V. ПОСЛЕДСТВИЯ ЛИТЕРАТУРНОГО ЧТЕНИЯ В ГИМНАЗИИ МОРОНВАЛЯ

Онлайн чтение книги Джек Jack
V. ПОСЛЕДСТВИЯ ЛИТЕРАТУРНОГО ЧТЕНИЯ В ГИМНАЗИИ МОРОНВАЛЯ

На следующий день супруги Моронваль получили от г-жи де Баранси приглашение посетить ее в ближайший понедельник. Письмо заканчивал короткий post scriptum, где она писала, что была бы рада видеть у себя также и господина д'Аржантона.

— Я не пойду… — весьма сухо объявил поэт, когда Моронваль протянул ему надушенное кокетливое письмецо.

Мулат вспылил. Он дал понять д'Аржантону, что друзья так себя не ведут. Да и что ему мешает принять приглашение?

— Я не обедаю у таких особ.

— Прежде всего госпожа де Баранси — вовсе не то, за что ты ее принимаешь. А потом для приятеля можно кое-чем и поступиться. Ты же знаешь, что я нуждаюсь в графине, что ее заинтересовала моя идея издавать колониальный журнал, а ты делаешь все, что можешь, чтобы мне повредить. Как хочешь, но это неблагородно.

После долгих уговоров д'Аржантон соблаговолил дать согласие.

В следующий понедельник г-н и г-жа Моронваль, поручив надвор за гимназией доктору Гиршу, отправились в особнячок на бульваре Османа, куда должен был пожаловать и поэт.

Обед был назначен на семь вечера. Д'Аржантон появился лишь в половине восьмого. Сами понимаете, что в эти полчаса Моронваль не имел никакой возможности заговорить о своем грандиозном проекте.

Ида была в тревоге.

— Как вы думаете, он придет?.. Только бы он не заболел… На вид он такой слабый!

Наконец он прибыл, завитой, с роковым выражением на лице, односложно извинился, сославшись на дела. Как всегда, он был сдержан, но менее высокомерен, чем обычно.

Особняк поразил его воображение.

Только недавно застроенный квартал; пушистый ковер, покрывавший лестницу, которая доке встречала вас цветами; на ступеньках-комнатные растения, в уютном будуаре — благоухающий куст белой сирени; походившая на приемную зубного врача гостиная с небесно-голубым потолком и деревянной золоченой панелью; мебель черного дерева с желтой обивкой; балкон, где поднимавшаяся с бульвара пыль крутилась вперемешку с мельчайшими частицами известки, долетавшими сюда с соседних построек, — все должно было произвести неотразимое впечатление на завсегдатая гимназии Моронваля, вызвать в нем представление о роскоши, о жизни на широкую ногу.

Вид сервированного стола, внушительная осанка солнцепоклонника Огюстена и все те мелочи сервировки, благодаря которым самые плохие вина красиво отсвечивают в бокалах, а самые заурядные блюда кажутся необыкновенно вкусными, окончательно привели его в восторг. Не выражая так бурно своего удивления и удовольствия, как Моронваль, который беспрестанно восхищался и без зазрения совести льстил графине, неподкупный д'Аржантон мало-помалу смягчился, снизошел до того, что стал улыбаться и разговаривать.

Он был неистощимый говорун, особенно когда рассказывал о себе, и никто тогда не прерывал плавного течения его речи, так как воображение у поэта было капризное и он легко терял нить мысли. Тон у него всегда был наставительный, самые пустяковые вещи он изрекал с необыкновенной важностью, его манера повествования была необыкновенно монотонной, ибо он то и дело повторял: «Я-то, я… Я-то, я…» Этими словами начинались чуть ли не все его фразы. Важнее всего для д'Аржантона было подчинить себе аудиторию, быть уверенным, что его внимательно слушают.

На беду, умение слушать не дано было графине, это было ей не по силам. Вот почему во время обеда произошло несколько досадных инцидентов. Больше всего на свете д'Аржантон любил приводить слова, сказанные им при определенных обстоятельствах и обращенные к редакторам газет либо к издателям, к директорам театров, которые упорно не желали принимать его пьесы, публиковать его прозу или стихи. То были грозные, колючие, ядовитые слова, которые испепеляли противника, сражали его наповал.

Но по вине г-жи де Баранси он никак не мог добраться до своих знаменитых слов, которые по большей части предваряло скучнейшее объяснение. Всякий раз, когда он приближался к самому патетическому месту своего повествования и торжественным голосом произносил: «И тогда я бросил ему в лицо эти уничтожающие слова…», — злополучная Ида, обуреваемая, кстати сказать, заботой о нем, прерывала его на середине фразы, нанося непоправимый урон ораторской речи:

— Пожалуйста, господин д'Аржантон, положите себе мороженого…

— Благодарствуйте, сударыня!

Поэт, нахмурившись, еще торжественнее повторял:

— И тогда я бросил ему в лицо…

— Оно вам не нравится? — простодушно спрашивала хозяйка дома.

— Чудесное мороженое, сударыня… Эти уничтожающие слова…

Но «уничтожающие слова» так запаздывали, что уже не производили должного эффекта, тем более, что чаще всего это были довольно избитые выражения: «Имеющий уши да слышит!» или «Мы еще с вами встретимся» сударь!» После чего д'Аржантон всякий раз прибавлял: «И он был посрамлен!»

Поэт, когда Ида прерывала его, бросал на нее строгий взгляд, приводивший бедняжку в отчаяние: «Что это он?.. Опять я ему не угодила!»

Раза два или три во время обеда она чуть было не расплакалась, но справлялась с собой и самым любезным тоном обращалась к гостям: «Кушайте, пожалуйста, госпожа Моронваль!.. Вы ничего не кушаете!.. Господин Моронваль! Почему вы ничего не пьете?» То была чудовищная ложь, ибо создательница методы Декостер работала своими челюстями еще исправнее, чем на вечерах выразительного чтения, и с ее волчьим аппетитом могла соперничать лишь свирепая жажда ее мужа.

После обеда перешли в гостиную — натопленную, ярко освещенную, где поданный кофе создавал атмосферу интимности. И тут мулат, уже два часа подстерегавший добычу, счел минуту подходящей и внезапно самым непринужденным тоном сказал графине:

— Я много думал о нашем деле… Это потребует меньше денег, чем я предполагал.

— Вот как! — рассеянно отозвалась она.

— Да, да!.. И если бы наша прелестная директриса согласилась уделить мне несколько мгновений для серьезной беседы…

«Директриса»! То был ловкий маневр, блестящая находка, но Моронваль напрасно старался, ибо диект'иса, как он выговаривал это слово, его не слушала. Она не сводила глаз со своего поэта, который взад и вперед шагал по гостиной — безмолвный, задумчивый.

«О чем он грезит?» — вопрошала она себя.

А он просто помогал пищеварению.

Страдая легким катаром желудка и всегда озабоченный своим здоровьем, поэт, где бы он ни находился, поднимаясь из-за стола, с четверть часа обязательно прохаживался большими шагами по комнате. Обыкновенно над ним посмеивались, но г-же де Баранси он казался от этого еще возвышеннее; и вместо того, чтобы слушать Моронваля, она следила за тем, как опущенное долу, прорезанное суровой складкой чело поэта то скрывается в полумраке, то вновь возникает в свете ламп.

Впервые в жизни она любила по-настоящему, любила страстно, и сердце Иды так сладко замирало, что это наполняло ее неизъяснимым блаженством. Прежде она плыла по течению, послушная прихотям своей тщеславной натуры, и более или менее длительные связи, порабощавшие ее, возникали w обрывались без всякого участия ее воли.

Глупая и невежественная, легковерная и романтичная от природы, почти достигшая — тридцатилетнего возраста, — а это для женщины роковой рубеж, предвещающий перемены, — она, припомнив все когда-либо прочитанные романы, сотворила в своем воображении идеал мужчины, похожего на д'Аржантона. И теперь при взгляде на него лицо ее так преображалось, живые глаза выражали такую нежность, а улыбка — такое томление, что вспыхнувшая в ней любовь уже ни для кого не была тайной.

Видя, до какой степени г-жа де Баранен чем-то поглощена, как она притихла, Моронваль едва заметно пожал плечами и выразительно посмотрел на жену, словно хотел сказать:

«Она от него без ума».

Так оно и было; все это время она мучительно думала, как бы завоевать его расположение. Наконец ее осенило, и когда поэт, все еще шагавший по комнате, точно пантера в клетке, проходил мимо нее, она промолвила:

— Если бы господин д'Аржантон был так мил и прочитал нам свое чудесное стихотворение, которое тогда, в гимназии, имело такой успех!.. Всю неделю я только о нем я думаю… Особенно меня преследует один стих… Как в… как в… Как же это?.. Ага!..

Как в господа веруют, я верую в любовь.

— Как в бога! — поправил поэт, состроив такую ужасную гримасу, будто ему дверью прищемили палец.

Графиня, которая понятия не имела о просодии,[12]Просодия — наука о долготе и краткости гласных звуков в слоге и о строении стоп в стихах. уяснила себе только одно: она опять чем-то не угодила поэту. Беда в том, что в присутствии этого человека она уже начала испытывать то гипнотическое влияние, от которого впоследствии так и не сумела избавиться, и потому ее любовь к нему походила на раболепное и трепетное поклонение, какое испытывают японцы к своим свирепым идолам с глазами из нефрита. Рядом с ним она казалась еще глупее, чем была, она утрачивала ту живость, ту непосредственность, которая придавала ей сходство с порхающей пташкой, присущую ее ограниченному уму способность к внезапным ассоциациям и сравнениям, что сообщало ей своеобразную привлекательность.

И все-таки идол смягчился: желая показать г-же де Баранси, что он простил ее и больше не сердится на то, что она исковеркала его — стихи, д'Аржантон прервал на минуту свой моцион.

— Я почитаю вам… Вот только что? Не придумаю.

Он повернулся к Моронвалю и, по излюбленной привычке всех поэтов, которые, как правило, обращаются за советом, заранее зная, что не последуют ему, спросил:

— Что бы мне такое прочесть?

— По-моему, — если уж тебя просят прочесть «Кредо», прочти «Кредо», — хмуро пробурчал тот.

— И то верно!.. Вы не передумали?

— Помилуйте! Вы мне доставите истинное удовольствие, — поспешила уверить его графиня.

— Отлична!.. — .сказал поэт.

Приняв торжественную позу и подняв глава к потолку, он с минуту помолчал, а затем неожиданно произнес:

Той, что содеяла мне зло…

Заметив изумление Иды, ожидавшей совсем иных слов, он продолжал еще более высокопарным тоном:

Той, что содеяла мне зло…

Графиня и Моронваль обменялись красноречивым взглядом. Без сомнения, речь шла о той самой знатной даме.

Отрывок начинался плавно, в духе традиционного послания в стихах:

На вас, сударыня, был туалет нарядный..

Затем стихотворение приобретало все более мрачную Окраску, ирония сменялась горечью, горечь — исступлением, и все это увенчивалось такими грозными строками:

Господь! Избавь меня от женщины ужасной.

Что кровь мою из сердца пьет!

Сделав вид, будто это странное стихотворение пробудило в нем тягостные воспоминания, д'Аржантон за весь вечер больше не вымолвил ни слова. Бедная Ида тоже погрузилась в задумчивость. Она размышляла о знатных дамах, которые причинили столько зла ее поэту, — в ее представлении он вращался в высшем, в самом высшем свете, в аристократических салонах Сен — Жерменского предместья, где женщины-вампиры выпивали всю кровь из его сердца, не оставив на ее долю ни капли…

— Знаешь, мой милый, — говорил Моронваль, идя под руку с д'Аржантоном по пустынным бульварам и шагая так быстро, что крошечная г-жа Моронваль с трудом поспевала за ними, — знаешь, если у меня будет свой журнал, я сделаю тебя главным редактором.

По примеру моряков, он выбрасывал за борт половину груза, чтобы спасти таким образом корабль, ибо видел, что если д'Аржантон не вмешается, он, Моронваль, ничего путного не добьется от графини, ничего, кроме легковесных слов и пустых обещаний.

Поэт не ответил. Ему было вовсе не до журнала!

Женщина эта волновала его. Если уж ты избрал себе удел лирического поэта, мученика любви, то нелегко остаться равнодушным к немому обожанию, которое льстит одновременно и тщеславию служителя муз и тщеславию записного сердцееда. С той минуты, как он увидел Иду в роскошной обстановке особняка, правда, несколько вульгарной, как и она сама, но говорящей о комфорте, изнеженности, он почувствовал, что его охватывает смутное любовное томление, и оно поколебало незыблемость его принципов.

Амори д'Аржантон был отпрыском одного из тех захудалых дворянских родов, каких немало еще во французских провинциях и чьи небольшие замки напоминают усадьбы зажиточных фермеров — только с виду они победнее да поскромнее. Три поколения разорившихся д'Аржантонов вели в полуразрушенном замке жизнь, полную всяческих лишений, жизнь мелкопоместных дворян, промышляющих охотой и занимающихся земледелием, и все же в конце концов им пришлось продать родовое владение, уехать из родных мест и отправиться в Париж, чтобы попытать счастья.

Все их деловые начинания неизменно заканчивались неудачей, так что они совсем захирели и вот уже больше тридцати лет не прибавляли частицы «де» к своему родовому имени. Избрав литературную карьеру, Амори восстановил эту дворянскую частицу, а также титул виконта, на который он имел право. Он надеялся прославить его и в порыве честолюбия, присущего начинающим писателям, произнес самонадеянную фразу: «Настанет день, когда люди будут говорить «виконт д'Аржантон», как они говорят теперь «виконт де Шатобриан».

— Или виконт д'Арленкур![13]Виконт д'Арленкур. Шарль-Виктор Прево (1789–1856) — французский писатель, автор бездарных и напыщенных поэм, трагедий и псевдоисторических романов. — подхватил Лабассендр, который, прежде чем стать певцом, был рабочим, а потому открыто ненавидел знать.

Детство у поэта было невеселое и беспросветное, омраченное невзгодами и бедностью. Вокруг он видел тревоги, слезы, постоянную заботу о деньгах — все то, от чего так быстро тускнеет взор ребенка: он никогда не играл, не улыбался. Стипендия, которую Амори получал в лицее Людовика Великого, была большим подспорьем, и у него достало сил закончить курс, но она же прибавляла к мучительному чувству ненадежности еще и ощущение зависимости. Каникулы и свободные от занятий дни он проводил у тетки со стороны матери, превосходной женщины, которая содержала меблированные комнаты в квартале Маре. Иных развлечений он не знал. Время от времени тетушка давала ему небольшую сумму денег на покупку перчаток, ибо он уже с юности заботился о своем туалете.

Такое печальное детство оставляет горечь на всю жизнь. Лишь долгие годы счастья, когда человеку неизменно сопутствует успех, могут изгладить из памяти эти тягостные воспоминания первых лет жизни. Сколько видишь людей богатых, удачливых, обладающих немалым весом в обществе, занимающих высокое положение, которые словно бы не умеют наслаждаться тем, что им даровала судьба; в углу рта у них навеки залегла завистливая складка-след давних разочарований, а в их осанке навсегда сохранилась стыдливая робость, которую сообщает юным, еще не окрепшим телам нелепая, ветхая, — заплатанная одежда, перешитая из отцовского платья.

Да, в углах губ д'Аржантона не случайно притаилась горькая усмешка.

К двадцати семи годам он еще ничего не достиг, если не считать того, что опубликовал за собственный счет томик стихотворений, в которых касался судеб человечества. Чтобы издать книгу, он полгода питался хлебом и водой, а о ней никто и слова не сказал. Между тем он много работал, он верил в себя, проявлял силу воли, но для поэта всего этого мало, от него ждут взлетов. А у д'Аржантона не было крыльев. Он ощущал нередко тот болезненный зуд, какой испытывает человек, когда у него прорезается зуб мудрости, но и только! Его усилия били усилия бесполезные, бесплодные.

Он зарабатывал на жизнь, давая уроки. Во многом отказывая себе, он нетерпеливо ждал конца месяца, когда тетушка, доживавшая свой век в провинции, присылала ему немного денег. Все это очень мало походило на идеал, нарисованный себе Идой, на рассеянную жизнь светского поэта, который проводит время в салонах аристократического предместья столицы, избалованный успехом и любовными интрижками.

Спесивый и холодный от природы, поэт до сих пор избегал прочных связей. Между тем подходящих случаев у него было немало. Как известно, встречаются сотни женщин, которые готовы влюбиться в таких господ и клюнуть на их высокопарные фразы вроде «Я верую в любовь», точно уклейка на крючок. Но д Аржантон смотрел на женщин только как на помеху, как на пустую трату времени. С него хватало их восторгов, а сам он как бы пребывал в эмпиреях, где любимцы муз парят, окруженные поклонением, на которое они даже не считают нужным отвечать.

Ида де Баранси была первая женщина, которая произвела на него глубокое впечатление. Сама она об этом даже не догадывалась. Всякий раз, когда ее — кстати сказать, чаще, чем следовало, — приводило в гимназию желание повидать маленького Джека и она сталкивалась с д'Аржантоном, вид у нее был самый униженный, а голое звучал все так же робко, будто молил о прощении.

А поет — даже носа* визита на бульвар Обмана — по-прежнему ломал комедию, прикидываясь равнодушным. Но яри это» он слегка подлаживался к ребенку, приближал его к себе, наводил на разговор о матери, о ее особняке, элегантная обстановка которого и очаровывала в возмущала его, пробуждая в нем тщеславие и ревность.

Сколько раз во время уроков литературы — вы сами понимаете, как мало интересовала литература «питомцев жарких стран», — сколько раз подзывал он Джека к своему столу, чтобы порасспросить ere: как поживает мама? Что она поделывает? О чем она с ним разговаривает?

Джек, весьма польщенный, отвечал на все вопросы, которые ему задавали, и даже рассказывал о том, о чем его и не спрашивали. И получалось так, что он в этих интимных беседах постоянно возвращал д'Аржантона к мысли о «милом дяде», к мысли, которая я без того терзала поэта, силившегося отогнать ее. Этот кудрявый мальчуган, говоривший нежным, вкрадчивым голоском, то и дело безжалостно твердил: «Дядя такой добрый, такой внимательный!..» Он их часто навещает, очень часто. А когда ему недосуг, он присылает большие корзины, полные вкусных фруктов; груши там до того огромные — Он и игрушки ему присылает… Ну, и Джек, понятно, любит его всей душой!

— И ваша мама, конечно, тоже его очень любит? — спрашивал д'Аржантон, продолжая что-то писать или делая вид, будто что-то пишет.

— Разумеется!.. — простодушно отвечал Джек.

Но кто мог поручиться, что это на самом деле было простодушие?

Детская душа подобна бездне. Никогда толком не знаешь, в какой мере понимают дети то, о чем говорят. В них постоянно происходит зарождение мыслей и чувств, и это таинство сопровождается внезапными озарениями, которых как будто ничто не предвещало, отрывочные представления складываются в единое целое, ибо ребенок внезапно постигает существующую между ними связь.

Возможно, нечто подобное происходило и с Джеком, но так или иначе он обнаружил, что всякий раз, когда он рассказывает своему преподавателю о «милом дяде», тот приходит в бешенство и с трудом скрывает его. Одно только можно сказать определенно: мальчик упорно возвращался к этой теме. Он терпеть не мог д'Аржантона. К той неприязни, какую он испытывал к нему с первого дня, прибавилась еще и ревность. Слишком уж много внимания уделяла его мама этому человеку. Когда он бывал дома или когда она сама его навещала, мама забрасывала его вопросами о противном учителе: хорошо ли он обращается с Джеком, не наказывал ли что-нибудь ей передать?

— Ничего не наказывал, — отвечал ребенок.

А поэт, между прочим, при всяком удобном случае просил передать поклон графине. Он даже однажды вручил Джеку переписанное им стихотворение «Кредо любви», но мальчик сперва забыл его в пансионе, а потом потерял — то ли по рассеянности, то ли умышленно.

И вот, пока эти две несхожие натуры тянулись друг к другу подобно тому, как тянутся друг к другу противоборствующие полюсы магнита, ребенок метался между ними, настороженный, недоверчивый, как будто уже подозревал, что будет зажат, стиснут и раздавлен в результате страшного неотвратимого удара, который последует, когда они наконец сойдутся.

Каждые две недели по четвергам Джека отпускали из пансиона, и он обедал у матери — иногда с ней вдвоем, иногда в компании с «милым дядей». В такие дни они бывали в концерте, в театре. Это было великим праздником не только для Джека, но и для всех «питомцев жарких стран», ибо после приобщения к семейной жизни мальчик возвращался в пансион с набитыми карманами.

В один из четвергов, придя в обычный час, Джек увидел, что стол накрыт на три персоны, сверкает хрусталем и весь уставлен цветами. Мальчик обрадовался.

«Вот хорошо!.. Значит, приехал милый дядя».

Мать поспешила ему навстречу — красивая, нарядная, с веточкой белой сирени в волосах; вокруг стояли корзины тоже с сиренью. Яркий огонь приветливо пылал в гостиной, куда она, смеясь, потащила Джека.

— Угадай, кто у нас в гостях?

— Я уже догадался! — радостно воскликнул Джек. — Милый дядя!..

По четвергам они обыкновенно разыгрывали подобные сценки, когда приезжал граф.

В гостиной сидел д'Аржантон.

На его бледном лице было еще более роковое выражение, чем всегда; он расположился на диване; фрак, широкая крахмальная манишка и белый шейный платок придавали ему величественный вид.

Враг проник в крепость. Джек был так жестоко разочарован, что с огромным трудом удержался от слез.

С минуту в комнате длилось неловкое молчание.

Но тут, к счастью, дверь с шумом и грохотом распахнулась, будто на нее обрушилась орда гуннов, и Огюстен зычным голосом объявил:

— Кушать подано, сударыня!

Джеку показалось, что этот унылый обед тянется бесконечно. Ребенок сковывал взрослых и сам чувствовал себя скованным. Ощущали ли вы когда-нибудь ту мучительную отчужденность, когда хочется исчезнуть, раствориться без следа — до такой степени чувствуешь себя лишним и никому не нужным? Если Джек говорил, его не слушали. А понять то, что говорили они, было ему не по силам.

То были какие-то полунамеки, непонятные обороты, загадочные фразы, какие употребляют, когда хотят, чтобы дети не поняли, о чем идет речь. Иногда он замечал, что мама смеется, потом краснеет и подносит рюмку к губам, чтобы скрыть краску на лице.

— Нет, нет!.. — восклицала она.

Или:

— Как знать?.. Пожалуй!.. Вы так думаете?

Эти отрывочные слова как будто не имели глубокого смысла, а между тем взрослые весело смеялись. С какой грустью вспоминал в эти минуты Джек те веселые обеды, когда он, сидя между мамой и «милым дядей», полновластно царил за столом, заставляя их смеяться или хмуриться! И вдруг, весь уйдя в воспоминания, он некстати обмолвился. Г-жа де Баранси только что предложила грушу д'Аржантону, который восторгался чудесными плодами.

— Их прислали из Тура… — сказал Джек, на первый взгляд без задней мысли. — Это все милый дядя нас балует.

Д'Аржантон, уже начавший было чистить грушу, положил ее на тарелку, и в том, как он это сделал, сквозила досада, что ему не придется полакомиться любимыми фруктами, и презрение к сопернику.

Какой ужасный взгляд кинула мать на сына! Ни разу в жизни она не смотрела на него так грозно.

Джек больше не решался ни пошевелиться, ни открыть рот, и весь вечер его не оставляло чувство обиды и неловкости.

Усевшись рядышком у камина, Ида и д'Аржантон тихо разговаривали, и их доверительный тон свидетельствовал о возникавшей между ними близости. Он рассказывал ей о своей жизни, о беспокойном нездоровом детстве, которое прошло в мрачном старинном замке, затерянном в горах; описывал наполненные водою глубокие рвы, зубчатые башенки, бесконечные коридоры, где свистел ветер; потом поведал ей о литературных боях, о первых своих трудах, о препятствиях, на которые постоянно наталкивался его мятущийся дух, о том, что никто не способен по достоинству оценить его высокие устремления.

Говорил д'Аржантон и о тех злобных гонениях, жертвой которых он стал, о своих литературных противниках, о своих убийственных эпиграммах, которые убивали их наповал:

«И тогда я бросил ему в лицо эти уничтожающие слова…»

На сей раз она его не прерывала. Она слушала, вся устремившись к нему, опершись подбородком на руку, и на губах ее блуждала восторженная улыбка. Ида была так поглощена этой исповедью, что, даже когда поэт умолкал, она все еще как будто прислушивалась к отзвуку его слов, хотя в гостиной ничего не было слышно, кроме тиканья стенных часов да шуршанья страниц альбома, которые от нечего делать перелистывал полусонный ребенок.

Внезапно Ида вздрогнула и быстро поднялась.

— Джек, дружочек! Скажи Констан, чтобы она тебя проводила в пансион. Пора!..

— Мамочка!

Джек не решился сказать, что обычно он отправлялся в пансион гораздо позднее, — он боялся огорчить мать, а главное, страшился вновь увидеть в ее красивых светлых глазах, всегда смотревших на него с такой нежностью, сердитое выражение, которое так потрясло его давеча.

В награду за послушание она порывисто прижала его к груди и расцеловала.

— Спокойной ночи, дитя мое!.. — необычайно торжественно произнес д'Аржантон, привлекая к себе мальчика, словно тоже собирался поцеловать его.

Тот подставил ему красивый лоб, обрамленный светлыми локонами.

— Спокойной ночи!

И вдруг поэт оттолкнул его, словно охваченный непобедимым отвращением, похожим на то, какое он испытал во время обеда, когда начал чистить грушу.

А ведь этим ребенком одарил Иду вовсе не «милый дядя».

— Нет, не могу!.. Не могу… — прошептал поэт и, вытирая лоб, тяжело опустился на козетку.

Джек растерянно глядел на мать, словно спрашивая: «Что я ему сделал?»

— Ступай, Джек… Отвезите его, Констан.

Пока г-жа де Баранси всячески умасливала поэта, силясь успокоить его, мальчик с тяжестью на душе возвращался в гимназию Моронваля. И в темном переулке, казавшемся еще более мрачным и узким, потому что ему не хотелось туда возвращаться, в холодном дортуаре он не переставал думать о своем преподавателе, который так удобно раскинулся на диване у мамы в гостиной, залитой ярким светом и заставленной цветами, и с завистью повторял про себя: «Ему-то хорошо!.. Интересно, сколько он там еще пробудет?..»

В возгласе д'Аржантона «Нет, не могу!..» и в том отвращении, которое отразилось на его лице, когда он хотел поцеловать Джека, разумеется, было немало рисовки, позы, вообще свойственной этому кривляке, но все же тут присутствовало и настоящее, невыдуманное чувство.

Он испытывал ревность к ребенку, а ребенок испытывал ревность к нему. В глазах поэта мальчик воплощал прошлое Иды, он служил доказательством, и притом весьма веским, что другие мужчины любили ее до него. И от этого гордость д'Аржантона страдала.

Нельзя сказать, чтобы он так уж был увлечен графиней. Вернее, он любил в ней самого себя. Видя, как ее ясные наивные глаза отражают его приукрашенный образ, он охотно любовался ими с той же эгоистической улыбкой, с какой женщина улыбается зеркалу, в котором она кажется еще красивее. Но д'Аржантону хотелось, чтобы зеркало это не было замутнено чужим дыханием, чтобы оно никогда не отражало ничей образ, кроме его собственного. На самом деле в таинственной глубине этого живого зеркала хранилось отражение многих других мужчин, и мысль эта оскорбляла его.

И тут уж ничего нельзя было поделать. Бедная Ида не могла изменить свое прошлое, она могла лишь сокрушенно повторять, как делают все женщины: «Отчего я так поздно встретила тебя?» Но эта жалоба не способна унять муки самой странной ревности — ревности к прошлому, особенно если в ее основе лежит невероятная гордыня.

«Она должна была предчувствовать мое появление», — думал д'Аржантон, — вот объяснение того глухого гнева, какой он испытывал при одном лишь взгляде на Джека.

Но не могла же она отречься от этого дорогого ей златокудрого прошлого, отринуть его! Однако постепенно, под влиянием поэта, стремясь избавить всех от тягостных встреч, когда каждый страдал оттого, что мешает другим, она начала все реже брать мальчика из пансиона и все реже сама появлялась в гимназии. Она уже вступала на стезю жертв, и эта жертва была не самой легкой.

Что касается особняка, кареты, всей той роскоши, к которой она привыкла, то г-жа де Баранси готова была все бросить и ждала лишь согласия д'Аржантона, чтобы дать отставку «милому дяде».

— Вот увидишь, — говорила она, — я буду тебе помощницей, я стану работать. И потом я вообще не буду для тебя обузой. Немного денег у меня останется.

Но д'Аржантон все еще не решался. Несмотря на то, что поэт казался человеком восторженным, на самом деле ум у него был холодный и трезвый. Как всякий педантичный буржуа, он превыше всего ценил свои привычки и сохранял рассудительность даже в порыве страсти.

— Нет, нет… Повременим немного… Настанет день, я разбогатею, и тогда…

Он намекал на свою старую тетушку, жившую в провинции и каждый месяц присылавшую ему денег: рано или поздно он непременно унаследует ее состояние. Ведь она уже совсем старенькая.

А в ожидании этого дня они строили воздушные замки. Они уедут в деревню, будут жить достаточно близко от столицы, чтобы греться в ее лучах, и вместе с тем достаточно далеко, чтобы не страдать от ее шумной суеты. Приобретут себе домик. Поэт давно уже решил, каким именно он будет: невысокое строение с итальянской террасой, увитой виноградом, а над входом надпись: Parva domus magna quiet: «Маленький дом — великий покой». Там он станет работать. Он напишет книгу, свою книгу, настоящую книгу, подлинную книгу — «Дочь Фауста», ту самую, о которой он толкует уже лет десять. Затем, после «Дочери Фауста», последует томик стихов — «Страстоцвет», потом сборник беспощадных сатир — «Медные струны»… В голове д'Аржантона роилось множество вакантных названий, ярлыков, заменяющих идеи, но замыслы его можно было уподобить корешкам переплетов без книг.

Издатели явятся, они вынуждены будут явиться! И тогда — богатство, слава! Быть может, его изберут в Академию, хотя Академия пришла в упадок и сильно обветшала.

— Нет, нет, это не резон, — возражала Ида. — Академиком быть необходимо!

И ей уже грезилось, будто его избрали в академики, а она, как и подобает супруге прославленного человека, сидит в самом скромном из своих платьев, забившись в уголок и трепеща от волнения.

А пока суд да дело, они по-прежнему лакомились грушами «милого дяди»-самого покладистого и самого непроницательного из «милых дядюшек».

Д'Аржантону очень нравились эти окаянные груши. Но поглощал он их, исходя злостью и скрипя зубами от бешенства — он понимал всю непорядочность своего поведения и срывал досаду на злополучной Иде, отпуская на ее счет колкие и язвительные замечания.

Так проходили недели, месяцы, не внося никаких изменений в их жизнь, если не считать заметного охлаждения между Моронвалем и его преподавателем литературы. Мулат, все еще безуспешно ожидавший, когда же графиня примет нужное ему решение относительно журнала, подозревал, что д'Аржантон против этого проекта, и уже без стеснения поносил его.

Теперь по четвергам Джека очень редко брали домой. Как-то утром, в четверг, он стоял возле одного из многочисленных окон ротонды, служившей рекреационным залом, и с грустью смотрел на широкое ярко-голубое, безоблачное весеннее небо, навевавшее думы о прогулках на вольном воздухе.

Солнце уже пригревало, на ветках сирени зазеленели почки, даже невозделанная почва маленького садика набухала соками, словно под нею журчали невидимые родники. Из переулка доносился детский крик, пенье птиц в клетках. В такое утро все отворяют окна, чтобы открыть солнцу доступ в комнаты и изгнать оттуда тени зимы — мрак, скопившийся за долгие холодные ночи, и копоть, которая застаивается в плохо проветриваемых жилищах.

Джек думал, как славно было бы в такое вот утро уйти из постылой гимназии и видеть перед глазами даль, а не высокую каменную ограду, поросшую плющом, у подножья которой кучами зеленого от плесени булыжника и сухих листьев заканчивался сад.

В эту самую минуту колокольчик над дверью зазвенел, и мальчик увидел, что вошла его мать — нарядно одетая, сияющая, порывистая, охваченная необычайным возбуждением.

Она приехала за ним, чтобы взять его с собой на прогулку в Булонский лес.

Вернутся они вечером. Они чудесно проведут время, совсем как прежде.

Надо было попросить разрешение у Моронваля, но так как г-жа де Баранси привезла с собой плату за очередную треть года, то нетрудно догадаться, что разрешение было дано немедленно.

— Как хорошо! — радостно воскликнул Джек.

Пока его мать рассказывала мулату, что д'Аржантону пришлось срочно выехать в Овернь к умирающей тетке, ребенок во весь дух кинулся через двор одеваться. По дороге ему попался Маду. Измученный, печальный, занятый уборкой дома, негритенок волочил швабры и ведра, даже не замечая, какая стоит прекрасная погода и как благоухает воздух, как пахнут растения, набухшие весенними соками.

При взгляде на него Джека осенила шальная мысль — такие мысли вспыхивают в голове счастливого ребенка, которому хочется, чтобы все вокруг разделяли его радость.

— Мамочка, а что, если мы прихватим с собой и Маду?

На сей раз добиться разрешения было не так легко, потому что маленький король исполнял в гимназии слишком много обязанностей. Однако Джек долго упрашивал г-жу Моронваль, и добрая женщина наконец объявила, что сегодня она заменит Маду.

— Маду, Маду! — завопил Джек, устремляясь в сад. — Скорей одевайся! Ты поедешь с нами в Булонский лес, там мы и позавтракаем.

Возникло минутное замешательство. Маду остолбенел. Г-жа Декостер соображала, у кого бы взять для него приличествующий случаю мундир. Юный де Баранси прыгал от радости, а г-жа де Баранси, подобно болтливому попугаю, которого подстегивает шум, сообщала Моронвалю кучу подробностей о поездке д'Аржантона и о том, что здоровье его внушает ей опасения.

Наконец двинулись в путь.

Джек с матерью устроились в глубине открытой коляски, а Маду примостился на козлах рядом с Огюстеном; это было не слишком по-королевски, но его величество еще и не то видал.

Прогулка началась чудесно. Перед ними убегала вперед широкая улица Императрицы, где по утрам всегда так тихо и так легко дышится. Время от времени попадались гуляющие — те, что любят погреться на солнышке, пока еще не поднялась дневная суета, пыль, шум. Гувернантки гуляли с детьми — самых маленьких несли на руках, и вид у этих крошек в длинных белых платьях был необычайно торжественный. Дети постарше, с голыми руками и коленками, весело резвились, и, ветерок трепал их длинные волосы. Мимо проносились всадники, амазонки. Эта окаймленная зелеными лужайками, тихая дорога, на чисто подметенном песчаном грунте которой отчетливо виднелись отпечатки копыт только что гарцевавших тут лошадей, напоминала не столько место для прогулок, сколько тихую аллею парка в какой-нибудь усадьбе. Такое же впечатление безмятежного покоя и роскоши производили окруженные зеленью виллы — их розовый кирпич и поголубевший в это чудесное утро шифер казались омытыми ярким весенним светом.

Джек был на седьмом небе; он обнимал мать, дергал Маду за полы мундира.

— Ты доволен, Маду?

— OI Очень доволен, мусье!

И вот они в Булонском лесу, — он уже зазеленел, кое-где распустились цветы. Попадались такие аллеи, где только верхушки деревьев были как бы осыпаны зеленью либо покраснели от живительного сока, и от этого ветви, утопавшие в лучах солнца, казались почти прозрачными. Тут росли деревья разных пород; светлая зелень свежих побегов переходила в темный цвет вечнозеленых кустарников. Твердые, съежившиеся листья падуба, лишь недавно стряхнувшие с себя снег, задевали только еще набухавшие почками кусты сирени, зябкой и недоверчивой.

Коляска остановилась перед павильоном, тут помещался ресторан. Пока им готовили завтрак, г-жа де Баранси отправилась с детьми побродить вокруг озера. В этот утренний час ничто не нарушало его покоя, еще не наступило время долгих послеполуденных прогулок, когда водная гладь отражает нарядные, обшитые талуном ливреи кучеров, султаны на лошадиных головах да сверканье спиц модных экипажей.

Озеро еще хранило ночную свежесть, и над ним курилась легкая дымка, заметная на свету. По нему плавали лебеди, в прозрачную воду гляделись прибрежные кусты, тень, тишина и глушь, казалось, вернули ему подлинный вид природного водоема: его поверхность морщилась, покрывалась рябью, бившие на дне роднички выталкивали наверх светлые, лопающиеся пузыри. Нет, это уже была не неподвижная гладь, точно зеркало отражающая последние моды тщеславных парижан, — озеро отважилось вновь стать лесным озером, над ним хлопали крылья, его рассекали плавники, ивы, опушенные светлой и нежной зеленью, окунали в него свои беспомощные ветви.

Какая изумительная прогулка!

А завтрак!.. Завтрак у открытого окна, когда беззаботные и оживленные гимназисты с аппетитом уплетали все, что было на столе! Пока они сидели за столом, ни на минуту не умолкал смех. Смешило их все: кусок хлеба, упавший на пол, повадки официанта. И взрывы этого простодушного веселья как бы находили отзвук в гомоне птиц на ветвях.

Но вот завтрак окончился.

— А не поехать ли нам в Зоологический сад?.. — предложила Ида.

— Как ты хорошо придумала, мамочка!.. Ведь Маду этого никогда не видал… Ему будет так интересно!

Они опять уселись в коляску и покатили по широкой аллее до самых решетчатых ворот. В Зоологическом саду было совсем пустынно, тут царил такой же нерушимый покой, такая же утренняя свежесть, как и в Булонском лесу. Но больше всего здесь прельщала детей жизнь животных, которые таились всюду, под любым кустом, следили за проходящими людьми, в несколько прыжков оказывались у загородки, просовывали сквозь прутья розовые морды и глядели — кто томно, кто лукаво: их притягивал вкусный запах свежего хлеба, который мальчики прихватили из ресторана.

Маду, чтобы не огорчать Джека, до сих пор только делал вид, будто ему весело, но теперь он веселился по — настоящему. Чтобы распознать зверей, привезенных с его родины, он не нуждался в синих табличках, которые придают этим маленьким загонам вид перенумерованных темниц. Со смешанным чувством удовольствия и печали он глядел на кенгуру, стоявших на длинных задних лапах, таких могучих и сильных, что они походят на крылья. Видно было, что он им сочувствует: ведь они тоже на чужбине, — страдает оттого, что им отвели такое ничтожное пространство, которое они перемахивают в три прыжка, возвращаясь в свой маленький домик с торопливостью животных, привыкших к крову и понимающих, как им необходимо пристанище.

Негритенок останавливался перед тонкими, но прочными решетками, выкрашенными светлой краской, чтобы создать у животных иллювию свободы; в эти загоны были помещены онагры, антилопы — без всякой жалости к их точеным, легким и проворным копытцам. Местами земля так облысела, склоны некоторых пригорков были покрыты такой скудной травкой, что перед глазами Маду, следившего за быстрыми движениями животных, внезапно возникали клочки выжженной солнцем земли его далекой родины.

Особую жалость вызывали в нем посаженные за решетку птицы. Страусы, казуары, которых разместили поодиночке под открытым небом и которые рядом с тропическими растениями казались — когда вы только входили в аллею — картинкой из учебника естественной истории, могли хотя бы вытянуться или, стоя на солнышке, покопаться в перемешанной с камнями свеженасыпанной земле, которую часто меняют, отчего Зоологический сад сохраняет вид уголка живой природы. Но до чего же печальными казались попугаи ара, заключенные в длинную вольеру, которая была разделена на множество совершенно одинаковых клеток — в каждой из них имелся карликовый бассейн и насест в форме дерева, но без ветвей и зеленой листвы.

Маду смотрел на эти унылые, полутемные помещения — павильон, сооруженный для птиц, слишком высок по сравнению с небольшим двориком — и невольно думал о гимназии Моронваля. В этих своеобразных голубятнях, грязных и узких, яркое оперение птиц словно бы потускнело и взлохматилось. Все это говорило о борьбе, о битвах растерянных и обезумевших узников, которые тщетно колотились о прутья решетки ив тонкого железа. И птицы пустыни, птицы безбрежных просторов, фламинго с вытянутой шеей и розовыми перьями, которые треугольными стаями носятся в воздухе между Голубым Нилом и бледным небом, длинноклювые ибисы, которые дремлют, усевшись на неподвижные сфинксы, — все они выглядели здесь на редкость буднично я окружении белых павлинов, чванливо распускавших свой хвост, и маленьких пестро окрашенных китайских уточек, которые весело барахтались в крошечном озере.

Постепенно Зоологический сад наполнялся людьми.

Теперь в нем было шумно, оживленно. И вдруг в пространстве меж двух аллей перед Маду предстала странная, волшебная картина, наполнившая его душу таким необычайным восторгом, что он остолбенел и онемел, не находя слов, чтобы выразить свое изумление и восхищение.

Над молодой порослью, над решетками, почти на уровне крон высоких деревьев показались громадные головы двух слонов; помахивая хоботами, они медленно выступали, неся на своих широких спинах пеструю группу людей — женщин со светлыми зонтиками, детей в соломенных шляпах и простоволосых: их темные и золотистые головы были украшены цветными бантами. Позади слонов своей неповторимой поступью вышагивал жираф, на его длиннющей шее возвышалась торжественно и гордо небольшая голова; жираф тоже вез нескольких человек. И этот необычный караван медленно продвигался по круговой аллее вдоль кружева молодых ветвей. Люди смеялись, порой вскрикивали, возбужденные высотой,' легким дуновением ветерка, а также смутной боязнью, которую они, побуждаемые самолюбием, старались побороть.

В ярком солнечном свете весенние платья казались сшитыми из дорогого шелка и переливались всеми цветами на фоне грубой, шероховатой кожи слонов. Наконец гигантские животные стали видны целиком: на шее у каждого из них сидел вожак, и неповоротливые, невозмутимые, тяжело нагруженные слоны шли, вытягивая хобот то вправо, то влево, — их привлекали нежные побеги деревьев и карманы гуляющих, а длинные их уши едва шевелились, когда какой-нибудь мальчишка или великовозрастная девица из простонародья, восседавшие у них на спине, со смехом слегка щекотали эти громадные уши кончиком зонта или тонким прутиком.

— Что с тобой, Маду?.. Ты весь дрожишь… Ты не заболел? — спросил Джек, взглянув на товарища.

Маду изнемогал от волнения. Но когда он узнал, что тоже может прокатиться на этих тяжеловесных животных, на лице его появилось серьезное, сосредоточенное, почти торжественное выражение.

Джек не пожелал кататься на слоне.

Он остался с матерью, которая, как ему казалось, была для такого радостного дня не слишком весела и мало смеялась. Мальчику хотелось прильнуть к ней, любоваться ею, ступать по пыли, которую поднимали ее длинные шелковые юбки, волочившиеся по земле, как шлейф королевы. Усевшись рядышком, оба следили, как негритенок торопливо, дрожа от лихорадочного нетерпения, карабкался на спину слона.

Там он почувствовал себя как дома.

Теперь это уже был не тот заброшенный на чужбину ребенок с нелепыми манерами и потешной речью; это уже был не тот неловкий и нескладный гимназист, маленький слуга, которого глубоко унижали рабские обязанности и жестокость господина. Чувствовалось, что под его черной, обычно землистой кожей бурно пульсирует кровь, густые, как шерсть, волосы угрожающе вздыбились, а в глазах, где притаилась тоска изгнанника, загорелись гневные и властные огоньки.

Счастливый маленький король!

Ему разрешили два-три раза проехаться по аллее.

— Еще, еще! — точно опьяненный тяжеловесной, но быстрой поступью слона, просил он, вновь и вновь проезжая мостик, переброшенный через пруд, между загонами для онагров, кенгуру, агути. Керика, Дагомея, война, охота — все это всплывало в его памяти. Он что-то бормотал на своем родном языке, и, услышав этот ласковый, щебечущий говорок маленького африканца, слон от удовольствия зажмурил глаза и радостно затрубил, зебры заржали, в смятении запрыгали антилопы, а из вольеры с заморскими птицами, освещенной теперь красноватыми лучами солнца, неслись щебетанья, крики, зовы, резкие удары клювов — словом, поднялась суматоха, какая обычно возникает в девственном лесу перед тем, как его обитатели отходят ко сну.

Но час уже был поздний: Пора было возвращаться, очнуться от волшебных грез. К тому же, едва скрылось солнце, задул холодный, пронизывающий ветер, как это часто бывает в начале весны, когда ночные заморозки сменяют уже по-летнему теплые дни.

Это дуновение зимы омрачило обратный путь продрогших детей. Коляска катила по направлению к гимназии, оставляя за собой Триумфальную арку, еще объятую пламенем заката, и чудилось, будто экипаж углубляется во тьму. Маду о чем-то грезил, сидя на козлах рядом с кучером, Джек ощущал необъяснимую тяжесть на сердце, и — что самое удивительное — молчала даже г-жа де Баранси. Однако ей нужно было что-то сказать сыну, но, видимо, сказать было трудно, и она тянула до самой последней минуты.

Наконец она легонько сжала руку мальчика.

— Послушай, милый! Я должна сообщить тебе дурную весть…

Он сразу почувствовал, что стряслась непоправимая беда, и глаза его с мольбой обратились на мать.

— Нет, не говори, не говори ничего!

Но она продолжала скороговоркой, понизив голос:

— Мне нужно уехать, уехать далеко… Я вынуждена тебя покинуть… Но я напишу… Ради бора, не плачь, мой дорогой, мне и без того тяжело!.. А потом, я ведь уезжаю ненадолго… Скоро мы опять свидимся… Да, да, скоро, обещаю тебе…

И она стала рассказывать всякие небылицы. Речь шла о каких-то деньгах, о полученном наследстве и прочих таинственных, непонятных ему вещах.

Она могла говорить еще долго, измышлять тысячи самых невероятных историй — Джек ее уже не слушал. Раздавленный, уничтоженный, он беззвучно плакал, забившись в угол коляски, и Париж, через который они проезжали, как ему казалось, сильно переменился с утра — его больше не освещали весенние лучи солнца, сирень больше не благоухала, город выглядел мрачным и зловещим. Все дело было в том, что теперь Джек глядел на столицу полными слез глазами, глазами ребенка, только что потерявшего мать.


Читать далее

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I. МАТЬ И ДИТЯ 30.09.16
II. ГИМНАЗИЯ МОРОНВАЛЯ 30.09.16
III. ВЕЛИЧИЕ И ПАДЕНИЕ ЮНОГО КОРОЛЯ МАДУ-ГЕЗО 30.09.16
IV. ЛИТЕРАТУРНЫЙ ВЕЧЕР В ГИМНАЗИИ МОРОНВАЛЯ 30.09.16
V. ПОСЛЕДСТВИЯ ЛИТЕРАТУРНОГО ЧТЕНИЯ В ГИМНАЗИИ МОРОНВАЛЯ 30.09.16
VI. ЮНЫЙ КОРОЛЬ 30.09.16
VII. НОЧНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ В ОКРЕСТНОСТЯХ ПАРИЖА 30.09.16
VIII. PARVA DOMUS, MAGNA QUIES 30.09.16
IX. ПЕРВОЕ ПОЯВЛЕНИЕ БЕЛИЗЕРА 30.09.16
X. СЕСИЛЬ 30.09.16
XI. ЖИЗНЬ — НЕ РОМАН 30.09.16
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I. ЭНДРЕ 30.09.16
II. ТИСКИ 30.09.16
III. МАШИНЫ 30.09.16
IV. ПРИДАНОЕ ЗИНАИДЫ 30.09.16
V. ДЖЕК ПЬЯНСТВУЕТ 30.09.16
VI. ДУРНАЯ ВЕСТЬ 30.09.16
VII. БУДУЩИЙ ВОСПИТАННИК ИСПРАВИТЕЛЬНОЙ КОЛОНИИ 30.09.16
VIII. КОЧЕГАРКА 30.09.16
IX. ВОЗВРАЩЕНИЕ 30.09.16
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I. СЕСИЛЬ 30.09.16
II. ВЫЗДОРОВЛЕНИЕ 30.09.16
III. БЕДА РИВАЛЕЙ 30.09.16
IV. КОМПАНЬОН 30.09.16
V. ДЖЕК ЖИВЕТ СВОИМ ДОМОМ 30.09.16
VI. СВАДЬБА БЕЛИЗЕРА 30.09.16
VII. ИДА СКУЧАЕТ 30.09.16
VIII. КОТОРЫЙ ИЗ ДВУХ? 30.09.16
IX. СЕСИЛЬ ОТКАЗЫВАЕТ ДЖЕКУ 30.09.16
X. НА ПЛОЩАДИ ПЕРЕД СОБОРОМ БОГОМАТЕРИ 30.09.16
XI. ОНА НЕ ПРИДЕТ 30.09.16
V. ПОСЛЕДСТВИЯ ЛИТЕРАТУРНОГО ЧТЕНИЯ В ГИМНАЗИИ МОРОНВАЛЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть