей более молодой, более непринужденный вид. Танцы, которые она очень любила как приятное физическое упражнение и нисколько этого не скрывала, вызывали у нее шаловливую резвость. У нее было постоянное место возле маленького оркестра, состоявшего из местных музыкантов, и она прибегала туда, смеясь и болтая с деревенскими девушками, которые хорошо знали ее. Начав танцевать, она уже ни на минуту не останавливалась, и мне казалось, что на этих сборищах она разговаривала со мной более дружески, чем обычно, и ее обращение становилось более непринужденным. Я не танцевал, так как все еще носил траур, но, стоя за ее стулом и видя ее в таком хорошем расположении духа, я не раз испытывал искушение признаться ей в моей любви.

Однако, сам не знаю почему, при одной мысли об этом меня охватывал непреодолимый страх. Думая о признании, я становился серьезен посреди самого веселого разговора. Иногда я решал написать ей, но сжигал свои письма, не дописав их и до половины.

В этот вечер я обедал у нее, я восхищался спокойствием, царившим в ее доме, я думал о мирной жизни, которую вел, о счастье, которым наслаждался с тех пор, как узнал ее, и говорил себе: «Чего же больше? Разве тебе недостаточно того, что есть? Как знать? Быть может, это все, что предназначено тебе богом? Что будет, если я скажу ей о своей любви? Быть может, она запретит мне бывать у нее. Станет ли она счастливее, если я скажу ей это? Стану ли счастливее я сам?»

Я стоял, опершись на фортепьяно, и эти размышления навеяли на меня грусть. День угасал, она встала и зажгла свечу. Возвращаясь, она заметила слезу, катившуюся по моей щеке.

— Что с вами? — спросила она.

Я отвернулся. Я искал, что ответить, и не находил; я боялся встретиться с ней взглядом. Я встал и подошел к окну. Воздух был тих, луна поднималась над липовой аллеей, той аллеей, где я увидел ее в первый раз. Я впал в такую глубокую задумчивость, что даже забыл о ее присутствии. Наконец я простер руки к небу, и рыдание вырвалось из моей груди.

Она встала и подошла ко мне.

— Что же, что с вами? — еще раз спросила она.

Я ответил, что при виде этой пустынной широкой долины мне вспомнилась смерть отца; затем я простился с нею и ушел.

Мне и самому было не вполне ясно, почему я решился молчать о своей любви. Вместо того чтобы идти домой, я, как безумный, блуждал по поселку и по лесу. Заметив скамейку, я садился, потом стремительно вскакивал и шел дальше. Около полуночи я подошел к дому г-жи Пирсон; Она стояла у окна. Увидев ее, я задрожал. Я хотел повернуть назад, но меня словно околдовали. Медленно и грустно я подошел к ее окну и опустился на скамью.

Не знаю, узнала ли она меня, но несколько минут спустя она запела своим мягким и свежим голосом какой-то романс, и почти в тот же миг на мое плечо упал цветок. Это была роза, которая весь вечер была приколота к ее груди. Я поднял ее и поднес к губам.

— Кто там? — спросила она. — Это вы?

И она назвала мое имя.

Садовая калитка была приотворена. Не отвечая, я встал и вошел в сад. Дойдя до середины лужайки, я остановился. Я шел, как лунатик, не отдавая себе отчета в том, что делал.

И вдруг она появилась в дверях дома. Она стояла с нерешительным видом, пристально всматриваясь в глубину сада, освещенного лучами луны. Наконец она сделала несколько шагов по направлению ко мне. Я пошел ей навстречу. Я не мог выговорить ни слова. Я упал перед ней на колени и взял ее руку.

— Выслушайте меня, Октав, — сказала она, — я знаю все. Но если это дошло до такой степени, то вы должны уехать. Вы бываете здесь ежедневно, и разве я встречаю вас не как желанного гостя? Разве этого мало? Чем я могу помочь вам? Я подарила вам свою дружбу, и мне жаль, что вы так быстро отняли у меня свою.

7

Сказав это, г-жа Пирсон замолчала, как бы ожидая ответа. Однако, видя, что я молчу, подавленный грустью, она мягко высвободила свою руку, отошла на несколько шагов, еще раз остановилась, потом медленно вошла в дом.

Я остался на лужайке. То, что она сказала, не было для меня неожиданностью, и я немедленно принял решение — уехать. Я встал с разбитым сердцем, но без колебаний, и еще раз обошел сад. Я посмотрел на дом, на окошко ее комнаты, открыл калитку, вышел, закрыл ее за собой и приник губами к замку.

Придя домой, я сказал Ларину, что собираюсь рано утром уехать, и велел ему приготовить все необходимое. Бедный старик был удивлен, но я знаком приказал ему повиноваться и ни о чем не спрашивать. Он принес большой чемодан, и мы принялись укладываться.

Было уже пять часов утра и начало светать, когда я впервые спросил себя, куда я еду. При этой столь естественной мысли, которая до сих пор не приходила мне в голову, мужество оставило меня. Я окинул взглядом долину, посмотрел на горизонт. Мною овладела непреодолимая слабость, я почувствовал, что изнемогаю от усталости. Я сел в кресло, и постепенно мои мысли смешались. Я провел рукою по лбу — он был совершенно влажен от пота. Меня охватила жестокая лихорадка, ноги и руки дрожали, с помощью Ларива я едва дотащился до постели. В голове у меня был такой сумбур, что я почти не помнил о том, что произошло. Так прошел весь день. К вечеру я услышал звуки оркестра. Это был воскресный бал, и я велел Лариву сходить туда и посмотреть, там ли г-жа Пирсон. Ее там не оказалось, и я послал Ларива к ней домой. Все окна были закрыты. Служанка сказала ему, что ее хозяйка вместе со своей теткой уехали на несколько дней к одному родственнику, который жил в Н., маленьком, довольно отдаленном городке. Кроме того, Ларив принес мне письмо, которое ему передали там для меня. Письмо было следующего содержания:

«Вот уже три месяца, как я встречаюсь с вами, и месяц, как я заметила, что вы питаете ко мне чувство, которое в вашем возрасте называют любовью. Мне показалось, что вы решили скрыть его от меня и побороть себя. Я и прежде уважала вас, а это заставило меня уважать вас еще больше. Я не стану упрекать вас за то, что произошло, за то, что сила воли изменила вам.

То, что вы принимаете за любовь, на деле — всего лишь жажда обладания. Я знаю, что многие женщины стремятся возбудить это чувство, оно льстит их самолюбию. Я считала, что можно, и не прибегая к этому недостойному способу, нравиться людям, которых мы приближаем к себе, но, видимо, даже и такое тщеславное желание таит в себе опасность, и я виновата в том, что допустила его по отношению к вам.

Я старше вас несколькими годами и прошу вас больше не встречаться со мной. Напрасно вы будете пытаться забыть минуту слабости, — то, что произошло между нами, не может ни повториться, ни вполне изгладиться из нашей памяти.

Я не без грусти расстаюсь с вами. Сейчас я уезжаю на несколько дней, и если по возвращении я не застану вас в наших краях, то буду признательна вам за это последнее доказательство вашей дружбы ко мне и вашего уважения.

Бригитта Пирсон».

8

Лихорадка целую неделю держала меня в постели. Как только я смог писать, я ответил, что ее желание будет исполнено и что я уеду. Я написал это искренно, без малейшего намерения обмануть ее, но отнюдь не сдержал своего обещания. Не успел я отъехать и на два лье, как крикнул кучеру, чтобы он остановил лошадей, и вылез из кареты. Я стал расхаживать по дороге. Я не мог оторвать глаз от деревни, еще видневшейся в отдалении. Наконец после мучительных колебаний я почувствовал, что не в состоянии ехать дальше и что скорее соглашусь умереть, чем снова сесть в карету. Итак, я велел кучеру поворачивать обратно и, вместо того чтобы ехать в Париж, как я предполагал, направился прямо в Н., где находилась г-жа Пирсон.

Я приехал туда в десять часов вечера. Остановившись в гостинице, я попросил указать мне дом родственника г-жи Пирсон и, совершенно не думая о том, что делаю, сейчас же отправился туда. Мне открыла служанка. Я попросил ее передать г-же Пирсон, если она здесь, что к ней пришли с поручением от г-на Депре. Так звали священника нашей деревни.

Пока служанка уходила в дом, я стоял в маленьком темном дворе. Шел дождь, и я укрылся в сенях около неосвещенной лестницы. Вскоре появилась г-жа Пирсон, следом за которой шла служанка. Г-жа Пирсон быстро сбежала со ступенек, но было темно, и она не заметила меня. Я подошел к ней и коснулся ее руки. Она с ужасом отпрянула.

— Что вам нужно? — вскричала она.

Голос ее так дрожал, и, когда подошла служанка со свечой, я увидел на ее лице такую бледность, что не знал, что подумать. Неужели мое неожиданное появление могло до такой степени взволновать ее? Эта мысль на мгновенье блеснула в моем уме, но я сказал себе, что скорее всего она просто испугалась, и это было вполне естественно со стороны женщины, пораженной неожиданностью.

Между тем она более спокойным тоном повторила свой вопрос.

— Вы должны позволить мне еще раз увидеться с вами, — сказал я. — Я уеду, я покину наши края, ваше требование будет исполнено, клянусь вам в этом. Я сделаю даже больше, чем вы хотели: я продам дом моего отца, продам все мое имущество и навсегда уеду за границу, но только при условии, что увижу вас еще раз. В противном случае я остаюсь. Вам нечего опасаться с моей стороны, но я твердо решил поступить так и не изменю своего решения.

Она нахмурилась и с каким-то странным выражением посмотрела по сторонам, потом ответила мне почти приветливо:

— Приходите завтра днем. Я приму вас.

Сказав это, она ушла.

На следующий день я пришел к ней около полудня. Меня ввели в комнату, обитую выцветшей материей и уставленную старинной мебелью. Она была одна и сидела на кушетке. Я сел напротив.

— Сударыня, — сказал я ей, — я приехал не для того, чтобы говорить вам о своих страданиях или чтобы отречься от любви, которую я чувствую к вам. То, что произошло между нами, нельзя забыть, — вы сами написали мне об этом, и это правда. Но вы говорите, что по этой причине мы не можем больше видеться друг с другом, не можем оставаться друзьями, и тут вы ошибаетесь. Я люблю вас, но я ничем вас не оскорбил. Ваше отношение ко мне не могло измениться, — ведь вы не любите меня. Итак, если мы снова будем встречаться, нужно только одно — чтобы кто-то поручился вам за меня, и таким поручителем может быть именно моя любовь.

Она хотела прервать меня.

— Дайте мне договорить, умоляю вас. Никто не знает лучше меня, что, несмотря на все мое уважение к вам и вопреки всем обещаниям, какими я мог бы связать себя, любовь сильнее всего. Повторяю вам, я не собираюсь отречься от того, чем переполнено мое сердце. Но ведь вы сами сказали мне, что не со вчерашнего дня знаете о моей любви к вам. Что же удерживало меня от объяснения до сих пор? Страх потерять вас. Я боялся, что вы перестанете принимать меня, и вот это случилось. Поставьте же мне условием, что при первом моем слове о любви, при первом случае, когда у меня вырвется жест или мысль, несовместимые с чувством самого глубокого уважения, ваша дверь навсегда закроется для меня. Я уже молчал в прошлом, точно так же я буду молчать и впредь. Вы полагаете, что я полюбил вас месяц назад, нет, я люблю вас с первого дня. Заметив мою любовь, вы не перестали видеться со мной. Если прежде вы достаточно уважали меня, чтобы считать не способным оскорбить вас, то почему бы я мог потерять ваше уважение теперь? Я пришел просить вас вернуть мне это уважение. Что я вам сделал? Я упал на колени, я даже не вымолвил ни одного слова. Что нового вы узнали? Все это вы знали и прежде. Я проявил слабость, потому что мне было больно. Сударыня, мне двадцать лет, но то, что я знаю о жизни, так прискучило мне (я мог бы употребить более сильное слово), что сейчас во всем мире не найдется такого маленького, такого незаметного уголка — ни в обществе людей, ни даже в полном одиночестве, — который бы мне хотелось занять. Пространство, заключенное между четырьмя стенами вашего сада, это единственное место на земле, где я дышу свободно, а вы — единственное человеческое существо, внушившее мне любовь к богу. Я от всего отказался еще до встречи с вами, зачем же отнимать у меня единственный солнечный луч, оставленный мне провидением? Если это делается из страха — то чем же я мог внушить вам его, в чем моя вина перед вами? Если из жалости к моим страданиям, то вы ошибаетесь, думая, что я еще могу излечиться. Может быть, два месяца назад это еще было возможно, но я предпочел видеть вас и страдать и не жалею об этом, что бы ни случилось. Единственное несчастье, которого я страшусь, это потерять вас. Испытайте меня. Если когда-нибудь я почувствую, что наше соглашение слишком тяжело для меня, я уеду, и вы хорошо знаете, что это так, — ведь вот вы отсылаете меня сейчас и видите, что я готов уехать. Чем же вы рискуете, если дадите мне еще один или два месяца того единственного счастья, которое еще возможно для меня?

Я ждал ее ответа. Она порывисто встала, потом снова села. С минуту она молчала.

— Уверяю вас, что все это не так, — сказала она наконец.

Мне показалось, что она ищет выражений, которые бы не показались мне слишком суровыми, что она хочет смягчить свой ответ.

— Одно слово! — воскликнул я, вставая. — Одно только слово! Я знаю ваше сердце, и, если в нем найдется хоть капля сострадания ко мне, я буду бесконечно благодарен вам. Скажите одно слово! От этой минуты зависит вся моя жизнь.

Она покачала головой. Я видел, что она колеблется.

— Вы думаете, что я могу излечиться? — вскричал я. — Пусть же бог оставит вам эту уверенность, если вы прогоните меня отсюда…

Сказав это, я посмотрел вдаль, и при мысли, что мне придется уехать, мною вдруг овладело чувство такого ужасного одиночества, что кровь застыла у меня в жилах. Я стоял перед ней, не отрывая глаз от ее лица, ожидая ее слов: вся моя жизнь зависела сейчас от движения ее губ.

— Хорошо, — сказала она, — выслушайте меня. Ваш приезд — большая неосторожность. Не нужно, чтобы люди думали, что вы приезжали сюда ради меня. Я дам вам поручение к одному из друзей нашей семьи. Может быть, вам покажется, что он живет слишком далеко и что ваше отсутствие продлится слишком долго, но это ничего: лишь бы оно не было чересчур коротким. Что бы вы там ни говорили, — добавила она с улыбкой, — а небольшое путешествие успокоит вас. Вы остановитесь по пути в Вогезах и проедете до Страсбурга. Через месяц или, лучше, через два вы приедете и сообщите, как вы выполнили мое поручение. Мы увидимся, и тогда я отвечу вам лучше, чем сейчас.

9

В тот же вечер мне передали от г-жи Пирсон письмо, адресованное г-ну Р.Д., в Страсбург. Три недели спустя поручение было выполнено, и я вернулся домой.

Во время этой поездки я не переставал думать о ней и потерял всякую надежду когда-либо ее забыть. Однако я твердо решил не говорить ей о своих чувствах: неосторожность, вследствие которой я чуть было не потерял ее, причинила мне слишком жестокие страдания, чтобы я стал снова подвергать себя этому риску. Мое уважение к г-же Пирсон не позволяло мне сомневаться в ее искренности, и в ее попытке уехать из этих мест я не усматривал ничего, похожего на лицемерие. Словом, я был твердо убежден, что при первом моем слове о любви она навсегда закроет предо мной свою дверь.

Я нашел ее похудевшей и изменившейся. Обычная улыбка казалась теперь печальной на ее побледневших губах. Она сказала мне, что была больна.

Мы больше не возвращались к тому, что произошло. Она, видимо, не хотела вспоминать об этом, а я не хотел начинать этот разговор. Вскоре мы возобновили наши прежние отношения — отношения добрых соседей, но мы оба чувствовали неловкость, и между нами создалась какая-то искусственная фамильярность. Временами мы точно говорили друг другу: «Так было прежде, пусть же так будет и теперь». Она дарила меня доверием, как бы возвращая мне прежние права, что было не лишено некоторого очарования, но наши беседы сделались холоднее по той причине, что, пока мы говорили, наши глаза вели между собой другой, безмолвный разговор. В словах, которыми мы обменивались, больше незачем было искать скрытого смысла. Мы больше не старались, как это бывало прежде, проникнуть друг другу в душу. Пропал тот интерес к каждому слову, к каждому чувству, пропало любопытство, с каким мы стремились поглубже узнать друг друга. Она была ласкова со мной, но я почему-то боялся этой ласковости. Я гулял с ней в саду, но уже не сопутствовал ей в ее далеких прогулках. Мы больше не бродили вместе по полям и лесам. Когда мы оставались одни, она садилась за фортепьяно. Звук ее голоса уже не пробуждал в моем сердце тех юношеских порывов, тех радостных восторгов, которые напоминают рыдания, исполненные надежды. Прощаясь, она по-прежнему протягивала мне руку, но эта рука была безжизненна. Наша непринужденность была натянутой, все наши разговоры были полны раздумья, в глубине наших сердец таилось много грусти.

Мы оба чувствовали, что между нами все время стоит некто третий — моя любовь. Мои поступки ничем не выдавали ее, но вскоре меня выдало мое лицо: я потерял веселость, силы, румянец здоровья перестал играть на моих щеках. Не прошло и месяца, а я уже не походил на самого себя.

Однако в наших беседах я все время подчеркивал свое отвращение к светской жизни, свое нежелание когда-либо вернуться к ней. Я всячески старался доказать г-же Пирсон, что она не должна раскаиваться в данном мне позволении снова бывать у нее в доме. Иногда я в самых мрачных красках рисовал ей мое прошлое и давал понять, что, если бы мне пришлось расстаться с ней, я был бы обречен на одиночество, которое хуже смерти; я говорил ей, что ненавижу общество, и правдивое описание моей жизни доказывало ей мою искренность. Иногда я напускал на себя веселость, которая совершенно не соответствовала тому, что было у меня на сердце, но должна была ей показать, что, позволив мне видеться с нею, она спасла меня от ужаснейшего несчастья. Приходя, я почти каждый раз благодарил ее, чтобы иметь возможность вернуться к ней вечером или на следующее утро.

— Все мои мечты о счастье, — говорил я, — все мои надежды, все стремления сосредоточены в этом маленьком уголке земли. Вне того воздуха, которым дышите вы, для меня нет жизни.

Она видела мои страдания и не могла не жалеть меня. Мое мужество внушало ей сострадание, и во всех ее словах, движениях, во всем ее обращении со мной сквозила какая-то особая мягкость. Она чувствовала, какая борьба происходила во мне. Мое послушание льстило ее самолюбию, но бледность моего лица тревожила ее, в ней просыпались инстинкты сестры милосердия. Иногда же ее тон становился каким-то неровным, почти кокетливым.

«Завтра меня не будет дома». Или: «Не приходите в такой-то день», говорила она почти капризно. Потом, видя, что я ухожу печальный и покорный, она внезапно смягчалась и добавляла: «Впрочем, не знаю. Зайдите на всякий случай». Или прощалась со мной более ласково, чем обычно, и до самой калитки провожала меня более грустным, более приветливым взглядом.

— Не сомневайтесь, это само провидение привело меня к вам, — говорил я ей. — Быть может, если б мне не случилось встретиться с вами, сейчас я бы снова погряз в разврате. Бог послал мне в вас светлого ангела, чтобы отвести меня от бездны. На вас возложена святая миссия. Кто знает, что сталось бы со мной, если б я потерял вас, и куда завели бы меня безысходное горе, преждевременный пагубный опыт и страшный поединок между молодостью и скукой?

Эта мысль — а выражая ее, я был вполне искренен — имела огромное влияние на женщину, отличавшуюся восторженной набожностью и пылкой душою. Возможно, что только по этой причине г-жа Пирсон и разрешила мне по-прежнему бывать у нее в доме.

Однажды, в ту самую минуту, когда я собирался идти к ней, кто-то постучался ко мне, и в комнату вошел Меркансон, тот самый священник, которого я видел в саду г-жи Пирсон в день моего первого посещения. Он начал с извинений, столь же скучных, как он сам, по поводу того, что явился ко мне, не будучи со мной знакомым. Я возразил, что отлично знаю его как племянника нашего кюре, и спросил, в чем дело.

Он долго с принужденным видом осматривался по сторонам, точно подыскивая слова, и перетрогал пальцем все предметы, лежавшие у меня на столе, словно не зная, с чего начать. Наконец он объявил, что г-жа Пирсон больна и поручила ему сообщить мне, что сегодня она не может меня принять.

— Больна? Но ведь вчера я ушел от нее довольно поздно, и она была совершенно здорова!

Он поклонился.

— Скажите, господин аббат, зачем, понадобилось, если даже она и больна, извещать меня об этом через третье лицо? Она живет не так далеко, и не было бы большой беды в том, чтобы заставить меня прогуляться туда лишний раз.

Тот же ответ со стороны Меркансона. Я не мог понять, зачем он явился ко мне и, главное, зачем ему дали такое поручение.

— Хорошо, — сказал я ему. — Завтра я увижу госпожу Пирсон, и она все объяснит мне.

Он снова начал мяться: г-жа Пирсон поручила ему также… Он должен мне сказать… он взял на себя…

— Да что же, что? — вскричал я, потеряв терпение.

— Милостивый государь, вы чересчур горячитесь. Я полагаю, что госпожа Пирсон больна серьезно. Она не сможет видеться с вами всю неделю.

Еще один поклон, — и он удалился.

Было совершенно ясно, что за этим визитом скрывалась какая-то тайна: либо г-жа Пирсон не хотела больше меня видеть, — и я не знал, чему приписать ее нежелание, — либо Меркансон вмешался по собственному побуждению.

Весь этот день я терпеливо ждал. На другой день ранним утром я уже был у дверей г-жи Пирсон, где встретил служанку. Последняя сообщила мне, что ее госпожа в самом деле серьезно больна, но, несмотря на все просьбы, она не согласилась ни взять у меня деньги, ни отвечать на мои вопросы.

Проходя через деревню, я увидел Меркансона, окруженного школьниками учениками его дяди. Я прервал его разглагольствования и попросил его на два слова.

Он дошел со мной до площади, но теперь настала моя очередь мяться, так как я не знал, с чего начать, чтобы выманить у него его тайну.

— Сударь, — сказал я ему, — умоляю вас, скажите мне, правда ли то, что вы мне сообщили вчера, или тут есть какая-то другая причина. Помимо того, что в деревне нет врача, которого бы можно было пригласить к госпоже Пирсон, мне чрезвычайно важно узнать, в чем дело.

Он начал всячески изворачиваться и уверять, что г-жа Пирсон действительно больна, что она послала за ним и поручила ему известить меня об этом, что он выполнил ее поручение и ничего больше не знает.

Между тем, разговаривая таким образом, мы дошли до конца главной улицы и оказались в совершенно безлюдном месте. Видя, что ни хитрость, ни просьбы не помогают, я внезапно остановился и схватил его за руки.

— Что это значит, милостивый государь? Уж не собираетесь ли вы прибегнуть к насилию?

— Нет, но я хочу, чтобы вы ответили мне.

— Милостивый государь, я никого не боюсь и сказал вам все, что должен был сказать.

— Вы сказали то, что должны были сказать, но не то, что вам известно. Госпожа Пирсон ничем не больна — это я знаю, я в этом уверен.

— Откуда вы это знаете?

— Мне сказала служанка. Почему она перестала принимать меня, почему поручила передать это мне именно вам?

В это время на дороге показался какой-то крестьянин.

— Пьер, — крикнул ему Меркансон, — подождите меня, мне надо переговорить с вами.

Крестьянин подошел к нам. Это было все, чего хотел Меркансон; он понимал, что при постороннем человеке я не решусь прибегнуть к насилию. Я и в самом деле выпустил его руки, но при этом оттолкнул так сильно, что он ударился спиной о дерево. Он сжал кулаки, но ушел, не сказав ни слова.

Всю неделю я провел в сильном волнении: я ходил к г-же Пирсон по три раза на день, но меня упорно не принимали. Наконец я получил от нее письмо. Она писала, что мои частые посещения стали в деревне предметом сплетен и просила впредь бывать у нее реже. Но ни одного слова о Меркансоне и о своей болезни.

Подобная предосторожность была столь несвойственна ей и до такой степени противоречила горделивому презрению, с каким она обычно относилась к такого рода сплетням, что сначала я не мог заставить себя поверить ее письму, но, не находя никакого иного объяснения ее поступку, я ответил, что у меня одно желание — беспрекословно повиноваться ей. Однако выражения, которые я употребил в своем письме, были проникнуты невольной горечью.

Я намеренно не пошел к ней в тот день, когда мне было позволено навестить ее, и не посылал справляться о ее здоровье, чтобы дать ей понять, что не верю в ее болезнь. Я не знал, почему она решила оттолкнуть меня, но поистине я был так несчастлив, что по временам серьезно подумывал, не покончить ли с этой невыносимой жизнью. Я по целым дням бродил в лесу, и однажды случай привел меня встретить ее там.

Я был в самом плачевном состоянии. Я едва осмелился задать ей несколько робких вопросов относительно ее поведения, она не пожелала объясниться откровенно, и я прекратил разговор об этом.

Теперь все свелось для меня к тому, что я считал дни, тянувшиеся вдали от нее, и по целым неделям жил надеждой на новую встречу. Каждую минуту я чувствовал желание броситься к ее ногам и излить перед ней свое отчаяние. Я говорил себе, что она не сможет остаться равнодушной, что она ответит хотя бы несколькими словами сострадания. Но тут ее внезапный отъезд, ее суровость приходили мне на память, и я с трепетом думал о том, что могу потерять ее навсегда, и готов был лучше умереть, нежели снова подвергнуться этому риску.

Таким образом, не имея возможности открыть ей мои страдания, я терял последние силы. Я теперь словно нехотя подходил к ее дому. Я предчувствовал, что найду там новый источник горестей, и действительно каждый раз находил его. Сердце разрывалось у меня, когда я прощался с ней, и каждый раз мне казалось, что я никогда больше ее не увижу.

Она тоже потеряла свой прежний естественный тон, потеряла прежнюю непринужденность. Она говорила мне о том, что собирается путешествовать, с деланной небрежностью делилась со мной желанием навсегда уехать из этих мест, и эти планы пугали меня до полусмерти. Если ей случалось на минуту сделаться искренней и простой, она сейчас же спешила замкнуться в убийственную холодность. Как-то раз ее обращение довело меня до того, что я не смог удержаться от слез в ее присутствии. Она невольно побледнела. Когда я уходил, она сказала мне, стоя в дверях:

— Завтра я собираюсь в Сен-Люс (это была одна из соседних деревушек), но это слишком далеко, чтобы идти пешком. Если вы ничем не заняты, приезжайте сюда верхом завтра утром: мы поедем вместе.

Само собой разумеется, что я не заставил себя ждать. Ее слова привели меня в восторженное состояние, и я лег спать счастливый, но утром, выходя из дому, я, напротив, испытывал непреоборимую грусть. Возвращая мне потерянное почетное право сопутствовать ей в ее одиноких прогулках, она явно уступила своему капризу, и каприз этот был очень жесток, если она не любила меня. Она знала, что я страдаю, — зачем было злоупотреблять моим мужеством, если она не переменила решения?

Эта мысль, невольно пришедшая мне в голову, совершенно преобразила меня. Когда, садясь на лошадь, она оперлась ногой на мою руку, у меня сильно забилось сердце, не знаю сам от чего — от страсти или от гнева. «Если моя любовь тронула ее, то к чему эта сдержанность? — подумал я. Если же это простое кокетство, то зачем такая вольность в обращении?»

Таковы все мужчины. При первой же моей фразе она заметила, что я избегаю ее взгляда и что во мне есть какая-то перемена. Я не говорил с ней и ехал по другой стороне дороги. Пока мы были в долине, она казалась спокойной и только время от времени оборачивалась, чтобы посмотреть, следую ли я за ней; но когда мы оказались в лесу и стук копыт наших лошадей глухо раздался под темными сводами деревьев и среди уединенных скал, ее вдруг охватила дрожь. Временами она останавливалась, словно поджидая меня — я держался несколько поодаль, — потом, когда я подъезжал ближе, снова пускалась в галоп. Вскоре мы достигли склона горы, и пришлось ехать шагом. Тогда я поехал рядом с ней, но ни она, ни я не поднимали головы. Наконец я взял ее за руку.

— Бригитта, — сказал я, — надоедал ли я вам своими жалобами? С тех пор как я вернулся, мы видимся каждый день, и каждый вечер, придя домой, я спрашиваю себя, когда наступит смерть, но говорил ли я вам об этом? Вот уже два месяца, как я потерял покой, силы, надежду, но докучал ли я вам своей злополучной любовью, которая пожирает, которая убивает меня? Впрочем, вы знаете все и без слов. Взгляните на меня. Надо ли говорить вам о ней? Разве вы не видите, что я страдаю и что каждую ночь я лью слезы? Не приходилось ли вам встречать в этих сумрачных лесах несчастного, который сидел тут, закрыв лицо руками? Не находили ли вы на этих кустах вереска следов его слез? Взгляните на меня, взгляните на эти горы. Помните ли вы о том, что я люблю вас? Они, эти немые свидетели, знают это. Эти скалы, эти уединенные тропинки, они знают это. Зачем было приводить меня к ним? Разве вам мало было моих страданий? Разве мужество хоть раз изменило мне? Разве я недостаточно покорно выполнял ваши требования? Какому испытанию, каким ужасным мукам вы подвергаете меня! И за какое преступление? Если вы не любите меня, то зачем вы здесь?

— Уедем отсюда, — сказала она. — Проводите меня домой. Поедем обратно.

— Нет, — ответил я, схватив повод ее лошади. — Нет, потому что я заговорил о любви, и если мы вернемся сейчас домой, то я потеряю вас, я это знаю. Я заранее знаю все, что вы мне скажете дома. Вам захотелось посмотреть, до какого предела может дойти мое терпение, вы бросили вызов моим страданиям, — не для того ли это, чтобы получить право прогнать меня? Вам надоел этот печальный влюбленный, который страдал без жалоб и покорно пил из горькой чаши вашего пренебрежения! Вы знали, что наедине с вами, в тени этих деревьев, среди этих пустынных лесов, где возникла моя любовь к вам, я больше не смогу молчать! Вам захотелось быть оскорбленной — так вот, сударыня, пусть я потеряю вас, но довольно мне плакать, довольно страдать, довольно подавлять безумную любовь, подтачивающую мое сердце. Довольно вам мучить меня!

Она сделала движение, как бы собираясь соскочить с лошади, но я схватил ее в объятия и прижался губами к ее губам. В тот же миг она побледнела, глаза ее закрылись, она выпустила из рук поводья и соскользнула на землю.

— Великий боже! — вскричал я. — Она любит меня — она ответила на мой поцелуй!

Я соскочил с лошади и подбежал к ней. Она лежала на траве. Я приподнял ее, она открыла глаза. Охваченная внезапным ужасом, она задрожала всем телом, оттолкнула мою руку, разрыдалась и отбежала от меня.

Я неподвижно стоял на дороге и любовался ею: прекрасная, как день, она прислонилась к дереву; ее длинные волосы рассыпались по плечам, руки еще дрожали, щеки раскраснелись, и на них, как жемчужины, блистали слезы.

— Не подходите ко мне! — крикнула она. — Не приближайтесь ко мне ни на шаг!

— О любимая, — сказал я, — не бойтесь меня. Если мой поступок оскорбил вас, накажите меня за него. У меня была минута ярости и боли. Делайте со мной что хотите. Теперь вы можете уехать, можете услать меня, куда вам будет угодно, — я знаю, что вы любите меня, Бригитта, и здесь вы в большей безопасности, чем все короли в своих дворцах.

При этих словах г-жа Пирсон взглянула на меня, и счастье всей моей будущей жизни, как молния, сверкнуло в ее влажных от слез глазах. Я перешел через дорогу и опустился перед ней на колени. Как мало любит тот, кто может передать, какими словами его возлюбленная призналась ему в своей любви!

10

Если бы я был ювелиром и выбрал в своей сокровищнице жемчужное ожерелье, желая подарить его своему другу, то для меня было бы большой радостью самому надеть это ожерелье ему на шею, но если бы я был на месте этого друга, то, мне кажется, я бы скорее умер, чем вырвал ожерелье из рук ювелира.

Я заметил, что большинство мужчин торопятся поскорее овладеть женщиной, которая их любит. Я же всегда поступал совершенно иначе — и не из расчета, а повинуясь какому-то врожденному чувству. Женщина, которая любит и сопротивляется, любит недостаточно сильно. Та, которая любит достаточно сильно и все-таки сопротивляется, знает, что она менее любима.

После того как г-жа Пирсон призналась мне в своей любви, она относилась ко мне с большим доверием, чем когда бы то ни было. Моя почтительность внушала ей такую светлую радость, что ее прекрасное лицо сияло, как только что распустившийся цветок. У нее теперь часто бывали порывы шаловливой веселости, внезапно сменявшиеся минутами глубокого раздумья. Иногда она обращалась со мной почти как с ребенком, иногда же смотрела на меня глазами, полными слез. Бывали дни, когда она придумывала тысячу забав, чтобы иметь предлог сказать мне более нежное слово или подарить невинную ласку, а потом вдруг уходила от меня, садилась поодаль и предавалась внезапно охватившим ее мечтам. Сидя где-нибудь в аллее, я наблюдал за ней, — есть ли в мире зрелище, более сладостное, чем это?

— О друг мой, — говорил я ей, когда она возвращалась ко мне. — Сам бог радуется, видя, как сильна моя любовь к вам!

Однако я не мог скрыть от нее ни неистовства моей страсти, ни тех страданий, которые я испытывал, борясь с нею. Как-то вечером я рассказал г-же Пирсон, что утром получил неприятное известие: мне сообщили, что был проигран важный процесс, означавший большую перемену в моих денежных делах.

— Как же вы можете смеяться, рассказывая мне об этом? — спросила она.

— Существует изречение какого-то персидского поэта, — сказал я: — «Тот, кто любим прекрасной женщиной, защищен от ударов судьбы».

Г-жа Пирсон ничего не ответила мне, но в течение всего вечера она была веселее, чем обычно. Играя, в карты с ее теткой, я проигрывал. Г-жа Пирсон всячески подшучивала надо мной, говорила, что я ничего не смыслю в игре и непременно проиграю, так что в конце концов я действительно проиграл все, что было у меня в кошельке. Когда старушка ушла к себе, она вышла на балкон, и я молча последовал за ней.

Была чудесная ночь. Луна уже заходила за горизонт, и звезды еще ярче сияли на потемневшей лазури неба. Не чувствовалось ни малейшего ветерка; деревья стояли неподвижно, воздух был полон благоухания.

Она стояла, облокотясь на перила и устремив взгляд в небо. Я наклонился к ней и смотрел на ее мечтательное лицо. Вскоре я тоже поднял глаза к небу. Какое-то задумчивое сладострастие овладело нами. Мы вместе вдыхали доносившийся до нас аромат буков, мы следили взглядом за последними бледными отблесками, уходившими вместе с луной, которая спускалась за черную стену каштанов. Я припомнил день, когда с отчаянием смотрел в необъятную пустоту этого прекрасного неба, и вздрогнул при этом воспоминании. Сейчас все кругом было так полно содержания! Я почувствовал, что благодарственный гимн рвется из моего сердца и что наша любовь возносится к богу. Я обвил рукой стан моей дорогой возлюбленной, она тихо повернула ко мне лицо: глаза ее были полны слез. Ее тело склонилось, как тростник, полуоткрытые губы приникли к моим губам, и вселенная была забыта.

11

О бессмертный ангел счастливых ночей, кто расскажет, что скрывается в твоем безмолвии? О поцелуй, таинственный нектар, изливаемый жаждущими устами! О упоение чувств, о сладострастие, — да, ты вечно, как вечен бог! Возвышенный порыв плоти, полное слияние двух существ, трижды священное сладострастие, — что сказали о тебе те, кто восхвалял тебя? Они назвали тебя скоропреходящей, о великая созидательная сила, они сказали, что твое мимолетное появление лишь на миг осветило их краткую жизнь. Вот слова, которые поистине короче, чем последний вздох умирающего, слова, вполне уместные в устах грубого чувственного существа, которое удивляется тому, что живет один час, и свет вечной лампады принимает за искру, высеченную из кремня. О любовь, основа мира! Драгоценное пламя, которое вся природа, подобно бодрствующей весталке, беспрестанно поддерживает в храме божием! Ты очаг, ты источник всего существующего, и сами духи разрушения погибли бы, если бы погасили тебя! Я не удивляюсь, что твое имя оскорбляют, ибо они не знают тебя — те, которые думают, будто видели тебя, думают потому лишь, что глаза их были открыты. Ведь когда ты находишь своих истинных апостолов, соединившихся на земле в поцелуе, ты повелеваешь им сомкнуть вежды, как завесы, чтобы никто не мог видеть лицо счастья.

Но вы, наслаждения, томные улыбки, первые ласки, робкое «ты», первый лепет возлюбленной, вы принадлежите нам, вас мы можем видеть, и разве вы не так же дороги богу, как все остальное, вы, прекрасные херувимы, что парите в алькове и возвращаете к действительности человека, пробудившегося от райского сновидения? Ах, милые дети любви, как ваша мать дорожит вами! А вы, задушевные беседы, приподымающие покрывало над первыми тайнами, полные дрожи и еще чистые прикосновения, уже ставшие ненасытными взгляды, боязливо запечатлевающие в сердце неизгладимый и прекрасный образ возлюбленной, — вы, и только вы, создаете любовников. О владычество! О победа! И ты, венец всего, безмятежность счастья! Первый взгляд счастливцев, обращенный к действительной жизни, возврат к обыденным вещам, на которые они смотрят сквозь призму радости, первые шаги по полям и лесам рядом с любимой — кто опишет вас? Какими человеческими словами можно рассказать о самой незначительной ласке?

Тот, кто в расцвете юности вышел прекрасным свежим утром из дома возлюбленной и за кем обожаемая рука бесшумно закрыла дверь, кто шел, сам не зная куда, взирая на леса и равнины, кто не слышал слов, обращенных к нему прохожими, кто сидел на уединенной скамейке, смеясь и плача без причины, кто прижимал руки к лицу, чтобы вдохнуть остатки аромата, кто вдруг забыл обо всем, что он делал на земле до этой минуты, кто говорил с деревьями на дороге и с птицами, пролетавшими мимо, кто, наконец, попав в общество людей, вел себя как счастливый безумец, а потом, опустившись на колени, благодарил бога за это счастье, — тот не станет жаловаться, умирая: он обладал женщиной, которую любил.


Читать далее

Часть первая 10.04.13
Часть вторая 10.04.13
Часть третья 10.04.13
Часть четвертая 10.04.13
Часть пятая
1 10.04.13
2 10.04.13
3 10.04.13
4 10.04.13
5 10.04.13
6 10.04.13
7 10.04.13
Часть третья

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть