Гарнитура: Тип 1 Тип 2 Тип 3 Тип 4 Тип 5 Тип 6 Тип 7 Тип 8
Размер: A A A A A A

Онлайн чтение книги Слишком поздно It's Too Late Now: The Autobiography of a Writer
Глава 12

1

Хоть я и стал, вне всякого сомнения, редактором «Панча», мне не досталось места за редакционным столом. По средам в семь часов вечера, этажом ниже редакции, проводились знаменитые обеды «Панча», когда намечались карикатуры для следующего номера. В среду всегда было много работы, и я обычно сидел у себя в кабинете, когда начинали собираться обедающие. Многие заглядывали ко мне, здоровались, даже порой оставались немного поболтать. Так добродушные дядюшки заходят в детскую, чтобы пожелать спокойной ночи карапузам, прежде чем присоединиться к обществу взрослых в гостиной. Я был слишком молод, чтобы обедать вместе с большими. Не случалось еще такого прецедента, чтобы малыша двадцати четырех годиков от роду посадили со всеми за исторический стол. Не было также случая, чтобы кого-нибудь изгнали из-за исторического стола после того, как он вырежет на столешнице свои инициалы. Всякий владелец газеты содрогнулся бы при одной мысли, что он пустит меня за редакционный стол в двадцать четыре, а я там застряну до семидесяти четырех.

Впрочем, официально мое недопущение к столу объясняли иначе. Главная цель обеда состояла в обсуждении карикатур, а я, по мнению руководства, должен был сперва доказать, что разбираюсь в политике. Когда призрак Нельсона скажет Джону Булю: «Иные корабли, но дух все тот же», — что в это время станет делать Милн? Сосать палец в уголочке и спрашивать: «А кто это — Нельсон?» — или выдвинет идиотское предложение слегка переделать подпись под рисунком: «Стены в Англии уже не дубовые, но лбы в Адмиралтействе все те же». Я придумывал карикатуры, сидя один в детской, а Симан, подбадривая меня, уносил их вниз, показать взрослым, какой я могу быть серьезный, когда захочу. Иногда карикатуры принимали в том виде, как я их предлагал, иногда вносили изменения, но к столу меня по-прежнему не пускали.

Проработав в редакции год или два, я однажды эффектнее обычного доказал необходимость своего присутствия за редакционным столом. Первый экземпляр «Панча» печатали в воскресенье утром и отправляли главному редактору. Ротационные машины продолжали выдавать новые экземпляры, однако при необходимости было еще не поздно внести какие-нибудь мелкие изменения. Безобидная ошибка в первых пяти тысячах экземпляров уже не появлялась в остальных ста тысячах. То был наш последний бастион в борьбе с опечатками, которые мы так высмеивали у других изданий. Первый, контрольный экземпляр доставляли тому из сотрудников редакции, кто оставался на выходные в Лондоне или поблизости от города. Представьте себе мой ужас, когда в очередное воскресенье не какая-нибудь там запятая, а целая карикатура оказалась не на своем месте! «Заглавную карикатуру» (Партриджа) разместили на первых страницах, а «дополнительную» (Рейвен-Хилла) в середине. Я бросился в редакцию и принялся командовать. Карикатуры немедленно поменять местами, уже отпечатанные экземпляры уничтожить, весь тираж печатать заново! В типографии утверждали, что в пятницу вечером страницы доставили именно в таком порядке. Может, и так, я просматривал каждую по отдельности и не видел их вместе. Значит, главный редактор допустил ошибку. Я беру на себя полную ответственность? Безусловно! Итак, по моему слову печатные станки остановились. В наступившей тишине я ощущал свою исключительную важность и прикидывал, дорого ли мой героизм обошелся владельцам газеты.

Я надеялся, что очень дорого. Ибо, как выяснилось, на обеде в среду специально было решено сделать дополнительно карикатуру Партриджа (он нарисовал ее заранее, перед отъездом в отпуск, и потому она, естественно, получилась менее злободневной). А я, не зная о том, перенес ее на первую полосу — и к тому же ценой немалых затрат для владельцев. Какие еще нужны аргументы в пользу того, что мне следует вместе со всеми принимать участие в редакционных обедах? Аргумент не подействовал, зато мне подняли жалованье на пятьдесят фунтов — в знак признания того обстоятельства, что я провожу на работе втрое больше времени, чем договаривались.

Самая большая нагрузка приходилась на пятницу. Сразу после завтрака я принимался за свой личный вклад: смешной (как я надеялся) рассказ в тысячу двести слов, с улыбкой в каждом абзаце и веселым хохотом в каждом дюйме (мне платили по дюймам). Тем же самым я мог бы заняться в воскресенье, понедельник, вторник, среду и четверг и теперь горько сожалел, что не сделал этого, но было уже поздно. В пятницу, в четыре часа, рассказ должен отправиться в типографию, и сознание, что именно к этому времени его необходимо закончить, придавало мне силы для аврала в пятницу и полностью исключало всякую возможность работать над ним в другие дни. Быть может, к другим писателям идеи приходят сами собой, а ко мне — нет. Приходится их специально находить. Не знаю более жуткого, душераздирающего занятия, чем вымучивать идею. Выразить готовую идею в виде текста сравнительно легко. Временами на меня находит своего рода аграфия: пугающая неспособность упаковать мысль в слова и фразы, — однако обычно мне даже доставляет удовольствие переносить мысль на бумагу — иногда с ленцой, иногда с азартом. Быть может, она не пробудит отклика в сердцах читателей, но по крайней мере они ее заметят. Идея — это главное. В пятницу, в девять тридцать утра, я садился ее искать.

В половине двенадцатого, сломав все мозги, я все еще находился в поиске. Я говорил себе, что даже если и найду, за год нужно где-то откопать еще пятьдесят одну идею, а если, как и все другие сотрудники, я проработаю в «Панче» до семидесяти, мне придется за свою жизнь отыскать примерно две с половиной тысячи идей. А я одну-то не могу найти даже сейчас, в расцвете лет!.. Почему я не стал школьным учителем?

В двенадцать я говорил:

— Ладно, не блестяще, но по крайней мере начнем и посмотрим, что получится.

И я начинал.

В половине первого я говорил:

— Не так уж и плохо.

В половине второго мне приходил в голову новый поворот темы, и я начинал все сызнова, уже не сомневаясь, что рассказ получится хороший.

В половине четвертого я мчался в редакцию с готовым текстом, отправлял его в типографию и шел искать, где бы поесть.

После четырех я возвращался в редакцию, писал рецензию на спектакль, просмотренный накануне, и составлял книжный обзор. К пяти я «готовил кусочки» — то есть цитаты из других газет с подходящими комментариями. (Например: «На продажу — фазан и фазанья курочка; отдельно — 1906 цыплят», и комментарий: «Надо бы объединить»). Я поставил дело на широкую ногу, и смешные цитаты лились к нам рекой со всех концов света. Эта работа приносила мне массу удовольствия. К сожалению, не все кусочки можно было опубликовать. Одна цитата мне ужасно нравилась, и я долго таскал ее с собой. В ней говорилось о том, как его величество Георг Пятый отдыхает на своей яхте: «У короля прекрасное чувство юмора. Приятно слышать его веселый смех, когда кто-нибудь из матросов, спеша по своим делам, споткнется о рым». Мы как верноподданные не могли такое напечатать, но и верноподданнические чувства иногда переходят меру. Один священник в порыве энтузиазма сообщил в местную газету о незабываемом происшествии. Накануне вечером «наш Великий Предводитель» (мистер Бальфур [34]Артур Джеймс Бальфур (1848–1930) — британский государственный деятель, в 1902 г. сменивший своего дядю Солсбери в качестве 50-го премьер-министра Великобритании. В годы Первой мировой войны занимал пост министра иностранных дел., ни больше ни меньше) прибыл в Эдинбург, и его поезд на несколько минут остановился в деревушке, где жил тот самый священник. «Лишь я один во всей округе знал об этом. Я примчался на велосипеде и целых пять минут наслаждался уникальной возможностью смотреть в лицо прославленному государственному деятелю». К сожалению, верноподданические чувства Симана распространялись и на Великого Предводителя, так что карикатура с изображением Бальфура, ошалевшего под пристальным взглядом незнакомого психа, осталась только в моем воображении.

«Кусочки» были готовы к шести, а мне еще предстояло просмотреть редакционную почту. Нам присылали рассказы, стихи, шутки и вырезки из прессы. Ценного среди всего этого попадалось мало. То, что могло пригодиться для «кусочков», я откладывал до следующей пятницы, а лучшее из оставшейся почты передавал главному редактору со своими комментариями. Иные шутки «носились в воздухе», их присылали сотни людей, и каждый утверждал, что все описанное случилось с ним самим в прошлый вторник. После того как Уинстон Черчилль высказался по поводу «терминологической неточности», в каждом втором конверте с большей или меньшей долей остроумия использовалось это иносказание вместо простого слова «вранье». Когда Томми Боулз победил на выборах в Лондонском Сити, количество людей, которые изощрялись в игре слов, основанной на ассоциации с игрой в боулинг, могло сравниться лишь с количеством тех, кто для большей ясности называл ее «игра в боулзинг». Один пожилой джентльмен написал: «Дорогой сэр! На прошлой неделе мне исполнилось семьдесят семь лет, и мой молодой приятель, большой любитель футбола (слово «футбола» было вычеркнуто и сверху простым карандашом надписано «крикета»), сказал: «Семьдесят семь перебежек, и до сих пор не выбит»! По-моему, очень остроумно». От такого наплыва остроумия голова шла кругом. То казалось, что смешно вообще все на свете, кроме того, что старательно выдают за шутку; а в следующую минуту — что ничто никогда не будет больше смешным.

В семь часов приносили гранки моего рассказа. Не знаю почему, но отпечатанный текст выглядит совершенно иначе, и его необходимо править заново. Выполнив эту обязанность, я заканчивал просматривать почту и в восемь отправлялся ужинать.

В десять мы с Оуэном вновь усаживались у него в кабинете. Газета была уже сверстана, и к нам начинали поступать готовые страницы, по три, по четыре за раз. Иногда мне удавалось ухватить одну, а потом я ждал… и ждал… и ждал, пока Оуэн отдаст следующую. У него, должно быть, вся жизнь проходила перед глазами, когда он правил очередную страницу «Панча». Он читал медленно, упорно, дотошно, так что хотелось закричать: «Господи Боже, да хватит уже, сил нет!» Эти потраченные даром часы были особенно мучительны после целого дня бешеной гонки. Приятно побездельничать, когда хочется, но праздность без досуга — изобретение дьявола. В армии его применяют с особым успехом.

Заканчивали к часу ночи. Было очень увлекательно вырезать десяток строчек из чужого рассказа и ужасно злило, что пришлось убрать пару строк из своего. Мне приказывали проверить цитату и разъяснить смысл одного абзаца…

— Вашу мысль поймут хорошо если человек двадцать. Нельзя ли выразить ее попроще?

— Можно, только для тех двадцати рассказ будет испорчен.

— Мы не можем издавать журнал для двадцати читателей.

— А если бы могли — вот было бы замечательно!

— Хм-м. Все-таки в таком виде получается непонятно.

— Так ведь в этом и юмор.

— Ну что ж, оставим как есть. Может, завтра придумаете что-нибудь получше.

— А можно мне еще одну страницу?

— Неужели больше заняться нечем? Книжки, что ли, почитайте.

…После долгого разговора с Оуэном я возвращался в свой кабинет, прочитывал полдюжины книг для обзора, раскуривал десятую трубку и как раз успевал получить следующую страницу. К часу мы заканчивали, я шел домой и ложился спать.

Утром в субботу из типографии приносили исправленные страницы на последнюю проверку. Сотрудникам полагалось быть в редакции к одиннадцати. Я приходил в десять, первым захватывал все страницы, быстренько их правил и с нетерпением дожидался прихода Оуэна. В двенадцать у меня был назначен крикетный матч, или требовалось успеть на поезд 11:40, чтобы ехать на выходные в Сассекс, или я собирался к «Лорду», или в Твикенхем, или… Ну, в общем…

— Я закончил страницы.

— Хм-м. Хотите уйти пораньше?

— Если больше ничего не нужно?..

— Когда у вас поезд?

— В одиннадцать сорок.

— Еще полно времени. Доделайте лучше книжный обзор.

— Уже.

— А как насчет того абзаца? Вы собирались придумать вариант получше. Почта есть?

— Три письма, у вас на столе.

— Хорошо. Ну что ж, удачи!

И вдруг та чарующая улыбка, что на миг превращала его из строгого школьного учителя в обаятельного славного человека, каким он и был на самом деле.

Славным человеком, странным, несчастливым. Добрые феи одарили его талантами, а потом явилась злая фея, которую забыли позвать на крестины, и сказала последнее слово. Из-за нее все таланты пошли наперекосяк, и вместо муз правили добродетели. Ученость задавила юмор, такт сдал позиции под напором правдивости, а бойцовские качества одарили беднягу не только волей к победе, но и непреодолимым желанием каждый раз подробно объяснять, почему он проиграл. Рассказывали, как однажды, играя в гольф, Оуэн подолгу оправдывался после каждого неудачного удара и в конце концов швырнул на землю клюшку со словами: «Никогда больше не буду играть в бриджах!» И ведь могло бы получиться восхитительно смешно — но не получилось. У него было поистине золотое сердце, и будь оно скрыто под «грубой оболочкой», как пишут в романах, блеск чистого золота сиял бы заметнее, чем под искусственным внешним лоском.

Если читатель теперь скажет: «Интересно, для довершения портрета, что он думал о вас?» — то будет совершенно прав. Должно быть, я бесил его неимоверно. Однажды я даже спросил, намного ли ему лучше работается с моим преемником, человеком примерно его возраста. Оуэн ответил: «Да нет, ну что вы» — и это, очевидно, значило, что я угадал. «У вас была легкая рука, «кусочки» выходили намного веселее, и негодных рассказов из почты вы пропускали меньше, зато он более аккуратен, деловит и не убегает пораньше в субботу». Можно бы еще добавить: «К тому же он патриот-консерватор, в отличие от вас, непатриотичного радикала».

Оуэн, как и многие другие политики того времени, не принадлежащие формально ни к какой партии, считал, что все радикалы — изменники, а настоящие джентльмены все сплошь консерваторы. Он искренне верил, что руководимый им «Панч» — непартийная газета. За редакционным столом Руди Леман и Э. В. Лукас в меру сил защищали либерализм, но Руди проработал здесь так долго, что почти потерял всякую надежду, а Э. В. с присущей ему иронической снисходительностью к оппонентам быстро признал, что «общее настроение за столом» против него. Им, впрочем, простительно: Леман по происхождению немец, а Лукас, бедняга, не учился ни в закрытой школе, ни в университете. А вот Милн — другое дело. Тут чистое упрямство и своеволие. Молодой человек, окончивший одну из восьми лучших закрытых школ и Единственный в мире университет — пусть он и удирает пораньше в субботу, но удирает-то играть в крикет в почтенных загородных усадьбах… Нет, это просто нелепость.

Сейчас такой подход может показаться странным, однако такова была политика в великие дни Ллойд Джорджа и его «народного» бюджета, когда подоходный налог подскочил до — сколько же там было… девять пенсов с фунта? — а предприятия, повышающие занятость, с доходом больше пяти тысяч фунтов в год, можете себе вообразить, облагались дополнительным налогом. Все мои знакомые на балах, крикетных полях и в загородных усадьбах предполагали как нечто само собой разумеющееся, что я разделяю их мнение о вероломстве нашего правительства.

Оуэн быстро понял, что это совсем не так. Я больше не давал ему на проверку свои рассказы, прежде чем отослать их в типографию, но пока меня не допустили к Столу, у него оставалось право вето. Касательно участников редакционного обеда и их произведений такого права у Оуэна не было. В те дни, когда лозунг дня гласил: «Восемь, восемь, мы требуем, не просим!» (имелись в виду линейные корабли), а представители военно-морской лиги вопили, что численность флота должна втрое или вчетверо превосходить флот предполагаемого противника, иначе мы отданы на милость врагу, я предложил Руди Леману переделать «Балладу о флоте» [35]Имеется в виду стихотворение Альфреда Теннисона «“Ривендж”, или Баллада о флоте», основанное на историческом событии. Капитан корабля «Ривендж» сэр Ричард Гренвиль, не желая бросить на берегу больных моряков, принял бой против пятидесяти трех испанских кораблей.. Что, если сэр Ричард Гренвиль отказался бы выйти в море, пока ему не предоставят численного перевеса пятьдесят три к одному?

В ту пятницу Оуэн просматривал готовые полосы еще более медленно и вдумчиво, чем всегда, и наконец заговорил ледяным тоном:

— Видели, какие стихи сочинил Руди?

Естественно, я отвечал, что, хоть и не видел, могу догадаться, о чем они, поскольку именно я подал ему идею.

— В таком случае, — проронил ледяной голос, — вы оказали плохую услугу своей стране и «Панчу».

Вполне возможно. Однако в те дни меня глубоко возмущало расхожее мнение, будто родную Англию любит только тот, кто отзывается о Германии либо с ужасом, либо с благоговением. К сожалению, война, которая спасла демократию и сделала Англию страной, где могут достойно жить герои, не изменила расхожего представления о патриотизме. Снова истинные англичане испытывают по отношению к Германии глубокий восторг; такой глубокий, что место ему где-нибудь в самом глубоком бомбоубежище.

Сейчас я слишком стар, чтобы возмущаться; мне просто смешно.

2

Сделавшись (по крайней мере так мне казалось) человеком состоятельным, я переехал с Веллингтон-сквер в дом со звучным названием «Сент-Джеймс-парк Чемберс, Ворота королевы Анны», хотя кебмены его находили по адресу «Вестминстер, Бродвей, 31». Название звучное, но неудобств в квартире хватало. В длинную и узкую гостиную можно было попасть, только пройдя через одну из двух других комнат, что приводило к близкому знакомству гостя с хозяйской спальней или ванной, по вкусу. В наши дни подобную планировку трактовали бы как милую непринужденность, но в те времена люди, как правило, не выставляли напоказ свою личную жизнь. Соответственно я решил спать в ванной или, лучше сказать, обустроил себе роскошную спальню со встроенной ванной, а освободившаяся комната стала чем-то вроде библиотеки.

Кен женился и жил в Илинге на двести фунтов в год. Я обедал у них по крайней мере раз в неделю, часто два или три. Пока Мод варила картошку, мы с Кеном закупали продукты — все то, что так радовало нас в Вестминстере: сардинки, язык, консервированные фрукты, лимонад и более взрослый напиток, шерри-бренди. Потом, когда Мод мыла посуду, мы, наевшиеся мужчины, сидели у очага, курили и разговаривали. Иногда Мод нездоровилось, и тогда мы, мужчины, брали на себя заботу о домашнем хозяйстве. Мы подолгу обсуждали с мясником каждый кусок мяса и торговались из-за четырех фунтов ребрышек, а принеся добычу домой, готовили ее, следуя мудрым советам миссис Битон [36]Изабелла Мария Битон, урожденная Мейсон (1836–1865) — автор знаменитой кулинарной книги.. «Мясо с овощами» торжественно подавалось на стол, и, клянусь, во всей Англии не было лучше еды. Был ли я снова «ведущим», как при восхождении на Напскую Иглу, или просто вообразил это теперь по своей дурацкой привычке? Не помню; вполне возможно, Кен был лучшим поваром. Зато я помню, что сочинил рассказ о таком обеде всего за несколько дней до того, как поступил на работу в «Панч» — и кажется мне, что сочинял по заказу, хоть это и странно. Рассказ я отправил в манчестерскую «Сандей кроникл». К несчастью, в Манчестере (или только в этой газете) есть обычай требовать с авторов отчет с указанием количества слов или строк, за которые следует заплатить. Я прочел свой рассказ в Национальном либеральном клубе (как прав был Уэллс, когда говорил, что членство в этом клубе может мне пригодиться!), а потом специально купил экземпляр газеты, чтобы подсчитать слова. Потом я послал им еще один рассказ, но его напечатали в воскресенье, когда меня не было в Лондоне. Я так и не увидел этого номера, не смог подсчитать слова и в результате не получил денег. При доходе в пятьсот фунтов в год подобные пустяки меня уже не беспокоили, однако если сейчас издатели «Сандей кроникл» надумают перечислить эти деньги с процентами за тридцать два года на счет благотворительного фонда «Отдых за городом для детей», я охотно им позволю.

Еженедельный рассказ в «Панче» оставлял мне много свободного времени, но совсем не оставлял вдохновения для другой работы. Оуэн предлагал использовать это время для серьезных критических статей. То же самое советовал отец. Они, как школьные учителя, считали, что полученное мной образование пропадает зря. По стихам Оуэна сразу было видно, что он знаток античной культуры, а по моим рассказам о крикете ни за что не скажешь, что я способен хотя бы провести подсчет перебежек и отбитых мячей в крикетном матче. А посмотрите на других участников редакционных обедов: Леман в парламенте, Лукас написал биографию Чарлза Лэма, Грэйвз — помощник главного редактора в «Спектейторе». Неужели я не могу, в свою очередь, доказать, что под легкомысленной маской у меня скрываются серьезные принципы, или глубокие познания о кватернионах, или еще что?

Ответ прост: веселость не была для меня маской, которую надевают по случаю. В то время мир был не так ужасен, как сейчас. В том мире юношеское воображение могло резвиться, не стыдясь своего счастья. Я был молод и беспечен, уверен в себе, уверен в будущем. Я любил свою работу; любил бездельничать; любил долгие уик-энды в гостях у чудесных людей вместе с другими чудесными людьми. Любил влюбляться и охладевать к предмету своей любви и быть свободным, чтобы влюбляться снова. Любил ощущать, что я вновь богат и надо мной не висит никаких обязательств, а есть только привилегии доброго дядюшки. Любил вдруг узнать, что какому-нибудь Великому человеку с Серьезными принципами понравился мой последний рассказ. А если кто-нибудь скажет, что здесь я злоупотребляю и так уже чересчур затрепанным словом «любовь» — что ж, есть такое дело, но мне это нравится, потому что лучше всего передает мое нехитрое счастье. «Были дни» (как сказал я, собрав под одной обложкой четыре книжечки своих рассказов из «Панча», и как сказал Вордсворт до меня, а Осберт Ситуэл [37]Строку «Those were the days» из автобиографической поэмы Вордсворта «Прелюдия» (часть VI, «Кембридж и Альпы») Осберт Ситуэл (1892–1969) использовал в названии своего романа.— после меня).

Коротко говоря, мне было весело и никакими силами не получалось удержать это веселье в себе. Если б даже я, чтобы угодить старшим, раскрыл в «Квортерли ревью» [38]Общественно-политический и литературно-критический журнал, издававшийся с 1809 г.духовную жизнь кватерниона, то сделал бы это весело, чем наверняка шокировал бы ученые умы. Люди слишком охотно верят, будто каждый писатель, что заставляет людей смеяться, на самом деле жаждет заставить их плакать, а смешит лишь потому, что по профессии он «юморист» и ему за это платят. Много лет спустя, прозвав меня «эксцентричным», критики намекали, легко и непринужденно, будто я узнал от Барри, что эксцентричность хорошо окупается, и прилепил ее на свою писанину, как лепят марки на почтовую бандероль, чтобы повысить ее ценность. Сомневаюсь, что подобные методы настолько распространены в сочинительстве, как принято считать. Слишком уж это трудно. Работа писателя — выразить себя в стихах или прозе, тем большинство из нас и занимается. Мы не тужимся, мучительно выражая какую-то чуждую нам личность ради того, чтобы порадовать издателей или позлить критиков.

3

В 1910 году меня допустили обедать вместе со взрослыми. Грейвз вручил мне ножичек, чтобы я оставил свою отметину на редакционном столе, и я скромно вывел: А. А. М. Думаю, эти буквы составляют глубокую загадку для того, кто ныне занял мое место. Интересно, кто это был, думает он, и никто уже не может ему ответить. Правда, остался Бернард Партридж — единственный свидетель той давней эпохи, сидел как раз напротив. Может быть, и вспомнит. «Милн его звали, кажется?» Пройдет еще немного времени, и обо мне станут говорить: «Как, бишь, его инициалы?»

А тогда эти инициалы были довольно известны. Могу даже утверждать, что они были самыми популярными за всю историю «Панча», хотя и разделили свою славу, после моего ухода, между еще двумя авторами — Антони Армстронгом и Арчибальдом Маршаллом. Часто их рассказы приписывали мне. Заметка за авторством «А. А.» о голландском сыре повлекла за собой внезапный подарок из Голландии. Я его принял с благодарностью, зная, как трудно переслать куда-либо такой неудобный для пересылки предмет, как голландский сыр. Жаль, что Маршалл не написал еще и о шампанском или о мячиках для гольфа. Читатели «Панча» восхитительно отзывчивы. В тяжелую военную годину я как-то написал патетические стихи под названием «Последняя баночка» — и более не знал недостатка в конфитюре. Когда истощилась щедрость англичанок (или их кладовые), в ход пошло великодушие ближайших колоний, равно как и более отдаленных доминионов. Вся Британская империя стала для меня местом, где не только не заходит солнце, но и вечно сияет конфитюр. То ли благодаря таким вот проявлениям доброты, то ли из-за писем или просто общей неопределимой атмосферы, постоянные авторы «Панча» чувствовали себя на дружеской ноге с читателями и могли быть уверены в немедленном отклике на свои произведения. Как театральные актеры играют лучше для отзывчивой публики, так и «профессиональный юморист» расцветает, зная, что его ждет теплый прием. Вот я и цвел как писатель.

А как участник редакционного стола я разогревался и без посторонней помощи. Обеды по средам были долгие и обстоятельные; пили шампанское, кому оно было по вкусу, курили трубки и сигары и притом разговаривали. Разговоры эти могли длиться бесконечно. Однако восседающий во главе стола Оуэн произносил: «Ну что же, джентльмены», — и мы с неохотой обращались к делу, ради которого, собственно, и собрались. Карикатуры. Глубоко политические карикатуры. В те дни я был способен сильно разгорячиться из-за политики.

Учитывая широкую популярность в центральных графствах, церковных приходах и гарнизонах Англии, «Панч» был практически обязан придерживаться истинно консервативных взглядов. В наши дни различие между либералами и консерваторами не так ярко выражено; ультралевые едва отличимы от ультраправых, а все прочие вообще серединка наполовинку. Но в те времена лорд Уиллоуби де Брок поклялся, что скорее вместо воды кровь потечет под Вестминстерским мостом (надеюсь, я не ошибся; возможно, он говорил про мост Ватерлоо), чем Билль о парламенте станет законом, а выходец из Ольстера по имени О’Нил чуть не кинулся с кулаками на Уинстона Черчилля в священных залах палаты общин (у мистера Черчилля как раз случился очередной либеральный период). А лорд Уинтертон подпрыгивал на месте, выкрикивая: «Эй вы, помните о манерах!» — а герцогини приносили страшную клятву никогда не лизать почтовые марки, а «известные специалисты с Харли-стрит» торжественно доказывали в консервативных периодических изданиях, какая чудовищная отрава для герцогинь таится в марках страхового общества — хотя, как видно, этот яд безвреден для простонародья, постоянно лижущего почтовые марки. Сейчас все это кажется смешным, а меня и тогда смешило, и поскольку я был молод, горяч и не в меру самоуверен (или, как я уже сказал, просто молод), мне было трудно удержаться, чтобы не слишком сильно шипеть и булькать на этих бесконечных обсуждениях, да еще после весьма разогревающего редакционного обеда.

4

Когда Оуэн уезжал в отпуск на Ривьеру или в Шотландию, его место в редакции занимал Э. В. Лукас. В отличие от Оуэна, он сотрудничал со многими другими изданиями помимо «Панча», а потому, опять же в отличие от Оуэна, работал очень быстро. Закончив все дела в пятницу вечером, Оуэну некуда было идти, только домой, где пусто и одиноко, а Э. В. ждали сотни каких-то таинственных занятий. Всего один раз он изменил своему вечному: «Ну, мне сюда. Всего хорошего!» — после чего всегда исчезал с таким видом, словно впереди у него какие-то неведомые приключения, даже если на самом деле направлялся всего лишь в клуб «Гаррик». В тот день, о котором я говорю, Э. В. пригласил меня с собой, и я впервые в жизни проник в театр через служебный вход. Какой именно театр — уже забылось, помню только, что это был театр-варьете. Мы попали в артистическую уборную одного из величайших комиков той эпохи — не помню, которого. Они с Э. В. были старинными приятелями. Меня представили. Моя появление здесь явилось для меня самого полной неожиданностью, поэтому я предположил, что артист хотел со мной познакомиться, но нет — мое имя значило для него так же мало, как имя Китса или какого-нибудь еще симпатяги. Мы замечательно поладили. Я не произносил ни слова, поскольку мне нечего было сказать, и ничего не пил, поскольку было нечего пить, кроме виски, а я его не люблю. Зато профессиональное веселье великого комика захватило меня и повлекло за собой, как и Лукаса, и гримера, и еще парочку незнакомцев — кажется, артист решил, что они пришли с нами. Он обращал свой взор то к ним, то ко мне в поисках понимания и поддержки, и, уходя, я уносил с собой заверения, что меня всегда будет здесь ждать добрый глоток чего-нибудь крепкого (старина!). Больше мы с ним не виделись.

После смерти Лукаса я написал о нем в «Таймс»:

«Его нельзя назвать «писателем для писателей», как говорили… о ком же? О Спенсере? Вот Э. В. ответил бы точно. Почему больше нельзя у него спросить?.. Он был свободен от малосимпатичных тщеславия и зависти, свойственных иным нашим собратьям по цеху. Никто не умел так высоко ценить чужой талант, придавая так мало значения собственному творчеству. Послушай сторонний его разговоры — все о книгах, о литературе, — непременно удивился бы: почему этот человек, такой остроумный и начитанный, сам не попробует что-нибудь сочинить? На самом деле писательство не служило Лукасу для самовыражения, хоть и было совершенно необходимо. Я не знаю другого автора его уровня, который в своих произведениях так мало говорил бы о себе и так много — об окружающем мире. После знакомства с книгами Э. В. познакомиться с ним самим — значит оказаться не на знакомой почве и не на зыбкой почве, а просто в совершенно неведомой стране, захватывающе интересной и притом настолько же твердо очерченной, как его любимые меловые холмы Южной Англии. Для человека пишущего дружба с ним означала, что в каком-то смысле все свои произведения ты пишешь для него. Мысль: «Э. В. это понравится» дарила особую гордость удачным пассажам и придавала сил сочинять дальше. Точно так же мы всю неделю копили для него разные забавные мелочи: смешные, причудливые, необычные, возмутительные; всё, что где-то увидел, услышал, нечаянно наткнулся. «Об этом надо рассказать Э.В.», — думали мы, зная, что его комментарии придадут особый аромат нашим собственным впечатлениям. Юмор Лукаса искрился сухим колючим привкусом его излюбленного вина и оказывал на собеседников такое же действие: веселил, придавал ощущение легкости бытия и уверенности в себе, побуждая быть мудрее и остроумнее, чем ты есть на самом деле. А сейчас Э. В. умер и наступило отрезвление. Мир-то совсем не так хорош, как нам казалось. И мы сами не такие уж славные ребята».


Мы с ним дружили тридцать лет — с того дня, когда он впервые появился в редакции «Панча», и Лукас постоянно внушал мне уверенность, что я хороший писатель. Наверное, многие с ним не согласятся, я и сам иногда не соглашаюсь, но я знаю, что без его одобрения писатель из меня вышел бы значительно хуже. Оуэн был скуп на похвалу, как истый преподаватель, вечно опасающийся услышать в ответ: «Если мой сын и вправду такой умный, почему он не получил стипендию?» Стоило мне написать полдюжины рассказов, как он говорил: «Не пора ли вам снова взяться за стихи?» Если смотреть на дело с более светлой стороны, можно это считать своего рода комплиментом моим стихам. А после двух-трех стихотворений он говорил: «Не пора ли вам вернуться к рассказам?» — и это можно было считать (спасибо, Оуэн!) комплиментом моей прозе. По крайней мере других комплиментов я от него так и не дождался. А вот Э. В. понимал, что невозможно быть веселым, беспечным и обаятельным в стихах или прозе, если тебя постоянно не ободряют и не уверяют, что все эти замечательные качества тебе присущи. Если я и приносил хоть какую-то пользу «Панчу», так лишь благодаря тому, что в какой-то степени они действительно присутствовали, и похвалы Э. В. помогали создать видимость, будто это дается мне без всякого труда — а только так и должны восприниматься произведения легкого жанра.

В то время Лукас вел в газете «Сфера» еженедельную рубрику под названием «Пару дней назад», подписываясь инициалами «В. В. В.». Как-то, уезжая во Флоренцию, он попросил меня подменить его с разрешения главного редактора. Итак, шесть недель я высказывался обо всем на свете (исключая религию и политику) под инициалами «О. О. О.», а после возвращения Лукаса мне предложили каждую неделю публиковать в «Сфере» заметки под своим собственным именем. Два года я писал для них эти заметки по три гинеи за штуку, а потом попросился в отставку, исчерпав все возможные темы (опять же за исключением религии и политики). После годового перерыва я снова к ним попросился, поскольку собирался жениться и начал лучше понимать значение денег в жизни человека. Клемент Шортер очень мило выразил свою радость, но через полгода владельцы «Панча» предложили платить мне столько же, если я перестану печататься в «Сфере». Вероятно, в каком-то смысле это было лестно, хотя на первый взгляд и не скажешь. И снова Шортер весьма любезно меня отпустил. После войны, когда я ушел из «Панча» и не знал, чем заработать на жизнь, я предложил Шортеру вернуться, но уже за шесть гиней. И опять он согласился с учтивостью человека, для которого главная цель в жизни — оказать мне услугу. Я всегда считал его лучшим редактором из всех, с кем мне приходилось работать. Мы никогда не встречались, он мне никогда не писал, иначе как по поводу моих уходов и возвращений, и тем не менее ухитрялся создать впечатление, что он безусловно верит в своих авторов.

5

В 1910 году я опубликовал, как считаю теперь, свою первую книгу «Игры дня», сборник рассказов из «Панча». Э. В. сказал, что, раз уж я пародирую заглавие, следовало бы послать экземпляр автору «Трудов дня». Я ответил, что не знаком с Киплингом и не могу вообразить, чтобы автор знаменитых, недавно опубликованных строк о дурне во фланелевом костюме с битой в руках и о перемазанном в грязи остолопе на футбольном поле заинтересовался рассказами о крикете и прочих несерьезных играх. Э. В. заверил меня, что Киплинг «не такой», что он оценит мой жест и напишет в ответ прелестное доброжелательное письмо. Я был бы счастлив получить от Киплинга прелестное доброжелательное письмо, однако ждать этого пришлось двадцать лет; в те дни я считал невозможным для начинающего автора навязывать свое знакомство более известным писателям. Школьный галстук не перенес бы такого; это было «неспортивно». Тем не менее каждую среду, встречаясь со мной на редакционном обеде, Э. В. спрашивал: «Вы еще не отправили свою книгу Киплингу?» В конце концов я ему пообещал, что на этой неделе непременно отправлю. И вот я сел сочинять сопроводительное письмо.

«Сэр…» — начал я. В письмах такого рода следует чуточку преувеличивать значительность адресата и соответственно незначительность отправителя. Сам Киплинг однажды ответил на похвалы Теннисона: «Когда генерал хвалит рядового, тот не берет на себя смелости благодарить, но с новыми силами идет в бой», — хотя в данном случае капрал и полковник были бы, пожалуй, ближе к реальному соотношению статусов. В своем письме, приложенном к скромному сборничку и начинающемся со слова «Сэр», я не только выражал безграничное восхищение трудами мастера, но и заверял, что лишь благодаря ему стал заниматься литературой, надеясь хотя бы ступить на склоны неприступной горы, которую он покорил. Или нечто примерно в таком духе. Я не храню черновики. Перечитав написанное, я понял, что отправить это попросту невозможно — письмо получилось насквозь фальшивым. Я и в самом деле восхищался Киплингом, но не до такой степени. Единственный писатель, перед кем я в то время действительно преклонялся, — Барри. И чтобы письмо не пропало даром, я отправил его и свою книгу Барри. Тот в ответ прислал мне «прелестное доброжелательное» письмо. Он принял меня в свою крикетную команду «Аллахакбарри» и пригласил на обед. Так я с ним и познакомился. Двадцать пять лет прошло, а я до сих пор жалею, что навязался тогда, а не подождал, пока нас не познакомят обычным путем.

6

В 1913 году крестница Оуэна Симана, Дороти де Селинкур (для друзей Дафна), согласилась выйти за меня замуж. Оуэн пригласил меня на ее первый выход в свет, и мы подружились, что довольно часто случается в наши дни, а тогда казалось необычным. Я просил ее о помощи, если мне требовалось выбрать подарок для невестки или новый костюм для себя самого, а она звонила мне, если требовался кавалер сопроводить ее на бал. Она смеялась над моими шутками, знала наизусть мои стихи и короткие рассказы из «Панча» еще до того, как мы познакомились, у нее, как видите, было идеальное чувство юмора, а у меня была пианола, от которой Дафну невозможно было оттащить. Так могло бы продолжаться бесконечно.

Однажды мы с ней оказались в обувном магазине.

— Просто ботинки или какие-нибудь особенные? — спросила она.

— Лыжные ботинки, — ответил я с гордостью. — Сегодня великий день.

— А я как раз вчера такие купила.

— Зачем?

— Кататься на лыжах.

— Где? На Хемпстед-Хит?

— В Швейцарии.

— Так и я туда еду!

— Ну, я думаю, мы оба там поместимся. Я еду в местечко под названием Дьяблере.

— Черт возьми, я тоже!

— Как тесен…

— Не произносите этого! Остановитесь в «Гранд-отеле»?

— Да. Так весело! У меня оранжевые брюки.

— А у меня будет красная гвоздика в петлице. Мы обязательно друг друга узнаем. Какая вы, когда вокруг полно других людей?

— Неотразимая.

— Я тоже. Надеюсь, мы друг другу понравимся.

И мы понравились. Когда «вокруг полно других людей», все внезапно меняется. Я сделал предложение в одиннадцать часов утра, в буран. Это было необходимо, потому что в тот день Дафна возвращалась в Лондон, а в Лондоне тоже есть другие люди, от которых, как стало совершенно ясно, я должен ее спасти.

То, что вы сейчас читаете, — автобиография писателя, а не жизнеописание женатого человека. Следующая моя книга вышла с посвящением: «Моему соавтору, который закупает бумагу и чернила, смеется и вообще делает всю самую трудную часть работы». Именно в таком качестве Дафна и сыграет свою роль в этих моих воспоминаниях.

Мы поженились в июне и сняли квартирку в «Эмбенкмент Гарденз», в Челси. Я теперь получал от «Панча» за свои рассказы восемь гиней в неделю — максимальный гонорар для того времени. В виде компенсации за то, что я перестал сотрудничать со «Сферой», владельцы «Панча» подняли мне жалованье до пятисот фунтов. Итак, вместе с двойной оплатой за альманахи и летние номера, а также с учетом понемногу начавших поступать процентов от продажи книг я зарабатывал около тысячи фунтов в год. Мы не нуждались в деньгах и были очень счастливы. За год-два до того я познакомился с Уильямсонами (Ч.Н. и А.М.). Романтическая Алиса Уильямсон взяла с меня слово — когда я влюблюсь или женюсь, познакомить ее со своей избранницей. Итак, вернувшись из Дартмура, где мы провели довольно промозглый медовый месяц, мы пригласили Уильямсонов к чаю, а они в ответ на наше гостеприимство (если можно его так назвать, учитывая перепады кухаркиного настроения) предложили нам для второго медового месяца свою виллу в Кап-Мартене. Приехав туда, мы обнаружили, что предложение подразумевало не только саму виллу, но и штат прислуги, запас еды, винный погреб и даже сигары, и вдобавок рекомендательные письма ко всем в округе, и общество очаровательно сопящего бульдога по имени Тиберий. Вот это действительно потрясающее гостеприимство — но ведь Алиса Уильямсон американка, а для них такие жесты в порядке вещей.

7

Мой друг Алдерсон Хоум — я столько раз гостил в его чудесном доме в Сассексе! — готовил к постановке свою первую пьесу. Позже он под псевдонимом Анмер Холл стал светилом в том жанре, который критики называют некоммерческим театром — подразумевая под этим театр, чьи владельцы не способны свести концы с концами. В те дни было в обычае предварять главную пьесу вечера небольшой пьеской «для разогрева». Играли в них, как правило, артисты второго состава, развлекая партер и галерку, пока зрители, купившие места в ложах, заканчивали обедать. Алдерсон, то ли по дружбе, то ли подозревая во мне скрытый талант к такого рода вещицам, попросил меня написать для него пьеску.

А я уже несколько лет как пытался разглядеть в туманном будущем образ человека средних лет, что пишет сейчас эту книгу. Кем я буду в тридцатых, в сороковых годах двадцатого столетия? По-прежнему автором рассказиков для «Панча»? Быть может, его главным редактором? Я ощущал глубинную уверенность, что в 1930-х не напишу для «Панча» ничего лучше, чем то, что пишу теперь. К тому времени я вполне овладел техникой написания «юмористических» рассказов (приемами профессии, если угодно). «Смешнее» я уже не стану, а легкость и беспечность постепенно уйдут. Составив себе к 1910 году какое-никакое имя, было бы глупо и обидно потратить остаток жизни на его поддержание. Правда, стать главным редактором «Панча» — уже удачная карьера, но позволят ли мне на этой должности делать с «Панчем» все, что я захочу? Нет. А если бы даже и позволили, будет это во благо «Панчу»? Тоже нет. Секрет его успеха в том, что «Панч» — символ британской государственности. Хочу ли я, могу ли я редактировать символ британской государственности? Пожалуй, нет. В любом случае место главного редактора освободится не раньше чем лет через двадцать… Еще тысяча юмористических рассказов… Причем лучшие из них все равно не переплюнут уже написанного.

Где же спасение?

Очевидно, выход один: в свободное время сочинять романы или пьесы, ими впоследствии и зарабатывать на жизнь. Когда начать? Тут возможен единственный ответ: завтра, а завтра, как известно, никогда не наступает. Я женат, и это еще больше ограничивает мой выбор. Могу ли я отказаться от верного заработка, от честолюбивых надежд моего соавтора увидеть меня главным редактором «Панча»? Вряд ли. Точно так же я не мог себе представить, как жить дальше, особенно в пятницу утром, после того как накануне у нашей Джейн снова случился приступ дурного настроения. Что-то должно было измениться.

Когда Алдерсон попросил меня написать для него вступительную пьесу, я сказал себе: вот оно! Я стану драматургом.

Я написал одноактную пьесу, которая называлась «Понарошку». Это название я потом использовал для полноразмерной детской пьесы. Мой соавтор отослал рукопись Алдерсону и купил себе новое платье для премьеры. Несколько дней прошли в ажитации, а потом пьесу нам вернули. Причину объяснили так (для отказа всегда находится необидная причина): характеры действующих лиц выписаны слишком тонко для второго состава; такой пьесе нужны звездные исполнители. Скорее всего Алдерсону она просто не понравилась.

Что же дальше? Поискать другого постановщика или попробовать написать другую пьесу? Может, я просто не умею писать для театра? Я не знал ответа. Быть может, Барри знает? Я отправил ему «Понарошку». Барри сказал, что я, безусловно, умею писать для театра, и передал рукопись Гренвиллу Баркеру [39]Харли Гренвилл Баркер, сценический псеводним — Гренвилл Баркер, позднее принял двойную фамилию Гренвилл-Баркер (1877–1946), актер, режиссер, театральный критик, драматург.. Баркер написал мне с большим энтузиазмом, что принимает пьесу к постановке, и в конце прибавил: «А главное: немедленно напишите мне полноразмерную пьесу!» Это решило дело. Я обрел спасение. Я стану драматургом.

Но оказалось, что спасаться мне пришлось совсем в других обстоятельствах. Началась война.

Читать далее

Добавить комментарий

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. правила

Скрыть