Полунин позвонил в консульский отдел в конце ноября, вернувшись из первого рейса, который продолжался ровно месяц. Балмашев был на месте; он сказал, что новостей пока нет, да и рановато их ждать — ответ может прийти где-нибудь в марте-апреле, не раньше.
— Как моя автобиография — не испугала вас, когда вы прочитали все это черным по белому?
Балмашев посмеялся в трубку.
— И пострашнее читывали, мы не из пугливых. А вы-то куда опять исчезли, неугомонный вы человек?
— Плаваю, — сказал Полунин. — Решил вот на прощанье свет посмотреть.
— Мрачновато звучит, Михаил Сергеич. А в общем, правильно, поплавайте, чего вам тут торчать…
Они договорились, что Полунин даст о себе знать, когда снова вернется в Буэнос-Айрес. Он еще раз позвонил Основской, с которой так и не повидался тогда перед отплытием, но ее не оказалось дома. Больше делать на берегу было нечего, он собрал теплые вещи и вернулся в порт.
Судно стояло в Третьем доке, у элеватора «Бунхе и Борн» — им опять предстояло везти пшеницу. Тонкая пыль клубилась над раскрытыми трюмами, куда были опущены хоботы зернопогрузочных транспортеров. Запах этой пыли напомнил Полунину далекое довоенное лето, которое он проводил у деда в Новгородской области, — на току грохотала высокая красная молотилка, бежал и хлопал длинный приводной ремень, летела по ветру полова…
Он едва успел переодеться у себя в кубрике, как его позвали к первому помощнику: что-то случилось с временной телефонной линией, связывающей судно с берегом. Полунин быстро нашел и устранил неисправность, позвонил для проверки на ближайший пост Морской префектуры — телефон действовал исправно, и он уже собирался уйти из каюты, как вдруг что-то заставило его набрать еще один номер. Когда в трубке пропел сигнал вызова, он протянул руку к рычажку, чтобы тут же дать отбой, но услышал совсем не тот голос, который хотел и боялся услышать. Голос был женский, но явно аргентинский — с той особой хрипотцой и резкостью тембра, что отличает голоса испанок и испаноамериканок.
— Ола, — повторила женщина, — вам кого?
— Извините, — сказал Полунин, — я, вероятно, ошибся, но этот телефон был у меня записан — мои знакомые…
— А, это, верно, прежние жильцы! Сеньора с иностранной фамилией? Она съехала в начале ноября, тут ей все звонили из разных ювелирных фирм. Погодите, я вам дам новый адрес, она оставила у портеро, — это какой-то пансион в Бельграно, на улице Крамер, — минутку, сейчас я найду…
— Спасибо, сеньора, не стоит. Простите за беспокойство…
Вернувшись в кубрик, он забрался на свою верхнюю койку и пролежал до самого отхода, посвистывая сквозь зубы и пересчитывая заклепки на переборке.
И снова потянулись привычные уже судовые будни: утомительное безделье между вахтами, партии в покер или канасту, бесконечные разговоры соседей по койкам — о женщинах, о футболе, о том, где, что и на какую валюту можно купить или продать. Поначалу Полунин, чувствуя себя чужаком, пытался из вежливости принимать посильное участие в таких беседах, но ничего не вышло: футболом он не болел, о женщинах говорить не любил, а купля-продажа вообще была для него тайной за семью печатями. Жильцы кубрика, судя по всему, скоро пришли к выводу, что молчаливый гринго — парень с заскоком, и оставили его в покое. Теперь он обычно проводил свободные часы где-нибудь наверху, на шлюпочной палубе, загорая на тропическом солнце или глядя, как низкие колючие звезды медленно раскачиваются вокруг топ-блока грузовой стрелы — Сириус, Канопус, Ригель…
Он не жалел, что пошел плавать. Коротать последние — самые трудные — месяцы ожидания в Буэнос-Айресе было бы хуже. Одиночество не тяготило его, к нему он привык и там, давно уже привык. А думалось здесь хорошо — в этой особой корабельной тишине, ничуть не нарушаемой шумом волн, гудением ветра в такелаже и ровным, всепроникающим рокотом механизмов…
Дуняша не раз говорила, что верит в конечную целенаправленность всего происходящего, Что ни делается, утверждала она, все к лучшему. С подобным взглядом на жизнь Полунин встречался и у других и всегда завидовал этой благостной, хотя и не подкрепленной реальным опытом вере в разумность мироздания, проявляющуюся на всех уровнях — от законов небесной механики до судьбы отдельного человека. Сам он, к сожалению, этой верой не обладал.
Сейчас он пытался убедить себя, что в данном случае все получилось именно так, как и должно было. Недаром он так долго не мог сам определить свое отношение к Дуняше — физически им было хорошо друг с другом, а вообще-то… Как знать, что было бы с ними потом, не явись вдруг ее непутевый супруг. У Полунина и раньше были очень серьезные сомнения насчет того, как скоро удастся ей приспособиться к жизни в сегодняшней России, и удастся ли вообще. Строго говоря, он взял бы на себя огромную ответственность, забрав ее туда с собой. Ему очень хорошо запомнился тот случай — во время их первого посещения советской выставки, — когда он вдруг так остро ощутил Дуняшину «инородность», словно увидев ее глазами человека оттуда… А если бы она так и не смогла вписаться в нашу действительность?
Возможно, именно этого он всегда и боялся — пусть подсознательно. Возможно, именно это и заставило его сразу отступить, не попытавшись даже ничего выяснить. За это, правда, он себя теперь упрекал. Не за то, что отступил, — за то, что ушел молча. Гордость гордостью, но, вероятно, можно же было расстаться как-то… человечнее. Обиды на Дуняшу у него уже не было, он давно понял, что у нее должны были быть достаточно серьезные причины вернуться к своему Ладушке. 3 самом деле, он ведь ничего не знает, — что, если тот явился больным, инвалидом? В таком случае она и не могла поступить иначе, это естественно.
Полунин раздумывал обо всем этом, убеждая себя в предпочтительности именно такой развязки, и разум охотно принимал все доводы. С сердцем было труднее, оно не поддавалось на уговоры, оно вообще не рассуждало. Оно просто помнило. Помнило ее большие, всегда словно удивленно распахнутые глаза на треугольном личике, помнило ее низковатый голос и ее смешные галлицизмы, помнило все те слова, что они говорили друг другу весенними ночами в Таларе, когда в комнате пахло травами и серебряная от луны пампа лежала за окном. Сердце — оно помнило все, и этих воспоминаний не заглушить было никакими доводами рассудка…
«Сантьяго» шел на этот раз в Гамбург. На пятнадцатый день плавания температура начала падать, в Бискайском заливе их встретила осенняя непогода — на шлюпочной палубе было уже не позагорать, аргентинские свитеры не спасали от пронизывающего норда. Полунин, чтобы не торчать в кубрике, приходил греться в машинное отделение — любовался обманчиво невесомой пляской многотонных шатунов, бесшумными взмахами кривошипов, жирным блеском надраенной стали и латуни. В старой технике есть своя привлекательность, а машина «Сантьяго» — вертикальная, тройного расширения — была реликтом тех времен, когда еще не знали массового производства, каждый болт вытачивался и шлифовался вручную. Размеры ее устрашали — огромный цилиндр низкого давления, с обшитым деревянными рейками защитным кожухом верхней части, высился как башня, весь опутанный тонкими и толстыми трубами, лесенками, решетчатыми площадками и мостками. Иногда Полунин видел здесь Свенсона — тот бегал по трапам с ловкостью старой обезьяны, быстрый и деловитый, совсем не похожий на вечно пьяного забулдыгу, каким бывал дома.
Они благополучно миновали занавешенный туманом Ла-Манш, где в тусклых сумерках хрипло и угрожающе взвывали сирены встречных судов, потом ледяная бутылочно-зеленая вода Северного моря сменилась темной водой Эльбы. Над Гамбургом тоже стояла мгла, где-то за кранами и пакгаузами глухо рокотал, звенел трамваями и перекликался автомобильными гудками огромный чужой город. Полунин не стал сходить на берег — у него не было желания видеть Германию даже спустя десять лет, какой бы процветающей и денацифицированной она ни стала. Пшеницу быстро выгрузили, кран принялся снимать с железнодорожных платформ и опускать в трюм огромные ящики, крупно маркированные трехлучевой звездой в круге и отбитой по трафарету надписью «Мерседес Бенц Аргентина». Вероятно, это было оборудование для строящегося под Буэнос-Айресом автозавода. Полунин слышал об этой стройке, на том скаутском балу, в августе, кто-то ему говорил, что сейчас многие идут на «Мерседес»…
Он стоял, облокотившись на релинг, и неприязненно наблюдал за слаженной работой докеров. Большинство были молодые, но попадались и постарше, — некоторые вместо пластмассовых защитных касок носили традиционные темно-синие фуражки с лакированными козырьками, в какой изображался на портретах Эрнст Тельман. Возможно, это были самые обычные люди, рабочие, знаменитый немецкий пролетариат, когда-то один из самых сознательных в Европе. Тем более — гамбуржцы, — город, можно сказать, с революционными традициями. Строго говоря, не было никаких оснований смотреть на докеров с неприязнью — если не считать того, что каждый старше тридцати, вероятно, носил в свое время мундир со свастикой. Но неприязнь оставалась, разумная или неразумная, тут уж Полунин ничего не мог с собой поделать. Он принадлежал к поколению, для которого не так просто было подчинить доводам трезвого рассудка свое отношение к Германии и к немцам…
Он был рад, когда «Сантьяго» тронулся в обратный путь. Из устья Эльбы выходили утром, — позади, за плоским побережьем земли Шлезвиг-Гольштейн, вставало из тумана багровое студеное солнце. Где-то по этой равнине шел к северо-востоку Кильский канал, за ним лежала Балтика — двое суток ходу до Ленинграда. Впервые за много лет Полунин думал сейчас о родном городе без привычной тоски — не как изгнанник уже, а просто как человек, который слишком долго не был дома и предвкушает скорое возвращение. Хорошо бы весной, к белым ночам…
Но пока он плыл обратно на юг — к черным, пылающим чужими созвездиями ночам низких широт. На третий день прошли по левому борту желтые скалистые берега Астурии. Южнее Канарских островов сильно штормило при ослепительно ясном небе, старик «Сантьяго» скрипел и стонал всеми переборками, переваливаясь с борта на борт, и то медленно задирал нос, то вдруг тяжко проваливался во внезапно расступившуюся перед форштевнем седловину — сотни тонн атлантического рассола с пушечным грохотом рушились на бак, кипящими водоворотами омывая лебедки, брашпили, протянутые по палубе якорные цепи. Пенистые потоки еще низвергались за борт через шпигаты и клюзы, а наперерез судну уже шел, грозно взбухая и набирая силу, новый водяной холм — мутно-зеленый, с мраморными разводами в основании, стеклянно просвеченный солнцем в своей верхней части, дымящийся срываемой с гребня пеной.
Перед тропиком Рака океан утих, и вторая половина обратного пути была спокойной. К Буэнос-Айресу подходили утром, сквозь голубую дымку медленно проступала, розовея на солнце, панорама порта — батареи элеваторов, серебристые цилиндры нефтехранилищ, мачты, трубы, надстройки, километры причалов и пакгаузов, геометрическое кружево кранов. Здесь лето было в разгаре — около десяти утра, когда Полунин сошел на берег, термометр показывал тридцать два градуса в тени, но сейчас даже эта жара была приятна, после Гамбурга Буэнос-Айрес казался удобным, привычным, обжитым…
Он не стал связываться с транспортом, пошел пешком через Пласа-де-Майо. У подъездов Розового дома, вместо традиционных конногренадеров, пестро одетых в мундиры эпохи Сан-Мартина, стояли в караулах автоматчики морской пехоты в стальных шлемах, счетверенные стволы эрликонов смотрели в небо с крыши дворца, поверх лепнины карнизов; президент Арамбуру (уже второй по счету после сентябрьской «революции»), судя по всему, чувствовал себя не очень уверенно…
Полунин шел по Диагональ Норте, с удовольствием ощущая под ногами прочные плитки тротуара, не подверженные ни бортовой, ни килевой качке. С непривычки даже пошатывало. Жара, однако, давала себя знать — дойдя наконец до улицы Талькауано, он устал и взмок, словно просидел одетым в парилке. Квартира встретила его отрадной прохладой. Он поставил под вешалку свой чемоданчик и еще не успел снять пиджак, как дверь его комнаты с грохотом распахнулась и в прихожую выскочил Лагартиха, держа перед животом автомат.
— Карамба, это вы! — воскликнул он с облегчением. — А я чуть было не засадил очередь через дверь — думал, за мной пришли…
— Ну, знаете, — сказал Полунин, не сразу опомнившись, — и шуточки же у вас, Освальдо…
— Мне не до шуток, че, за мной уже неделю бегает половина федеральной полиции, — Лагартиха щелкнул предохранителем, повесил автомат на вешалку и обнял Полунина. — Дон Мигель, ваша квартира второй раз спасает мне жизнь!
— Так, так. Опять, значит, в активной оппозиции. Ну, а теперешнее правительство чем вас не устраивает?
— Какое «правительство», не смешите меня! Если эти гориллы в адмиральских погонах думают, что мы для них делали революцию…
— А для кого же еще? — спросил Полунин. — Вспомните наш разговор в августе.
Он прошел в комнату. По столу были разбросаны исписанные листы бумаги, стояла портативная пишущая машинка, лежала книга в истрепанной бумажной обложке — «Техника государственного переворота» Курцио Малапарте.
— Я не знал, когда вы вернетесь, — сказал Лагартиха, — поэтому и позволил себе это вторжение. Но завтра или послезавтра я все равно уезжаю, так что…
— Опять в Монтевидео? — спросил Полунин, листая книгу.
— Куда же еще…
— Освальдо, должен вас предупредить об одной вещи: недавно я обратился в советское посольство с просьбой о визе. До сих пор я для аргентинских властей был апатридом, но теперь…
— Понимаю, — сказал Лагартиха — Хорошо, что вы сказали, это существенно меняет положение. Я уйду сегодня.
— Не обязательно сегодня, я вас не выпроваживаю, но просто хочу, чтобы вы знали — на будущее.
— Я все понимаю, — повторил Лагартиха. — Меня точно так же не устраивает обвинение в контактах с советскими гражданами, как советского гражданина — обвинение в контактах с аргентинскими подпольщиками.
— Но у вас есть куда уйти?
— Что за вопрос! Половина Буэнос-Айреса — мои единомышленники. Не беспокойтесь об этом, дон Мигель, у нас десяток конспиративных квартир. Так вы, значит, решили ехать в Советский Союз?
— Решил.
— Ну и правильно, действовать нужно изнутри, — одобрил Лагартиха. — У вас там сейчас складывается интереснейшая ситуация, обозреватели очень многого ожидают от партийного конгресса.
— Посмотрим, — Полунин улыбнулся. — Я, кстати, не собираюсь «действовать», мне просто хочется жить у себя дома.
— Ладно, ладно, я ни о чем не спрашиваю — уж мы-то с вами, дон Мигель, понимаем друг друга с полуслова. Так я тогда сейчас пойду договорюсь насчет запасного убежища…
— А выходить днем не опасно? Вы ведь говорили, за вами следят.
— Ну, не буквально на каждом шагу… — Лагартиха принес из прихожей автомат, быстро разобрал его, отделив приклад, ствол и магазин, и рассовал все это по отделениям объемистого портфеля. Туда же поместилась рукопись, книга Малапарте и скомканная сорочка.
— Оставлю внизу в баре, — объяснил Лагартиха, убирая в футляр пишущую машинку, — вечером зайдет мой человек, заберет. Ну что ж, дон Мигель, если мы больше не увидимся — от души желаю всего самого доброго!
— Взаимно, Освальдо, — сказал Полунин, пожимая ему руку. — В следующий раз постарайтесь лучше выбирать союзников.
— Что значит «лучше выбирать»? Политика, к сожалению, всегда делается методом проб и ошибок, другого пока не придумали. И все же, амиго, прогресс действует, как часовой механизм — медленно, но без обратного хода…
Лагартиха едва успел уйти, как явился Свенсон с чемоданом контрабандного шнапса.
— Мог бы и подождать, помочь, — ворчливо сказал он, отдуваясь и отирая пот с лысины. — А то сорвался на берег, будто его тут молодая жена ждет в постели…
— Я думал, вы задержитесь. Да и потом, мне все равно труднее было бы это пронести — ребята из префектуры меня не знают. Еще отобрали бы все ваше богатство.
— В таких случаях отдают постовому бутылку-другую, и дело сделано. Нет, парень, не выйдет из тебя настоящего моряка. Что, снимем пробу?
— Спасибо, попозже. В такую жару не тянет.
— Меня тянет всегда, но вообще сегодня жарковато, тут ты прав. Ну, ничего, дня за четыре нас обработают, и адью.
Полунин, в трусах, с перекинутым через шею полотенцем, задержался в дверях ванной.
— Куда на этот раз, не слыхали?
— Шкипер говорил, вроде в Бордо. Винца, значит, попьем, да и бабы там первый сорт, — хотя, должен тебе сказать, с хорошей толстозадой баиянкой ни одна француженка по этой части не потягается. Если надумаешь когда-нибудь жениться, парень, держи курс на Бразилию, старый Свенсон знает, что говорит…
Бордо так Бордо, подумал Полунин, открыв краны. Это даже удачно — можно будет повидаться с Филиппом.
Относительно освеженный душем, он долго сидел в своей комнате, распахнув настежь двери и опустив камышовую шторку. Упавшую на пол газету наискось пересекал луч солнца, лезвийно острый и такой яркий, что казалось, бумага вот-вот задымится. Лениво раскачиваясь в поскрипывающей качалке, Полунин издали пробежал взглядом заголовки и прикрыл глаза, наслаждаясь прохладой.
Нужно было бы позвонить Балмашеву, но не хотелось показаться навязчивым, слишком уж нетерпеливым. Лучше сначала побывать в библиотеке — если есть новости, Надежда Аркадьевна ему скажет. Посмотрев на часы, он заставил себя встать, оделся и вышел на улицу, в слепящее полыхание январского полдня.
Основская встретила его обрадованно, усадила обедать. Новостей, как и следовало ожидать, еще не было. За кофе он не утерпел — поинтересовался, говорил ли что-нибудь Алексей Иванович о Дуняше.
— Говорил, — Надежда Аркадьевна вздохнула. — Знаете, голубчик… Не хотелось бы утешать вас банальностями, но, возможно, это и к лучшему… в конечном счете.
— Все, что ни делается… — невесело усмехнулся Полунин. — Ладно, будем исходить из этого. За неимением ничего другого. А как он, в общем, это воспринял?
— Могу вас заверить: с полным пониманием. Он сказал, что было бы куда хуже, если бы это случилось там…
Там-то этого не случилось бы, подумал Полунин.
— Что ж, против судьбы не попрешь, — сказал он, помолчав. — Может, это и в самом деле… оптимальный вариант.
На следующий день они встретились с Алексеем Ивановичем в той же «Милонге», посидели, выпили пива, поговорили о том о сем. Неделю Полунин провел дома: почти никуда не выходил, читал полученные от Балмашева советские газеты и взятую у Основской новинку из последнего поступления — «За правое дело» Гроссмана. Погрузка задерживалась из-за забастовки докеров, в рейс вышли только двадцатого. После Дакара, узнав у штурмана дату прибытия, Полунин послал Филиппу радиограмму, в которой просил приехать в Бордо седьмого февраля.
Вечером шестого «Сантьяго» вошел в Жиронду, простоял несколько часов на траверсе Кордуанского маяка у Руайана и лишь после полуночи, приняв на борт лоцмана, медленно двинулся вверх по реке. До Бордо оставалось около шестидесяти миль. Полунин долго стоял на верхней палубе, глядя на проблески маяков, мерцающие огоньки поселков, отсветы фар какой-то запоздалой машины, бегущей по прибрежному шоссе. Встречным курсом прошло совсем близко небольшое судно под греческим флагом, — на палубе, ярко освещенной подвешенными к грузовым стрелам люстрами, матросы смывали из брандспойтов мусор, заканчивая послепогрузочную уборку. Миновали какой-то островок, русло повернуло к югу и начало заметно сужаться — судя по тому, что огоньки на обоих берегах казались теперь ярче и ближе. Резкий холодный ветер порывами задувал в корму, помогая дряхлой машине «Сантьяго» выгребать против течения. Окончательно продрогнув, Полунин спустился в кубрик и лег спать.
Утром его разбудили к швартовке. Порт был забит судами, впереди, дугой огибая излучину Гаронны, терялись в морозной солнечной дымке фабричные трубы, башни, готические шпили колоколен. На причале, наблюдая за швартовкой аргентинца, стояли докеры в теплых шарфах и натянутых на уши беретах. Они оживленно переговаривались, Полунин попытался вслушаться и ничего не понял — здесь говорили на незнакомом ему диалекте.
Филипп поднялся на борт вместе с представителями портовых властей. Полунин встретил его у трапа, они крепко обнялись, поколотили друг друга по спинам.
— Ну, просто пират, — воскликнул Филипп, любуясь его загаром, — сразу видно, человек из Южного полушария! А у нас собачий холод, давно не было в этих краях такой зимы — боятся даже, что виноградники вымерзнут. Ты скоро освободишься?
— Скоро, — ответил Полунин, — нужно только проверить линию связи с берегом, и больше мне пока делать нечего. Астрид с тобой?
— Астрид я оставил дома — у нее грипп, сидит с вот таким распухшим носом и глотает аспирин. Она шлет тебе большущий привет. Ну давай, беги проверяй свою линию, и поехали. К сожалению, у меня мало времени, я вырвался буквально на полдня…
Освободился Полунин только через час. Машина Филиппа — маленький «ситроен-дё-шво» с наклеенным на ветровое стекло ярлыком «ПРЕССА» — стояла тут же на причале. Остывший мотор долго не заводился, наконец они тронулись и, прыгая по булыжникам, покатили к выезду из порта.
— Рассказывай, что с Дитмаром, — попросил Полунин.
— Ну, что с Дитмаром… Дитмар сидит, следствие идет, а вот дойдет ли дело до суда — сказать пока трудно. Из Бонна понаехала куча юристов, вопят о незаконности действий, — черт их знает, возможно, формально они и правы: все-таки людокрадство, как ни крути… Так что не исключено, что в конечном итоге на скамье подсудимых окажемся мы с Дино. Да нет, это я, конечно, шучу… Но, во всяком случае, мы хорошо сделали, что твое имя в этом деле не фигурирует. Пока ты в Аргентине…
— Скоро, надеюсь, меня там не будет. Я тебе не писал — я ведь подал документы на возвращение в Советский Союз…
— Серьезно? Ну, старина, это новость! Что ж, правильно, мне думается. И когда?
Полунин, закуривая, пожал плечами.
— Не знаю… как только придет разрешение. Обещают где-то поближе к весне… Скажи, а почему нельзя поднять против Дитмара шум в печати?
— До суда? Ты спятил, старина, кто же тебе позволит! Пока не закончено следствие, это исключено. Как только суд вынесет решение — неважно какое, допустим его даже оправдают, — тогда можно поднять газетную кампанию, требовать пересмотра дела и так далее. Но любое выступление до окончания следствия рассматривается как попытка повлиять на общественное мнение и, через него, на членов суда…
Машина шла по набережной, впереди распахнулась просторная площадь с каким-то обелиском в глубине и эспланадой, увенчанной двумя ростральными колоннами, — они напомнили Полунину стрелку Васильевского острова.
— Вот тебе и центр, — сказал Филипп, — Плас де Кенконс, на этом месте когда-то был замок времен Столетней войны… Между прочим, построил его Карл Седьмой — тот самый ублюдок, если помнишь, которого короновала Жанна… за что он преспокойно позволил моим землякам ее сжечь.
— Я думал, ее англичане сожгли.
— Англичане… Англичане только высказали пожелание, а на костер ее отправил монсеньор Кошон, епископ Бовэ. А добрые горожане Руана спокойно стояли и глазели, как это происходило.
— А там что это за колонна? — поинтересовался Полунин, глядя направо.
— Памятник жирондистам… Ну что, подрулим к какому-нибудь заведению? Надо перекусить, я еще не завтракал.
— Да, неладно все это оборачивается, — сказал Полунин, когда они сели за столик в маленьком, полупустом в этот ранний час ресторанчике и официант принес заказанный кофе. — Дино, как всегда, оказался прав — он мне еще там говорил, что сукин сын выйдет сухим из воды.
— Не это главное, старина, — возразил Филипп, намазывая маслом горячий рогалик. — Даже если он и выкрутится, главное не это. Пусть только начнется суд! Уж там-то я ему обеспечу паблисити, будь спокоен. То, что он подписал в Кордове, прочитает вся Франция… а отголоски будут еще шире. Нет, не стоит смотреть на это так мрачно, мы свое дело сделали. С сыном Фонтэна я уже виделся… ради одного этого — чтобы положить перед ним показания Дитмара — стоило таскаться по Парагваю.
— Ну что ж, посмотрим… Как твоя работа?
Филипп сказал, что из «Эко» думает уходить — ему предлагают сотрудничество в одном парижском иллюстрированном журнале, специализирующемся на международных репортажах.
— Это обещает быть по-настоящему интересным, — добавил он. — Астрид знает испанский и немецкий, я — английский, так что языков нам хватит. Она сейчас, кстати, осваивает фотографию, и довольно успешно, у нее есть чувство кадра, так что может получиться неплохой тандем — мой текст, ее снимки. Выучить бы еще арабский…
— А это зачем? — удивился Полунин.
— Ближний Восток, старина. Если я не окончательно потерял нюх, в течение ближайших десяти лет эти два слова не будут сходить с первых полос, вот увидишь. Там сейчас такой завязывается узел — арабы, израэлиты, проблема Суэцкого канала… Кстати, ходят упорные слухи, что Насер все-таки решил его национализировать.
— Это же, если не ошибаюсь, международная компания?
— В том-то и дело, капитал в основном наш и английский, — Филипп подмигнул. — Можешь себе представить, какой поднимется вой, когда Гамаль даст нам пинка в зад! Так что, если выгорит с новой работой, я летом думаю махнуть в Каир — поближе к событиям. Ну что, пират южных морей, пропустим по рюмочке в честь встречи? Джентльмены, говорят, с утра не пьют, но, во-первых, чертовски сегодня холодно, а во-вторых, мы тогда так и не распили тот «мартель» — споили этой скотине, до сих пор обидно… Эй, гарсон!
— А вы, значит, к тому времени будете уже в России, — продолжал он, когда официант принес коньяк. — Любопытно, любопытно… Послушай, а Эдокси такая перспектива не пугает? Ей ведь, пожалуй, многое там у вас будет непривычным…
Полунин помолчал, грея в ладонях свою рюмку.
— Я еду один, — сказал он наконец, кашлянув. — Мы… расстались. Еще осенью. Ну, салют…
Он проглотил коньяк одним махом, как пьют водку. Филипп смотрел на него недоверчиво.
— Расстались? Но почему, Мишель?
Полунин пожал плечами.
— Вернулся ее муж, и… Она ведь была уже замужем, когда мы встретились. Просто он… пропадал где-то пять лет. А потом вспомнил, решил вернуться. Словом, вот так.
— Черт побери! Мне очень жаль, старина, — с искренним сочувствием сказал Филипп. — А мы еще с Дино говорили, какая вы отличная пара… Эдокси нам тогда так понравилась, действительно очаровательная женщина. Но он-то что собой представляет, этот ее муж?
— Понятия не имею. Судя по всему, ничтожество. Ладно, что об этом… Такова жизнь, как у вас говорят. У тебя-то хоть с Астрид — прочно?
— Да вроде бы, — Филипп, оглянувшись, легонько постучал по деревянной панели. — Похоже, что прочно.
— Прибавления семейства не ожидаете?
— Старина, ты спятил. В моем возрасте?
— Не прикидывайся мафусаилом, ты всего на шесть лет старше меня. Люди обзаводятся детьми и в пятьдесят.
— Мало ли глупостей делают люди, — Филипп пожал плечами. — И в шестьдесят можно стать отцом. Но — зачем?
— Странный вопрос!
— Вовсе не странный. Ребенком есть смысл обзаводиться только в том случае, если ты уверен, что сможешь вложить ему в душу свои убеждения… Или точнее, не убеждения, — убеждения у него могут появиться и свои, дело не в этом. Дело в том, чтобы заложить определенные принципы. Согласен?
— Согласен.
— Ну и хорошо. Остальное поймешь сам. Чтобы твой сын вырос человеком, разделяющим твои принципы, твое понимание жизни, — для этого нужно, чтобы он был тебе другом. А о какой дружбе может идти речь, когда парню пятнадцать, а отцу, допустим, пятьдесят семь… Ты представляешь себе такую дружбу? Я — нет. Слишком хорошо знаю сегодняшнюю молодежь. В ее представлении отец даже среднего возраста — это нечто юмористическое, а уж отец-старик — вообще непристойность. Мальчишке будет стыдно пройти с таким отцом мимо своего коллежа… чтобы приятели не подумали, что его заставили вывести на прогулку деда. Увы, седины давно не в почете. Сегодня, если ты хочешь рассчитывать на дружбу с сыном — а иначе на кой черт его иметь? — ты должен быть в состоянии научить его плавать, стрелять, бегать на лыжах…
— Помимо спорта, есть много других вещей, которым отец может научить сына.
— О, еще бы! Но для этого нужно, чтобы сын хотел учиться у отца, чтобы он хотел брать с него пример. Как ты думаешь, за что сегодняшний подросток может уважать старшего? За то, что ты первоклассный инженер? Или что ты написал хорошую книгу? Нет! Пойми, старина, в пятнадцать лет на это плюют. А вот если ты обставишь парня в заплыве на сто метров — тут у тебя, может быть, появится некоторый шанс стать для него авторитетом…
— Ну, отчасти это так, — согласился Полунин. — Но к чему обобщать? Бывают сыновья, чьи интересы не ограничиваются спортом. И бывают, наконец, дочери… Уж дочь-то не станет определять свое отношение к отцу его спортивными достижениями.
— Пойми, дело не в спорте как таковом, дело в культе молодости. А что касается дочерей… Видишь ли, дочь, в сущности, это вообще не твой ребенок — ничего своего, кроме набора хромосом, ты ей не передашь. Дочь ты растишь для какого-то неизвестного тебе человека, который потом будет формировать ее характер, ее взгляды…
Филипп допил свою рюмку, помолчал и знаком попросил гарсона повторить.
— О дочерях, дружище, много говорить не приходится, — сказал он. — Дочь дает тебе каких-нибудь пять лет радости, потом десяток лет огорчений, а потом… потом она просто уходит из твоей жизни. И это уже навсегда. Ну, будет напоминать о себе от случая к случаю — поздравлениями, фотографиями внуков…
— Бывает и иначе, — задумчиво сказал Полунин. — Во всяком случае, это еще не повод, чтобы…
— Чтобы лишать себя «радостей отцовства»? Нет, конечно. Того, кто испытывает в них потребность, это не остановит. Но ведь такие штуки каждый ощущает по-своему, не правда ли? У меня, честно говоря, этой потребности нет. И не только из-за возраста. Тут ты, пожалуй, прав.
— Понимаешь, у тебя это все в каком-то слишком уж эгоистичном плане: дескать, даст мне что-нибудь мой ребенок или не даст…
— Только в смысле морального удовлетворения!
— Да, я понимаю… Но ведь дело не только в этом. Вернее, совсем не в этом. Иначе получается кольцо, замкнутый круг: ты — ребенку, ребенок — тебе. А должна быть прямая…
— Ну да, — покивал Филипп. — Линия преемственности, эстафета! Все правильно. Но ты когда-нибудь задумывался, куда эта линия может привести? Я, к сожалению, не разделяю слишком оптимистичных взглядов на перспективы нашей цивилизации.
— Но если смотреть по-твоему, человечеству вообще пора вымирать.
— Не бойся, не вымрет. Демография показывает скорее обратное. Видишь ли… Помимо пессимистов и оптимистов — в смысле взглядов на перспективы — есть еще около трех миллиардов мужчин и женщин, которые не особенно склонны задумываться не только над судьбами цивилизации, но и над судьбой собственного потомства.
Полунин покачал головой:
— Мрачная у тебя философия.
— Помилуй, разве я философствую? Мы ведь сейчас не о бергсоновском «порыве» толкуем, — я тебе просто пытаюсь объяснить, почему ни я, ни Астрид не испытываем желания обзаводиться детьми… в наше время.
— Так вот в этом объяснении она и содержится, твоя философия. А что касается перспектив… конечно, их можно оценивать по-разному… Но у тебя, насколько помню, раньше не было этого, м-м-м… — Полунин запнулся и щелкнул пальцами, подыскивая точное слово: — Этой пассивности, скажем так. Вспомни, в Резистансе у нас перспективы тоже были не очень обнадеживающие… То есть, разумеется, все мы знали, что шею Адольфу скрутят, но личные шансы каждого из нас дожить до победы были более чем сомнительны. Тебя, однако, это не останавливало…
— Ба! Тогда альтернативой была не просто пассивность, а предательство. Или пассивное предательство — так точнее, но смысл от этого не меняется. И потом, что толку вспоминать! В сорок четвертом году, старина, жизнь казалась нам куда проще. Все ее проблемы были сведены в одну: как раздолбать бошей. Остальное, мы тогда считали, устроится само собой… Слетит на землю фея Победы, взмахнет волшебной палочкой — и мир окрасится в цвета летнего утра… Будем откровенны — этого не случилось. Когда мы с тобой на наших «шерманах» проезжали через немецкие городишки, где из каждого окна болталась белая тряпка, — мог ты себе представить, что через десять лет по этим же улицам пойдут танки бундесвера? Или что американцы будут вооружать новую люфтваффе своими сверхзвуковыми «стратофайтерами»? Жаль, я не захватил с собой, — у меня дома лежит последний номер «Коллирс», как раз вот на эту тему. Там большой очерк про одного сукиного сына… Этакий, понимаешь, трогательный пример дружбы и взаимопонимания между вчерашними противниками! Во время войны при одном из дневных налетов на Германию погиб некий капитан Хартфилд из Восьмой воздушной армии США, командир «летающей крепости». Было это в сорок третьем году. А сегодня, в пятьдесят шестом, сын этого капитана, молодой и талантливый инженер-авиастроитель — он, кстати, работает как раз в фирме, выпускающей «стратофайтеры», — этот самый подонок Хартфилд-младший отправляется в Федеративную Республику, чтобы с другими американскими специалистами помочь немцам освоить производство перехватчика. Какова ситуация, а? Могли мы представить себе что-нибудь подобное еще несколько лет назад? А мог Дино предположить, что в Италии появятся неофашисты? Ну, и так далее. Не стоит продолжать — перечень получился бы слишком длинный. Так что не удивляйся, старина, если у меня поубавилось оптимизма… Ну, выпьем. Салют…
Они выпили, поговорили еще о ходе следствия, а потом разговор стал как-то иссякать. Полунин заметил, что Филипп уже второй раз украдкой поглядел на часы.
— Ты что, торопишься? — спросил он удивленно.
— Ну да, понимаешь, я же тебе говорил — еле вырвался. После обеда должен непременно быть в Тулузе…
— Далеко отсюда?
— До Тулузы? Двести пятьдесят километров. Слушай, а может, махнем вместе? Оттуда я бы тебя свозил в Каркассону — не пожалеешь, даю слово, второго такого города нет. Там цитадель тринадцатого века, сто лет назад ее восстановил Виоле ле Дюк — был такой специалист по средневековой архитектуре, тот самый, что реставрировал в Париже Нотр-Дам. В самом деле, съездим? А завтра к вечеру вернешься на свое корыто.
— Не выйдет, служба есть служба. Я ведь на борту один по своей части — вдруг что случится?
— Да, жаль, — сказал Филипп. — В Геную заходить не будете?
— Нет, отсюда прямо в Буэнос-Айрес, насколько я знаю.
— А то мог бы вызвать туда Дино. Я недавно виделся с ним в Марселе — он приезжал по своим рекламным делам…
— Все такой же?
— Такой же, — Филипп рассмеялся. — Прихожу к нему в номер — с ним девка потрясающей анатомии: грудь, ноги — прямо на обложку. Знакомься, говорит, моя новая секретарша. Ну, мы посидели, выпили, по-французски она не умеет связать двух слов, потом выясняется: была манекенщицей, а до этого год околачивалась в Чинечитта — это у них там свой маленький Голливуд… Словом, Дино есть Дино. Ты ему напиши, хорошо?
— Да, сегодня же.
— Напиши, он будет рад узнать твои новости. Ну ладно, старина… Подвезти тебя в порт?
— Нет, я еще тут поброжу…
Они вышли на улицу, Филипп с озабоченным видом заглянул под машину, пошатал переднее колесо, надев перчатки. Потом снова снял их и бросил на сиденье.
— Ну, старина, — сказал он, раскрывая объятия.
— Да, пора прощаться, — Полунин протянул руку. — Всему свое время, дружище. Сколько это лет мы с тобой… двенадцать? Да, прямо не верится. Астрид от меня привет, и — прощай.
— Но… Черт побери, старина! — шумно запротестовал тот. — Никаких «прощай», это слово не из нашего лексикона, «до свидания» — дело другое. Уверен, мы еще увидимся, вот нагрянем к тебе в гости все втроем… Ты, кстати, немедленно напиши, как только устроишься в Ленинграде, — адрес, телефон, слышишь?
— Да, непременно. Непременно.
— А есть и другой вариант! Зачем мне приезжать как туристу, я еще возьму и аккредитуюсь у вас корреспондентом, а, черт побери? Почем знать!
— Это мысль, — Полунин коротко улыбнулся. — Кстати, и с языком попроще будет — русский наверняка легче арабского…
Они распрощались, Филипп забрался в свою жестянку и укатил, помахав в окошко рукой. Полунин прошёлся по площади, осмотрел памятник жирондистам — колонну, увенчанную статуей Свободы, — памятники Монтеню и Монтескье. Потом просто бродил по улицам красивого чужого города, охваченный каким-то странным чувством душевной усталости. Прощальная встреча с другом оказалась неожиданно грустной — дело было не в этом разговоре… Проблема отцов и детей самого Полунина не волновала, не особенно тронули его и рассуждения Филиппа о перспективах цивилизации, — во всяком случае, новизной они не отличались. Разочарование в послевоенном мире стало, как видно, уделом многих западных интеллектуалов, в том числе и тех, кто во время войны не проявлял ни растерянности, ни малодушия. Пока шла открытая вооруженная борьба — они держались как надо; зато потом не выдержали, стали сдавать. Сын Томаса Манна, говорят, покончил с собой именно из-за такого «разочарования». Тоже своего рода болезнь века…
Да, Филипп предстал сегодня перед ним в каком-то совершенно новом, непривычном облике. Пожалуй, лучше и в самом деле не встречаться со старыми друзьями после того, как пути уже разошлись. Всегда остается чувство потери. И грусть. Не прошло и полугода с того вечера в Конкордии, а Филипп стал каким-то… не то чтобы отчужденным, нет, а просто уже другим, непохожим на прежнего. Раньше — когда они рвали мосты в Нормандии, когда под Кольмаром ходили в танковые атаки под ураганным огнем восьмидесятивосьмимиллиметровок, и даже вот недавно, когда охотились за Дитмаром, — тогда все было иначе. Война вообще всех уравнивает, перед лицом смерти любые различия между людьми теряют смысл, кроме двух главных — между своим и врагом и между мужчиной и трусом; а там, в Парагвае и Аргентине, их уравнивало общее для всех троих положение иностранцев, занимающихся в чужой стране противозаконным и тоже в известной степени небезопасным делом…
А теперь все стало по-другому. Сегодня он впервые увидел Филиппа в обычной, мирной обстановке повседневности, внешне, казалось бы, ничем не изменившегося, — но уже пролегла между ними какая-то невидимая грань, четко отделяющая бездомного бродягу от человека, который живет у себя в стране, занят своей работой, своими планами на будущее. Возможно, у него действительно мало свободного времени — Полунин мог представить себе работу журналиста с ее вечной спешкой, погоней за материалом, — но все-таки, не выкроить хотя бы дня…
Да и так ли уж важно, день или час пробыли они вместе. Хуже то, что говорили на одном языке, вроде бы понимая друг друга, и при этом каждый оставался на своем, обособленном уровне мироощущения, и уровни эти не соприкоснулись. Еще одна грань — «барьер взаимонепонимания», мысль о котором впервые посетила его после той встречи с Филиппом в Асунсьоне, когда они говорили о патриотизме. Еще тогда он подумал, что дружба с иностранцем, даже вот такая, как у них, многократно проверенная и испытанная, — даже она рано или поздно может дать трещинку при ударе об этот труднопреодолимый барьер. Сейчас, к сожалению, это только лишний раз подтвердилось.
Обижаться или расстраиваться из-за этого было глупо — на законы психологии не обижаются. И все же разговор с Филиппом определенно его расстроил, оставив на душе какой-то горький осадок. Как ни странно, мысли то и дело возвращались к спору о «проблеме отцов и детей». Странно — потому что, казалось бы, какое ему-то дело до этого вопроса? Спор ведь был, если разобраться, пустым: речь шла лишь о мотивировках позиции Филиппа, которые Полунину показались надуманными. Сама же позиция… да многим ли отличается его собственная? Не случайно ведь с Дуняшей никогда не заходил у них разговор о ребенке — они словно придерживались на этот счет какого-то молчаливого соглашения. В чем же тогда разница? В том, что у Филиппа это обдумано и подкреплено аргументацией, а он просто не задумывался?
Да, видно, за все решительно приходится рано или поздно платить. Будь у них сейчас ребенок — не случилось бы того, что случилось. Эта простая мысль до сих пор не приходила Полунину в голову. Все было бы по-другому. Были бы, правда, дополнительные трудности — уже одно то, что ребенка, родившегося в Аргентине, родители не имеют права вывезти в социалистическую страну, пока ему не исполнится восемнадцать. Но обойти можно любой запрет: уезжает семья, скажем во Францию, а визу в Советский Союз оформляет уже там. Хлопотно, но вполне осуществимо. Нет, они об этом просто не думали — ни Дуняша, ни он сам. У Филиппа хоть есть определенная точка зрения, а у него?
У него все эти годы было другое: сознание себя бродягой, ощущение непричастности к окружающему, неукорененности. А бродяги об отцовстве не помышляют. До известного возраста, вероятно. Потом-то начинаются сожаления, но до этого рубежа он еще, слава богу, не дошел. Действительно, чего было спорить…
Странно, что Филипп не задал простого вопроса: мол, а ты-то сам? Нет, не задал. Может быть, потому, что давно уже видит в нем именно бродягу, этакое перекати-поле. Не случайно он сегодня дважды назвал его пиратом, — в шутку, конечно, и без задней мысли, но как часто мы говорим невзначай вещи, смысл которых куда серьезнее поверхностного значения. Пиратами становились люди, выброшенные из общества, изгои, тоже в некотором роде «апатриды» своего времени…
Полунин остановил прохожего, спросил, каким автобусом проехать в порт. Больше всего хотелось ему сейчас вернуться на «Сантьяго» и чтобы стоянка оказалась недолгой. Чтобы снова был вокруг пустой океан, и чтобы можно было, сменившись с вахты, устроиться где-нибудь в закоулке на верхней палубе, следить за медленной качкой чужих созвездий, слушать, как под тугим ветром поют ванты, и подсчитывать мили, остающиеся до устья Ла-Платы, — как будто там его кто-то ждет…
В день прибытия шел дождь, было душно, банная мгла тяжело висела над портом, размывая по воде дым из закопченной трубы буксира. «Сантьяго» ввели во Второй док, на причале стояла маленькая группка встречающих, главным образом жены. Полунина встречать было некому. Наладив телефонную связь с берегом, он подключился к портовому коммутатору, подождал выхода на город и набрал номер Основской. Та обрадовалась, услышав его голос, поздравила с возвращением и спросила, звонил ли он уже Балмашеву.
— Нет, — ответил Полунин, — звоню вам первой. А что?
— У него для вас новость. Не догадываетесь какая? Пришли наконец ваши бумаги — все в порядке, голубчик, я так за вас рада! И очень мне приятно, что вы узнали это именно от меня.
— Не может быть, — сказал он, — вы, наверное, меня просто разыгрываете…
Основская обиделась:
— Я, видно, и вовсе какой-то старой дурой вам представляюсь! Впрочем, понимаю вас, я бы тоже не поверила, если бы мне вот так вдруг сказали. Нет-нет, голубчик, не сомневайтесь. Тут сейчас многим пришло разрешение, Алексей Иванович говорил, что наши ведут переговоры о — как это называется — фрахт? — да, о фрахте двух аргентинских пароходов, «Сальта», кажется, и «Санта-Фе», чтобы отправить всех разом. Репатриантов очень много — в основном волынцы, галичане, поедут прямо в Одессу, Впрочем, все это он вам сам расскажет, я уж просто не утерпела…
Закончив разговор, Полунин медленно повесил на рычаг тяжелую трубку судового телефона и некоторое время стоял в растерянности, еще как-то не до конца осознав услышанное. Его бумаги, фрахт «Сальты» и «Санта-Фе»… неужели в самом деле едет столько народу? Он знал эти суда — однотипные лайнеры среднего тоннажа, примерно по шестьсот — семьсот Пассажирских мест. Ого, значит, тысячи полторы наберется… Недоверчивая радость запоздало охватывала его, как медленное опьянение. А что такая большая группа — совсем хорошо. Приехать одному — станут еще разглядывать, как диковинку, а так вроде и проще…
Бегом вернувшись в свой опустевший уже кубрик, он торопливо пошвырял в чемодан вещи и поднялся двумя палубами выше, в каюту Свенсона. Тот тоже укладывался.
— Ну что ж, я списываюсь, — сказал Полунин. — Три рейса сделал, как договаривались!
— И уже надоело? — проворчал Свенсон, тщательно перекладывая бутылки пестрыми целлофановыми пакетами с какой-то дамской галантереей. — Тебе виднее, конечно, но мог бы поплавать и еще. Первый тобой доволен, а если насчет прибавки, то я всегда поддержу.
— Спасибо, дело не в этом. Личные обстоятельства не позволяют. Кому подать рапорт — здесь или в пароходстве?
— Зайди сейчас к первому, он подпишет что надо, а расчет получишь в компании. Жаль, парень, но что делать… эта жизнь на любителя, я понимаю. А ты, боюсь, сухопутной породы. Моряк из тебя, скажем прямо, вроде как из старого Свенсона — балерина. Ладно, я тебя у трапа обожду — сойдем вместе, поможешь мне дотащить это до такси…
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления