VIII. PARVA DOMUS, MAGNA QUIES

Онлайн чтение книги Джек Jack
VIII. PARVA DOMUS, MAGNA QUIES

— Нет, нет, дорогой Джек, нет, милое дитя мое, не бойся, больше ты не возвратишься в эту окаянную гимназию… Бить моего ребенка! Они посмели бить моего ребенка!.. Ты очень хорошо поступил, что сбежал… Этот дрянной мулат поднял на тебя руку! Стало быть, он не знает, что знатное происхождение, не говоря уже о цвете кожи, дает тебе право как следует отделать его палкой? Надо было сказать ему: «У моей мамы мулаты в слугах ходили». Полно! Да не гляди на меня так печально своими глазищами! Говорю тебе: ты туда больше не возвратишься. Прежде всего я не хочу разлучаться с тобой. Я тебе так уютно обставлю комнатку! Ты сам увидишь, до чего приятно жить в деревне. У нас тут свои животные и птицы — куры, кролики, коза, ослик. Прямо Ноев ковчег… Господи! Что же это я? Я ведь еще не покормила кур… Твой приход меня так взбудоражил… Когда я увидела тебя там, на дороге, да еще в таком ужасном виде… Ну, спи, отдохни еще немного. Я разбужу тебя к обеду. Выпей только холодного бульона. Знаешь, что сказал доктор Риваль? Чтобы окрепнуть, тебе нужны сон и еда… Что, вкусный бульон у тетушки Аршамбо? А? Бедный ты мой малыш! Подумать только! Я спала, а ты один брел по дорогам! Ужас какой… Слышишь, куры зовут меня? Ну, я пошла… Спи спокойно.

И она упорхнула, воздушная, счастливая, как всегда прелестная, хотя и несколько загоревшая на свежем воздухе и слишком уж разряженная — ее будто бы простой деревенский костюм из грубого полотна был пышно отделан черным бархатом, а со шляпы из итальянской соломы свисали цветы. Она ребячилась, она играла в поселянку.

Джеку не спалось. Продолжительный отдых после прихода в Этьоль, ванна, бульон тетушки Аршамбо и прежде всего поразительная приспособляемость юной натуры, ее гибкость и выносливость победили сильную усталость. Он посматривал вокруг, наслаждаясь уютом мирного жилища.

Ничто тут не походило на роскошь, царившую в особняке на бульваре Османа, где все было словно простегано, подбито ватой, приглушено. Джек лежал в большой комнате, обтянутой светлым ситцем и обставленной мебелью в стиле Людовика XVI-белой с серым, без всякой позолоты. Снаружи — безмятежное деревенское приволье, шелест ветвей, царапающих стекла окон, да воркование голубей на кровле. С птичьего двора долетал голос его матери: «Цып, цып!»- и кудахтанье кур, всегда поднимающих возню вокруг пригоршни овса.

Джек наслаждался этим легким и каким-то уютным гомоном, замиравшим в тишине, которая стояла вокруг. Он чувствовал себя отдохнувшим и счастливым. Одно только его тревожило: портрет д'Аржантона, висевший напротив, над кроватью. Поэт был изображен в картинной, горделивой позе, в руке он держал полуоткрытую книгу, блеклые глаза смотрели сурово.

Мальчик думал: «Где же он? Где живет?.. Почему его не видно?» В конце концов Джеку стало не по себе от этого неподвижного взгляда, который сверлил его, точно невысказанный вопрос или укор. Он встал и пошел разыскивать мать.

Она кормила птиц и вся ушла в это занятие, с изысканной беспомощностью отставив в сторону мизинец по локоть затянутой в перчатку руки и подобрав сбоку платье, так что видны были нижняя полосатая юбка и ботинки на высоких каблуках. Тетушка Аршамбо потешалась над неловкостью парижской дамы и одновременно приводила в порядок клетку кроликов. Тетушка Аршамбо была женой лесника, она приходила убирать и стряпать в «Ольшаник» — так называли в округе дом, где поселилась мать Джека, потому что в конце сада разрослась ольховая рощица.

Крестьянка пришла в восторг, когда Джек появился на птичьем дворе.

— Господи Иисусе! Какой у вас славный сынишка!..

— Правда, тетушка Аршамбо!.. А что я вам говорила?

— Да уж, ничего не скажешь! Только они больше на мамашу смахивают, чем на отца, право… Добрый день, миленький! Позвольте вас поцеловать!

Старая черноглазая дикарка, не долго думая, прижалась к щеке ребенка своей загрубелой щекой, пропахшей капустой, которой она кормила кроликов. При слове «отец» Джек поднял голову.

— Ну, раз уж тебе не спится, пойдем осматривать дом… — предложила мать, — ей быстро надоедало любое занятие.

Она разгладила оборки платья и повела мальчика знакомиться со своеобразным жилищем, расположенным на расстоянии ружейного выстрела от селения. Дом этот воплощал мечту о комфорте и уединении, которую лелеют поэты, но осуществляют чаще всего лавочники.

Особнячок был перестроен из старинного охотничьего домика, некогда относившегося к службам одного из тех обширных замков эпохи Людовика XV, каких немало в этих краях, однако в результате дробления феодальных земель он был отчужден и оказался за пределами барских владений. К замшелым каменным стенам теперь — примыкала новая башенка с вышкой и флюгером над нею; башенка-то и придавала дому обличье подновленной дворянской усадьбы. Они осмотрели также конюшни, сараи, фруктовый сад — громадный фруктовый сад, выходивший к Сенарскому лесу. Затем поднялись на башенку. Винтовая лестница, освещенная узкими оконцами с разноцветными стеклами, вела в круглую залу с четырьмя стрельчатыми окнами, где стоял круглый диван, обитый алжирской тканью. Некоторые вещи представляли художественную ценность: потемневшие от времени дубовые лари, венецианское зеркало, старинная обивка и высокое деревянное резное кресло времен Генриха II, возвышавшееся перед внушительным письменным столом, на котором валялись бумаги.

Отсюда, с высоты, глазам со всех сторон открывался восхитительный пейзаж — лес, долина, река, причем из каждого окна вид был другой. Взгляд то упирался в завесу зеленой листвы, то терялся по ту стороны Сены в безбрежной, прозрачной и светлой дали.

— Здесь он творит! — благоговейно сказала мать и замерла на пороге.

Джеку не надо было спрашивать, о ком она говорит с таким почтением.

Вполголоса, как будто она находилась в святилище, г-жа де Баранси продолжала, не глядя на сына:

— Сейчас он в отъезде… Вернется через несколько дней. Я напишу ему, что ты у нас. Он будет очень доволен, понимаешь? Несмотря на свой суровый вид, он чудесный человек и очень тебя любит… И ты, ты тоже должен очень любить его, милый мой малыш… Не то я буду очень несчастна, мне будет трудно с вами обоими.

Говоря это, она смотрела на портрет д'Аржантона, висевший на стене, в глубине комнаты, портрет, писанный красками, — он-то и был воспроизведен на фотографическом снимке в спальне. Изображения поэта висели во всех комнатах, не считая бюста из флорентийской бронзы, который красовался на лужайке перед входом в сад. Замечательно, что никаких других портретов в доме не было.

— Джек, дорогой! Ты обещаешь мне полюбить его?.. — повторяла несчастная сумасбродка, не сводя глаз с сурового лица на портрете.

Мальчик потупился и через силу произнес:

— Обещаю.

Она прикрыла дверь, и они спустились по лестнице, не промолвив больше ни слова.

Это было единственное облачко в тот незабвенный день.

Как хорошо им было сидеть вдвоем в просторной, украшенной фаянсом столовой, где густой дымящийся суп из капусты казался просто барской причудой! Слышно было, что в кухне тетушка Аршамбо спешно моет посуду. Вокруг дома, точно таинственный страж, бродила тишина — чудесная деревенская тишина. Джек глядел на мать и никак не мог наглядеться. Она тоже находила, что он похорошел, вырос, что он довольно крепок для своих одиннадцати лет. За едой они то и дело целовались, словно влюбленные.

Вечером к ним пришли гости. Папаша Аршамбо, как всегда, явился за своей женой: они жили далеко, в лесу. Его усадили в столовой.

— Ну, папаша Аршамбо, выпейте стаканчик за здоровье моего мальчика!.. Ведь правда, он у меня хорошенький? Вы будете иногда брать его с собой в лес, чтобы он мог там порезвиться?

— Отчего же нет, госпожа д'Аржантон?

Поднимая стакан с вином, этот рыжий загорелый великан, гроза окрестных браконьеров, переводил справа налево свой взгляд, который ночные засады под укрытием кустов и ветвей сделали таким острым и быстрым, что он уже не мог на чем-либо подолгу задерживаться.

Нашему приятелю Джеку стало как-то не по себе, когда его мать назвали госпожой д'Аржантон. Но так как он имел весьма смутное представление о человеческом достоинстве и о жизненных правилах, то с детской непосредственностью начал думать совсем о других вещах, о том, что лесник пообещал взять его на охоту за белкой. Тот подтвердил свое обещание перед уходом, после чего свистнул двух собак, шумно дышавших под столом, и нахлобучил на свои курчавые волосы форменную фуражку лесника, состоящего на государственной службе.

Супруги Аршамбо удалились, и почти тотчас же послышался стук экипажа, с трудом поднимавшегося по крутой каменистой дороге.

— А, это, должно быть, господин Риваль! Узнаю его лошадку, она всегда плетется шагом. Это вы, доктор?

— Я, госпожа д'Аржантон.

То был этьольский лекарь. Возвращаясь к себе после визитов, он заехал проведать своего юного пациента, у которого уже побывал утром.

— Так и есть! Я же говорил вам, что это всего лишь сильная усталость… Здравствуй, дружок!

Джек глядел на широкое, красное лицо доктора, обрамленное белой растрепанной гривой, на невысокую приземистую фигуру этого сутулившегося человека в длинном, чуть не до пят сюртуке. Человек этот на ходу слегка раскачивался, ибо двадцать лет провел на море, в должности судового хирурга.

До чего ж у него был открытый и добродушный вид!

Эх! Какие тут славные люди, и каким счастливым чувствуешь себя в простой деревенской среде, вдали от страшного мулата и от гимназии Моронваля!

Когда доктор откланялся, они задвинули тяжелые дверные засовы. Тьма возвела вокруг стен молчаливый барьер, и мать с сыном поднялись в спальню.

Пока Джек засыпал, она начала строчить своему д'Аржантону длинное-предлинное письмо, чтобы сообщить о приходе сына и попытаться разжалобить его рассказом о неустроенной судьбе ребенка, который теперь спокойно и мирно посапывал за пологом кровати.

Она немного успокоилась лишь два дня спустя, получив из Оверни ответ поэта.

Хотя в письме не было недостатка в укорах и прозрачных намеках на материнскую слабость и строптивый нрав мальчика, оно оказалось менее страшным, чем можно было ожидать. В сущности, д'Аржантон и сам уже задумывался над тем, что воспитание в гимназии Моронваля потребует слишком больших расходов. Осуждая Джека за своеволие, он соглашался, что большой беды во всем этом нет, ибо учебное заведение пришло в полный упадок (разумеется, после того, как он его покинул!). А заботу о судьбе мальчика он берет на себя. По возвращении домой, через неделю, он подумает, как тут быть.

Больше уже никогда — ни в детстве, ни в юные годы — на долю Джека не выпадали такие счастливые, такие радостные дни, как в ту памятную неделю. Мама все время была с ним, а потом — лес, птичий двор, коза! По десять раз на день он взбегал по лестнице за Идой, всюду ходил за ней по пятам, вторил ее звонкому смеху, часто не понимая, почему она смеется, — словом, был на Седьмом небе, ибо жизнь его была соткана из множества чудесных мелочей, о которых даже не расскажешь.

Потом новое письмо и:

— Завтра он приезжает.

Хотя д'Аржантон уже знал, что ему предстоит встретиться с Джеком, и даже склонен был проявить доброту и терпимость, на душе у Иды было неспокойно, и она хотела как можно лучше подготовить эту встречу. Она поехала в экипаже на станцию Эври, куда должен был прибыть поэт, и не взяла с собой мальчика. Перед отъездом она смущенно поучала сына. При этом у обоих было тяжело на душе, как будто они были сообщники и совершили что-то недозволенное.

— Ты побудь в саду, понимаешь?.. Не кидайся ему навстречу… Жди, пока я тебя позову.

Какое испытание для Джека!

В ожидании он целый час бродил по саду, наблюдая за узкой, каменистой дорогой, пока не услышал приближающийся скрип колес.

Тогда он пустился наутек и спрятался за кустами смородины. Они вошли в дом, и до мальчика донесся его голос, суровый, тусклый, и голос матери, еще более кроткий, чем обыкновенно:

— Да, друг мой… Нет, друг мой…

Наконец увитое зеленью окно башенки распахнулось.

— Джек, скорее!.. Тебе можно войти.

На лестнице его сердечко бешено колотилось, не столько от быстрого подъема, сколько от страха. Переступив порог, он вдруг почувствовал, что плохо подготовлен к столь важному свиданию: его привело в трепет бледное лицо поэта на темном фоне резного кресла, обескуражило смятение матери, которая даже не протянула руку помощи своему оробевшему сыну.

Все же он пролепетал: «Здравствуйте» — и замер в ожидании.

На сей раз нравоучительная речь была короткой, почти благосклонной: поэту было приятно, что мальчик стоял перед ним в позе обвиняемого, к тому же он был в восторге, что с его «дражайшим директором» сыграли такую славную шутку.

— Джек! — назидательно закончил он. — Надо стать серьезным, надо трудиться. Жизнь не роман. Я охотно верю в твое раскаяние, и если ты будешь вести себя хорошо, я, разумеется, полюблю тебя, и мы все трое будем счастливы. Вот что я хочу предложить: ив того времени, которое я посвящаю подвижническому труду на поприще искусства, я каждый день стану урывать час или два на твое воспитание и обучение. Если ты согласен трудиться, я берусь превратить тебя, строптивого и ветреного ребенка, в такого же закаленного для жизненных битв человека, каков я сам.

— Слышишь, Джек? — спросила мать, сильно обеспокоенная молчанием сына. — Ты, надеюсь, понимаешь, какую великую жертву готов принести ради тебя наш друг?

— Да, мамочка… — пробормотал Джек.

— Погодите, Шарлотта, — вмешался д'Аржантон. — Надо сначала узнать, по душе ли мальчику мое предложение. Я, понятно, никого не принуждаю.

— Ну так как, Джек?

Джек оторопел, услышав, что его маму назвали Шарлоттой; он не знал, что сказать, и так долго придумывал подходящие и достаточно красноречивые слова, которые соответствовали бы такому великодушию, что в конце концов похоронил свою благодарность под гробовым молчанием. Поняв это, мать поспешно толкнула его в объятия поэта, а тот запечатлел на лбу ребенка театральный — звонкий и холодный — поцелуй и при этом сделал вид, будто подавил невольное отвращение.

— Ах, дорогой мой! Как ты великодушен, как ты добр!.. — лепетала несчастная женщина.

А мальчик, которому жестом разрешили уйти, кубарем скатился по лестнице, чтобы никто не разгадал его истинных чувств.

Говоря по правде, неожиданное появление Джека в доме внесло некоторое оживление в монотонную жизнь поэта. Первые радости уже миновали, ему довольно быстро наскучила жизнь вдвоем с Идой, которую он окрестил Шарлоттой в честь известной героини Гете,[15]Шарлотта — героиня романа Гете «Страдания молодого Вертера» (1774). а также потому, что стремился стереть даже самое воспоминание об Иде де Баранси и ее прошлом. В ее обществе он чувствовал себя так, словно был один — настолько этот доморощенный деспот поработил ограниченную, безвольную и слабую женщину.

Она, как попугай, повторяла его слова, проникалась его мыслями, уснащала свою неумолчную болтовню его излюбленными парадоксами, безбожно перевирая их. Мало-помалу они превратились как бы в двуединое существо, и такое слияние, которое при благоприятных обстоятельствах может стать идеалом счастья, сделалось настоящей пыткой для д'Аржантона: забияка и спорщик, он любил препирательства, и постоянное безропотное одобрение уже не доставляло ему никакого удовольствия.

И вот теперь он опять сможет кому-то досаждать, выговаривать, кого-то муштровать! А ведь д'Аржантон был в большей мере классным наставником, нежели поэтом. Стремясь успокоить свой болезненный зуд, этот вечно священнодействующий фигляр приступил к воспитанию Джека с торжественной пунктуальностью и методичностью, какую он неизменно вносил в самые незначительные свои поступки.

На следующее утро, проснувшись у себя в комнатке, мальчик увидел, что под раму зеркала просунут лист бумаги, исписанный четким, красивым почерком д'Аржантона. Сверху крупными буквами было начертано:

РАСПОРЯДОК ДНЯ

Это был не просто план занятий, а распорядок всей жизни. День был разделен на многочисленные клеточки, расписан по часам: «В шесть — подъем. От шести до семи — завтрак. От семи до восьми — повторение пройденного. От восьми до девяти…» И так до самой ночи.

Дни, расписанные подобным образом, напоминали окна, наглухо закрытые жалюзи, узкие просветы которых пропускают ровно столько воздуха, чтобы не задохнуться, и столько света, чтобы различать окружающие предметы. Такого рода расписания соблюдают обычно недолго, но д'Аржантон был придирчиво строг и не терпел расхлябанности, а в довершение всего бывший педагог гимназии Моронваля питал необычайное пристрастие к своей системе и не собирался от нее отступать.

Система заключалась в том, что он набивал голову начинающего самыми разнообразными познаниями ив латыни, греческого и немецкого языка, алгебры и геометрии, анатомии, грамматики и прочими, уже более элементарными сведениями, без которых невозможно обойтись. А уж разобраться во всей этой мешанине, понять, как и что, все расставить по местам должен был ученик.

Сама по себе эта система, может быть, и превосходна, но то ли она была слишком сложна для ребенка, то ли у преподавателя не хватило умения на практике приложить свою теорию, только Джеку пользы она не принесла. А ведь он был достаточно развит для своего возраста и, хотя до сих пор учили его бестолково, был гораздо сообразительнее, чем другие дети в одиннадцать лет. На беду, у него не было необходимых знаний и навыков, и это еще больше мешало ему учиться по той сложной и громоздкой системе, которую ему навязывал новый наставник. А главное, его повергал в трепет величественный вид д'Аржантона. Кроме того, его отвлекала, будоражила окружающая природа, — она занимала все мысли мальчика.

Внезапно очутившись после затхлого, тесного двора гимназии Моронваля, после отвратительного переулка Двенадцати домов на лоне природы, он был захвачен, буквально заворожен ее очарованием и непрерывным общением с нею.

Когда в чудесные послеполуденные часы он сидел в башенке, напротив обложенного книгами учителя, уткнувшись носом в толстую тетрадь, строчки плясали у него перед глазами, и его охватывало безрассудное желание — удрать, махнуть рукой на расписание и вместо уроков резвиться на воле, не помня себя от счастья.

В открытые окна вливались ароматы цветущего мая, лес катил свои зеленеющие валы, и Джек, позабыв про занятия, следил за пташками, порхавшими с ветки на ветку, или за белкой, рыжим пятном мелькавшей в темной зелени высокого орешника. Что за наказание склонять слово «роза» сперва на латыни, а затем на других языках, в то время как на лесной опушке переливается нежным цветом живой шиповник! Он только об одном и думал: как бы очутиться на воздухе, погреться на солнышке…

— Да он круглый идиот! — выходил из себя д'Аржантон, когда на все его вопросы, на все доводы Джек отвечал с таким растерянным видом, словно он только что свалился с верхушки дерева, которое перед тем разглядывал, или с легкого облака, уплывавшего на запад.

Особенно тупым Джек казался д'Аржантону потому, что он был не по годам высок, а суровость поэта приводила лишь к одному: мальчик еще больше терялся, и сколько он ни напрягал свою перегруженную память, все было тщетно.

Через месяц учитель заявил, что он отступается, ибо только даром тратит драгоценное время, урывая его у серьезных занятий. На самом же деле он и сам был рад освободиться от обременительных пут своего «железного» расписания, которое связывало и тяготило его, пожалуй, не меньше, чем ученика. Ида, она же Шарлотта, не стала оспаривать утверждение д'Аржантона, что Джек — неспособный, бестолковый ребенок: она предпочла согласиться с этим, лишь бы избавиться от мучительных сцен, вспышек гнева и слез, которыми неизменно заканчивались тягостные для всех уроки.

Превыше всего она ставила собственный покой и любила, чтобы все вокруг нее были довольны. Ум у нее был столь ограниченный, кругозор столь узкий, что ее занимал только сегодняшний день, и она отказалась бы от самого блестящего будущего, если бы за него пришлось заплатить ценой нынешнего спокойствия.

Судите сами, как радовался Джек, не видя больше перед глазами ненавистный распорядок дня: «В шесть часов — подъем. От шести до семи — завтрак. От семи до восьми…» и так далее. Ему казалось, будто дни стали бесконечными и вместе с тем не такими томительными. Уже по одному тому, как застенчиво целовала его мать и каким ненатуральным голосом говорила с ним в присутствии поэта, Джек чувствовал, что в доме он всем мешает, и с утра до вечера где-то пропадал, совершенно забывая о времени, как это свойственно детям и гулякам.

У него появился закадычный друг — лесник и закадычная подруга — лесная глушь. Уходил он спозаранку и появлялся в домике Аршамбо в ту самую минуту, когда жена лесника, перед тем как идти к «парижанам», кормила муженька завтраком в чистенькой и веселой горнице, оклеенной светло-зелеными обоями, на которых один и тот же охотник сто раз кряду подстерегал одного и того же удиравшего кролика. Затем они шли на псарню, где содержались породистые собаки. Псы визжали, лаяли, подпрыгивали, кидались на решетку и просовывали между прутьев свои короткие, удлиненные или срезанные морды с торчащими вверх либо опущенными книзу лохматыми ушами. Когда же их выпускали на волю, вся вта собачья рать мгновенно разбегалась во все концы двора, бурно радуясь свободе. И как они резвились, какую естественность движений обретали они, вырвавшись из тесной псарни с ее опостылевшими мисками и соломенными подстилками! Каких только тут не было пород! Пятнистые датские доги, которых так легко дрессировать и укрощать; низенькие, приземистые таксы, словно созданные для того, чтобы пожирать пространство — их вытянутое в беге тело будто сливается с ним; необузданные грифоны с нависающей на глаза длинной шерстью, шелковистой, бархатистой, которую так и хочется погладить; африканские борзые, слишком крупные и изнеженные для охоты, и, наконец, борзые, у которых родословная не умещается на листе бумаги. Папаша Аршамбо содержал в строгости своих воспитанников, надевал на них ошейники с шипами, укрощал хлыстом или же сурово и пристально глядел им прямо в глаза, а это так неотразимо действует на иных животных, что они тут же подчиняются, ложатся на землю и униженно подползают на животе, дрожа от страха. Порою, глядя на какого-нибудь непослушного пса, Джек думал: «А вот этому никак не дается система!» И ему так хотелось взять беднягу с собою в лес, чтобы тот вместе с ним беззаботно побегал на вольном воздухе, ибо сам он ощущал после подобных прогулок необыкновенную радость жизни.

До чего счастлив и горд был наш приятель Джек, когда он вместе с папашей Аршамбо обходил лес и шагал рядом с этим грозным, наводившим страх на всю округу человеком, которому висевшее на ремне ружье придавало столь воинственный вид! Мальчик учился смотреть на лес его глазами и видеть особенный, живой, густо населенный лес, недоступный непосвященным. В этом царстве непуганых зверей никто не прятался в листве, никто боязливо не скрывался в густой траве, — здесь открывалась картина спокойной жизни животных, которые невозбранно занимались своими делами или резвились… Самка фазана, окруженная выводком птенцов, выискивает в муравейниках у подножия деревьев белеющие муравьиные яйца, мелкие, как бисер, и клюет их. Тонконогие косули с удивленными глазами пощипывают нежные побеги и одним прыжком перемахивают просеку, не столько из боязни, сколько играючи. А на лесной опушке, готовясь наведаться на ближние поля и огороды, снуют зайцы, кролики, куропатки.

За сквозной завесой из тонких веток и цветущего боярышника, с которого свисали целые букеты ослепительно белых душистых цветов, в теин высоких деревьев метались, ползали, летали живые существа. Лесник заглядывал в норы, отыскивал выводки, истреблял вредных животных — гадюк, сорок, белок, лесных мышей, кротов. Ему платили за каждую голову или хвост этих мелких хищников определенную сумму, и раз в полгода он относил в Корбейль, в супрефектуру, целую коллекцию пыльных, высохших шкурок, которые он складывал в мешок. Хорошо бы набить такой мешок и головами браконьеров, а главное, тех, кто рубит лес! Папаша Аршамбо любил свои деревья еще больше животных. Вместо убитой косули появится другая, погибнет фазан, а весной народится тысяча других. Но дерево растет медленно!

И как же он пестовал их, сразу же замечая малейшую болезнь! Особенно жалел он о еловой роще, на которую напали древоточцы. Древоточцы — это маленькие червячки, которые мириадами появляются невесть откуда. Сомкнутыми рядами они накидываются на самое крепкое, красивое и здоровое дерево. Бороться с этим грозным нашествием помогает смола: дерево собирает все силы и, не жалея смолы — своих жизненных соков, которые, стекая по коре, уносят у него частицу жизни, — пытается сопротивляться врагу. Потоки смолы низвергаются на древоточца и личинки, которые он откладывает в волокнах коры, но ель изнемогает, высыхает в этой, почти всегда бесполезной, борьбе. Джек сочувствовал бедным елям, он с волнением следил за тем, как по их коре стекала смола — этот душистый пот, эти тяжелые слезы дерева, похожие на чистый янтарь, который сверкает на солнце. Порою ели удавалось спастись от гибели, но чаще всего она сохла и умирала, и наступал день, когда колосс, в могучих ветвях которого еще недавно пели птицы, — порхали пчелы, звучал хор всех живых существ, что находят там приют, и веял ветерок, — когда колосс начинал походить на дерево, пораженное молнией, и в конце концов падал, а наверху, среди колышущихся вершин, оставался зияющий провал.

У буков был другой враг — нечто вроде долгоносика. Крошечные алые насекомые кишели на дереве; каждый лист был источен ими, испещрен ярко-красными точками. Издали эта часть леса, ее листва, до срока тронутая осенним багрянцем, отмеченная преждевременным увяданием, казалась здоровой, но то было ложное впечатление — так болезненный румянец окрашивает щеки чахоточного юноши. Папаша Аршамбо разглядывал деревья, печально покачивая головой, словно отчаявшийся врач, который видит перед собою неизлечимо больных.

Во время таких совместных прогулок лесник и мальчик не обменивались ни единым словом, завороженные могучей симфонией леса. В ветвях различных деревьев ветер свистел и жаловался по-разному. В сосняке гудел и роптал морской прибой. Березы и осины дребезжали; их ветви оставались почти недвижными, а листья щелкали с каким-то металлическим звуком. С берегов лесных омутов, каких немало было в той стороне, долетал мягкий шелест, шуршанье камышей, которые наклоняли друг к другу длинные, мягкие, как атлас, наконечники. И все это смешивалось со скрипучим смехом серого дятла, со стуком клювов зеленых дятлов, с печальным кукованием кукушек, со всеми смутными звуками, какие слышатся в лесу, который тянется во все стороны на четыре-пять миль. Этот разноголосый шум нравился Джеку, он постоянно звучал в его ушах.

Блуждая целыми днями по лесу вместе с лесником, мальчик приобрел врагов. На опушке гнездилось целое племя браконьеров, — папаша Аршамбо неусыпно следил за ними, не давал им спуску, и они смертельно ненавидели его. Лицемерные и трусливые, они при встрече с лесником ломали шапки и кланялись даже мальчику, но когда Джек возвращался домой, грозили ему кулаками. Особенно усердствовала высокая старуха, которую все называли теткой Сале, она даже снилась мальчику по ночам! У нее было высохшее лицо с правильными чертами, кожа, как у старой индианки, напоминавшая красноватый песок в каменоломне,[16]Американские каменоломни — занимающие больше трех га разработки белого камня в предместье Парижа Бельвиле. тонкие губы, впалый рот. Когда, распростившись с лесником, Джек на закате возвращался в Ольшаник, он всякий раз встречал ее — старая воровка сидела на откосе оврага с вязанкой хвороста и походила на того сказочного Никодема, которым стращают детей: он будто бы сидит на луне, загораживая свет своим бесовским силуэтом. Она, не шевелясь, ждала, пока Джек, старавшийся не ускорять шаги, пройдет мимо, а потом протяжно кричала ему вслед с теми вульгарными интонациями, какие свойственны уроженцам Иль-де-Франс:

— Эй ты, слушай!.. Чего это ты так улепетываешь?.. Я тебя все одно приметила!.. Погоди, вот я тебе нос — то серпом обточу!..

Потом она вскакивала, замахивалась серпом и делала вид, что вот-вот кинется вдогонку за мальчиком: ей нравилось пугать его, как она сама выражалась, «задавать ему жару». Джеку чудились шаги преследующей его по пятам старухи, он слышал, как волочится по земле ее вязанка. Прибегал он домой, запыхавшись, с трудом переводя дух. Но все эти страхи только придавали лесу еще больше романтичности, они прибавляли к его величию нечто таинственное — притягательную силу опасности.

Возвращаясь с прогулок, Джек обычно заставал мать в кухне, где она, понизив голос, беседовала с женою лесника. Над домом висела гнетущая тишина, только в столовой размеренно качался маятник больших часов. Мальчик целовал мать, а она прикладывала палец к губам:

— Тсс!.. Молчи!.. Он наверху… Он творит.

Джек усаживался на стул в углу кухни и забавлялся, глядя на кошку, выгибавшую спину на солнце, или на бюст поэта, который отбрасывал величественную тень на лужайку. Как всякий ребенок, которому хочется пошуметь именно тогда, когда шуметь не разрешают, он нечаянно что-нибудь опрокидывал, сдвигал с места стол, задевал за гири часов — словом, все время вертелся, вскакивал, снова садился, не зная, к чему бы приложить свою энергию.

— Да уймись ты!.. — накидывалась на него Шарлотта.

Тетушка Аршамбо накрывала на стол, соблюдая величайшую осторожность: она неуклюже передвигалась на цыпочках, с трудом удерживаясь на толстых косолапых ногах, с усилием сгибала широкую спину, причем плечи ее ходили ходуном. Неловкая, неповоротливая, она выбивалась из сил, лишь бы не потревожить «барина, который работает».

Да, он работал.

Было слышно, как у себя наверху, в башенке, он расхаживает мерными шагами, предаваясь мечтам или томясь от скуки, гремит стулом, двигает стол. Он приступил к своей «Дочери Фауста» и весь день проводил взаперти, корпя над этой поэмой, название которой он невзначай когда-то обронил. Но, кроме названия, в поэме до сих пор не было ни единой строки. А ведь теперь у него было все, о чем он постоянно мечтал: досуг, деревенская природа, уединение, чудесный кабинет для работы. Когда ему наскучивал вид леса, отбрасывавшего зеленый отблеск на стекла, ему достаточно было немного повернуть кресло, и глазам его представал бесконечный голубой простор самых разных оттенков — река, небо, дали. Запахи леса и свежесть воды вливались к нему прямо в окна, а шум ветра в ветвях и набегающий ропот волн, далекие гудки парохода — все только подчеркивало величавое спокойствие окружающей природы. Ничто его не беспокоило, ничто не отвлекало, только над головой по кровле расхаживали голуби, оглашая воздух воркованием, таким же томным, как повороты их шеи с переливчатым оперением.

— Господи! До чего же тут хорошо работается! — восклицал поэт.

Он хватал перо, раскрывал чернильницу. И — ничего, ни строчки! Бумага оставалась белой, на ней не рождалось ни единого слова, ибо слова не рождались в его голове, и заранее обозначенные главы — страсть придумывать заглавия неотступно преследовала его — уныло чернели на страницах, как перенумерованные вехи на поле, забытом пахарем. Ему тут было слишком уютно, вокруг было слишком много поэзии, и у поэта перехватывало дыхание от достигнутого благополучия, о котором он некогда так мечтал.

Вы только подумайте! Жить в охотничьем домике времен Людовика XV, на опушке леса, в чудесном краю, в Этьоле, который как бы хранит воспоминание о г-же де Помпадур,[17]Замок Этьоль принадлежал мужу г-жи Помпадур Ленорману д'Этьолю. о ее розовых лентах и бриллиантовых пряжках! Обладать всем необходимым для того, чтобы стать поэтом, великим поэтом, — очаровательной любовницей, которой так подходит романтическое имя Шарлотты, креслом эпохи Генриха II, предназначенным для подвижнического, упорного труда, белой козочкой по имени Дальти, которая сопровождает вас на прогулке, и, наконец, старинными стенными часами с циферблатом из эмали: они точно созданы для того, чтобы отмерять время нынешних счастливых дней и вызывать своим нежным мелодичным звоном, будто долетающим из глубины столетий, печальные образы исчезнувших времен!

Пожалуй, всего этого было даже много, слишком много! И злополучный виршеплет чувствовал себя здесь столь же бесплодным, столь же далеким от вдохновения, как в ту пору, когда после целого дня, заполненного унылыми уроками, он вечером запирался у себя, в жалких меблированных комнатах.

Он подолгу, часами курил трубку, валялся на диване, бесцельно простаивал у окна, томился…

Но как только на лестнице раздавались шаги Шарлотты, он с сосредоточенным видом, наморщив лоб и устремив глаза в пространство, садился за стол, причем взгляд у него был такой отсутствующий, что могло показаться, будто он грезит.

— Войдите! — кричал он, услышав робкий стук в дверь.

Она входила — свежая, веселая, в платье с короткими рукавами, позволявшими видеть ее красивые руки, до такой степени похожая на опереточную поселянку, что даже рисовая пудра на ее лице смахивала на муку, которая во все стороны разлетается от мельницы в комической опере.

— Я пришла повидать моего поэта, — произносила она, переступая порог.

Вместо «поэт» она выговаривала «пувт», и это выводило его из себя.

— Ну, как? Подвигается?.. Ты доволен?..

— Доволен?.. Разве тот, кто посвятил себя литературе, атому адскому труду, требующему непрерывного напряжения ума, может быть когда-нибудь доволен?

Он распалялся, в голосе его звучал сарказм.

— Конечно, мой друг… Я только хотела узнать, как твоя «Дочь Фауста»…

— Что узнать? Ты говоришь — «Дочь Фауста»… А известно ли тебе, сколько лет Гете трудился над своим «Фаустом»?.. Десять лет!.. И притом он поддерживал постоянное общение с артистическим миром, с миром ученых. Он не был обречен, подобно мне, на духовное одиночество, на этот худший вид одиночества, ибо оно ведет к бездействию, к созерцательности, к полному оскудению мысли.

Бедная женщина молча слушала. Д'Аржантон изо дня в день твердил одно и то же, и в конце концов она поняла, что скрытые в его словах упреки относятся к ней. В тоне, каким поэт произносил все эти фразы, звучало: «И уж, разумеется, не ты, дура несчастная, можешь заменить недостающую мне среду, то столкновение умов, которое высекает искру…» Он и в самом деле находил ее глупой и томился в ее обществе не меньше, чем когда оставался один.

Хотя он сам себе в этом не признавался, Ида пленила его прежде всего тем, что она была окружена поклонением и роскошью: ведь когда он познакомился с Идой, она жила в особняке на бульваре Османа, у нее были слуги, свой выезд, и все «горе-таланты» смертельно завидовали, что у него такая любовница.' Теперь же, когда она принадлежала ему, и только ему, когда он переделал ее по своему образу и подобию, даже перекрестил, она потеряла в его глазах добрую половину очарования. А ведь она была очень красива и еще похорошела на свежем воздухе, от которого расцвела ее пышная красота. Но какая радость обладать хорошенькой любовницей, если нельзя даже пройтись с ней под руку на людях? А потом, она решительно ничего не смыслила в поэзии, ее куда больше занимали пересуды деревенских кумушек. Словом, в ней не было ничего такого, что помогло бы воспарить этому бесталанному поэту, что развеяло бы то безмерное уныние, в которое его повергли уединение и безделье.

Надо было видеть, как нетерпеливо поджидал он по утрам почтальона, доставлявшего три-четыре газеты, на которые он подписался, как торопливо разрывал разноцветные бандероли, будто рассчитывал встретить в газетных колонках новость, относящуюся к нему, — скажем, критический разбор пьесы, которая существовала лишь в проекте, либо отзыв о книге, которую он еще только собирался написать. И он прочитывал газеты, не пропуская ни строчки, вплоть до фамилии типографа. Он всегда находил там пищу для раздражения и тему для пошлых и однообразных сетований во время завтрака.

Другим, небось, везет! Их пьесы ставят на сцене, а что это за пьесы! Их книги печатают, а что это за книги! А вот у него ничего не получается, решительно ничего. Досаднее всего, что ведь сюжеты носятся в воздухе, любой может их подхватить и развить так, что те, кого издают раньше, сводят на нет труды всех остальных. Не проходит недели, чтобы у него не крали какой-нибудь мысли.

— Знаешь, Шарлотта, вчера во Французском театре[18]Французский театр — второе название театра Французской комедии. играли новую комедию, ее автор — Эмиль Ожье… Сюжет совсем такой, как в моих «Яблоках Аталанты».

— Но ведь это низость!.. Он украл у тебя «Яблоки Аталанты»! Я ему напишу, я напишу этому господину Ложье! — возмущалась бедная Шарлотта.

А он горестно замечал:

— Вот что значит покинуть Париж… Всякий так и норовит занять твое место.

Похоже было на то, будто он укоряет ее в этом, словно не он мечтал всю жизнь свить себе уютное гнездышко на лоне природы. Как и все озлобленные неудачники, он негодовал на несправедливость публики, на продажность критики, но выражал все это в бесстрастных фразах и с присущим ему педантизмом.

Во время таких словно пропитанных желчью трапез Джек не произносил ни звука и старался сидеть как можно тише, будто хотел, чтобы о нем забыли, чтобы и он не стал жертвой дурного расположения поэта. Чем раздражительнее делался д'Аржантон, тем сильнее росла в нем глухая антипатия к ребенку, и по тому, как дрожали его руки, когда он наливал мальчику немного вина, как он хмуро глядел на него, тот понимал, что в душе врага кипит ненависть, которая ждет только повода, чтобы излиться.


Читать далее

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I. МАТЬ И ДИТЯ 30.09.16
II. ГИМНАЗИЯ МОРОНВАЛЯ 30.09.16
III. ВЕЛИЧИЕ И ПАДЕНИЕ ЮНОГО КОРОЛЯ МАДУ-ГЕЗО 30.09.16
IV. ЛИТЕРАТУРНЫЙ ВЕЧЕР В ГИМНАЗИИ МОРОНВАЛЯ 30.09.16
V. ПОСЛЕДСТВИЯ ЛИТЕРАТУРНОГО ЧТЕНИЯ В ГИМНАЗИИ МОРОНВАЛЯ 30.09.16
VI. ЮНЫЙ КОРОЛЬ 30.09.16
VII. НОЧНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ В ОКРЕСТНОСТЯХ ПАРИЖА 30.09.16
VIII. PARVA DOMUS, MAGNA QUIES 30.09.16
IX. ПЕРВОЕ ПОЯВЛЕНИЕ БЕЛИЗЕРА 30.09.16
X. СЕСИЛЬ 30.09.16
XI. ЖИЗНЬ — НЕ РОМАН 30.09.16
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I. ЭНДРЕ 30.09.16
II. ТИСКИ 30.09.16
III. МАШИНЫ 30.09.16
IV. ПРИДАНОЕ ЗИНАИДЫ 30.09.16
V. ДЖЕК ПЬЯНСТВУЕТ 30.09.16
VI. ДУРНАЯ ВЕСТЬ 30.09.16
VII. БУДУЩИЙ ВОСПИТАННИК ИСПРАВИТЕЛЬНОЙ КОЛОНИИ 30.09.16
VIII. КОЧЕГАРКА 30.09.16
IX. ВОЗВРАЩЕНИЕ 30.09.16
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I. СЕСИЛЬ 30.09.16
II. ВЫЗДОРОВЛЕНИЕ 30.09.16
III. БЕДА РИВАЛЕЙ 30.09.16
IV. КОМПАНЬОН 30.09.16
V. ДЖЕК ЖИВЕТ СВОИМ ДОМОМ 30.09.16
VI. СВАДЬБА БЕЛИЗЕРА 30.09.16
VII. ИДА СКУЧАЕТ 30.09.16
VIII. КОТОРЫЙ ИЗ ДВУХ? 30.09.16
IX. СЕСИЛЬ ОТКАЗЫВАЕТ ДЖЕКУ 30.09.16
X. НА ПЛОЩАДИ ПЕРЕД СОБОРОМ БОГОМАТЕРИ 30.09.16
XI. ОНА НЕ ПРИДЕТ 30.09.16
VIII. PARVA DOMUS, MAGNA QUIES

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть