Часть первая

Онлайн чтение книги Иерусалим Jerusalem
Часть первая

I

Жаркий август стоял в Палестине. Солнце нещадно палило. На небе не было ни облачка, и уже с апреля не выпадали дожди. Люди не знали, чем умерить зной и куда от него скрыться.

Легче всего было, пожалуй, в Яффе; конечно, не в самом городе, который своими скученными домами карабкался, как крепость, по крутой скале и от грязных улиц и мыловарен которого шла нестерпимая вонь. Город все-таки лежал у моря, от которого хоть немного веяло прохладой. Окрестности Яффы были не лишены прелести: город был окружен, по крайней мере, пятьюстами апельсиновыми садами, деревья в которых были усеяны зреющими плодами и твердыми темно-зелеными листьями, сохранявшими плоды от жгучих солнечных лучей.

Но какая жара царила в самой Яффе! Громадные листья высокой клещевины съежились и высохли, даже выносливые пеларгонии больше не цвели и с поникшими стеблями лежали на камнях и во рвах, почти погребенные под слоем пыли. При взгляде на красные цветы кактуса казалось, что тепло, накопившееся за лето в его толстом стволе, вырывается теперь большим языком жаркого пламени. О температуре можно было судить по тому, что дети, бегущие к морю купаться, громко кричали и высоко подпрыгивали, — так жег их ноги раскаленный белый песок.

В Яффе было нестерпимо жарко. И все-таки здесь было лучше, чем в обширной Саронской равнине, простиравшейся сразу же за городом между морем и горами. В маленьких городках и селениях, разбросанных по равнине, жили люди, но трудно было понять, как они выдерживают этот зной и отсутствие воды. Только изредка решались они выходить из своих жилищ, лишенных окон, и то старались держаться возле стен или искали хоть немного тени под одиноко стоящими деревьями.

На открытой равнине трудно было встретить хоть одну зеленую былинку, как и человека. Все прекрасные цветы весны — красные анемоны и махровый мак, маленькие маргаритки и пышные гвоздики, покрывавшие землю густым красновато-белым ковром, — погибли. Пшеница, рожь и сорго, покрывавшие обработанные поля вблизи селений, были сжаты и убраны, а жнецы с их волами и ослами, песнями и танцами уже разошлись по деревням. Единственно, что напоминало о весне — это торчащие высокие высохшие стебли, на которых когда-то качались прелестные, благоухающие лилии.

А между тем находились люди, утверждавшие, что лето лучше всего проводить в Иерусалиме. Они, соглашаясь, что город тесен и густонаселен, говорили, что он зато лежит на вершине длинного горного хребта, пересекающего всю Палестину, и поэтому малейший ветерок, с какой бы стороны он ни подул, никогда не минует святого города.

Но что бы ни говорили о легком горном воздухе и доступности места всем ветрам, в Иерусалиме царила страшная жара. По ночам люди спали на крышах, а днем запирались в домах; им приходилось пить дурно пахнущую воду, собранную во время зимних дождей в подземных цистернах, да еще бояться, что ее не хватит. Малейший ветерок поднимал густые облака известковой пыли, а если кто-нибудь отваживался выйти на дорогу за городом, нога его тонула в густой белой пыли по щиколотку.

Хуже всего было то, что этот зной лишал людей сна. Все спали плохо, а некоторые сутками не могли заснуть. От этой бессонницы жители Иерусалима днем ходили подавленные и раздраженные, а ночью мучились кошмарами.

В одну из таких ночей пожилая американка, много лет жившая в Иерусалиме, беспокойно металась и ворочалась на постели, не в силах заснуть. Она вынесла свою постель на верхнюю террасу, огибающую весь дом, положила себе на голову холодный компресс, что, однако, не помогало. Женщина жила в пяти минутах ходьбы от Дамасских ворот в большом роскошном доме, стоявшем на отшибе. Здесь можно было рассчитывать на чистый, свежий воздух, но в эту ночь американке казалось, что вся городская духота собралась в ее доме. Правда, со стороны пустыни дул легкий ветерок, но был жарким и колючим, словно напитанный бесчисленными пылинками. Кроме того, стая уличных собак за городскими воротами оглашала воздух жалобными завываниями.

Пролежав без сна несколько часов, американка впала в унылое, подавленное состояние. Она старалась ободрить себя, вспоминая, как ей все удавалось с тех пор, как благодаря откровению Господню она переселилась в Иерусалим, основала здесь общину и преодолела все препятствия. Только ничто не могло ее успокоить, ее тревога все возрастала. Мало-помалу ей стало казаться, что она и ее единоверцы будут убиты, что враги подожгут их дом, предварительно перекрыв все выходы. Ей представлялось, что Иерусалим выпустил всех своих фанатиков, которые нападут на нее со всей силой своей ненависти и жажды истребления, таящихся в стенах этого города.

Американка старалась вернуть себе обычную, спокойную уверенность. Стоит ли приходить в отчаяние именно теперь, когда дело ее движется с таким успехом, теперь, когда колония миссис Гордон еще усилилась пятьюдесятью шведскими крестьянами, приехавшими из Америки, и ждет еще приезда из Швеции этих славных, надежных людей. Действительно, ее затея еще никогда не стояла так твердо и прочно, как теперь.

Чтобы рассеять свое беспокойство, миссис Гордон встала, накинула длинный белый плащ и решила выйти из дома. Она открыла маленькую калитку в задней стене и направилась по дороге к Иерусалиму. Скоро она свернула с дороги и поднялась на небольшой крутой холмик. С его вершины в лунные ночи виден был весь город с его зубчатыми стенами и бесчисленными куполами, большими и маленькими, сверкавшими в лунном свете.

Все еще борясь с тревогой и беспокойством, американка поддалась обаянию чудной ночи.

Все окрестности далеко вокруг были залиты зеленовато-серебристым светом палестинской луны, придававшем всему чудесный, таинственный оттенок. Вдруг в голову миссис Гордон пришла странная мысль: «В старых замках есть комнаты, в которых появляются привидения, возможно, что и в этом старинном городе, на этих самых холмах могут появляться призраки прежних времен, что с гор может спускаться величавое шествие и что древние мертвецы тихо скользят во мраке ночи».

Миссис Гордон не пришла в ужас от нахлынувших мыслей, напротив, она вся преисполнилась радостного ожидания. С той ночи, как потерпел крушение «Л'Юнивер», и она, борясь с волнами, услышала глас Божий, она нередко получала вести из иного мира. Американка начала думать, что нечто подобное ждет ее и теперь. Ее сознание словно расширилось, а мысли работали с необыкновенной легкостью и быстротой. Чувства обострились, ночь уже казалась не тихой, а напротив, полной голосов и таинственных звуков.

Не успела она осознать произошедшие с ней перемены, как вдруг услышала могучий, громовый голос, словно вылетающий из старого, охрипшего горла:

— Воистину могу я с гордостью поднять голову из праха, ибо никто не может сравниться со мной в могуществе, силе и святости!

Едва были произнесены эти слова, как от храма Гроба Господня раздался удар колокола, — только один удар, прозвучавший словно протест.

И голос продолжал:

— Разве не я наполнил мир благочестием? Разве не я остановил людской поток в его бессмысленном беге и направил его в новое русло?

Миссис Гордон оглянулась. Голос доносился с востока, со стороны города, где некогда возвышался храм Соломона, а теперь на серовато-зеленом ночном небе высился силуэт мечети Омара. Может быть, это был мулла, который, поднявшись на минарет, славил Аллаха?

— Слушай же, — продолжал голос, — я помню эти места задолго до того, как здесь воздвигли город. Я помню эту гору нетронутой и недоступной. Вначале это была одна несокрушимая скала, но потоки дождя, льющиеся на нее с сотворения мира, размыли ее на бесконечное множество холмов. Одни из них спускались мягкими склонами, другие раскинулись широкими плоскогорьями с отвесными стенами, некоторые представляли такие узкие гряды, что служили мостиками для окружающих возвышенностей.

Когда глубокий голос замолк, со стороны Гроба Господня снова раздалось несколько отрывистых ударов колокола. Миссис Гордон, ухо которой уже привыкло различать звуки в ночной тишине, уловила в этом звоне голос, и ей почудились слова:

— Я тоже видел все это.

Первый голос снова заговорил:

— Я помню, что на вершине этого горного хребта находился холм, называемый Мориа. Он угрюмо и мрачно возвышался крутыми склонами и резко очерченной вершиной над глубокими темными долинами, на дне которых пенились бурные потоки. С востока, юга и запада гора Мориа высилась неприступной стеной, и только с северной стороны она соединялась с широкой грядой холмов, наползавших друг на друга по ту сторону долины.

Миссис Гордон опустилась на груду камней, оперлась головой на руку и стала слушать.

Как только первый голос замолк, как будто несколько утомленный, с противоположной стороны раздался второй голос:

— Я тоже помню изначальный вид скалы.

— Случилось однажды, — снова заговорил голос со стороны мечети, — что несколько пастухов, перегонявших свои стада через горный хребет, заметили эту гору, которая стояла среди долин и возвышенностей так хорошо защищенная, словно в ней хранились большие сокровища или другие чудеса. Они поднялись на ее вершину и нашли здесь величайшую святыню.

Тут его прервал голос колокола:

— Они нашли на восточном склоне всего лишь обломок скалы. Это был большой, круглый, приплюснутый камень, который слегка возвышался над землей, поддерживаемый посередине острием другого обломка, и в таком виде он больше походил на шапку исполинского гриба.

— Но пастухи, — продолжал первый голос, — знавшие все священные сказания с начала мира, были охвачены большой радостью при виде его и воскликнули: «Вот та священная скала, о которой так много рассказывают старики. Вот камень, который Господь создал прежде всего мира. Отсюда раскинул Он поверхность земли на восток, запад, север и юг, отсюда воздвиг Он горы и разлил моря до самой тверди небесной».

Голос остановился, как бы ожидая возражения, но колокол молчал.

«Какое странное явление, — подумала миссис Гордон, — ведь это не могут быть голоса людей». И в то же время это совсем не казалось ей странным. В эту душную ночь при зеленовато-бледном свете месяца все чудесное представлялось ей вполне естественным.

— Пастухи с большой поспешностью сошли с горы, — продолжал первый голос, — чтобы оповестить все окрестности, что они нашли Камень, служащий основанием мира. И скоро я увидел толпы людей, поднимающиеся на гору Мориа, чтобы на мне, первосотворенном камне, принести жертву Творцу и воздать Ему хвалу за Его чудное создание.

При этих словах голос перешел в певучий напев на высоких дрожащих нотах, каким дервиши читают Коран.

— И тогда впервые мне поклонились и принесли жертву! Слава обо мне разнеслась по всему миру. Почти ежедневно видно было, как длинные вереницы караванов поднимаются по беловато-серой горе, отыскивая дорогу к горе Мориа. Поистине я могу с гордостью поднять свое чело! Благодаря мне эта недоступная вершина перестала быть одинокой и заброшенной. Ради меня на гору Мориа стремилось столько людей, что купцы сочли выгодным для себя возить сюда свои товары на продажу. Благодаря мне на горе появились оседлые жители, которые продавали паломникам уголь и воду, благовония и огонь, голубей и ягнят.

Второй голос все еще молчал, но миссис Гордон подняла удивленно голову. Говоривший так должен был быть самим Камнем Основания! Она слышала голос обломка скалы, который покоится в великолепной мраморной нише в мечети Омара!

Голос продолжал:

— Я первый и единственный, я тот, кому никогда не перестанут поклоняться люди!

Едва он произнес эти слова, как прозвучал ответ колокола церкви Святого гроба:

— Ты забыл рассказать, что почти посередине той самой возвышенности, где покоишься ты, находилась маленькая, незначительная гора, поросшая дикими маслинами. И ты, вероятно, охотно бы забыл, что древний патриарх Сим, сын Ноя, второй прародитель человеческого рода, поднялся однажды на гору Мориа. Он был уже стар и дряхл и стоял одной ногой в могиле; он поднимался медленными, неверными шагами. Двое слуг сопровождали его, неся всевозможные орудия, необходимые для того, чтобы выбить в скале могильный склеп.

Но старый хриплый голос молчал.

— Ты притворяешься, будто не знаешь, что Ной, отец Сима, владел черепом Адама, первого человека; он хранил его как самую драгоценную реликвию, оставшуюся от праотца всех людей. Умирая, он передал череп Симу, а не кому-то другому из сыновей, потому что предвидел, что от Сима произойдет величайший народ из всех народов. Чувствуя приближение своего последнего часа, Сим решил захоронить святую реликвию в горе Мориа. Но, обладая даром пророчества, он похоронил череп не под святой скалой, а под небольшой горой, поросшей маслинами, и она с того дня стала называться Голгофой, или Лобным местом.

— Я хорошо помню это событие. — проговорил хриплый голос, — Я помню также, что почитатели святой скалы находили это в высшей степени странным. Они считали, что патриарх был слишком стар и дряхл, чтобы сознавать, что делает.

Со стороны церкви раздался только один звонкий удар, который показался миссис Гордон больше похожим на отрывистый смешок.

— И что может значить такое ничтожное событие, — снова раздался голос со стороны мечети. — Могущество и святость великого камня все возрастали. Цари и народы стекались к нему, прося у него счастья и удачи. Я помню и тот день, когда патриарх более славный, чем Сим, посетил гору. Я видел почтенного седовласого Авраама, когда он поднимался на гору в сопровождении своего сына Исаака. И не на тебе, о Голгофа, а на святом камне воздвиг Авраам жертвенный алтарь, чтобы принести в жертву своего сына.

Колокол Гроба Господня резко прервал его:

— Разумеется, это делает тебе честь, но не забывай, что почет при этом выпал и на мою долю! Ведь когда ангел Господень остановил нож в руке патриарха, и тот пошел по горе искать животное, чтобы принести его в жертву, то нашел на Голгофе овна, зацепившегося рогами за куст маслины.

Миссис Гордон прислушивалась все с большим вниманием. Слушая спор двух великих святынь, она с некоторым унынием думала о своем призвании.

«Ах, Боже мой, зачем послал Ты меня проповедовать единение? Споры и распри — вот единственное, что осталось неизменным с сотворения мира!»

Первый голос отвечал:

— Я не забыл ничего, что достойно сохраниться в памяти. Я помню, что уже во времена Авраама плоскогорье не было пустыней. Здесь был город, в котором жил царь, считавшийся первосвященником святого камня. Этим царем был Мельхиседек, он первый установил порядок жертвоприношения и прекрасные священные обряды, совершавшиеся у святого камня.

Собеседник не замедлил с ответом:

— Я тоже признаю Мельхиседека святым мужем и пророком. То, что он был одним из избранников Господних, доказывает уже его желание быть погребенным в могильном склепе под Голгофой на том самом месте, где покоится череп Адама. Ты никогда не задумывался над великим смыслом того, что первый грешник и первосвященник погребены в одном месте?

— Я слышал, что ты придаешь этому очень большое значение, — отвечала святая скала, — но я знаю нечто, имеющее еще большую важность. Город на горе рос и ширился. Окрестные долины и холмы заселялись и получали имена. И скоро уже только восточная часть горы, где лежит Камень Основания, сохранила за собой название Мориа. Южная возвышенность стала называться Сионом, западная — Гаривом, а северная — Везефой.

— Однако расположенный на горе город продолжал оставаться незначительным, — возразил голос Святого Гроба. — В нем жили только пастухи и священники. Люди не имели никакого желания селиться в этой бесплодной каменистой пустыне.

Миссис Гордон содрогнулась, услышав в ответ громкий победоносный голос:

— Я видел царя Давида! Я видел царя в багряных одеждах и блестящих доспехах; он стоял здесь и созерцал город, прежде чем избрал его своей царской обителью. Почему не выбрал он веселый, радостный Вифлеем или Иерихон, лежащий в плодородной долине? Почему не сделал он Гилгал или Хеврон столицей Израиля? Говорю тебе, он избрал это место ради Святой горы. Он избрал его, чтобы цари Израильские жили на горе, которая целые тысячелетия осенялась моей святостью.

И голос снова заговорил нараспев:

— Я вижу великий город с его стенами и башнями. Я вижу на юге Сиона царский дворец с тысячей строений. Я вижу лавки купцов и мастерские ремесленников, укрепленные стены, высокие ворота и башни. Я вижу людные улицы, всю красоту и весь блеск града Давидова!

— И вспоминая все это, я могу поистине воскликнуть: «Велико твое могущество, о Святая скала! Все это вызвано к жизни благодаря тебе. С гордостью можешь ты поднять свое чело! Ничто не может сравниться с тобой в славе и святости!» А ты, Голгофа, была маленьким пятнышком на земле, пустынным холмом за городскими воротами. Кто приносил тебе жертвы, кто поклонялся тебе, кто знал хоть что-нибудь о твоей славе?

В то время, как эта хвалебная песнь разносилась в ночном воздухе, заговорил голос колокола, гневно, но тише, чем прежде, как бы сдерживаемый чувством благоговения:

— Видно, что ты уже стар и преувеличиваешь все, что видел в юности, как делают все старики. Город Давида одиноко раскинулся по южному склону. Он не достигал даже середины горы. Вполне естественно, что я остался за городской стеной.

Первый голос тут же продолжил, не давая прервать себя:

— Но величайшей славы, о Святая скала, достигла ты при Соломоне! Гора вокруг тебя была выровнена и выложена каменными плитами. А вокруг этой площади построили колоннады, как в парадных залах царских дворцов. Посреди площади был возведен храм, где помещалось святилище и Святая Святых. И ты, о Камень Основания, покоился посреди храма, и на тебе хранились в святилище скрижали заповедей и ковчег завета!

Со стороны храма донесся только глухой жалобный стон.

— А при Соломоне была проведена вода из глубины долины на возвышенность, окружающую Иерусалим, потому что Соломон был мудрейший из царей. На сухой беловато-серой почве стали расти деревья, а между расщелин скал зацвели розы. Осенью в садах к радости Соломона собирали финики и виноград, гранаты и маслины. А ты, Голгофа, все еще продолжала оставаться пустынным холмом за городской стеной. Ты была такой невзрачной и бесплодной, что ни один богач во времена Соломона не хотел разбить на тебе сады и ни один бедняк не сажал на тебе виноградной лозы.

Второй собеседник, казалось, собравшись с мужеством, ответил на последние нападки:

— Ты забываешь, что именно в это время произошло событие, придавшее Голгофе блеск и славу. В это время мудрая царица Савская посетила Соломона, и царь принял ее в своем дворце, который назывался «Дом из ливанского дерева», потому что был построен из бревен, привезенных из далекого Ливана.

— Когда Соломон привел арабскую царицу полюбоваться на эту невиданную постройку, она обратила внимание на одно бревно необычайной толщины. Когда его рассмотрели ближе, оно оказалось сросшимся из трех стволов. Мудрая царица содрогнулась, увидев это дерево во дворце царя, и поспешила рассказать его историю. Она поведала царю, что ангел, охранявший вход в рай после изгнания первых людей, впустил однажды в великолепные райские сады Сифа, сына Адама.

— Ему было позволено идти вперед, пока он не увидит древа жизни. Когда же Сиф уходил обратно, ангел дал ему три зерна чудесного дерева. Сиф посадил эти зерна на могиле Адама на ливанской горе, и из них выросли три ствола, сросшиеся в одно дерево. «И это самое дерево, — сказала царица, — срубили для тебя дровосеки царя Хирама, о царь, и вот оно вложено в стену твоего дворца. Но сказано, что на этом стволе должен умереть человек, и, когда это случится, Иерусалим падет и все племена Израилевы рассеятся по миру». Чтобы избежать исполнения этого мрачного пророчества, царица посоветовала Соломону уничтожить это дерево. И Соломон повелел вынуть ствол из стены дворца и бросить его в купель Вифезду.

За этим длинным рассказом последовало глубокое молчание, миссис Гордон начала думать, что этим все и кончится, колокол зазвучал снова:

— Я вспоминаю те тяжелые времена. Я видел, как храм был разрушен и весь народ заключен в темницы. Где же были тогда твои слава и могущество, о Святая скала?

Голос Святой скалы ответил после некоторого молчания:

— И все-таки я всемогущ! И хотя я пал, я снова сумел подняться. Разве ты не помнишь, каким блеском я сверкал во времена Ирода? Помнишь три преддверья, ведущие в храм? Помнишь огонь на жертвенном алтаре, который поднимался высоким пламенем, озаряя ночью весь город? Помнишь Царский портик Ирода, называемый «прекрасным», который состоял более, чем из полутора сотен порфировых колонн? Помнишь благоухание благовоний, сжигаемых в храме, которое при западном ветре доносилось до Иерихона? Помнишь, с каким гулом распахивались медные врата? Помнишь вавилонскую завесу перед Святая Святых, затканную розами и нитями чистого золота?

Со стороны храма прозвучал отрывистый резкий ответ:

— Я помню все это, но помню также, что в те времена Ирод велел вычистить купель Вифезды и что его работники нашли на дне ее Древо Жизни, находившееся некогда в стене дворца Соломона, и выбросили на берег толстый ствол.

— Вспомни еще, — с гордым торжеством продолжал голос камня, — вспомни еще блестящий город, в котором цари иудейские жили на Сионе, а римляне и чужестранцы в окрестностях Везефы! А помнишь крепость Мариамны и крепость Антония? Помнишь ли несокрушимые врата и стену с башнями, окружавшую город?

— Да, я все помню, — отвечал колокол, — но я помню и то, что именно в это время член синедриона Иосиф Аримафейский приказал вырыть могильный склеп в своем загородном саду, прилегавшем к Голгофе.

Голос камня, несколько вздрогнув, продолжал неустрашимо:

— Помнишь огромные толпы людей, сходившиеся на большие праздники в Иерусалим? Ты не забыл еще, как на всех дорогах Палестины кишел народ, а склоны горы вокруг города были тесно заставлены палатками? Ты помнишь, как народы Рима, Афин, Дамаска и Александрии стремились сюда, чтобы созерцать красоты храма и города? Помнишь ты еще гордый град Иерусалим?

Колокол прозвучал с непоколебимой уверенностью:

— Несомненно я помню все это, я не забыл также, что как раз в это время палачи Пилата нашли Древо Жизни на берегу купели Вифезды и сделали из него крест, на котором должен был быть распят осужденный преступник.

— Презираемым и непризнанным был ты всегда, — прозвучал горький ответ. — Но до тех пор ты был, по крайней мере, незаметным пятном на земле. А в те времена на тебя навлекли позор, ибо палачи Пилата выбрали тебя местом для казни. Я помню тот день, когда на Голгофе воздвигли три креста.

— Я был бы достоин презрения, если бы когда-нибудь забыл этот день! — возразил ему торжественно голос храма, и слова разнеслись далеко в воздухе, словно сопровождаемые хвалебным пением невидимых хоров. — И я помню так же, что в то время, когда на скалистой Голгофе был водружен деревянный крест, на горе Мориа совершилось великое пасхальное жертвоприношение. Пышно одетые входили израильтяне в украшенные колоннами преддверья храма. Среди толпы шли люди с длинными шестами в руках, на которых висели жертвенные агнцы. И когда толпа наполнила весь храм, так что не было больше ни одного свободного места, врата храма захлопнулись и трубные звуки возвестили начало празднества.

— Жертвенные животные были повешены между колонн и заколоты. Священники стояли длинными рядами поперек храмового двора, собирали кровь жертвенных животных в золотые и серебряные чаши и возливали ее на пылающий жертвенный алтарь. Крови было пролито так много, что она залила весь двор, и священники должны были стать на скамейки, чтобы не замочить в крови края своих белоснежных одеяний. И в то мгновение, когда Распятый на Голгофе испустил дух, великое пасхальное жертвоприношение в храме было прервано. Глубокий мрак окутал святилище, весь храм сотрясся до основания, и вавилонская завеса в храме разорвалась надвое в ознаменование того, что с этого часа слава, могущество и святость Мориа переходят к Голгофе.

— Землетрясение не обошло и Голгофу, — произнес первый голос, — вся гора дала трещины.

— Да, — подхватил храм в прежнем торжественном тоне. — На вершине Голгофы образовалась глубокая трещина, и через нее кровь с креста стекла глубоко до самого могильного склепа, возвестив и первому грешнику, и первосвященнику, что искупление свершилось.

В ту же минуту в церкви раздался громкий и ликующий перезвон колоколов, а со стороны минарета мечети донеслось заунывное пение, призывающее правоверных.

Миссис Гордон поняла, что наступил час молитвы, и ей показалось, будто обе спорящие святыни хотели дать излиться обуревавшим их чувствам гордости и унижения.

Едва только смолкли колокола, как мечеть заговорила в прежнем торжественном тоне:

— Я великая скала, пребывающая с начала мира, а что такое Голгофа? Я есть то, что я есть, никто не может усомниться, где ему искать меня, а как найти Голгофу? Где гора, в глубину которой погрузился крест? Никто этого не знает. Где гробница, куда был положен Христос? Никто с уверенностью не может указать места.

Быстро прозвучал ответ с Голгофы:

— И ты возводишь на меня все эти обвинения? Тебе следовало бы знать местоположение Голгофы, ты достаточно стар для этого. Целые тысячелетия видел ты Голгофу на ее месте перед Вратами Правосудия.

— Да, разумеется, я стар, я очень стар, — заговорил снова камень. — Но ты сам сказал, что у стариков плохая память. Вокруг Иерусалима лежит много пустынных холмов. Как могу я помнить, какой из них Голгофа? А в горах вырыто много могильных склепов. Как могу я узнать, в каком из них был погребен Христос?

Миссис Гордон слушала со все возрастающим нетерпением. Ее охватывало желание вмешаться в разговор. Эти чудесные голоса раздавались в ее ушах только для того, чтобы напомнить ей давно знакомые древние сказания! Ей хотелось крикнуть им, чтобы они открыли ей тайны Царствия Божия, а обе святыни вместо этого самым жалким образом спорили о первенстве и преимуществе.

Колокол нетерпеливо зазвенел:

— Тяжело вечно оправдываться и возражать, как будто я говорю о том, чего не было. Ты, несомненно, помнишь, что еще первые христиане посещали меня, чтобы вспомнить о важных событиях, совершившихся на Голгофе?

— Да, — отвечала мечеть, — это может быть и правда, но я почти уверена, что христиане потеряли тебя среди вновь построенных улиц и новых домов, город сильно разросся, и Ирод приказал обнести его новой стеной.

— Они не потеряли меня, — возразила Святая Гробница, — они собирались вокруг Голгофы, пока не прекратилась осада Иерусалима. Только тогда они покинули город.

Святой камень ничего не возразил. Он, казалось, был подавлен этими грустными воспоминаниями.

— Твой храм был низвергнут! — воскликнула церковь. — Священное место покрылось обломками, а римский император запретил убирать развалины. Шестьсот лет, о камень, пролежал ты в пыли и прахе!

— Что значат для меня шестьсот лет? — возразил надменно камень. — Никто не сомневается, где я лежу, а твое местонахождение вызывает постоянные споры.

— Как можно спорить обо мне, если я была вновь обретена благодаря чуду Господню! — с благочестивым смирением отвечала гора. — Меня снова нашла царица Елена, которая была христианкой и святой. Она получила во сне повеление отправиться во Святую землю и воздвигнуть святыни на том самом месте, где происходили великие события.

— Ах, я помню то время, когда царица прибыла в Иерусалим. Ее сопровождали благочестивые и ученые мужи. Я помню, как она долго и напрасно отыскивала гроб Господень.

— В то время почти посреди города был воздвигнут храм Венеры, и царица узнала, что Адриан построил его на горе, которую христиане некогда почитали святой. Она повелела разрушить храм, и тогда обнаружилось, что он был воздвигнут на Голгофе. Под фундаментом храма нашли, нетронутым и сохранившимся для потомства Святой Гроб и вершину Голгофы с гробницей Мельхиседека и расщелину в горе, из которой, как утверждали, все еще продолжала сочиться кровь. Нашли также и…

Тут мечеть прервала его громким насмешливым хохотом.

— Выслушай последнее и самое веское доказательство, — продолжала церковь, не давая перебить себя. — Святая Елена ничего так не жаждала, как отыскать Святой Крест, который совершенно исчез, и только после долгих и бесплодных поисков к царице пришел мудрец, сообщивший ей, что Крест погребен глубоко под землей, и указал место, где его следует искать. Он сказал, что надо рыть очень глубоко, потому что стражники бросили Крест в крепостной ров, который теперь доверху наполнен землей и камнями. О, я помню, как сама святая сидела на краю рва и поощряла работников. Я помню также тот день, когда Святой Крест был поднят со дна старого крепостного рва.

Церковь продолжала говорить дальше, не давая мечети перебить себя насмешливыми восклицаниями и недоверчивым хохотом.

— И я помню великое множество чудес, последовавших за обретением Креста, и, я думаю, ты не осмелишься оспаривать их. Ты сам слышал ликующие крики больных, исцеленных святыней. Ты помнишь толпы паломников, стекавшихся со всех сторон к Кресту. Ты должен помнить благочестивых пустынников, живших в горных пустынях близ Иерусалима. А помнишь монастыри и церкви, выраставшие как из-под земли?

— Или, может, ты забыл, о камень, великолепное здание, которое Константин и его мать возвели над святой Гробницей? На том месте, где был найден Крест, воздвигли базилику, а над пещерой Гроба Господня построили прекрасную церковь. Ты, наверное, еще не забыл греческих мастеров, которые строили эти здания с такой же пышностью, как если бы это были королевские дворцы. Ты помнишь также и караваны, которые поднимались в гору, тяжело нагруженные драгоценными камнями и золотом, необходимыми для украшения церкви. Помнишь порфировые колонны с серебряными капителями в базилике и мозаичные своды в церкви Гроба Господня. И ты, наверное, не забыл узкие оконца, через которые проникал свет, преломляясь в алебастровых переплетах и разноцветных стеклах, и каждый луч сверкал как драгоценный камень. Ты, разумеется, помнишь резную решетку перед алтарем и двойной ряд колонн, а также купол, легко и гордо возносящийся над храмом. А посреди церкви стоял Святой Гроб, один только простой и неукрашенный среди всего этого блеска!

— А какое чудесное время наступило после окончания постройки! Разве можно забыть, что все восточные христиане считали Иерусалим своим святым городом, и его начали посещать уже не одни только случайные паломники. Или ты забыл, как сюда прибыли епископы с целой свитой священнослужителей и построили свои дворцы вокруг храма? Разве ты не видел, как здесь воздвигли свои троны армянские, греческие и ассирийские патриархи? Разве ты не видел коптов, прибывших из древнего Египта и абиссинцев из самых недр Африки? Видел ли ты вновь отстроенный Иерусалим, — город, полный церквей и монастырей, гостиниц и благочестивых учреждений? Ты знаешь, что именно тогда он достиг зенита своей славы! Все это было моим делом, о камень! А ты лежал на Мориа покинутый и забытый всеми, под грудой пепла, и никто не вспоминал о тебе.

Камень отвечал на вызов:

— Что значат для меня годы унижения? Разве я не остался тем, что я есть? Прошло не больше двух столетий, и вот, однажды ночью ко мне пришел величественный старец в полосатом плаще и чалме из верблюжьей шерсти. Это был Магомет, пророк Божий. Он был взят живым на небо, и нога его покоилась на моем челе, когда он был взят от земли. И в то же мгновенье я собственной силой поднялся на несколько футов над землей, из одного только страстного стремления последовать за ним. Я поднялся из пепла и праха. Я — вечный, которому никогда не суждено погибнуть.

— Ты покинул свой народ, ты предатель! — загремела церковь. — Ты предоставил власть неверным.

— Я не принадлежу никакому народу, я никому не служу, я — вечная скала. Я охраняю тех, кто поклоняется мне. Вскоре пришел день, когда Омар вступил в Иерусалим, и великий калиф приказал очистить место, где стоял храм: первый поднял себе на голову корзину с мусором и отнес ее. А несколько лет спустя последователи Омара воздвигли надо мной великолепнейшее здание, когда-либо построенное в полуденной стране.

Голос колокола быстро прервал ее:

— Да, это здание очень красиво, но разве ты не знаешь, из чего оно построено? Или ты думаешь, я не узнаю этих мозаичных сводов, этих прекрасных куполов, этих мраморных стен, среди которых ты покоишься точно таким же образом, некогда покоился Святой Гроб в базилике Елены? Твоя мечеть построена по образцу первого храма Гроба Господня.

Миссис Гордон становилась все нетерпеливее. Спор двух святынь казался детским и жалким. Они не обменялись ни единой мыслью в защиту своих религий, а только хвастались друг перед другом, возведенными над ними, зданиями.

Мечеть продолжала:

— Я помню очень многое, но не помню, чтобы мне доводилось видеть великолепный храм над Гробом Господнем, о котором ты говоришь. Он, правда, был возведен на Голгофе, но скоро разрушен врагами, снова отстроен и опять разрушен. Наоборот, я помню, что на Голгофе находилось множество больших и маленьких зданий, которые почитались святыми местами. Они стояли жалкие, полуразрушенные, и дождь протекал сквозь их крыши.

— Да, это правда, — отвечала церковь, — это было в твое время, во времена мрака. Но я тоже могу повторить твои слова: что значат для меня годы унижения? Я видела, как весь запад поднялся на защиту меня. Я видела, как Иерусалим был завоеван воинами, закованными в железо, которые прибыли из Европы. На моих глазах твоя мечеть была превращена в христианскую церковь, и крестоносцы воздвигли на тебе, о камень, святой алтарь. И я видела еще, как рыцари вводили своих лошадей под своды храма.

Древний камень возвысил голос и запел так, как поют дервиши в пустыне.

Но церковь не унималась:

— Я помню, как рыцари снимали свои железные доспехи и брались за заступы и лопаты, чтобы построить новый храм над Гробом Спасителя. Я помню, как они строили здание очень большим, чтобы оно могло вместить в себя все святые места, а серую каменную гробницу они обложили белыми мраморными плитами.

Древний голос перебил церковь:

— Что пользы в том, что тебя построили крестоносцы, ведь ты опять была разрушена?

— Я полна воспоминаний и святости! — громовым голосом вскричала церковь. — В моих стенах есть масличный куст, у которого Авраам нашел овна, и часовня, где покоится череп Адама. Я могу показать Голгофу и Гробницу, и камень, на котором сидел ангел, когда пришли женщины, чтобы оплакивать умершего. Внутри моих стен находится место, где царица Елена поощряла работников, и то место, где был найден Крест. Я владею колонной, у которой сидел Распятый, когда на Него надели терновый венец, и камнем, который привалили ко входу в Его могилу, и гробницей Мельхиседека. Я обладаю мечом Готфрида Бульонского. Мне продолжают поклоняться копты и абиссинцы, армяне и якобиты, греки и римляне. Толпы пилигримов наполняют меня.

Мечеть снова прервала ее:

— Какое значение имеешь ты, гробница, местоположения которой никто не знает? Ты хочешь сравняться с вечной скалой? Разве не на мне запечатлено святое, незыблемое имя Иеговы, которое означает Иисуса? Разве не в моих стенах восстанет Магомет в судный день?

Спор между двумя святынями становился все оживленнее и горячее. Миссис Гордон поднялась с места. Она забыла, что ее слабый голос не сможет заглушить могучие голоса спорящих:

— Горе, горе вам! — воскликнула она. — Что же вы за святыни? Вы спорите и враждуете между собой, и через вас раздоры, ненависть и преследования идут в мир. Последняя заповедь Божия возвещает единение, — запомните это! Последняя заповедь Божия, которую Он мне дал, возвещает единение!

Когда она произнесла эти слова, обе святыни смолкли. Миссис Гордон изумилась: неужели ее слова обладали силой прекратить их спор? Но тут она увидела, что все кресты и полумесяцы, высящиеся над куполами святого города, постепенно позолотились и засверкали. Из-за Масличной горы поднималось солнце, и всем ночным голосам пора было смолкнуть.

II

Среди американских последователей Хелльгума, переселившихся с ним в Иерусалим, трое происходили из старинного рода Ингмарсонов: две дочери Ингмара-старшего, переехавшие в Чикаго вскоре после смерти отца, и их двоюродный брат, Бу Ингмар Монсон, молодой человек, живший в Америке всего года два.

Бу был стройным белокурым юношей со светлыми глазами. У него были румяные щеки и добродушное выражение лица. Черты его имели мало общего с лицами предков, но сходство между ними ясно выступало, когда он делал какую-нибудь тяжелую работу или был в сильном гневе.

Посещая в детстве школу Сторма, Бу был таким ленивым и так плохо соображал, что учителю оставалось только удивляться, как потомок такой выдающейся семьи может быть настолько непонятлив. Приехав в Америку, Бу совершенно изменился: леность его исчезла без следа, он проявлял себя необыкновенно деловым и толковым малым, но в детстве он так много наслушался о своей глупости, что все еще питал некоторое недоверие к самому себе.

Односельчане Бу немало дивились его решению уехать в Америку. Родители его были люди состоятельные, владели большим имением и, конечно, были против отъезда сына. Ходили слухи, что Бу любил дочь учителя Гертруду и уехал, чтобы забыть ее, но никто точно не знал, в чем было дело.

Бу поверил свою тайну только матери, но та не напрасно была сестрой Ингмара-старшего: от нее нельзя было добиться ни словечка сверх того, что она хотела сказать.

В день отъезда Бу мать принесла ему пояс, попросила надеть его и всегда носить прямо на теле. Взяв его в руки, Бу почувствовал, что пояс был тяжелый: мать зашила в него деньги.

— Обещай мне, что ты не истратишь их без нужды, — сказала мать. — Денег тут немного, но их хватит на обратный путь в случае, если тебе будет плохо житься!

Бу обещал тронуть деньги только в крайнем случае и твердо выполнил слово. Ему не особенно трудно было исполнить это обещание, так как дела его в Америке шли недурно, и только раза два он доходил до того, что ему нечем было заплатить за ночлег и не на что было купить еды. Но всякий раз ему удавалось выпутаться из нужды, и он смог сохранить в целости подарок матери.

Вступив в секту хелльгумианцев, Бу был в некотором смущении, не зная, как ему поступить с зашитыми в поясе деньгами. Его новые друзья старались подражать первым христианам — они делили между собой все свое имущество и все деньги складывали в общую кассу. Бу отдал все, что имел, кроме денег, зашитых в пояс. У него не было четкого представления, как справедливее поступить в этом случае, зато было такое чувство, что эти деньги нужно сохранить. Бу был уверен, что Господь поймет, что он скрывает эти деньги не из корыстолюбия, а исполняя данное матери обещание.

Бу не расстался с поясом и тогда, когда присоединился к гордонистам. Но тут им овладело мучительное сомнение. Он убедился вскоре, что миссис Гордон и другие члены ее общины были людьми выдающимися, и испытывал к ним большое почтение. Что подумают о нем эти безупречные люди, когда узнают, что он тайком носит на себе деньги, несмотря на клятвенное уверение, что он отдал общине все, что имел?

Хелльгум со своими приверженцами переселился в Иерусалим в мае, как раз в то время, когда у себя в Швеции крестьяне распродавали свои поместья. В июне в Иерусалиме получили письмо, где говорилось, что Ингмарсгорд продан и Ингмар Ингмарсон отказался от Гертруды, чтобы вернуть себе именье.

До этих пор Бу хорошо чувствовал себя в Иерусалиме и постоянно твердил о том, как он рад, что переселился сюда.

С того же дня, как он узнал, что Гертруда свободна, он стал угрюм и печален.

В колонии никто не мог понять, о чем Бу грустит. Многие старались узнать это, прося его открыть им причину своей грусти, но он ни за что не хотел признаться. Он не мог ждать от них большого сочувствия своему сердечному горю, ведь гордонисты всегда учили, что ради единодушия не надо любить одного человека больше других, и утверждали, что сами они любят всех людей одинаково. Все они, и Бу вместе с ними, поклялись никогда не вступать в брак и вести целомудренную жизнь, как монахи и монахини.

Бу ни разу не вспомнил об этом обете с тех пор, как узнал, что Гертруда свободна. Ему хотелось поскорее распроститься с общиной, уехать на родину и жениться на Гертруде.

Бу был очень рад, что спрятал деньги: теперь он мог уехать, когда захочет.

Первые дни он ходил как в бреду и думал только о том, как бы узнать, когда отходит пароход из Яффы. Случая, однако, такого не представлялось, и Бу начал думать, что действительно будет лучше несколько отложить отъезд. Если он теперь вернется домой, то вся деревня поймет, что он сделал это ради Гертруды. И если ему не удастся завоевать ее, он сделается посмешищем всей деревни.

Как раз в это время Бу принялся за работу, полезную для всей колонии. До сих пор старейшие гордонисты жили в самом Иерусалиме, и только недавно, перед приездом шведских братьев, они сняли большой дом у дамасских ворот. Колонисты как раз устраивались там и поручили Бу сложить печи. Он решил запастись терпением и уехать, только окончив возложенную на него, работу.

Временами на него нападала такая тоска, что Иерусалим казался ему тюрьмой. По ночам Бу часто снимал с себя пояс и ощупывал, зашитые в нем, деньги. С наслаждением перебирая пальцами маленькие кругляши монет, он видел перед собой Гертруду, совершенно забывая, что она никогда и слышать о нем ничего не хотела. В такие минуты Бу был убежден, что стоит ему только вернуться на родину, как она согласится стать его женой.

После того, как Ингмар обманул ее, Гертруда научится, наконец, ценить Бу, который всю свою жизнь не любил никого, кроме нее.

А между тем постройка печей продвигалась очень медленно. Не то Бу был неумелым печником, не то материал у него был плохой, но дело не ладилось. Один раз обвалился весь свод, другой раз он сложил печь так плохо, что весь дым повалил в пекарню.

Пришлось отложить отъезд до начала августа. За это время Бу еще ближе присмотрелся к жизни гордонистов, и она нравилась ему все больше. Он никогда еще не видел людей, которые всю свою жизнь посвящали бы служению больным, бедным и несчастным. Они нисколько не стремились назад к прежней жизни, хотя некоторые из них были так богаты, что могли бы исполнить малейшую свою прихоть, а другие были так образованны и умны, что могли высказать свой взгляд относительно всего, что происходило в мире. Каждый день устраивались собрания, на которых они излагали свое учение новым членам, и, слушая их, Бу казалось действительно важным возродить истинное христианство, извращавшееся уже почти две тысячи лет. В эти минуты он совершенно забывал и о родине, и о Гертруде.

Однако по ночам, ощупывая пояс, Бу чуть не плакал от тоски по ним. И когда его посещала мысль, что, вернувшись на родину, он уже не сможет служить возрождению единого истинного христианства, он утешался тем, что этому делу служат многие гораздо более достойные, чем он. Колония немного потеряет, лишившись такого глупого и неспособного человека.

Но Бу не мог без страха подумать о той минуте, когда он должен будет сообщить всей общине, что покидает ее. Его охватывал ужас при мысли, что миссис Гордон, старая мисс Хоггс, прекрасная мисс Юнг, Хелльгум и его племянники, все, стремящиеся послужить делу Господню, будут смотреть на него, как на отверженного.

А как Господь на небесах отнесется к его побегу? Как ужасно, если Бу погубит свою душу, бросив служение святому делу!

С каждым днем решимость Бу падала. Теперь он ясно понимал, что поступил несправедливо, сразу не вручив общине деньги матери. Если бы он отдал их, у него не было бы денег на обратный путь, и он избежал бы этого страшного искушения.

В это время колонисты терпели большую нужду, отчасти из-за переезда, а отчасти из-за процесса, который они вели в Америке. Кроме того, в самом Иерусалиме множество бедняков постоянно обращались к ним за помощью, а так как гордонисты не брали никакого вознаграждения за свою работу, считая, что деньги несут миру только зло, то неудивительно, что им часто приходилось терпеть нужду.

Несколько раз, когда запаздывали деньги, присылаемые из Америки, им едва хватало на хлеб. Нередко вся община взывала к Господу, прося Его о помощи.

В таких случаях Бу казалось, что пояс жжет его тело. Но теперь, когда его мучила жажда отъезда, он не имел сил расстаться с деньгами! И, кроме того, думалось ему, теперь уже поздно: не может же он сознаться, что носил при себе деньги все то время, как они терпели нужду.

В августе Бу окончил наконец кладку печей и решил уехать с первым же пароходом. Однажды он вышел за ворота города, отыскал уединенное место, снял с себя пояс и вынул из него деньги. Сидя так с золотыми монетами в руках, он казался себе преступником.

— Ах, Господи, прости меня! — воскликнул он. — Когда я вступил в общину, я ведь не знал, что Гертруда будет свободна. Ни из-за кого другого я не бросил бы колонию.

Бу вернулся в город робкими шагами, ощущая на себе чужие взгляды, будто кто-то выслеживал его. А когда он затем менял деньги у армянина на улице Давида, тот, видимо, принял его за вора и обманул почти на половину суммы.

На следующий день рано утром Бу покинул колонию. Сначала он направился на восток к Масличной горе, чтобы никто не догадался о его намерении, и сделал громадный крюк, прежде чем дошел до станции.

Он все-таки пришел за час до прихода поезда и терпел невыразимые мучения, дожидаясь его. Бу испуганно вздрагивал каждый раз, когда кто-нибудь проходил мимо, напрасно стараясь убедить себя, что не делает ничего дурного, что он человек свободный и может ехать куда ему вздумается. Он понимал, что лучше было бы открыто поговорить с общиной, а не уезжать тайком. Страх, что его могут увидеть и узнать, так мучил его, что Бу готов был вернуться обратно.

Наконец Бу очутился в поезде. Вагоны были переполнены, но он не видел ни одного знакомого лица. Он сидел, вжавшись в угол, обдумывая, что он напишет миссис Гордон и Хелльгуму. Он представил себе, как его письмо будет читаться после утренней молитвы вслух всей общине, и ясно видел презрение на их лицах. «Я, должно быть, действительно делаю сегодня что-то ужасное», — думал он, и его пугала сама мысль, что он покрывает себя позором, который ему не смыть. Он был противен сам себе, и его тайный побег казался ему все более дурной затеей.

Наконец они добрались до Яффы. Проходя по раскаленной платформе, Бу увидел целую толпу желтых румынских переселенцев. Когда он остановился около них, один сириец рассказал ему, что их сняли больными с парохода, идущего в Яффу. Они намеревались пешком отправиться в Иерусалим, но были не в состоянии. Эти люди целый день лежали на платформе, денег у них не было, и им грозила смерть, если они еще пару часов пробудут здесь под палящими лучами солнца.

Бу поспешно ушел со станции. Он видел перед собой этих людей с лихорадочными лицами, некоторые лежали без сознания и не могли даже отогнать мух, ползавших у них по лицу. Бу ни минуты не сомневался, что Господь послал ему на пути этих несчастных, чтобы он помог им. Никто из их общины не прошел бы мимо этих людей, не оказав им помощи. И Бу, вероятно, тоже сжалился бы над ними, если бы не был таким дурным человеком, ведь он не хотел больше помогать ближним, потому что у него были деньги, на которые можно было уехать на родину.

Он вышел в городские ворота, прошел по нескольким улицам и попал на небольшую площадь, расположенную у самого берега. Отсюда открывался вид на море. Погода для морского путешествия была самая благоприятная. Море спокойной сверкающей синевой расстилалось перед ним, волны тихо плескались о черные базальтовые скалы, лежащие при входе в гавань. На рейде стоял большой пароход под германским флагом.

Бу собирался уехать на французском пароходе, который в этот день должен был прийти в Яффу, но его нигде не было видно; вероятно, он опоздал.

Пароход из Европы только что пришел, и целая толпа лодочников поспешно спускала в воду лодки, отправляясь за пассажирами. Они спорили, шумели, кричали и грозили друг другу веслами.

Лодок десять поспешно спустили на воду. Сильные, неустрашимые лодочники гребли стоя, чтобы быстрее двигаться. Вначале они действовали осторожно, но, миновав опасные скалы, бешено понеслись вперед, обгоняя друг друга. Бу слышал с берега, как они смеялись и громко перекрикивались.

Его вдруг охватило непреодолимое желание уехать сейчас же. Не все ли равно, на каком пароходе ему ехать, подумал он, только бы вернуться в Европу.

Бу заметил у берега еще одну маленькую лодку. Лодочник был человеком старым, и не мог угнаться в ловкости и проворстве за другими. Бу показалось, что он медлил именно для него.

В первую минуту Бу подумалось, что хорошо решить вот так все сразу, но, когда они отъехали на некоторое расстояние от берега, его охватил страх. Что скажет он матери, когда вернется домой, и она спросит его, на что он употребил ее деньги? Неужели он должен будет ей ответить, что воспользовался ее подарком, чтобы навлечь на себя позор и срам?

Бу, как наяву, увидел морщинистое лицо матери с резкой складкой около рта. Мать его была немного близорука и поэтому, разговаривая с людьми, подходила к ним вплотную. И вот мать подойдет к нему и скажет:

— Ты обещал, Бу, жить с этими людьми и помогать им в их добрых делах?

— Да, мама, обещал, — придется ему ответить.

— Так ты и должен был оставаться с ними, — скажет мать. — С нас довольно и одного клятвопреступника в семье.

Бу судорожно сжал руки, ясно понимая, что не посмеет вернуться к матери опозоренным. Ему ничего не оставалось, как вернуться назад в колонию.

Он велел лодочнику ехать обратно, но тот его не понял и продолжал грести вперед. Тогда Бу поднялся и хотел взять у него весла. Лодочник стал защищаться, и в этой возне они едва не опрокинули лодку. Бу увидел, наконец, что ему ничего не остается, как сидеть спокойно и дать отвезти себя на пароход. В ту же минуту он испугался при мысли, что тогда у него не хватит мужества вернуться. «Когда я взойду на пароход, желание уехать, быть может, одолеет меня», — думал он.

Нет, этого не будет, он разом положит конец искушению! Он вынул из кармана золотые монеты и бросил их в воду.

В ту же секунду его охватило горькое раскаяние. Да, теперь он поистине может сказать, что сам разрушил свое счастье, теперь он уже навсегда потерял Гертруду.

Через несколько минут им стали попадаться лодки, везущие пассажиров с парохода на берег.

Бу протер глаза: уж не мерещится ли ему? Ему вдруг показалось, что по морской глади к нему плывут те же лодки с праздничной толпой, какие он видел в воскресные дни на реке у себя на родине, в Швеции.

В длинных лодках сидели люди, выглядевшие так же торжественно и серьезно, как и его односельчане, когда они высаживались на пристани у церкви. В первую минуту Бу ничего не мог понять. Все лица были ему знакомы. — «Разве это не Тимс Хальвор? — спрашивал он себя. — А это не Карин Ингмарсон? А в этой лодке разве не Биргер Ларсон, который держал кузницу у проезжей дороги?»

Бу так далеко ушел в свои мысли, что не сразу понял, что это переселенцы из Далекарлии, приехавшие на несколько дней раньше, чем их ждали.

Тогда Бу поднялся в своей лодке, замахал рукой и крикнул:

— Добро пожаловать!

Люди, молча сидевшие в лодках, один за другим взглянули на него и слегка кивнули головами в знак того, что узнали его. Но Бу показалось, что он поступил дурно, нарушив в эту минуту их настроение. Теперь им следовало думать только о том, что они ступят, наконец, на Святую землю.

Никогда еще Бу не видел ничего прекраснее этих суровых лиц. Он обрадовался и в то же время опечалился. «Видишь, какие люди живут у тебя на родине», — подумал он и его охватило такое стремление уехать, что он готов был броситься в море и со дна доставать свои золотые монеты.

Бу задрожал от волнения с ног до головы. Он снова сел и крепко ухватился за борта лодки, он боялся за самого себя и готов был броситься в воду, чтобы скорее догнать Гертруду. Слезы выступили у него на глазах, он сложил руки и возблагодарил Господа Бога. Нет, никто и никогда еще не получал такой награды за то, что отрекся от греха. Никогда еще Господь не являл большего милосердия!

III

Каждый день на улицах Святого города появлялся человек, тащивший на плечах тяжелый деревянный крест. Он ни с кем не разговаривал и к нему тоже никто не обращался. Никто не знал, был ли это сумасшедший, возомнивший себя Христом или богомолец, выполняющий взятый на себя обет.

Несчастный крестоносец проводил ночи в пещере на Масличной горе. Каждое утро на восходе солнца он поднимался на гору и смотрел на раскинувшийся перед ним Иерусалим. Пытливым взором окидывал он город, от одного дома к другому, от купола к куполу, как бы ожидая, что за ночь произошла какая-то серьезная перемена. Убедившись, что все осталось без изменений, он испускал глубокий вздох и шел обратно в пещеру, взваливал на плечи тяжелый крест и надевал на голову терновый венец.

Человек начинал спускаться с горы медленно и со вздохами, волоча свою тяжелую ношу через виноградники и масличные рощи, пока не достигал высокой ограды, окружающей Гефсиманский сад. Здесь он обыкновенно останавливался возле маленькой калитки, клал крест на землю и прислонялся к ограде, словно ожидая чего-то. По временам он наклонялся и смотрел через замочную скважину. Когда он замечал одного из францисканцев, стороживших сад, гуляющим среди маслин и миртовой изгороди, на лице его появлялось напряженное радостное выражение ожидания. Но вслед за этим он печально качал головой, казалось, понимая, что тот, кого он ждет, не придет. Тогда он поднимал крест и шел дальше.

Затем он спускался по широким террасам вниз, в долину Иосафата, где находилось иудейское кладбище. Огромный крест, волочась за ним, стучал по могильным плитам и скатывал рассыпанные по ним мелкие камешки. Заслышав шум камней, человек останавливался и оглядывался, уверенный, что кто-то следует за ним. Но, увидев свою ошибку, он снова тяжело вздыхал и отправлялся дальше.

Эти вздохи переходили в громкие стоны, когда он спускался на дно долины, и ему предстояла задача взобраться со своей тяжелой ношей на восточный склон, на вершине которого раскинулся Иерусалим. С этой стороны расположено магометанское кладбище, и ему часто приходилось видеть закутанных в белые покрывала женщин, которые сидели на низких гробницах. Он подходил к ним, и тогда женщины, испуганные шумом креста о камни, поворачивались к нему лицом, плотно закрытым густой черной вуалью, так что казалось, будто она скрывает под собой не лицо, а черную дыру. Тогда человек в ужасе отворачивался и шел дальше.

Со страшным усилием взбирался он на вершину, где высились городские стены. Отсюда он сворачивал по узкой тропинке на южный склон горы Сион и добирался, наконец, до маленькой армянской церкви, называемой домом Каиафы.

Здесь он опускал крест на землю и заглядывал в замочную скважину. Не ограничиваясь этим, он хватал веревку колокола и звонил. Чуть погодя, заслышав шлепанье туфель о плиты, он улыбался и уже протягивал руки к венцу, готовясь его снять.

Но, отперев калитку и видя крестоносца, привратник отрицательно качал головой.

Кающийся грешник нагибался и заглядывал в полуоткрытую калитку. Он бросал взгляды в маленький садик, где, по преданию, Петр отрекся от Спасителя, и убеждался, что там никого нет. Лицо его принимало недовольное выражение, он в нетерпении захлопывал калитку и шел дальше.

Тяжелый крест громко стучал по камням и древним плитам, покрывавшим землю Сиона. Он поспешно шел дальше, словно нетерпеливое ожидание придавало ему новые силы.

Человек входил через ворота в город и снимал крест с плеч, только достигнув мрачного серого строения, которое почиталось как место погребения царя Давида и про которое говорили, что в одной из его комнат Иисус справлял Тайную вечерю.

Здесь старик опускал крест и сам входил во двор. Завидев его, привратник-магометанин, недружелюбно относившийся ко всем старикам-христианам, низко склонялся перед тем, чьим разумом владел Господь, и целовал его руку. И каждый раз, принимая эти знаки почтения, старик с надеждой и ожиданием смотрел на привратника; но сейчас же отдергивал свою руку, отирал ее о свой длинный грубый плащ и, выйдя за ворота, снова взваливал себе на плечи свою тяжелую ношу.

Необыкновенно медленно плелся он к северной части города, где начинался тяжелый и скорбный Крестный путь Христа. Идя по оживленным улицам, он заглядывал в каждое лицо, останавливался, пытливо вглядывался и потом отворачивался с выражением горького разочарования.

Добродушные водоносы, видя его усталость и пот, покрывавший его лицо, часто протягивали ему жестяные сосуды, наполненные водой, а зеленщики бросали ему пригоршни бобов и фисташек. В первую минуту старик радостно принимал эти дары, а затем отворачивался, словно ожидая чего-то большего.

Ступив на Крестный путь, он снова загорался надеждой, как и в начале своего пути. Он уже не так глубоко вздыхал под тяжестью креста, держался прямее и напоминал узника, уверенного в своем освобождении.

Он начинал с первой из четырнадцати остановок Крестного пути, которые были обозначены вдоль всей улицы маленькими каменными табличками и не останавливался, пока не доходил до монастыря Сионских сестер около арки Ессе Homo, где некогда Пилат показал Христа народу. Здесь старик бросал крест на дорогу, как ярмо, которое ему никогда больше не придется нести, и стучал в монастырские ворота тремя сильными резкими ударами. Прежде чем ему успевали отпереть, он срывал с головы терновый венец. Иногда человек был настолько уверен, что бросал его собакам, спавшим в тени монастырских стен.

В монастыре сразу узнавали его стук. Одна из сестер открывала дверное окошечко и протягивала ему маленький хлебец.

Тогда старик впадал в страшную ярость. Он не принимал хлеба и оставлял его валяться на земле, топал ногами и испускал дикие крики, подолгу простаивая перед воротами. Но вскоре лицо его снова принимало выражение терпеливого страдания. Старик поднимал хлеб и с жадностью съедал его. Потом он выпрямлял венец и взваливал на плечи крест.

Несколько минут спустя крестоносец уже стоял в радостном ожидании перед маленькой часовней, которая называлась домом святой Вероники, но и оттуда уходил подавленный разочарованием. Он проходил весь путь от остановки к остановке, с одинаковой уверенностью ожидая своего освобождения, как у маленькой часовни, знаменующей место Львиных ворот, через которые Иисус вышел из города, так и на том месте, где Спаситель говорил с женами иерусалимскими.

Пройдя весь страстной путь Христа, старик начинал в беспокойных поисках бродить по всему городу. На узкой многолюдной улице Давида он представлял такое же препятствие для передвижения людей, как верблюд, нагруженный связками хвороста, но никто не сердился и не беспокоил его.

Во время этих странствий ему случалось иногда заходить в тесное преддверие храма Гроба Господня. Даже здесь несчастный крестоносец не снимал с плеч креста, а с головы — тернового венца. Как только взор его падал на мрачную серую стену, он отворачивался и бежал прочь. Он никогда не принимал участия в блестящих процессиях и даже не появлялся на праздновании Пасхи. По-видимому, старик был убежден, что в этом месте он никак не сможет найти того, что ищет.

Он старательно понукал караваны, которые разгружали свои товары у яффских ворот, порой садился возле гостиниц и пытливо вглядывался в лица иностранцев. Когда же была проведена железная дорога между Яффой и Иерусалимом, этот человек почти ежедневно отправлялся на вокзал. Он посещал на дому патриархов и епископов, и каждую пятницу приходил к стене Плача, где иудеи прижимают свои лица к холодным камням и оплакивают дворец, который был уничтожен: стены, которые были разрушены, могущество, которое исчезло, пророков, сошедших в могилу, священнослужителей, потерявших веру и царей, презревших Всемогущего.

В один очень жаркий августовский день крестоносец вышел из Дамасских ворот и шел по пустынной, голой местности, окружающей жилище гордонистов. Плетясь по краю дороги, он увидел длинный ряд повозок, ехавших к зданию колонии со стороны вокзала. В повозках сидели люди с бородатыми, серьезными лицами. Почти все они были некрасивы: у них были светлые рыжеватые волосы, тяжелые набрякшие веки и выдающаяся вперед нижняя губа.

Когда эти люди поравнялись с крестоносцем, он сделал то же самое, что и всегда, когда в Иерусалим въезжали новые пилигримы. Он прислонил крест к плечу, лицо его озарилось надеждой и он воздел руки к небу.

Когда проезжавшие мимо увидели его с крестом на плечах, они вздрогнули, но не от изумления. Казалось, они ожидали увидеть именно это при въезде в Иерусалим.

Многие поднялись, охваченные глубоким чувством сострадания. Они протягивали руки, и, казалось, готовы были сойти с повозок и помочь старику нести его тяжелую ношу.

Некоторые из колонистов, живущих в Иерусалиме, сказали вновь прибывшим:

— Это просто несчастный сумасшедший, который блуждает так целые дни. Он воображает, что носит крест Господень и что обречен его носить, пока не встретит человека, который возьмет и понесет за него крест.

Вновь прибывшие оглянулись на странного путника. И пока они его видели, он стоял с поднятыми руками и видом невыразимого восторга.

В этот день старого крестоносца видели в Иерусалиме в последний раз. Напрасно ожидали его на следующий день прокаженные, лежавшие у городских ворот. Он не тревожил больше скорбящих на кладбище, не утруждал больше привратника при доме Каиафы, а благочестивым сестрам Сионского монастыря не приходилось больше подавать ему хлеб. Напрасно ждал турецкий привратник при церкви Святого Гроба, что старик придет и снова обратится в бегство, а добродушные водоносы удивлялись, не встречая его больше на многолюдных улицах.

Несчастный безумец не появлялся больше в Святом городе, и никто не знал, умер ли он в своей пещере на Масличной горе или вернулся на свою далекую отчизну. Знали только одно: он не носит больше свою тяжелую ношу.

На следующее утро после прибытия крестьян из Далекарлии гордонисты нашли на пороге своего дома тяжелый деревянный крест.

IV

Среди переселенцев из Швеции был кузнец по имени Биргер Ларсон. В начале он был очень доволен путешествием, никому из переселенцев не было так легко расстаться с родиной, как ему, и никто не радовался больше его, что увидит красоты Иерусалима.

Биргер заболел, когда они высадились в Яффе на землю. Путешественникам пришлось провести несколько часов на станции под раскаленными лучами солнца, и ему становилось все хуже.

Когда Биргера усадили в душный вагон, у него так разболелась голова, что, казалось, она вот-вот лопнет. Когда путешественники наконец прибыли в Иерусалим, он чувствовал себя так плохо, что Тимс Хальвор и Льюнг Бьорн, взяв его под руки, почти вынесли его из вагона.

Бу послал из Яффы телеграмму колонистам, извещая их о прибытии шведских переселенцев. Многие из американских шведов выехали на вокзал встретить своих друзей и родственников. У Биргера был такой жар и лихорадка, что он не узнавал даже своих старых односельчан, хотя многие из них были его ближайшими соседями. Он сознавал только, что прибыл в Иерусалим, и испытывал одно желание: не умереть, не увидев Святого города.

Со станции, которая находилась на значительном расстоянии от города, Биргер не мог увидеть Иерусалима, и, дожидаясь отъезда, он лежал все время неподвижно с закрытыми глазами. Наконец они разместились в ожидавших их повозках. Когда они выехали в Энномову долину, перед ними на вершине горы открылся Иерусалим. Биргер поднял тяжелые веки и увидел город, обнесенный величественной стеной с башнями и шпилями. Из-за стены выступали крыши высоких зданий и листья нескольких пальм трепетали на ветру.

Дело шло к вечеру, и солнце клонилось к западу. Огромный солнечный шар отбрасывал огненный отсвет на все небо, а земля пылала, раскаленная красными и золотистыми лучами. Но Биргеру казалось, что сияние, окружавшее землю, исходило не от солнца, а от самого города — от его стен, сверкавших, как чистое золото, и от его башен, крытых хрусталем. Биргер Ларсон улыбался, глядя на эти два солнца: одно на небе, а другое на земле, которое и было Иерусалимом, градом Господним.

На мгновение Биргер почувствовал себя почти исцеленным от охватившей его живительной радости. Но приступ лихорадки возобновился с новой силой, и он пролежал без сознания все время пути к дому колонистов, находившемуся на другом конце города.

Биргер не сознавал, как их принимали в общине. Он не мог любоваться обширностью помещения, белой мраморной лестницей и великолепной галереей, идущей вокруг дома. Он не мог видеть ни прекрасного умного лица миссис Гордон, которая вышла на крыльцо встретить путешественников, ни мисс Хоггс с ее совиными глазами, ни других братьев и сестер. Он не знал, что его перенесли в большую светлую комнату, отведенную его семье, где спешили устроить ему постель. На следующий день он был еще болен, но сознание время от времени возвращалось к нему. Тогда его охватывало беспокойство, что он умрет, не побывав в Иерусалиме и не полюбовавшись вблизи на его великолепие.

— Ах, я заехал так далеко, — говорил он, — и теперь должен умереть, не увидев Иерусалимского дворца и золотых улиц, по которым ходят святые в белоснежных одеждах с пальмовыми ветвями в руках!

Целых два дня он так жаловался и стонал. Лихорадка усилилась, но даже в бреду его не покидал страх, что он не увидит сверкающих золотом стен, блестящих башен града Господня. Его отчаяние и страх были так велики, что Льюнг Бьорн и Тимс Хальвор сжалились над ним и решили исполнить его желание. Они думали, что ему станет легче, если тревога его утихнет. Они приготовили носилки, и однажды вечером, когда в воздухе посвежело, отнесли его вниз в Иерусалим. Они шли по прямой дороге к городу, Биргер был в полном сознании и с удивлением рассматривал каменистую почву и обнаженные холмы. Когда перед ними открылся вид на Дамасские ворота и городскую стену, они опустили носилки, чтобы дать возможность больному полюбоваться давно желанным видом. Биргер молчал. Он заслонил глаза рукой и выпрямился, чтобы лучше видеть.

Перед ним высилась только темная, серая стена, построенная из камня и известняка, как и все другие стены. Большие ворота с низкими сводами и зубчатым навесом выглядели очень мрачно. Когда он, утомленный и обессиленный, откинулся на носилки, ему пришла в голову мысль, что друзья привели его не в настоящий Иерусалим. В тот вечер, всего несколько дней тому назад, он видел другой Иерусалим, сверкающий как солнце.

«Как могут мои старые друзья и односельчане так дурно поступать со мной, — думал больной. — Ах, почему они не хотят порадовать меня и показать мне истинный Иерусалим!»

Крестьяне несли его по крутому спуску, ведущему к воротам, а Биргеру казалось, что его несут в какое-то подземелье.

Когда они проходили под сводами ворот, Биргер немного приподнялся. Он хотел видеть, действительно ли они несут его в золотой город.

Он все больше и больше удивлялся, видя по сторонам безобразные серые дома. Его совершенно сбивал с толку вид нищих, сидящих у дверей этих домов, и худых грязных собак, которые стаями лежали и спали на больших кучах мусора.

Еще никогда Биргер не чувствовал такой отвратительной вони и не испытывал такой удушающей жары, как в эту минуту, и он спрашивал себя, способен ли даже самый сильный ветер привести в движение этот тяжелый спертый воздух. Взглянув на мостовую, Биргер увидел, что она покрыта слоем высохшей грязи, и очень удивился, что вся улица завалена капустными листьями, кожурой и другими отбросами.

— Я совершенно не понимаю, чего ради Хальвор принес меня в это отвратительное место, — пробормотал Биргер.

Друзья быстро несли его дальше по городу. Сами они уже не раз бывали в нем и могли указать больному все замечательные места.

— Вот дом богача, — говорил Хальвор, указывая на здание, которое, как казалось Биргеру, ежеминутно грозило рухнуть.

Они свернули на улицу, такую мрачную и темную, как будто в нее никогда не проникал ни один луч солнца. Биргер смотрел на своды, перекинутые через улицу от одного дома к другому, и думал: «Это, разумеется, необходимо. Без таких подпорок эти лачуги давно бы развалились».

— Это страстной путь Христа, — указал Хальвор Биргеру. — Здесь проходил Иисус, неся Свой крест.

Биргер лежал бледный и неподвижный. Кровь, казалось, замерла в нем, и он похолодел как лед. Где они ни проходили, он видел только неприветливые серые стены с низкими воротами. Окна попадались только изредка, и то почти всегда были разбиты и заткнуты тряпками или заклеены бумагой.

— Вот здесь стоял дворец Пилата, — сказал Хальвор, останавливая носилки, — а вот здесь он вывел Иисуса к народу и сказал: «Смотрите, се Человек!»

Биргер Ларсон кивнул Хальвору и схватил его крепко за руку.

— Скажи мне честно, как брату, — сказал он, — ты думаешь, это и вправду Иерусалим?

— О, да, — отвечал Хальвор, — разумеется, это Иерусалим.

— Послушай, я болен и могу завтра умереть, ты сам понимаешь, что меня нельзя обманывать, — сказал Биргер.

— Никто и не думает обманывать тебя, — возразил Хальвор.

Биргер все-таки надеялся, что ему удастся заставить Хальвора сказать правду. Слезы выступили у него на глазах при мысли, что его друзья так дурно с ним поступают.

Вдруг ему пришла в голову счастливая мысль. «А может, они делают это нарочно, чтобы доставить мне больше радости, когда внесут меня через высокие ворота в город славы и великолепия? — думал он. — Пусть себе делают, как знают, ведь они хотят мне только добра. Недаром мы, хелльгумианцы, обещали заботиться друг о друге, как братья». Крестьяне несли Биргера дальше по мрачным улицам. Над некоторыми были натянуты огромные кольцевые навесы, все в дырах. Под этими навесами царили мрак, зловоние и удушливая жара.

Еще раз носилки остановились на площади перед большим серым зданием. Площадь была запружена нищими и жалкими торговцами четками, посохами, иконами и другими мелочами.

— Вот это церковь, построенная над Гробом Господним и Голгофой, — сказал Хальвор.

Тусклым взглядом смотрел Биргер Ларсон на здание. Правда, оно было значительной высоты и имело большие врата и высокие окна, но все-таки Биргер никогда не видел, чтобы дома теснились так близко вокруг церкви. Ему не было видно ни башни, ни хоров, ни паперти. Нет, никто его не убедит, что это дом Божий. К тому же он не мог понять, как на площади может быть так много торговцев, если это действительно церковь над Гробом Господним. Он хорошо помнил, Кто выгнал менял из храма и опрокинул клетки торговцев голубями.

— Вижу, вижу, — сказал Биргер, кивая Хальвору, а про себя подумал: «Интересно знать, что они придумают на следующей остановке?»

— Может быть, ты устал, и нам лучше вернуться? — спросил Хальвор.

— О, нет, я не устал, — возразил больной. — Пойдем дальше, если вы не очень утомлены.

Мужчины снова подняли носилки и пошли дальше, повернув теперь в южную часть города.

Здесь улицы были такие же тесные и мрачные, как и другие, но здесь было многолюднее. Хальвор свернул на боковую улицу и обратил внимание Биргера на смуглых бедуинов, которые расхаживали с оружием за плечами и кинжалами за поясом. Он указывал ему на полуобнаженных водоносов, таскавших воду в бурдюках из свиной кожи; он обращал его внимание на русских священников, носивших волосы, по-женски собранные в хвост на затылке, и на магометанских женщин, которые скользили как призраки в своих белых одеждах и с черной паранджой на лице.

Биргер все больше уверялся, что друзья сыграли с ним шутку. Эти люди совсем не были похожи на мирных паломников, которые должны расхаживать по улицам истинного Иерусалима.

Когда Биргер попал в плотную толпу народа, его снова охватила лихорадка. Хальвор и его друзья, тащившие носилки, наблюдали, как ему становится все хуже. Его руки беспокойно двигались по одеялу, накинутому на него, и капли пота выступили у него на лбу.

Когда они заговорили о возвращении домой, Биргер приподнялся и сказал, что умрет, если они не понесут его дальше и он не увидит Святого града.

И они пошли дальше. У Сионской горы, увидев ворота, Биргер потребовал, чтобы его пронесли через них. Он приподнялся на носилках в твердой надежде, что за этой стеной увидит, наконец, прекрасный град Божий, к которому он так стремился.

За стеной, однако, тянулись выжженные безлюдные поля, покрытые камнями, пылью и кучами мусора.

Около ворот сидели какие-то жалкие фигуры. Они подползли ближе, прося милостыню, протягивая больному руки с отгнившими пальцами. Они жалобно вопили голосом, напоминавшим вой собаки, лица их были полуизъедены, у одних не хватало носа, у других щеки.

Биргер громко закричал от ужаса. Он беспокойно метался, плача и жалуясь, что они несут его в ад.

— Ведь это прокаженные, — сказал Хальвор. — Ты же знаешь, как их много в этой стране.

Крестьяне поспешили подняться на гору, чтобы избавить больного от этого тяжелого зрелища.

Дойдя до вершины, они опустили носилки. Хальвор подошел к больному, помог ему приподняться на подушках и сказал:

— Посмотри, Биргер, отсюда ты можешь увидеть Мертвое море и Моавийские горы.

Биргер снова открыл свои усталые глаза, взглянув на пустынные дикие горы, лежащие к востоку от Иерусалима. Далеко на горизонте сверкала полоска воды, а за ней высилась гора, отливающая золотом сквозь легкую голубоватую дымку.

Картина была такая прекрасная, такая светлая, прозрачная и сверкающая, что трудно было поверить, что все это происходит на земле.

Охваченный восторгом, Биргер поднялся с носилок, словно спеша навстречу далекому видению. Шатаясь, он сделал несколько шагов и упал без чувств.

Сперва крестьяне думали, что Биргер умер, но сознание снова вернулось к нему, и он прожил еще два дня. До самой смерти кузнец бредил об истинном Иерусалиме, жалуясь, что город отступает все дальше, когда он пытается достигнуть его, так что ни ему, ни кому другому никогда не удастся войти в Святой град.

V

Не всем хватает сил долго жить в Иерусалиме. Даже те, кто выносят его климат и не заболевают, быстро гибнут, сходят с ума или впадают в депрессию. Каждый, кто прожил недели две в Иерусалиме, обязательно услышит о том или другом внезапно умершем: «Это Иерусалим убил его».

Слыша это в первый раз, люди удивляются: «Как это может быть? Как может город убить человека? Наверное, в этих словах скрыт какой-то тайный смысл».

Гуляя по Иерусалиму, осматривая его улицы и дома, не можешь отрешиться от одной мысли: «Что же значат слова людей, что Иерусалим убивает? Каков этот Иерусалим?».

Если кто-то захочет осмотреть весь Иерусалим, ему сначала нужно будет войти через Яффские ворота, повернуть к западу, миновать величественную четырехугольную башню Давида и затем пройти по узкой пешеходной тропинке, ведущей вдоль городской стены, к Сионским воротам.

Около стены стоят турецкие казармы, откуда доносятся военная музыка и шум оружия. Следом находится большой армянский монастырь, который своими высокими стенами и тяжелыми запертыми воротами похож на настоящую крепость. Немного дальше возвышается величественное серое здание, называемое Гробницей Давида. При взгляде на нее сразу вспоминаешь, что идешь по святой горе царей и невольно думаешь о том, что в этой горе таится громадная пещера, в которой царь Давид сидит в золотой мантии на огненном троне и держит в руках скипетр Иерусалима и всей Палестины. Вспоминаешь, что эти башни, покрывающие землю, — развалины стен павшего города царей; что этот холм, — та самая Гора греха, на которой царил Соломон; что долина, открывающаяся взорам, — это глубокая Энномова долина, которая была некогда до краев наполнена трупами людей, погибших при завоевании Иерусалима римлянами.

Любого путника в этом месте охватывает совершенно особое чувство; ему слышится шум войны, он видит войска, идущие на приступ, и царей, мчащихся в колесницах.

«Это Иерусалим силы, могущества и войны, — думает путник и содрогается при воспоминании о всех этих кровавых деяниях. — Не этот ли Иерусалим убивает людей?» И, тотчас пожав плечами, отвечает самому себе: «Нет, это невозможно, ведь уже столько веков прошло с тех пор, как здесь звенели мечи и текли реки крови».

И путешественник идет дальше.

Когда он поворачивает за угол стены и входит в восточную часть города, перед ним открывается совсем другое зрелище. Это священная часть города. Здесь все наводит на мысль о древних первосвященниках и служителях храма. Здесь находится Стена Плача, где раввины в длинных красных или синих бархатных одеждах оплакивают разрушение Храма и гнев Божий. Здесь возвышается храмовая гора Мориа. От стены местность спускается в Иосафатову долину с ее гробницами, а по ту сторону долины видны Гефсимания и Масличная гора, откуда Иисус был вознесен на небо. В стене виден камень, на котором будет стоять Христос в Судный день, держа в руках конец тонкой, как волос нити, а другой конец ее будет держать Магомет, стоя на Масличной горе. И все мертвые должны будут проходить по этой нити через Иосафатову долину, и праведные достигнут другой стороны долины, а грешники низринутся в геенну огненную.

Идя здесь, путник думает: «Это Иерусалим смерти и суда, здесь открываются небеса и ад. Но и не этот Иерусалим убивает. Трубы судного дня молчат, и огонь геенны потух».

Путешественник идет дальше вокруг стены и достигает наконец северной части города. Здесь открывается пустынная, сухая и однообразная равнина. Здесь находится голая скала, именуемая Голгофой, здесь же пещера, где Иеремия слагал свои песни плача. Здесь же около стены находится купель Вифезда и тянется под мрачными сводами Страстной путь. Это Иерусалим скорби и страдания, муки и искупления.

Путешественник на минуту останавливается и задумчиво созерцает эту мрачную картину. «Нет, это не тот Иерусалим, который убивает людей», — думает он и идет дальше.

Но какая перемена происходит, когда он поворачивает на запад! Здесь за городскими стенами раскинулся новый город, с величественными дворцами миссий и громадными гостиницами. Здесь находится русская церковь, больница и громадный странноприимный дом, вмещающий в себя двадцать тысяч паломников. Консулы и епископы строят себе здесь прекрасные загородные дома, а пилигримы ходят по церковным и сувенирным лавкам. Здесь по широким светлым улицам ездят экипажи, на каждом шагу встречаются витрины магазинов, банки и справочные бюро для путешественников.

По другую сторону тянутся красивые иудейские и немецкие земледельческие колонии, большие монастыри и всевозможные благотворительные учреждения. На каждом шагу попадаются монахи и монахини, сестры милосердия и послушницы, священники и миссионеры. Здесь живут ученые, исследователи иерусалимских древностей и старые английские дамы, которым кажется, что они не могут жить ни в каком другом месте.

Здесь находятся великолепные миссионерские школы, ученики которых пользуются бесплатным обучением, питанием, одеждой и содержанием только для того, чтобы легче было завладеть их душами. Здесь высятся миссионерские больницы, в которые больных прямо-таки заманивают, чтобы нежным и заботливым уходом обратить их в свою веру. Здесь устраиваются собрания и диспуты, на которых идет ожесточенная борьба за души.

Здесь католики клевещут на протестантов, методисты дурно отзываются о квакерах, лютеране восстают против реформаторов, а русские — против армян. Здесь гнездится зависть, а всякое милосердие изгнано. Здесь религиозный философ сомневается в Искупителе, а правоверный спорит с еретиком. Здесь все друг друга ненавидят во славу Божью.

И здесь-то находишь то, чего искал. Здесь Иерусалим — охотник за душами, Иерусалим — злоречия, лжи, клеветы и порока. Здесь преследуют без пощады и убивают без оружия. Вот этот-то Иерусалим и убивает людей.


С тех пор, как шведские крестьяне приехали в Иерусалим, члены гордонской колонии заметили большую перемену в отношении к ним окружающих.

Сначала это были мелочи. Так, например, английский проповедник методистов перестал им кланяться, а благочестивые Сионские сестры, жившие в монастыре около арки Ессе Homo, при встрече с ними переходили на другую сторону улицы, словно боясь заразиться от них чем-нибудь дурным.

Никто из колонистов не обращал на это внимания и не задумывался над этим, даже после случая с проезжими американцами, которые провели у них весь вечер в дружеской беседе и обещали прийти на следующий день, но, встретив на улице миссис Гордон и мисс Юнг, сделали вид, что не узнают их.

Были случаи и посерьезнее. Так, когда молодые женщины из колонии пошли в новые лавки у Яффских ворот, греческие купцы крикнули им несколько оскорбительных слов, и хотя женщины их не поняли, но выражение лиц и тон купцов заставили их покраснеть.

Колонисты старались убедить себя, что все это просто случайность. «В христианской части города про нас распустили какую-нибудь клевету, — говорили они, — но это скоро пройдет».

Старые гордонисты вспоминали, что про них уже не раз распускали злые слухи. Их упрекали в том, что они не хотят учить своих детей; что они живут за счет одной богатой вдовы, которую они совершенно обобрали; что они оставляют больных без помощи, потому что не хотят противиться воле Божьей; что они ведут роскошную праздную жизнь и только делают вид, что стараются восстановить истинное христианство.

«Такие же слухи распускают и теперь, — говорили они. — Но клевета умрет так же, как и раньше, потому что в ней нет и крупицы правды».

Тут случилось, что женщина из Вифлеема, которая каждый день приносила им плоды и овощи, вдруг перестала ходить к ним. Гордонисты отыскали ее и старались уговорить снова носить им товар, но та самым решительным образом отказалась продать им хоть одну морковку.

От этого уже нельзя было отмахнуться. Колонисты поняли, что распущенные слухи касаются их всех и проникли всюду.

Вскоре они получили этому подтверждение. Однажды несколько сестер находились в церкви Святого Гроба, когда туда пришла толпа русских богомольцев. Добродушные русские радостно им закивали, стараясь объяснить, что и они тоже христиане. В эту минуту пришел русский священник и сказал несколько слов богомольцам. Тогда они начали креститься и грозить шведам кулаками, а вид у них был такой, словно они готовы были прогнать гордонистов из церкви.

Близ Иерусалима жили немецкие крестьяне-сектанты. Эти немцы уже много лет как переселились в Иерусалим. И на родине, и в Иерусалиме они терпели много притеснений, но стойко выдержали все это, и теперь владели большими великолепными колониями в Каиафе и Яффе, не считая той, которую они основали в самом Иерусалиме.

Один из этих колонистов пришел однажды к миссис Гордон и откровенно сказал ей, что слышал дурные вещи про ее приверженцев.

— Это миссионеры распускают про вас клевету, — сказал он, кивая на западную часть города. — Правда, если бы я сам на опыте не знал, что можно клеветать на людей совершенно невинных, я бы тоже отказался продавать вам муку и мясо. Но для меня ясно, что так они мстят вам за то, что вы в последнее время приобрели так много последователей.

Миссис Гордон спросила, в чем же их обвиняют.

— Люди говорят, что вы ведете здесь, в колонии, дурную жизнь. Вы не позволяете людям вступать в брак, как повелел Господь, и поэтому они утверждают, что у вас все идет не так, как надо.

Сначала колонисты не хотели ему верить, но вскоре убедились, что немец говорил правду: все в Иерусалиме верят, будто они ведут дурную жизнь. Никто из христиан не заговаривал с ними. В гостиницах насчет них предупреждали путешественников. Только проезжие миссионеры решались изредка заглядывать в колонию. Возвращаясь оттуда, они многозначительно покачивали головой. Хотя они и не видели там ничего предосудительного, но думали, что там происходит всякое беззаконие под маской благочестия.

Громче всех против гордонистов выступали американцы, начиная с консула и заканчивая самой последней сиделкой.

«Какой позор для нас, американцев, — говорили они, — что этих людей еще не выгнали из Иерусалима!»


Колонисты были людьми разумными и говорили себе, что с этими слухами ничего нельзя поделать, пусть себе люди болтают, что хотят. Со временем их клеветники увидят сами, как они были несправедливы.

«Не можем же мы ходить из дома в дом, уверяя всех в своей невиновности! — восклицали гордонисты и утешались тем, что живут между собой в единении и любви. — Бедные и больные из Иерусалима еще не боятся посещать нас, — говорили они. — Нужно дать пронестись этой буре, ведь все испытания посылаются нам Богом».

Вначале и шведы совершенно спокойно переносили эту клевету. «Если люди здесь такие жестокие, — говорили они, — что могут верить, будто мы, бедные крестьяне, избрали тот самый город, где пострадал наш Спаситель, чтобы вести дурную жизнь, то слова их ничего не значат. Нам все равно, что они там говорят».

Так как люди не переставали выказывать им свое презрение, то крестьяне начали радоваться при мысли, что Господь нашел их достойными претерпеть гонение и стыд в том самом городе, где был преследуем и распят Сам Христос.

Однажды в октябре Гунхильда получила от отца письмо, где он писал, что ее мать умерла. Письмо не было жестоким, как того ожидала Гунхильда. Отец ни в чем не упрекал ее; он сообщал ей только о болезни и о похоронах. Похоже, что старый бургомистр думал: «Буду с ней мягок, она и без того почувствует себя несчастной».

Все письмо было написано в ровном дружеском тоне; когда же бургомистр подписал свое имя, сдерживаемый гнев его внезапно вырвался наружу: быстрым движением опустил он перо в чернильницу и резким почерком подписал в конце письма: «Твой отъезд причинил матери большое горе, но убило ее известие, которое она прочла в миссионерском листке, что вы ведете в Иерусалиме дурную жизнь. Здесь никто не ожидал этого ни от тебя, ни от тех, с кем ты уехала».

Гунхильда спрятала письмо в карман и проносила его целый день, не сказав никому о нем ни слова.

Она не сомневалась, что отец написал ей правду относительно смерти матери. Родители Гунхильды были люди всеми уважаемые и очень дорожили своим добрым именем; никто в колонии не страдал так, как она, от возведенной на них напраслины. Девушке мало было самой сознавать себя невинной: она чувствовала себя опозоренной, и ей казалось, что она не сможет уже больше показываться на людях. Все время она скорбела об этом, и уколы злословия жгли ее, как огонь. А теперь они убили ее мать.

Гертруда и Гунхильда жили в одной комнате и продолжали оставаться лучшими подругами. Но Гунхильда не показала письма даже Гертруде, ей казалось несправедливым нарушить ее радость. Гертруда была так счастлива с тех пор, как жила в Иерусалиме, где все пробуждало в ней мысли о Спасителе.

Гунхильда часто вынимала письмо из кармана и смотрела на него. Перечитывать его она не решалась: уже при одном взгляде на него сердце ее сжималось от острой боли. «Если бы я могла умереть! — думала она. — Я никогда больше не буду иметь покоя. Ах, если бы я могла умереть!..»

Девушка сидела и смотрела на письмо, ей казалось, что оно источает яд, способный убить и ее, и она надеялась, что он быстро окажет свое действие.

На следующий день Гунхильда была в городе и возвращалась домой через Дамасские ворота.

Стояла жара, какая часто бывает в октябре перед сезоном осенних дождей. Когда Гунхильда вышла из темного города, где дома и арки служили защитой от солнца, ей показалось, что ослепительный солнечный свет поразил ее, как молния, и ее охватило желание вернуться назад под прохладную тень ворот. Дорога, залитая солнцем, казалась девушке очень опасной. Ей представлялось, что она должна идти через стрельбище, где солдаты упражняются в меткости.

Гунхильда не хотела отступать перед солнечным светом. Хотя она слышала, что он может быть опасен, чему не особенно верила. Поэтому она поступила так, как делают, спасаясь от сильного дождя: втянула голову в плечи, надвинула платок на голову и быстро пошла вперед.

И когда она так шла, ей казалось, что солнце на небе держит в руках сверкающий лук и пускает в нее одну стрелу за другой. Да, действительно казалось, что солнце тем только и занято, что целит в нее. Острые жгучие искры сыпались на Гунхильду дождем, и не только с неба; все вокруг сверкало и кололо ей глаза. Даже из расщелин стен вылетали маленькие острые стрелы, а стекла в окнах монастыря сверкали так ослепительно, что девушка не решалась на них взглянуть. Ключ в одной из дверей полыхнул ей вслед маленьким злым лучом, и точно также преследовали ее блестящие листья клещевины, которые, казалось, пережили лето только для того, чтобы помучить ее. Куда бы она ни взглянула, на небо или на землю, — все сверкало и блестело. И в то же время Гунхильде казалось, что она страдает так не столько от жары, сколько от ослепительно-белого солнечного сияния, проникающего ей в глаза и выжигающего мозг.

Гунхильда чувствовала такой же гнев и ненависть к солнцу, какое бедное загнанное животное чувствует по отношению к охотнику. Ее охватило непреодолимое желание взглянуть своему преследователю прямо в лицо. Некоторое время она боролась с собой, но потом оглянулась и посмотрела прямо в небо. И действительно, солнце стояло там, похожее на сгусток огромного голубовато-белого пламени. Когда Гунхильда смотрела на него, небо делалось черным, а солнце сжалось в одну маленькую искру, сверкающую острым опасным светом, и девушке показалось, что эта искра сорвалась со своего места на небе и жужжа понеслась вниз, чтобы поразить ее в голову и убить на месте.

Гунхильда громко закричала от ужаса, схватилась руками за голову, как бы защищаясь, и бросилась бежать.

Пробежав немного по дороге, где поднималось белое облако удушающей известковой пыли, она увидела большую кучу камней — обломки стены разрушенного дома. Бедная девушка поспешила к нему, где посчастливилось найти вход в подвал.

Прохладный и приятный мрак охватил ее; было так темно, что она не могла сделать и двух шагов.

Гунхильда встала спиной ко входу, давая глазам отдохнуть в темноте.

Здесь ничего не блестело и не сверкало. Теперь она понимала состояние бедной загнанной лисицы, когда ей удается проскользнуть в нору от преследующих ее охотников. И вот теперь жара и духота, свет и блеск солнца стояли, как обманутые охотники, вокруг убежища, где она скрылась. Целая толпа сверкающих стрел стояла и ждала ее, а она была спокойна и в безопасности.

Глаза Гунхильды понемногу привыкли к темноте, она увидела камень и села на него. Ей казалось, что она просидит много часов, прежде чем у нее хватит мужества покинуть пещеру. Во всяком случае, не раньше, чем солнце склонится на запад и потеряет над небом свою власть и могущество.

Просидев немного во мраке, Гунхильда почувствовала, как перед глазами ее мелькает бесчисленное количество маленьких солнц и искр, и в мозгу у нее все начинает вертеться. Ее охватило сильное головокружение, и казалось, что стены здания стремительно вертятся. Она поспешила прислониться к стене, чтобы не упасть.

— О, Боже, они преследуют меня и здесь! — простонала Гунхильда. — Должно быть я сделала, что-нибудь дурное, если даже солнце не выносит меня, — продолжала девушка.

В ту же минуту она вспомнила о письме и смерти матери, о своем ужасном горе и желании умереть. Девушка не думала об этом, пока ее жизни грозила реальная опасность, она заботилась только о спасении.

Гунхильда быстро вынула письмо, развернула его и подошла к выходу, чтобы прочесть. Она увидела, что там стояли именно те слова, какие сохранились у нее в памяти, и застонала.

И тут же в голову пришла мысль, которая показалась ей легкой, приятной и утешительной.

«Разве ты не понимаешь, — обратилась Гунхильда сама к себе, — что Господь желает призвать тебя к Себе».

Это представилось ей великой милостью Божьей.

Девушка еще не вполне пришла в себя. У нее продолжала кружиться голова, весь подвал вертелся, а перед глазами прыгали сверкающие точки.

Гунхильда крепко ухватилась за мысль, что Господь позволяет ей оставить жизнь, уйти к матери на небо и отрешиться от всех печалей.

Она встала, прижав руки к затылку, но потом отвела руки и совершенно спокойно, словно идя в церковь, вышла на солнечный свет.

Гунхильда немного освежилась и, выйдя наружу, сразу не заметила ни охотников, ни сверкающих искр и стрел.

Пройдя несколько шагов, девушка вновь почувствовала, как все снова набросились на нее. Все вокруг сверкало и кололо ей глаза, а солнце, звеня, сорвалось с неба и огненной искрой ударило ее в затылок.

Она сделала еще несколько шагов и упала, будто пораженная молнией.

Несколько часов спустя люди из колонии нашли ее. Она лежала, прижав одну руку к сердцу, а другая рука была вытянута и сжимала письмо, как бы показывая, что убило ее.

VI

В тот день, когда Гунхильда умерла от солнечного удара, Гертруда тоже вышла из дому и пошла по широкой дороге к западному предместью. Ей нужно было купить иголок и тесьмы для рукоделия, но она плохо знала эту часть города, и ей долго пришлось искать нужный магазин; кроме того, она не спешила и была даже рада пройтись по улице. Гертруда еще почти не видела Иерусалима; она привезла с собой из дому так мало одежды, что ей все время приходилось проводить за работой, чтобы прилично выглядеть.

Как всегда, когда Гертруда выходила на улицу, лицо ее озарялось радостной улыбкой. Она тоже страдала от ужасной жары и жгучих лучей солнца, но не так, как другие. При каждом шаге она думала, что, может быть, Иисус ступал там же, где она теперь идет. Девушка была уверена, что Его взгляд устремлялся к холмам, мелькавшим в конце улицы. И думая об этом, она чувствовала присутствие Христа совсем близко, и радость щедро переполняла ее.

По приезде в Иерусалим Гертруду больше всего радовало то, что здесь она чувствовала себя гораздо ближе к Христу, чем прежде. Здесь она никогда не вспоминала, что прошло уже две тысячи лет с тех пор, как Иисус ходил по этой земле со Своими учениками. Ей казалось, что Он жил здесь совсем недавно. Она видела следы Его ног на земле и слышала отзвук Его голоса на улицах Иерусалима.

Когда Гертруда спускалась с отвесного холма, ведущего к Яффским воротам, навстречу ей поднималась большая группа русских паломников. Они осматривали святые места уже несколько часов, и уже так утомлены и измучены продолжительной ходьбой под жгучими лучами солнца, что, казалось, были не в силах дойти до гостиницы, стоящей на вершине холма.

Гертруда остановилась, глядя на них. Группа состояла исключительно из крестьян; в своих одеждах из домашнего сукна и вязаных кофтах они напоминали ей жителей ее родины.

«Должно быть, целая деревня приехала поклониться святым местам, — подумала она. — Вон тот, с очками на носу, наверное школьный учитель, а этот, с толстой палкой, имеет большое хозяйство и, наверняка, управляет всей деревней. А тот, что марширует так прямо, — бывший солдат, а вон та фигура, с узкими плечами и длинными руками, — деревенский портной».

Гертруда пришла в хорошее настроение и, по своей старой привычке, начала придумывать разные истории про проходящих мимо.

«Вон та женщина в шелковом платке на голове — богачка, — думала девушка. — Она смогла уехать из дому только на старости лет, потому что сначала ей надо было устроить судьбу сыновей и дочерей и вырастить внучат. Женщина, которая идет рядом с ней и несет маленький узелок в руках, вероятно, очень бедна. Всю свою жизнь она терпела лишения и копила деньги на поездку в Иерусалим».

Стоило только взглянуть на паломников, чтобы почувствовать к ним расположение. Хотя все они были в пыли и поту, но вид у них был веселый и радостный, и не было видно ни одного недовольного лица.

«Как они должны быть благочестивы и терпеливы, — думала Гертруда, — и как они должны любить Христа, чтобы не испытывать ни малейшего страдания, а чувствовать только счастье ходить по Его земле!»

Среди этого шествия попадались отдельные люди, которые с трудом передвигали ноги. Трогательно было видеть, как родственники и друзья берут их под руки и помогают им подниматься на холм. Наиболее утомленные брели одни, у них был такой измученный вид, что никто не чувствовал себя в силах помочь им. Самой последней шла молодая девушка лет семнадцати. Она была почти единственная из молодых, большинство богомольцев были люди старые или средних лет. Увидев молодую девушку, Гертруда решила, что она, вероятно, пережила на родине какое-нибудь глубокое горе, и жизнь там стала ей невыносима. Может быть, и этой несчастной явился в лесу Спаситель и указал ей путь в Иерусалим.

Молодая паломница выглядела очень больной и изнуренной. Она была хрупкого телосложения, и грубая тяжелая одежда, а главное подкованные сапоги, которые она носила, как и другие женщины, казалось, еще больше сковывали ее движения. Она сделала несколько шагов и остановилась, чтобы перевести дух. Но, стоя так неподвижно посреди дороги, она подвергалась опасности быть опрокинутой верблюдом или сбитой с ног экипажем.

Гертруда почувствовала непреодолимое желание помочь больной. Недолго думая, она подошла к девушке, обняла за талию и жестом показала, чтобы та оперлась на нее. Девушка подняла на нее мутный взгляд. Полубессознательно приняла помощь и дала Гертруде провести себя несколько шагов.

Тут их заметила одна из пожилых женщин. Она неприязненно взглянула на Гертруду и сурово крикнула больной несколько слов. Девушка, казалось, испугалась; она выпрямилась, оттолкнула Гертруду и попыталась идти сама, но вынуждена была снова остановиться.

Гертруда не могла понять, почему девушка отказывается от помощи. Она подумала, что русские, должно быть, слишком застенчивы, чтобы принимать помощь от чужих. Поэтому она снова поспешила к больной и обняла ее, но лицо девушки исказилось от ужаса и отвращения. Она вырвалась из рук Гертруды и бросилась бежать.

Тут Гертруда ясно увидела, что все они боятся ее, и поняла, что это было следствием злых сплетен, распускаемых про гордонистов. Это огорчило и рассердило Гертруду; единственное, что она могла сделать для несчастной, — это оставить ее в покое и не пугать. Провожая ее взглядом, она увидела, что девушка в своем замешательстве и страхе бежала прямо под колеса экипажа, который на полном ходу спускался с холма, Гертруда с ужасом видела, что русская паломница неминуемо будет сбита.

Гертруда хотела закрыть глаза, чтобы не видеть этого ужасного зрелища, но, совершенно потеряв над собой власть, не могла пошевелиться. Она стояла с широко раскрытыми глазами и видела, как лошади налетели на девушку и сбили ее с ног. В следующее же мгновение умные животные сдержали свой бег, откинулись назад и, крепко осев на задние ноги, удержали на себе разогнавшийся экипаж; они ловко бросились в сторону и помчались дальше, не задев лежащую на земле и краем колеса.

Гертруда думала, что опасность миновала. Хотя русская девушка продолжала лежать не двигаясь, вероятно, она просто лишилась чувств от страха.

Богомольцы со всех сторон бросились к несчастной. Гертруда подоспела к ней первой. Она наклонилась, чтобы помочь девушке подняться, но тут увидела, что из-под затылка упавшей течет кровь, а лицо приняло какое-то странное застывшее выражение. «Она умерла, — подумала Гертруда, — и это я виновата в ее смерти».

В эту минуту какой-то человек нетерпеливо оттолкнул Гертруду в сторону. Он проворчал несколько слов, по тону которых она поняла, что такое погибшее создание, как она, недостойна прикасаться к благочестивой молодой паломнице. Она снова услышала вокруг себя те же слова и увидела угрожающе поднятые руки; ее гнали и толкали, пока она не очутилась вне толпы, собравшейся вокруг умершей.

Одну минуту Гертруда была так возмущена их обращением, что подняла грозно сжатые кулаки. Она хотела защищаться, хотела снова пробраться к русской девушке, чтобы убедиться, действительно ли та умерла.

— Нет, это не я недостойна подойти к ней, а вы все! — воскликнула она громко по-шведски. — Ваши гнусные нападки убили ее.

Никто ее не понял, и гнев Гертруды быстро сменился бесконечным ужасом. Господи, а если кто-нибудь видел, как все произошло, и расскажет об этом паломникам? Тогда все эти люди без всякой жалости набросятся на нее и убьют!

Гертруда бросилась прочь, и бежала изо всех сил, хотя никто ее не преследовал. Она перестала бежать, только достигнув пустыни, простиравшейся к северу от Иерусалима. Здесь Гертруда остановилась, провела рукой по лбу и, сложив руки, прижала их к груди.

— Боже, Боже! — воскликнула она. — Неужели я убийца? Неужели я действительно виновата в смерти человека?

В ту же минуту девушка обернулась к городу, высокие и мрачные стены которого высились перед ней. «Нет, не я виновата в этом, а ты! — воскликнула она. — Не я, а ты!»

С ужасом отвернувшись, Гертруда направилась к колонии, крыша которой мелькала вдали. По дороге она несколько раз останавливалась, стараясь привести в порядок нахлынувшие мысли.

Когда Гертруда только приехала в Палестину, она думала: «Здесь я живу в стране Владыки и Господа моего, здесь я нахожусь под Его особым покровительством, и со мной не может случиться ничего дурного». Она жила в уверенности, что Христос повелел ей отправиться в Святую землю, потому что видел, что она достаточно страдала, и теперь в жизни ей нужны только мир и покой.

Теперь же Гертруда испытывала чувство, какое испытывает всякий житель хорошо укрепленного города, когда вдруг видит, что все его башни и стены внезапно разрушились. Девушка чувствовала себя беспомощной; она не видела никакой защиты перед надвигающимся злом. Здесь, напротив, ее могло настичь еще большее несчастье.

Она мужественно откинула мысль о том, что была причиной смерти русской девушки; Гертруда не хотела упрекать себя, но она чувствовала смутный страх перед воспоминанием, которое навсегда сохранится об этом несчастии.

«Я ежеминутно буду видеть, как лошади налетели на нее, — жаловалась она. — Я никогда больше не буду знать ни одного счастливого дня!»

Девушка невольно спрашивала себя, зачем Христос послал ее в эту страну. Гертруда сознавала, что было большим грехом задавать такие вопросы, но ничего не могла с этим поделать; этот вопрос непрестанно раздавался в ушах: «Чего хотел от меня Христос, посылая в эту землю?»

— Ах, Боже мой, — говорила она в сильном отчаянии, — я думала, Ты любишь меня и хочешь все устроить к моему благу! Ах, Господи, я была так счастлива, когда верила, что Ты охраняешь меня!

Когда Гертруда вернулась в колонию, ее поразила царившая там необычная тишина и торжественность. Юноша, отворивший ворота, был как-то особенно серьезен, и когда она проходила по двору, то увидела, что все стараются осторожно ступать по плитам и говорить тихо. «У нас кто-то умер», — подумала Гертруда, еще ничего не зная.

Скоро она узнала, что Гунхильду нашли на дороге мертвой. Ее уже перенесли в дом и положили на носилки в подвале. Гертруда знала, что на востоке мертвых хоронят очень скоро, но все-таки испугалась, видя, что приготовления к похоронам были в полном ходу. Тимс Хальвор и Льюнг Бьорн сколачивали гроб, а несколько пожилых женщин одевали умершую. Миссис Гордон отправилась в американскую миссию просить разрешения похоронить Гунхильду на американском кладбище. Бу и Габриэль стояли на дворе с заступами в руках и ждали только возвращения миссис Гордон, чтобы отправиться рыть могилу.

Гертруда сошла в подвал. Она долго смотрела на Гунхильду и потом горько заплакала. Она всегда любила свою подругу, которая лежала перед ней мертвой, но, стоя теперь и глядя на Гунхильду, ясно сознавала, что ни она сама и никто другой из колонии не любил Гунхильду так, как та заслуживала. Правда, все ценили ее за то, что она была справедлива, добра и правдива, но она делала жизнь тяжелой себе и другим, потому что легко раздражалась по пустякам и этим отталкивала от себя многих людей. И когда Гертруда так думала, ей становилось страшно жаль Гунхильду, и слезы снова текли из глаз.

Вдруг она перестала плакать и начала рассматривать Гунхильду с беспокойством и страхом. Она увидела, что Гунхильда лежит с тем же выражением на лице, какое у нее бывало при жизни, когда она задумывалась над каким-нибудь трудноразрешимым вопросом. Странно было видеть, как она лежит неподвижно и думает, слегка надув губы и сдвинув брови.

Гертруда медленно отошла от покойницы. Уловив выражение вопроса на лице Гунхильды, она вспомнила свои собственные сомнения. Ей показалось, что Гунхильда тоже вопрошает, зачем Иисус послал ее в эту страну. Казалось, она спрашивала: «Неужели я должна была приехать сюда, только для того, чтобы умереть?»

Когда Гертруда снова вышла на двор, к ней быстро подошел Бу. Он попросил ее пойти с ним и сказать несколько слов Габриэлю Маттсону.

Гертруда в недоумении взглянула на Бу, мысли ее были так далеко, что она не сразу поняла, о чем он говорит.

— Ведь это Габриэль нашел Гунхильду на дороге, — пояснил ей Бу.

Гертруда не слышала его; она смотрела на юношу, но думала о том, почему Гунхильда лежит с таким выражением на лице.

— Подумай, как ужасно было Габриэлю случайно найти ее мертвой, когда он, не подозревая ни о каком несчастье, шел по дороге, — сказал Бу.

Видя, что Гертруда все еще не понимает его, он продолжал глубоко взволнованным голосом:

— Я не знаю, что бы со мной было, если бы я нашел мертвым на дороге человека, которого я люблю больше всего на свете.

Гертруда оглянулась, как бы очнувшись от сна. Ну-да, конечно, ведь она и раньше знала, что Габриэль любит Гунхильду. Они должны были пожениться, если бы их не разлучило путешествие в Иерусалим. Но они все-таки отправились в Иерусалим, хотя знали, что теперь уже никогда не смогут стать мужем и женой. И теперь Габриэль нашел Гунхильду мертвой на дороге.

Гертруда подошла к Габриэлю, который неподвижно стоял у ворот, воткнув заступ в землю. Губы его были плотно сжаты, взгляд устремлен в одну точку. Когда Гертруда подошла к нему, он пошевелил губами, но не произнес ни слова.

— Хорошо бы, если бы он смог заплакать, — шепнул Бу Гертруде.

Гертруда молча протянула Габриэлю руку, как это в обычае на похоронах между близкими родственниками, рука Габриэля вяло и безжизненно лежала в ее руке.

— Бу сказал мне, что это ты нашел Гунхильду, — сказала Гертруда.

Габриэль стоял неподвижно.

— Тебе, должно быть, было очень тяжело, — продолжала Гертруда, между тем как Габриэль стоял как каменное изваяние. Гертруде удалось проникнуть в его горе, и она поняла, как это должно быть для него ужасно.

— Думаю, Гунхильде было приятно, что именно ты нашел ее, — продолжала она.

Габриэль вздрогнул и взглянул на Гертруду широко раскрытыми глазами.

— Ты думаешь, это ей было приятно?

— Да, — отвечала Гертруда, — я понимаю, что тебе это было очень тяжело, но я думаю, она хотела, чтобы ее нашел именно ты.

— Я не отходил от нее ни на минуту, — тихо произнес Габриэль, — пока не подошли люди, которые могли мне помочь; я нес ее бережно и осторожно.

— Я в этом не сомневаюсь, — сказала Гертруда.

Губы Габриэля задрожали и слезы внезапно полились из глаз. Бу и Гертруда тихо стояли около него, давая ему выплакаться. Габриэль рыдал, уткнувшись лицом в ворота.

Немного погодя, он успокоился и, подойдя к Гертруде, взял ее за руку.

— Спасибо, что ты заставила меня заплакать, — сказал он. Голос его звучал нежно и мягко, как всегда говорил его отец, старый Хок Маттс. — Я покажу тебе кое-что, что не решился показать другим, — продолжил он. — Когда я нашел Гунхильду, в ее руках было письмо от отца, я взял его, так как считал, что больше других имею право прочитать его. Я покажу его и тебе, ведь у тебя тоже на родине остались старики родители.

Гертруда взяла письмо и прочла его, а потом взглянула на Габриэля.

— Так это и убило ее? — спросила она.

Габриэль кивнул головой:

— Да, я думаю, что это и убило ее.

Гертруда громко воскликнула:

— Иерусалим, Иерусалим, ты отнимаешь у нас всех братьев! Мне кажется, что Бог покинул нас! — рыдала она.

В эту минуту в ворота вошла миссис Гордон и послала Габриэля и Бу на кладбище, а Гертруда пошла в маленькую комнату, где еще недавно жила с Гунхильдой, и провела там весь вечер.

Она сидела, охваченная сильным страхом, словно в ожидании появления привидений; ей казалось, что в этот день должно случиться что-то еще худшее, что-то словно притаилось в углах, готовое напасть на нее. Гертруду мучили робкие сомнения.

«Я не понимаю, зачем Господь послал нас сюда? Ведь мы приносим несчастье и себе и другим».

Она боролась с отчаянием, но ничего не получилось; и она начинала перечислять всех, кого постигло несчастье после их переселения. Ведь было так ясно и несомненно, что Сам Господь повелел им отправиться в Иерусалим, так почему же они терпят столько горя?

Она достала бумагу и чернила, чтобы написать родителям, однако не могла написать ни слова.

— Что я им напишу, чтобы они поверили мне? — воскликнула она. — Да, если я лягу и умру, тогда они, может быть, и поверят, что мы невинны.

Наконец наступил вечер, а за ним и ночь. Гертруда чувствовала себя такой несчастной, что не могла заснуть. Лицо Гунхильды постоянно стояло перед ней; она непрестанно спрашивала себя, о чем раздумывала покойница, и ей казалось несомненным, что Гунхильда умерла с тем же вопросом на устах, какой мучил и ее.

Рано-рано утром Гертруда оделась и вышла.

За последние сутки она так далеко отошла от Христа, что даже не знала, как ей снова найти к Нему путь. И вот утром ее охватило горячее стремление пойти в такое место, которое несомненно посещал Спаситель. Таким местом была только Масличная гора. Гертруда подумала, что, придя туда, она снова станет ближе ко Христу; и, быть может, там ее снова осенит Божия любовь, и она поймет, чего же Он от нее хочет.

Когда девушка вышла в ночную мглу, ее охватил страх. Перед ней снова встали все несчастья, случившиеся за прошлый день.

По мере того как она поднималась выше на гору, на душе у нее становилось легче. Подавленное настроение исчезло и Гертруда начала яснее осознавать происходившее.

«Да, это можно объяснить только одним, — думала она. — Если возможна такая несправедливость, значит близок конец мира. Чем же иначе можно объяснить, что в мире царит неправда, что Господь не может помешать злу, что святые терпят преследование, а ложь не встречает никакого противодействия».

Гертруда остановилась в задумчивости. Да, действительно, приход Спасителя близок, и скоро она увидит Его спускающимся на облаке с небес.

Если это так, то можно понять, почему они все были призваны в Иерусалим. Господь оказал великую милость ей и ее друзьям, послав их сюда навстречу Иисусу. Девушка сложила руки в восхищении и радости при мысли об этом величественном зрелище.

Быстрыми шагами поднималась она по горе, пока не достигла вершины, откуда Иисус вознесся на небо.

Она не могла ступить на самое священное место, и, стоя лишь возле него, смотрела на облака, бегущие по утреннему небу.

«Может быть, этот день наступит уже сегодня», — думала она. Гертруда сложила руки и устремила свой взор к небу, покрытому легкими облачками.

— Он придет, — говорила она. — Он непременно придет!

Девушка пристально глядела на разгорающуюся утреннюю зарю, словно видя ее в первый раз. Ей казалось, что она видит самую глубину небес. На Востоке ей виделся глубокий свод с широкими и высокими воротами, и ей представлялось, как эти ворота распахнутся, и из них выступит Христос во славе со всеми Своими ангелами.

Немного спустя врата востока действительно распахнулись и солнце выплыло на небо. Неподвижно, затаив дыхание, стояла Гертруда, наблюдая как солнце заливало своими лучами горы на западе от Иерусалима, где гряда холмов была похожа на морские волны. Вот солнце поднялось настолько высоко, что лучи его засверкали на кресте купола церкви Гроба Господня; тогда Гертруда вспомнила, что, по преданию, Христос должен явиться при восходе солнца на крыльях утренней зари, и поняла, что в этот день Его уже нечего ждать. Девушка, однако, не чувствовала себя ни подавленной, ни расстроенной.

— Значит, Он придет завтра, — говорила она с полной уверенностью.

Гертруда спустилась с горы и вернулась в колонию, вся сияющая счастьем, но она не спешила ни с кем поделиться своей великой радостью. Целый день сидела она за работой и говорила о самых обыкновенных вещах.

На следующий день, на рассвете, Гертруда опять стояла на Масличной горе.

И каждое утро она возвращалась туда, потому что хотела быть первой, кто увидит Христа, снисходящего с небес во всей славе Своей.

На ее прогулки скоро обратили внимание в колонии, и Гертруду попросили прекратить их. Колонисты доказывали ей, что им может только повредить, если люди будут видеть, как она каждое утро стоит на коленях на Масличной горе, ожидая пришествия Спасителя. Если она будет продолжать в том же духе, то гордонистов обвинят еще и в безумии.

Гертруда обещала послушаться и оставаться дома. Но на следующий же день она проснулась на рассвете и ей стало совершенно ясно, что именно в этот день и должен прийти Христос. Она не могла больше совладать с собой, встала и быстро отправилась на гору, чтобы встретить своего Господа и Спасителя.

Это ожидание стало ее второй натурой. Гертруда не могла ни бороться с ним, ни преодолеть его. Во всем остальном она была прежней: мысли ее были в полном порядке, она стала только заметно веселее и ласковее, чем прежде.

Спустя некоторое время все так привыкли к ее утренним прогулкам, что не обращали на них никакого внимания. Выходя однажды утром, Гертруда увидела у ворот чью-то темную тень, будто поджидавшую ее. Поднимаясь на гору, она слышала за собой шаги подкованных железом сапог. Девушка никогда не оборачивалась и не заговаривала с этой тенью, но чувствовала себя в безопасности, когда слышала позади эти тяжелые шаги.

Иногда, спускаясь с горы, она встречалась с Бу, который стоял, прислонясь к стене, и ждал ее с видом верной собаки. Бу краснел и отворачивался в сторону, а Гертруда проходила мимо, делая вид, что не замечает его.

VII

Гордонисты были очень рады, когда представилась возможность нанять роскошный новый дом у Дамасских ворот. Он был такой большой, что почти все члены колонии могли в нем поместиться, и только немногие семьи должны были жить отдельно. Было очень приятно жить в этом доме с его прекрасными залами и открытыми галереями, где даже в самые жаркие дни царила прохлада. Колонисты не могли отрешиться от мысли, что Господь оказал им Свою особую милость, послав им это жилье. Они часто говорили, что не знают, как им поддержать общность имущества и единство, если они будут жить не в одном доме, а разбросанными по всем частям города.

Дом этот принадлежал Барам-паше, тогдашнему губернатору Иерусалима, который построил его года три тому назад для своей любимой жены. Он думал, что доставит ей большую радость, выстроив такой дом, где она могла бы поместиться со всеми своими домашними — сыновьями и их женами, дочерьми и их мужьями, детьми и слугами.

Когда дом был готов, и Барам-паша с семьей переехал в него, с ним случилось большое несчастье. В первую же неделю по переезде умерла одна из его дочерей, на следующей неделе умерла другая дочь, а немного погодя умерла его любимая жена. Охваченный глубокой скорбью, Барам-паша поспешил выехать из дворца; он велел запереть и заколотить его, и поклялся никогда не переступать его порога.

С тех пор дворец стоял пустым, пока весной гордонисты не обратились к Барам-паше с просьбой сдать им дом. Получив его согласие, они очень удивились, так как считали, что Барам-паша не разрешит никому жить в стенах его дворца. Когда осенью относительно гордонистов разнеслись злые сплетни, многие из американских миссионеров начали обсуждать, как бы им принудить колонистов покинуть Иерусалим. Они решили отправиться к Барам-паше и поговорить с ним о людях, снявших его дом. Американцы сообщали ему все дурное, что слышали о гордонистах, спрашивая Барам-пашу, как он может допускать, чтоб такие люди, достойные лишь презрения, жили в доме, который он построил для своей жены.


Было восемь часов прекрасного ноябрьского утра; душная ночь, царившая над Иерусалимом, померкла, и город постепенно принял свой обычный вид. Нищие уже с рассвета заняли свои места у Дамасских ворот, а уличные собаки, бродившие всю ночь, прятались в канавах или на кучах мусора, которые служили им убежищем для сна. Около самых ворот расположился на ночь маленький караван. Теперь погонщики увязывали товары и взваливали их на спины опустившихся на колени верблюдов, которые громко кричали, чувствуя на спине тяжелую кладь. К воротам быстрым шагом направлялись крестьяне, неся в город корзины с зеленью. Пастухи спускались с гор и торжественно проходили в ворота, ведя за собой большие стада обреченных на убой овец и дойных коз.

Во время оживленной утренней сутолоки в ворота въехал старик на прекрасном белом осле. Он был богато одет: на нем были одежды из мягкого полосатого шелка и накинутый поверх них ниспадающий до ног халат из голубого бархата, опушеный мехом. Его пояс и чалма были богато украшены блестящей золотой вышивкой. На когда-то прекрасном и внушительном лице теперь лежала печать дряхлости, глаза впали, рот провалился, длинная седая борода свешивалась на грудь.

Люди, толпившиеся под воротами, с удивлением переговаривались между собой.

— Зачем въезжает Барам-паша через Дамасские ворота на улицу, где он не показывался уже целых три года?

Другие говорили:

— Неужели Барам-паша хочет посетить дом, в который он поклялся никогда больше не входить?

Проезжая через толпу народа в воротах, Барам-паша обратился к сопровождавшему его слуге Махмуду:

— Слышишь, Махмуд, что говорят вокруг? Что это значит? Неужели Барам-паша хочет посетить свой дом, в котором не был три года?

И слуга отвечал ему, что тоже слышал, как удивлялся народ, глядя на них.

Тогда Барам-паша рассердился и сказал:

— Неужели они думают, что я так стар, что со мной можно поступать как угодно? Неужели они думают, я потерплю, чтобы чужестранцы вели дурную жизнь в доме, который я построил для моей жены, честной и всеми уважаемой женщины?

Слуга Барам-паши, стараясь смягчить гнев своего господина, сказал ему:

— Господин, ты забываешь, что мы уже не раз слышали, как христиане клевещут друг на друга.

Но Барам гневно пожал плечами и воскликнул:

— Музыканты и танцовщицы живут в доме, где умерли мои близкие! Еще до наступления вечера эти нечестивцы должны быть изгнаны оттуда!

Едва старый паша произнес эти слова, как навстречу им попалась маленькая группа школьников, которые быстрыми шагами шли по двое. Приглядевшись к ним, Барам увидел, что они совершенно не похожи на других детей, обычно бегающих по улицам Иерусалима; белокурые и гладко причесанные, они были чисто вымыты, на них была опрятная одежда и крепкие башмаки.

Барам-паша остановил осла и сказал слуге:

— Пойди и спроси, чьи это дети!

— Мне даже не нужно спрашивать, господин, — отвечал слуга, — я вижу их каждый день. Это дети гордонистов, и они идут в школу, которую эти люди устроили в доме, где они жили, прежде чем сняли твой большой дом.

Пока паша смотрел на детей, мимо них прошло двое мужчин тоже из колонии, они везли тележку, в которой сидели школьники, слишком маленькие для того, чтобы идти одним в город. Паша видел, что, дети, радуясь тому, что их везут, хлопали в ладоши, а взрослые смеялись и бежали скорее, чтобы доставить им удовольствие.

Тогда слуга собрался с духом и спросил Барам-пашу:

— Не думаешь ли ты, о господин, что у этих детей могут быть дурные родители?

Но Барам-паша, как и все старики, был упрям в своем гневе:

— Я слышал отзывы о них от их же единомышленников. Я говорю тебе, они должны выехать из моего дома, прежде чем наступит вечер.

Проехав чуть дальше, Барам-паша повстречал нескольких женщин, одетых по-европейски, которые направлялись в город. Они шли тихо и скромно, одежда их была простого покроя, а в руках они несли тяжелые, наполненные доверху корзины. Паша обернулся к слуге и сказал:

— Пойди и спроси, кто они?

Слуга отвечал:

— Мне нечего спрашивать об этом, господин, потому, что я встречаю их каждый день. Это женщины гордонистов, они несут с собой съестные припасы и лекарства, чтобы помочь больным, которые слишком слабы, чтобы прийти за помощью к ним в дом.

Барам-паша возразил:

— Если даже они будут скрывать свое нечестие под видом ангелов, я все равно изгоню их из своего дома.

Он поехал дальше, пока наконец не достиг большого дома. Подъезжая к нему, Барам-паша услышал шум голосов и громкие крики.

Он обернулся к слуге и сказал:

— Ты слышишь, как танцовщицы и распутники шумят у меня в доме?

Но, заглянув за угол, увидел больных и калек, толпящихся перед входом в дом. Они рассказывали друг другу о своих страданиях, и многие при этом испускали громкие вопли.

Махмуд, слуга паши, собрался с мужеством и сказал:

— Вот те распутники и танцовщицы, которые шумят в твоем доме. Они приходят сюда каждое утро посоветоваться с врачом-гордонистом, а сиделки делают им перевязки.

Барам-паша возразил:

— Я вижу, что эти гордонисты околдовали тебя, но я слишком стар, чтобы поддаться их лжи. Говорю тебе, если бы это было в моей власти, я перевешал бы их всех на балках этой крыши.

Барам-паша был в сильном гневе, когда сошел с осла и поднялся по ступеням лестницы. Он вошел на площадку. Навстречу ему вышла высокая женщина и поздоровалась с ним. У нее были седые волосы, хотя она не казалась старше сорока лет. У нее было умное лицо и горделивая осанка, и хотя была одета в простое черное платье, видно было, что она привыкла повелевать.

Барам-паша обернулся к Махмуду и спросил:

— Эта женщина выглядит такой же доброй и умной, как жена пророка. Что она может делать в этом доме?

И Махмуд отвечал:

— Это миссис Гордон, которая управляет колонией с тех пор, как весной умер ее муж.

Старика снова охватил гнев, и он резко сказал Махмуду:

— Скажи ей, что я пришел сюда, чтобы прогнать ее и ее людей из моего дома.

Слуга сказал ему:

— Неужели справедливый Барам-паша прогонит эту христианку, не убедившись лично в ее преступлениях? Не лучше ли будет, о, господин, если ты скажешь этой женщине: я пришел осмотреть мой дом. И если ты найдешь, что здесь все происходит так, как тебе говорили миссионеры, ты скажешь ей: ты должна оставить это место, потому что ничто дурное не должно происходить там, где умерли мои близкие.

Барам-паша ответил:

— Скажи ей, что я хочу посетить мой дом.

Махмуд передал это миссис Гордон, и она сказала:

— Очень рада показать Барам-паше, как мы устроились в его дворце.

Миссис Гордон послала за молодой мисс Юнг, которая с детства жила в Иерусалиме и свободно объяснялась по-арабски, и попросила ее показать Барам-паше их дом.

Барам-паша оперся на руку своего слуги, и начал обход. Так как паша хотел видеть весь дом, мисс Юнг повела его сначала в подвальный этаж, где помещалась прачечная. Она с гордостью показала ему целые груды выстиранного белья, прекрасные кубы и котлы для стирки, а также указала ему на прилежных, серьезных работниц, которые была заняты стиркой и глажкой белья.

Рядом находилась пекарня, и мисс Юнг сказала Барам-паше:

— Посмотрите, какую замечательную печь выложили нам братья и какой прекрасный хлеб мы печем в ней!

Из пекарни она повела его в столярную мастерскую, где работали двое пожилых людей. Мисс Юнг показала Барам-паше несколько простых столов и стульев, изготовленных в колонии.

— Ах, Махмуд, эти люди кажутся мне слишком хитрыми, — сказал по-турецки старый паша, думая, что мисс Юнг не понимает этого языка. — Они почуяли опасность, они догадались, что я приеду проверить их. Я думал, что найду их сидящими за вином и игрой в кости, а я нахожу всех за работой.

Затем Барам-пашу провели через кухню и мастерскую для шитья, а оттуда провели к комнате, дверь которой торжественно распахнулась перед ним. Это была ткацкая мастерская, где жужжали веретена, и ткацкие станки и прялки были в полном ходу.

При виде этого слуга Барам-паши попросил его обратить внимание на прочное, плотное полотно, изготовленное на этих станках.

— Посмотри, господин, — сказал он, — это вовсе не воздушные ткани, годные для танцовщиц или женщин легкого поведения.

Барам-паша молча прошел дальше.

И где бы он ни проходил, он всюду встречал людей с умными сосредоточенными лицами. Все серьезно и спокойно сидели за работой, а когда паша входил в комнату, все приветливо улыбались ему.

— Я рассказываю им, — сказала мисс Юнг Барам-паше, — что вы тот добрый губернатор, который сдал нам этот прекрасный дом, и они просят меня поблагодарить вас за то, что вы были так добры к нам.

Барам-паша все время сохранял суровое, строгое выражение лица и не отвечал мисс Юнг ни слова. Она начала беспокоиться и думала про себя: «Почему паша не хочет говорить со мной? Или он задумал что-нибудь дурное?»

Она повела пашу в длинную узкую столовую, где как раз были накрыты столы к завтраку. И здесь он увидел строгий порядок и большую простоту.

Слуга его Махмуд снова собрался с мужеством и спросил:

— Как это может быть, о господин, чтобы люди, которые пекут сами свой хлеб и шьют себе платье, обращались бы по ночам в танцовщиц и распутников?

И Барам-паша ничего не смог возразить ему.

Губернатор внимательно осмотрел весь свой дом. Он вошел в общие спальни холостых мужчин с их аккуратно выстроенными в ряд простыми постелями. Потом Барам-паша прошел в семейные комнаты, где дети и родители помещались вместе. Здесь он всюду видел чисто выметенные полы, белые занавеси у кроватей, красивую мебель из простого дерева и чистые половики.

Барам-паша, по-видимому, приходил все в больший гнев, и сказал Махмуду:

— Эти христиане мне очень подозрительны, они очень ловко скрывают свою грешную жизнь. Я ожидал увидеть пол, засыпанный апельсиновыми корками и окурками сигар. Я думал, что застану женщин за оживленной болтовней, курящими кальян и красящими ногти.

Под конец он поднялся по ослепительно белой мраморной лестнице, ведущей в зал собраний. Эта комната была большим приемным залом паши, но теперь она была устроена по-американски: ее уставили удобными стульями и столами, на которых лежали книги и газеты, тут же находилось пианино и орган, а по светлым стенам висели красивые фотографии.

Здесь посетителей снова встретила миссис Гордон, и Барам-паша сказал своему слуге:

— Передай ей, что она и ее последователи сегодня же вечером должны оставить мой дом.

Махмуд возразил своему господину:

— Господин, одна из этих женщин говорит на твоем языке. Передай ей сам свою волю!

Барам-паша поднял глаза и взглянул на мисс Юнг, и она ответила на его взгляд дружеской улыбкой. Барам-паша, отвернувшись от нее, сказал своему слуге:

— Я еще никогда не видел лица, которое Всевышний одарил бы большей красотой и чистотой. Я никогда не решусь передать ей слухи, что их приверженцы ведут дурную, легкомысленную жизнь.

Барам-паша опустился на стул и закрыл лицо руками, пытаясь понять, что же было правдой из всего того, что он слышал и видел.

В это время дверь тихонько отворилась, и вошел какой-то нищий старый странник. На нем был надет поношенный серый плащ, а ноги были обернуты в тряпки. На голове его была грязная чалма, зеленый цвет которой указывал на то, что странник был потомком Магомета.

Не обращая внимания на пашу, старик вошел в комнату и сел в стороне от всех.

— Что это за человек и что ему здесь нужно? — спросил Барам-паша, обращаясь к мисс Юнг.

— Мы его не знаем, — ответила мисс Юнг. — Он пришел в первый раз. Не сердитесь, пожалуйста, что он пришел сюда. Наш дом открыт для всех, кто ищет пристанища и помощи.

— Махмуд, — сказал паша своему слуге, — спроси этого странника, потомка Магомета, зачем пришел он к этим христианам?

Махмуд исполнил повеление своего господина и снова подошел к Барам-паше.

— Он ответил мне, что ему здесь ничего не нужно, но он не хотел пройти мимо, не зайдя сюда, ибо сказано Пророком: «Не позволяй ногам твоим грешить, проходя мимо жилища праведных».

Барам-паша несколько минут посидел молча, затем обратился к своему слуге:

— Ты, должно быть, ослышался, спроси его еще раз, зачем он пришел в этот дом?

Махмуд опять подошел к страннику и, вернувшись к Барам-паше, слово в слово повторил тот же ответ.

— Так возблагодарим Аллаха, друг мой Махмуд, — просто сказал Барам-паша, — он послал нам этого человека, чтобы просветить нас. Он повелел ему войти сюда, чтобы глазам моим открылась истина. А теперь вернемся домой, друг мой Махмуд. Я никогда не выгоню этих христиан из моего дома.

Вскоре Барам-паша уехал, а час спустя Махмуд снова вернулся в колонию, ведя под уздцы прекрасного белого осла паши. Он привел его к колонистам по повелению Барам-паши для того, чтобы на этом осле возили маленьких детей по утрам в школу.

VIII

Стоял конец февраля, зимние дожди уже прекратились, но весна еще не вступила в свои права. Почки на финиковых деревьях еще не наливались, темно-коричневые виноградные лозы еще не дали побегов и листьев и большие цветочные бутоны на померанцевых деревьях еще не распустились.

Одни только маленькие полевые цветочки не побоялись выглянуть на свет в такое раннее время.

Куда ни взглянешь, всюду распустились цветы: крупные огненные анемоны покрывали каменистые склоны, в расщелинах скал цвели голубовато-красные цикламены, а равнины были сплошь покрыты низкорослой гвоздикой и маргаритками, в сырых же местах притаились крокусы и прострел.

И как в других странах собирают ягоды и плоды, делая из них запасы на зиму, так в Палестине собирают цветы. Из всех монастырей и миссий люди отправляются на сбор цветов. Члены бедных еврейских общин, туристы и сирийские рабочие сталкиваются друг с другом в долинах между дикими скалами с корзинами, полными цветов, в руках. Вечером все сборщики цветов возвращаются домой, нагруженные анемонами, гиацинтами, фиалками, тюльпанами, нарциссами и орхидеями.

Во дворах монастырей и гостиниц в Иерусалиме ставят огромные каменные сосуды, наполненные водой, и погружают в них цветы; потом в подвалах и комнатах прилежные руки раскладывают цветы на огромные листы бумаги и кладут их под пресс.

Когда полевые гвоздики и гиацинты хорошо высохнут под прессом, из них составляют маленькие и большие букеты, красивые или безвкусные; их наклеивают на простой картон или в небольшие альбомы в переплетах из оливкового дерева, на которых написано: «Цветы из Палестины».

Все эти «Цветы с Сиона», «Цветы из Деврона», «Цветы с Масличной горы» и «Цветы из Иерихона» развозятся по всему миру. Их продают в лавках, посылают в письмах, дарят на память или обменивают на какой-нибудь другой священный предмет. Эти маленькие полевые цветочки, единственное богатство святой земли, распространяются дальше, чем жемчуг из Индии и шелк из Бруссы.


В одно прекрасное весеннее утро в гордонской колонии царила большая суматоха; все готовились идти собирать цветы. Дети, которые на этот день были освобождены от уроков, словно с ума посходили: суетились и метались, выпрашивая у всех корзины для цветов. Женщины встали в четыре часа утра, чтобы приготовить провизию, и теперь они еще хлопотали в кухне у сковородок с блинами и банок с вареньем. Одни мужчины складывали в свои ранцы свертки с бутербродами, бутылки с молоком, хлеб и холодное мясо, а другие готовили бутылки с водой и корзины с кофейниками и чашками. Наконец ворота распахнулись: дети шумно выбежали вперед, а за ними последовали взрослые, разбившись на большие и маленькие группки. В доме не осталось никого — он совсем опустел.

Бу Ингмар Монсон чувствовал себя в этот день совсем счастливым. Он шел рядом с Гертрудой.

Гертруда надвинула платок так низко на глаза, что Бу видно было только ее подбородок и край белой нежной щеки. Его веселило, что он чувствует себя таким счастливым только оттого, что идет рядом с ней, хотя не видит ее лица и не решается с ней заговорить.

Карин Ингмарсон с сестрами шла позади них. Они напевали утренний псалом, которому научила их мать, когда они сидели за прялкой в ранний час. Бу узнал старинный напев:

О прекрасный день,

Ниспосланный нам с небес…

Впереди Бу шел старый капрал Фельт. Он как всегда был окружен детьми, они цеплялись за его палку или тащили его за полы сюртука. Бу, помнивший то время, когда дети бросались врассыпную, издали завидев капрала, теперь думал: «Никогда еще не видел я его таким бравым и величавым. Он так гордится тем, что дети льнут к нему, что усы его торчат как щетина, да и нос словно стал еще горбатее».

В толпе Бу увидел Хелльгума, который шел под руку с женой, ведя за другую руку свою прелестную дочурку. «Как это странно, — подумал Бу, — Хелльгум совсем остался в тени с тех пор, как мы присоединились к американцам, да иначе и быть не могло, — все они такие замечательные люди, и обладают даром проповедовать слово Божие. Интересно, как он относится к тому, что люди больше не толпятся вокруг него во время такой вот прогулки, но кто точно радуется, безраздельно владея им теперь, так это его жена. У нее даже осанка изменилась. За всю свою жизнь она не была так счастлива».

Возглавляла шествие прекрасная мисс Юнг, а рядом с ней шел молодой англичанин, примкнувший к колонии несколько лет назад. Бу, как и все другие, знал что молодой человек любит мисс Юнг и вступил в колонию только в надежде жениться на ней. Он, очевидно, нравился и девушке, но гордонисты не хотели ради нее отступать от своего строгого правила, и молодые люди уже несколько лет жили в безнадежном ожидании. В этот день они шли на прогулке рядом, говорили только друг с другом, не замечая никого другого. Глядя на то, как они быстро и легко идут во главе шествия, казалось, что они хотят оставить за собой всю эту толпу, скорее уйти от нее в большой свет и зажить, наконец, своей собственной жизнью.

Позади всех Бу увидел Габриэля. В колонии с самого ее основания жил французский матрос, и теперь он был совсем дряхлый и старый. Габриэль взял его под руку и помогал ему подниматься на крутых местах. «Габриэль делает это в память о своем старике-отце», — подумал Бу.

Сначала шествие направилось к западу по каменистой, обнаженной местности. Но там еще не было цветов. С отвесных горных склонов смыло всю землю, и глаз всюду встречал желтовато-серые голые скалы.

«Удивительно, — думал Бу, — я никогда еще не видел такого голубого неба, как над этими желтыми скалами. И горы эти, хотя и голые, совсем не безобразны. Когда я гляжу, как они красиво закругляются, то вспоминаю большие купола на крышах здешних домов и церквей».

Пройдя около часа, путники увидели первую долину, сплошь усеянную красными анемонами. Вид ее вызвал всеобщий восторг! Все с громкими криками и смехом бросились вниз по склону горы и принялись собирать цветы. Все усердно рвали анемоны, пока не перешли в другую долину, полную фиалок, а потом в третью, где росли вперемешку всевозможные весенние цветы.

Сначала шведы принялись рвать все цветы без разбору и без всякой осторожности. Но американцы показали им, что цветы надо срывать аккуратно и выбирать из них годные для прессовки; это была работа, требовавшая большого внимания.

Бу собирал цветы, идя рядом с Гертрудой. Когда он случайно поднялся, чтобы разогнуть спину, то увидел двух крестьян, которые, вероятно, еще в Швеции перестали обращать внимание на цветы. Теперь же они собирали их с не меньшим усердием, чем другие. Бу, с трудом удерживаясь от смеха, вдруг сказал, обращаясь к Гертруде:

— Я думаю как раз о том, что хотел сказать Христос Своими словами: «Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное».

Гертруда подняла голову и взглянула на Бу. Ее удивило, что он обращается прямо к ней.

— Да, это действительно замечательные слова, — ответила она.

— Да, я часто замечал, — задумчиво и медленно произнес Бу, — что дети бывают смирнее всего, когда они играют во взрослых. Никогда не ведут они себя так тихо, как в те часы, когда воображают, будто пашут поле, которое они отгородили себе посреди проезжей улицы, когда прищелкивают языком и погоняют своих лошадок кнутом из бечевки или проводят еловой веткой борозды по пыльной дороге. Как они бывают смирны и тихи, когда беспокоятся, успеют ли окончить свой посев раньше соседей, или жалуются на необыкновенно твердую почву, которую так трудно вспахать.

Гертруда продолжала рвать цветы, опустив голову и ничего не отвечая: она не понимала, что хочет Бу сказать этими словами.

— Как сейчас помню, — продолжал все так же серьезно Бу, — как я радовался, когда делал стойла из деревянных чурок и клал в них еловые шишки, которые изображали у меня коров. Каждый день утром и вечером я приносил моим коровам свежескошенное сено, а иногда воображал, что наступила весна и пора выгонять коров на луга. Я трубил в рожок из бересты и так громко звал Зорьку и Лилию, что мой голос был слышен по всему двору. Я разговаривал с матерью о том, сколько молока давали мои коровы и сколько я получу на ферме за масло. Я внимательно следил за тем, чтобы у быка были завязаны рога, и громко кричал всем проходящим мимо, чтобы они остерегались его, ведь он легко приходит в бешенство.

Гертруда собирала цветы с меньшим усердием. Она внимательно прислушивалась к словам Бу, и ее удивляло, что у него были те же мысли и такое же живое воображение, как и у нее.

— Мне кажется, лучше всего было, когда мы, мальчуганы, изображали взрослых мужчин и собирались на сельскую сходку, — продолжал Бу. — Мы с братьями и товарищами взбирались на груду досок, много лет лежавших у нас во дворе. Председатель стучал деревянной кухонной ложкой по доскам, а мы все сосредоточенно сидели и обсуждали, кто из нас может получить материальное пособие по бедности и какой налог надо собрать с того или другого. Мы сидели, заложив большие пальцы за проймы жилетов, говорили басом, словно рты наши были набиты кашей, и не называли друг друга иначе, как бургомистром, кантором, церковным старостой или уездным судьей.

Бу остановился и потер лоб рукой, как будто дошел, наконец, до самой сути.

Гертруда совсем позабыла о работе. Она сидела на траве, откинув голову немного назад, и смотрела на Бу, словно ожидая услышать что-то новое и интересное.

— И очень может быть, — заговорил Бу, — что, как для детей полезно играть во взрослых, так, пожалуй, и взрослым не мешает иногда обращаться в детей. Когда я вижу этих пожилых крестьян, которые привыкли в это время года работать в глуши на лесоповале, а теперь занимаются здесь таким детским делом, как собирание цветов, то, мне кажется, мы приближаемся к тому, чтобы последовать словам Спасителя и обратиться в детей.

Бу увидел, как что-то сверкнуло в глазах Гертруды, теперь она поняла, что тот хочет сказать, и его мысль ей понравилась.

— И мне тоже кажется, что мы обратились в детей с тех пор, как живем здесь, — сказала она.

— Да, — поддержал ее Бу, — мы уже хотя бы тем похожи на детей, что всему вынуждены учиться. Мы научились держать вилку и ложку и привыкли к еде, которую прежде и не пробовали. Разве не смешно, что, приехав сюда, мы должны были первое время ходить с проводниками, чтобы не потеряться; нас предостерегали от некоторых людей, которые могли нам навредить, и говорили, куда ходить не стоит.

— Это точно! Когда мы приехали из Швеции, то были совсем как маленькие дети, нам даже пришлось заново учиться говорить, — улыбнулась Гертруда. — Мы должны были спрашивать, как называется стол и стул, кровать и шкаф. А скоро нам, наверное, опять придется сесть за парту, чтобы научиться читать и писать на незнакомом языке.

Теперь оба наперебой старались найти как можно больше сходств между собой и детьми.

— Мне пришлось учить название здешних деревьев и растений совсем так, как учила меня мать, когда я был ребенком, — сказал Бу. — Теперь я умею отличать персики от абрикосов и узловатое финиковое дерево от скрученной маслины. Я научился узнавать турок по их жилетам, бедуинов по их полосатым плащам, дервишей по их фескам, а евреев по их пейсам.

— Да, — сказала Гертруда, — точно так же в детстве мы учились различать крестьян из прихода Флюды или Гагнева по их сюртукам и шляпам.

— А больше всего мы похожи на детей тем, что совсем перестали заботиться о самих себе, — сказал Бу. — Мы никогда не имеем в руках денег, и каждый грош должны просить у других. Каждый раз, когда приходит торговец фруктами и мне хочется купить себе апельсин или кисть винограда, я чувствую себя совсем как в детстве, когда я проходил мимо лотка со сладостями, не имея в кармане ни гроша.

— Я убеждена, что здесь мы совсем переродились, — сказала Гертруда. — Если бы теперь мы вернулись в Швецию, наши односельчане, пожалуй, не узнали бы нас.

— Мы и не можем считать себя никем, кроме детей, которые вскапывают картофельное поле в несколько шагов ширины и длины и потом пашут его плугом из еловой ветки, которые имеют маленького осла вместо лошади и вместо того, чтобы пахать настоящие поля, собирают цветы и разводят немного винограда.

Бу закрыл глаза, чтобы лучше собраться с мыслями; Гертруда вдруг заметила, как поразительно он похож на Ингмара Ингмарсона, лицо его выражало ум и рассудительность.

— Даже это еще не самое главное, — начал Бу, помолчав немного. — Самое важное, чтобы мы думали о людях по-детски и верили, что все они желают нам добра, хоть некоторые и относятся к нам строго.

— Да, я тоже думаю, что Христос, главным образом, думал о душе людей, когда говорил эти слова, — заметила Гертруда.

— Ведь и души наши изменились! — воскликнул Бу. — Это несомненно. Разве ты не заметила, что, если у нас появляется какая-нибудь забота, мы не мучаемся целыми днями, а справляемся с ней через несколько часов?

Не успел Бу произнести эти слова, как их позвали завтракать. Бу очень этим огорчился, — он готов был просидеть около Гертруды целый день, говорить с ней, и даже не чувствуя голода.

В этот день он испытал чувство особенного покоя и радости. «Колонисты несомненно правы: люди должны жить, как мы теперь, в мире и единении, и тогда все будут счастливы. Я совершенно доволен тем, как все вышло. Теперь я вовсе не хочу, чтобы Гертруда была моей женой, я не испытываю больше той любовной страсти, которая доставляла мне столько страданий, а вполне доволен, что могу хоть немного видеть ее каждый день, могу помогать ей и охранять ее».

Бу хотелось высказать Гертруде, что он совершенно изменился и в этом стал как дитя, но ему мешала робость, и он не мог подыскать подходящих слов.

Всю обратную дорогу Бу думал об этом. Ему казалось важным рассказать Гертруде о происшедшей с ним перемене, чтобы она чувствовала себя спокойно в его присутствии и обращалась с ним как с братом.

Колонисты вернулись домой на закате солнца. Бу сел у ворот под большое старое дерево, потому что ему подольше хотелось остаться на свежем воздухе. После того, как все вошли внутрь, Гертруда подошла к нему и спросила, отчего он не идет домой.

— Я сижу здесь и думаю о том, о чем мы говорили сегодня днем, — сказал Бу. — Я думаю о том, как было бы хорошо, если бы Христос вдруг прошел по этой дороге, — а ведь раньше Он, наверное, часто проходил здесь, — сел бы под это дерево и сказал мне: «Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное».

Бу говорил это мечтательно, словно думая вслух. Гертруда стояла около него и слушала.

— Тогда я ответил бы Ему: «Господи, мы помогаем и заботимся друг о друге, не требуя награды, так же, как дети, и если ссоримся, то ссора наша не переходит в ненависть, и мы миримся прежде, чем закончится день. Разве Ты не видишь, Господи, что мы совсем как дети?»

— А как ты думаешь, что ответил бы тебе Иисус? — кротким голосом спросила Гертруда.

— Он ничего не ответил бы мне, — сказал Бу. — Он будет сидеть совершенно спокойно и повторит еще раз: «Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное». И я опять сказал бы Ему: «Господи, мы любим всех людей, как любят дети. Мы не делаем никакой разницы между евреями и армянами, бедуинами и турками, между белыми и черными. Мы любим ученых и неграмотных, высокопоставленных и простых, и мы делим все, что имеем, с христианами и магометанами. Разве мы не дети, Господи, и не можем войти в Твое Царствие?»

— И что же ответит на это Христос? — снова повторила Гертруда.

— Он ничего не ответит, — сказал Бу. — Он будет сидеть неподвижно и тихо повторил: «Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное». И тогда я пойму, что Он хотел сказать, и произнесу: «Господи, я и в том стал ребенком, что не чувствую больше такой любви, как прежде, но возлюбленная моя стала для меня как подруга моих игр, как любимая сестра, с которой я хожу по лугам и собираю цветы, Господи, я больше не…»

Бу вдруг замолчал: в ту минуту, как он произносил эти слова, он почувствовал, что говорит неправду. Ему показалось, что Господь действительно стоит перед ним и смотрит в самую глубину его души. И Бу подумалось, что Господь должен видеть, как любовь снова воспрянула и вспыхнула в сердце подобно хищному зверю за то, что он отрекался от нее в присутствии своей возлюбленной.

Бу в сильном волнении закрыл лицо руками и прерывающимся голосом проговорил:

— Нет, Господи, я не похож на дитя и не могу войти в Твое Царствие. Быть может, другие это могут, но я не в силах потушить огонь в моей душе и жизнь в моем сердце. Ибо я люблю и горю, как не может гореть дитя. И если это Твоя воля, Господи, то пусть этот огонь сжигает меня до конца моей жизни, я не сделаю ничего, чтобы утолить мою страсть.

Еще долго сидел Бу, охваченный любовью, и плакал. Когда он успокоился и поднял голову, Гертруды уже не было. Она удалилась так тихо, что он не слышал ее шагов.

IX

За стенами Иерусалима вдоль западного склона Сиона лежало кладбище, принадлежавшее американским миссионерам, и гордонистам разрешили хоронить на нем своих покойников. Многие из их приверженцев покоились там, начиная с маленького Жака Гарнье, юнги с большого парохода «Л'Юнивер», умершего одним из первых, и кончая самим Эдуардом Гордоном, который погиб от лихорадки вскоре после своего приезда из Америки.

Кладбище было очень простое и бедное. Оно представляло собой квадрат земли, со всех сторон окруженный, как крепость, высокими толстыми стенами. Там не было ни деревца, ни травинки, и люди позаботились только о том, чтобы вывезти мусор и камни и разровнять землю. На могилах лежали плоские известковые плиты, возле некоторых из них стояли зеленые скамьи.

В восточном углу кладбища, где стена заслоняла прекрасный вид на Мертвое море и сверкающую золотом Моавийскую гору, приютились могилы шведов. Здесь лежало уже много шведских переселенцев, словно Господь Бог счел, что они уже достаточно сделали для Него, покинув свою родину, и позволил им войти в рай, не требуя дальнейших жертв.

Тут покоился и кузнец Биргер Ларсон, и маленький Эрик Льюнг Бьорна, и Гунхильда, и Бритта Ингмарсон, умершая вскоре после дня сбора цветов. Покоились тут и Пер Гуннарсон и Мерта Эскильсон, которые еще в Америке примкнули к общине Хелльгума. Смерть сняла богатый урожай, и колонисты с тревогой и беспокойством думали о том, как много места они уже заняли на и без того маленьком кладбище.

Тимс Хальвор Хальворсон тоже потерял близкого человека — младшего из своих детей, малютку-девочку трех лет. Он любил ее больше всех других, да и она особенно была похожа на него. Хальвору казалось, что он никого никогда не любил так, как эту девочку. Когда она умерла, он ни на минуту не переставал думать о ней, чем бы ни занимался.

Если бы она умерла в Далекарлии и лежала в родной земле, он, вероятно, смог бы пересилить свою тоску, но теперь ему казалось, что его девочка должна себя чувствовать одинокой и всеми покинутой на этом чужом кладбище. По ночам ему чудилось, как она, дрожа и плача, сидит на своей маленькой могилке и жалуется, что боится темноты и всего, что вокруг.

Однажды после полудня Хальвор спустился в Иосафатову долину и нарвал большой букет красных анемонов, самых крупных и ярких, какие только мог найти, чтобы положить их на могилу девочки.

Гуляя по зеленой долине, он разговаривал сам с собой:

— Ах, если бы я похоронил мою милую малютку здесь, на воле, под зеленым холмиком, чтобы ее не окружали эти ужасные стены!

Он ненавидел высокие стены, окружающие кладбище, и, каждый раз, когда он думал о своем умершем ребенке, Хальвору казалось, что он запер свою дочь в темном, холодном доме и бросил там без всякого присмотра. Ему казалось, что он слышит ее жалобы: «Мне так холодно и страшно! Мне так холодно и страшно!»

Хальвор свернул на тропинку, ведущую в гору, и, обогнув стену кругом, направился к Сиону. Кладбище лежало к западу от Сионских ворот, немного ниже большого армянского сада.

Мысли Хальвора были всецело заняты его девочкой. Он шел, не поднимая головы, по хорошо знакомой дороге. Вдруг ему показалось, что вокруг что-то переменилось. Он поднял голову и неподалеку от дороги увидел нескольких человек, ломавших какую-то стену. Он остановился и стал смотреть на них. Какая же здесь стояла стена? Это было какое-то здание или просто ограда? Неподалеку должно быть кладбище, или он пошел не в ту сторону?

Прошло несколько минут, прежде чем он осмотрелся и понял, в чем дело. Рабочие разрушали именно кладбищенскую стену.

Хальвор старался убедить себя, что они ломают стену, чтобы расширить кладбище или обнести его железной решеткой, и подумал, что, когда стену снесут, на кладбище будет не так холодно и сыро. Но, несмотря на эти мысли, он испытывал такое беспокойство, что бросился бежать. «Только бы они не тронули могилу! — думал он. — Ведь моя дочурка лежит у самой стены. Только бы они не потревожили ее!»

Задыхаясь от волнения, он перелез через обломки стены, пробираясь на кладбище. Наконец он подошел так близко, что мог видеть все, что происходит. В эту минуту он почувствовал, что с его сердцем творится что-то странное. Оно вдруг перестало биться, потом быстро стукнуло раза два и опять остановилось, совсем как сломанный часовой механизм.

Хальвор опустился на камень и сердце его забилось так сильно, словно хотело разорваться. Постепенно оно успокоилось и забилось по-прежнему, только с каким-то трудом и напряжением. «Ах, я все еще живу, — тихо произнес он. — И буду жить».

Он собрался с духом и опять взглянул на кладбище. Все могилы стояли разрытые, и гробы исчезли. На земле валялись черепа и кости, вероятно, они выпали из сгнивших гробов. Надгробные плиты были свалены в углу в одну кучу.

— Боже мой, что они сделали с покойниками! — воскликнул Хальвор.

Он подошел к работникам и спросил их по-шведски:

— Что вы сделали с маленькой Гретой?

Мысли его пугались, и он не вполне сознавал, что говорит. Потом он заметил, что заговорил на родном языке, вытер испарину и постарался успокоиться.

«Ведь я не ребенок, а пожилой, рассудительный мужчина, — говорил он себе. — На родине вся деревня относилась ко мне с уважением, так что мне нечего теряться и смущаться».

Он совершенно оправился и спокойно спросил по-английски рабочих, не знают ли они, зачем разрушают кладбище?

Хотя рабочие и были туземцами, но один из них знал немного по-английски.

Он рассказал Хальвору, что американцы продали кладбище немцам, которые собираются построить здесь больницу. Поэтому все гробы вынимали из земли.

Хальвор помолчал, раздумывая над услышанным. Так на этом месте хотят выстроить больницу! Как странно, что из всех незанятых мест, раскинутых вокруг, они выбрали именно это. А что, если одной темной ночью выброшенные мертвецы придут, позвонят в колокол и потребуют пристанища? «Мы тоже хотим иметь здесь приют», — скажут они. Они будут стоять длинной вереницей: и Биргер Ларсон, и маленький Эрик, и Гунхильда, а позади всех — его малютка.

Хальвор боролся со слезами, стараясь всем своим видом показать, будто это вовсе его не касается. Он сделал равнодушное лицо и, выставив вперед одну ногу, небрежно размахивал своим букетом красных анемонов.

— А что же вы сделали с покойниками? — спросил он.

— Американцы пришли и разобрали свои гробы, — отвечал рабочий. — Всем, у кого здесь были покойники, было дано знать, чтобы они пришли взять их.

Рабочий вдруг остановился и спросил глядя на Хальвора:

— Ты, наверное, из того большого дома у Дамасских ворот? Оттуда никто не приходил за гробами.

— Нам ничего не сказали, — ответил Хальвор.

Он продолжал размахивать цветами, лицо его окаменело, но он всеми силами старался не показать чужим людям, какие муки переживает.

— Невзятые гробы лежат вон там, в яме, — сказал рабочий, указывая в сторону. — Пойдем, я покажу тебе. Вы можете их взять и похоронить.

Рабочий пошел с кладбища, и Хальвор последовал за ним. Когда они перелезали через разрушенную стену, Хальвор поднял камень. Рабочий спокойно и уверенно шел вперед, а Хальвор следовал за ним, сжимая камень в руке.

— Как странно, что он меня не боится, — произнес Хальвор громко по-шведски. — Он идет впереди меня. Ведь он тоже выбрасывал гробы. Он выбросил в общую яму и гроб моей Греты. Малютка Грета, моя маленькая Грета, — продолжал он, — она была такой прелестной, что заслуживала мраморного гроба, а ей не дали спокойно лежать даже в ее гробике из жалких досок!

— Может быть, даже этот самый человек и выкопал ее гроб, — пробормотал Хальвор, поднимая руку с камнем. — Никогда еще я не испытывал такого желания расколотить что-нибудь, как теперь этот арабский череп под его красной феской. Я скажу тебе только, что это была малютка Грета из Ингмарсгорда, — продолжал он, выпрямляясь, — и она по праву должна была бы лежать рядом с Ингмаром-старшим. Она происходила из такого рода, что имела право до Страшного суда покоиться в своей могиле. Здесь по ней не справляли поминок, не звонили в колокола, когда несли ее тело на кладбище, и даже отпевал ее не настоящий священник. И все-таки это не давало тебе права выбрасывать ее из могилы. И если я и не был хорошим отцом по отношению к ней, то ты должен понимать, что я еще не так плох, чтобы позволить выбросить ее из могилы.

Хальвор поднял камень, прицеливаясь, и, вероятно, бросил бы его, но рабочий в эту минуту остановился и обернулся к Хальвору.

— Вот ваши гробы, — сказал он.

Между кучами мусора и обломков была вырыта глубокая яма и в нее были свалены черные гробы колонистов. Их бросили без всякой осторожности, так что некоторые старые гробы разбились, и из них выглядывали трупы. Часть гробов опрокинулась, крышки были сдвинуты, и из них торчали длинные, высохшие руки, словно пытавшиеся перевернуть гробы обратно.

Когда Хальвор стоял, глядя в яму, взгляд работника случайно упал на его руку, так судорожно сжимавшую камень, что пальцы побелели. Рабочий перевел взгляд от руки Хальвора на его лицо и, похоже, прочел на нем нечто ужасное, потому что громко вскрикнул и бросился бежать со всех ног.

Но Хальвор уже не думал о нем, он был подавлен представшим перед ним зрелищем. Ужаснее всего было то, что острый запах тления разносился далеко вокруг. Высоко в небе кружились коршуны и ждали только наступления ночи, чтобы спуститься на трупы. Издалека слышалось жужжанье черных и желтых мошек, которые тучами носились над гробами. Прибежало несколько бездомных собак: высунув языки, сидели они на краях ямы, заглядывая вниз.

Хальвор с ужасом вспомнил о том, что он находится на склоне Энномовой долины, вблизи того места, где некогда пылал огонь геенны.

— И правда, это геенна, это жилище ужаса! — воскликнул он.

Он недолго простоял в созерцании этой картины. Хальвор спрыгнул в яму, раскидывая гробы и пробираясь между покойниками, он искал гроб малютки Греты. Наконец, найдя его, Хальвор поднял гроб на плечи и выбрался из ямы.

— Пусть она не думает, что отец хоть на одну ночь оставит ее лежать в этом ужасном месте! Дорогое мое дитя, — говорил он серьезным и убедительным голосом, как бы желая оправдаться перед мертвой, — милая маленькая Грета, ведь мы ничего не знали об этом. Никто не знал, что тебя выбросят из земли. Всех других оповестили о продаже земли, а нас нет. Они не смотрят на нас как на людей, поэтому не сочли нужным даже дать нам знать об этом.

Поднявшись с гробом из ямы, Хальвор опять почувствовал, что в сердце у него что-то не в порядке. Ему снова пришлось сесть и подождать, пока пройдет приступ боли.

— Не бойся, дитя мое, — зашептал он снова. — Это скоро пройдет, не думай, что у меня не хватит сил унести тебя отсюда.

Силы постепенно возвращались к нему, и с гробом на плечах Хальвор направился к Иерусалиму.

Когда он шел по узкой тропинке вдоль городской стены, все вокруг являлось ему в новом свете. Стены и башенные громады внушали ему ужас, все они смотрели так враждебно и грозно. Чужая земля и чужой город радовались его горю.

— Не сердись на твоего отца, дитя мое, не сердись, что он привез тебя в эту жестокую страну, — молил он. — Если бы ты умерла на родине, — там о тебе заплакал бы лес и застонали горы, но это безжалостная страна.

Крестьянин шел все медленнее, чувствуя, что сердце его ослабевает, словно ему не хватает силы гнать кровь по жилам. Он пришел в отчаяние, чувствуя свою беспомощность, и больше всего его приводила в ужас мысль, что он здесь в чужой стране, где никто его даже не пожалеет.

Хальвор завернул за угол и шел теперь вдоль западной стены. Иосафатова долина, усыпанная гробницами, расстилалась у его ног.

«И вот здесь восстанут мертвые и произойдет Страшный суд», — подумал он.

— Что скажет мне Господь в этот судный день, мне, который привел своих ближних в Иерусалим, этот город смерти? — вопрошал он себя. — И я убеждал своих соседей и родных, чтобы они переселялись в это место ужаса. Они все обвинят меня перед Господом.

Хальвору казалось, что он слышит отовсюду голоса своих односельчан, поднявшихся против него: «Мы верили ему, а он привел нас в страну, где мы были хуже собак, в город, который убил нас своей жестокостью».

Хальвор старался стряхнуть с себя эти мысли и больше не думать об этом. Но это было не так-то легко, он разом видел все препятствия и опасности, грозящие его единоверцам. Он думал о горькой нищете, которая наступит в самом скором времени, потому что гордонисты не брали никакого вознаграждения за работу; он думал о тяжелом климате и болезнях, которые разрушали их здоровье, и в то же время он думал о сложности принятых ими обетов, ведь они повлекут за собой раскол и гибель. Хальвор чувствовал себя смертельно усталым.

— Для нас так же невозможно оставаться здесь дольше, как невозможно обрабатывать эту землю или пить воду из этих источников! — воскликнул он.

Крестьянин шел все медленнее; он так устал и измучился.

Колонисты сидели уже за ужином, когда у ворот раздался слабый звонок.

Отворив ворота, они увидели, что Тимс Хальвор сидит у стены на земле, едва дыша. Возле него стоял гроб его малютки-дочери, он брал отдельные цветочки из большого увядшего букета анемонов и рассыпал их по гробу.

Ворота отпер Льюнг Бьорн. Ему показалось, что Хальвор что-то говорит ему, и он наклонился, чтобы лучше слышать.

Хальвор несколько раз напрасно пытался заговорить, наконец ему удалось произнести несколько слов.

— Наших умерших выбросили, — сказал он, — они лежат под открытым небом там, в геенне. Вы должны сегодня же ночью унести их.

— Что ты говоришь? — спросил Льюнг Бьорн, он не мог понять, в чем было дело.

Умирающий собрался с последними силами и приподнялся:

— Они выбросили наших умерших из могил, Бьорн. Сегодня ночью все наши должны пойти в геенну и взять их оттуда.

С этими словами Хальвор снова со стоном опустился на землю.

— Я чувствую себя очень слабым, Бьорн; у меня должно быть что-нибудь с сердцем, — прошептал он. — Я боялся, что умру, не успев сообщить вам об этом. Малютку Грету я принес сюда, но других принести не мог.

Бьорн опустился рядом с ним на колени.

— Не хочешь ли ты войти в дом, Хальвор? — спросил он.

Но Хальвор его не слышал.

— Обещай мне, Бьорн, как следует похоронить малютку Грету. Она не должна думать, что у нее был плохой отец.

— Да-да, — сказал Бьорн, — но не хочешь ли ты попробовать войти в дом?

Голова Хальвора опускалась все ниже.

— Позаботься о том, чтобы она лежала под зеленым холмиком, — пролепетал он. — И меня тоже похороните под зеленым холмом, — прибавил он, немного погодя.

Бьорн понял, что Хальвору очень плохо, и поспешил позвать людей, чтобы перенести его в дом. Когда они вернулись, Хальвор был уже мертв.

X

Это было очень тяжелое лето для Иерусалима; жители страдали от недостатка воды и многих болезней. Зимние дожди выпадали в этом году очень скудно, и в Святом городе вскоре почувствовали недостаток в воде, так как здесь почти нет другой воды кроме дождевой, которая собирается за зиму в подземных цистернах, помещенных почти в каждом дворе. Так как людям приходилось довольствоваться злокачественной плохой водой со дна цистерн, то болезни развивались с ужасающей быстротой. Скоро не осталось ни одного дома, где не было бы больных оспой, желтухой или малярией.

У гордонистов в это время было много работы; все они ухаживали за больными. Те из них, кто уже давно жил в Иерусалиме, казалось, не были подвержены заразе и спокойно переходили от одного больного к другому. Шведы из Америки, которым приходилось уже переживать жаркое лето в Чикаго и которые привыкли дышать городским воздухом, также довольно хорошо противостояли заразе, но бедные шведские крестьяне переболели почти все.

Сначала болезнь не казалась опасной: хотя больные не могли делать никакую работу, но пытались держаться на ногах. Хотя они худели и постоянно тряслись в ознобе, никто не считал болезнь серьезной, и все это принимали за временное недомогание. Но через неделю умерла вдова Биргера Ларсона, немного спустя и один из его сыновей. Вскоре заболело еще несколько человек. Казалось, что все далекарлийцы обречены на смерть.

Все больные были охвачены одним желанием, умоляя дать им напиться, дать хоть один глоток свежей чистой воды, казалось, этого будет достаточно для их выздоровления.

Когда же им давали воду из цистерн, они отворачивались и не хотели ее пить. Хотя вода была профильтрована, вскипячена и остужена, больные уверяли, что она пахнет плесенью и отвратительна на вид. Пробовавшие пить ее, ощущали резь в желудке, и жаловались, что их отравили.

Однажды, после полудня, когда это болезненное безумие достигло высшей степени, несколько крестьян сидели, беседуя в узкой полосе тени, возле дома. У всех была лихорадка, что видно было по их изможденным лицам и тусклым воспаленным глазам. Никто не работал, и они даже не курили свои маленькие каменные трубки.

Единственным их занятием было смотреть на ясное синее небо, раскинувшееся над ними. Крестьяне не сводили с него глаз, и малейшее облачко, появляющееся на горизонте, не ускользало от их взора. Хотя все прекрасно знали, что еще несколько месяцев нечего и ждать дождей, однако, как только над горизонтом поднималось легкое белое облачко, они воображали, что случится чудо и пойдет дождь. «Как знать, может быть, Господь, наконец, сжалится над нами!» — говорили они.

Пристально наблюдая за движением облаков в небе, они начали говорить о том, как было бы хорошо, если бы вдруг тяжелые капли дождя застучали по стенам и плитам двора, а вода потекла бы из кровельных желобов, увлекая за собой маленькие камушки и песок. Они говорили, что не уйдут в дом, если пойдет дождь; нет, они спокойно останутся сидеть на своем месте, чтобы дождь омывал их, потому что они, как и высохшая почва, мечтали промокнуть насквозь.

Когда облако поднималось выше, бедные больные с огорчением замечали, что оно становилось меньше и таяло. Сначала расплывались его края, потом оно редело, превращаясь в дымку, и через несколько мгновений исчезало совсем.

Когда облако пропадало с глаз, крестьяне приходили в полное отчаяние. Старики так обессилели от болезни, что закрывали лицо руками, чтобы скрыть от окружающих набегавшие на глаза слезы.

Льюнг Бьорн Олофсон, чувствовавший себя после смерти Тимса Хальвора главой шведских крестьян, пытался поддержать в них мужество. Он начал говорить о Кедронском потоке, который в давние времена протекал по Иосафатовой долине и снабжал весь Иерусалим водой. Льюнг Бьорн вынул из кармана Библию и начал читать из нее все те места, где упоминается поток Кедрона. Потом он рассказал, каким могучим был этот поток, как он приводил в движение мельницы, а зимой в нем скапливалось столько воды, что он выступал из берегов и заливал всю окрестность.

Было видно, что Льюнгу Бьорну доставляло истинное наслаждение говорить о всей той массе воды, которая некогда изливалась в Иерусалим. Он продолжал говорить о потоке, и больше всего ему нравилось то место, где рассказывалось, как Давид перешел поток, спасаясь от Авессалома. Льюнг Бьорн описывал другим, как приятно было бы пройти босыми ногами через холодную струящуюся воду.

Льюнг Бьорн еще долго описывал бы Кедронский поток, если бы не был прерван своим зятем, Коласом Гуннаром:

— Нечего попусту говорить о Кедроне, который давно уже иссяк и высох. Наоборот, с тех пор как наступило это тяжелое время, я не перестаю думать о пророчестве Иезекииля. В сорок седьмой главе говорится о потоке, который должен излиться из-под порога храма и протечь через всю страну до Мертвого моря.

Рассказывая об этом, Колас Гуннар откидывал со лба черные кудри, глаза его сверкали, и крестьянам казалось, что они уже ясно видят поток, несущийся по долине. С тихим журчанием протекал он по каменному ложу, разветвляясь там и тут на мелкие ручейки, вьющиеся по зеленой поляне. Тополя и ивы росли по его берегам, а на поверхности плавали листья кувшинок и лилий. На дне ручья лежала мелкая галька, и вода сверкала и плескалась, переливаясь через нее.

— Когда-нибудь ведь это должно случиться, — воскликнул Колас Гуннар, — потому что это Божье пророчество еще не исполнилось! И я все время думаю, не пришло ли наконец для него сейчас время?

Но, услышав это, страшно рассердился Хок Габриэль Маттсон: он выхватил из рук Льюнга Бьорна Библию и сначала прочел несколько стихов про себя, а потом сказал:

— Слушайте внимательно, я прочту вам нечто замечательное.

И он прочел им: «Пришел Сеннахирим, царь Ассирийский, и вступил в Иудею, и осадил укрепленные города, и думал отторгнуть их себе. Когда Езекия увидел, что пришел Сеннахирим с намерением воевать против Иерусалима, тогда решил с князьями своими и с военными людьми своими засыпать источники воды, которые вне города, и те помогли ему. И собралось множество народа, и засыпали все источники и поток, протекавший по стране, говоря: да не найдут цари Ассирийские, придя сюда, много воды».

Прочтя эти строки, Габриэль окинул взглядом бесплодные поля, окружающие колонию.

— Я много думал об этом отрывке, — произнес он. — Я спрашивал об этом американцев, и вот послушайте, что я узнал.

Габриэль говорил легко и плавно, как и его отец, когда на него нисходил Дух Божий, и он начинал проповедовать. Он не обладал даром слова, но теперь, несмотря на лихорадку, слова плавно и искусно текли с его уст.

— Да, американцы рассказали мне, — продолжал Габриэль, — что во времена царя Езекии это плоскогорье было сплошь покрыто деревьями и кустарниками. Хотя никакие злаки не росли на этой каменистой почве, зато она была покрыта множеством садов с гранатовыми и абрикосовыми деревьями, кустами роз и нарда. Тут же росли шафран, корица и всевозможные сорта пряностей и драгоценных плодов. Все эти деревья и растения хорошо орошались, потому что воды всех потоков и ручьев были проведены в сады, и каждый владелец сада имел право на определенное время спускать воду в свои владения. Но однажды утром, когда деревья стояли во всем своем великолепии, из города выехал царь Езекия со своим войском. И когда он проходил мимо, миндалевые и абрикосовые деревья осыпали его своими нежными лепестками, а воздух был напоен сладким благоуханием. Когда в конце дня Езекия возвращался со своим войском домой, деревья снова приветствовали его своим нежным благоуханием.

— В этот день царь Езекия выходил из города, чтобы запрудить все источники, также и большой поток, протекавший через всю страну. Уже на следующий день ни в одном ручейке не было воды, чтобы напоить корни деревьев. Через несколько недель, когда деревья должны были дать завязь будущих плодов, они оказались такими слабыми, что завязь почти вся опала, а листья распустились маленькие и сморщенные.

— В Иерусалиме тогда наступило тяжелое время, вместе с войной пришли и другие беды; ни у кого не было времени открыть источники и даже ввести большой поток в его прежнее русло. И тогда все фруктовые деревья на плоскогорье погибли: одни засохли в первое же лето, другие — во второе, и лишь немногие дожили до третьего. Тогда-то вокруг Иерусалима легла пустыня, которую мы видим и по сей день.

Габриэль поднял черепок и стал им раскапывать землю.

— Так вот, все дело в том, — продолжал он, — что евреи, вернувшись из Вавилона, не смогли найти то место, где был запружен поток, а также расположение отведенных источников, и до сих пор никто не нашел их. Почему бы нам, сидящим и страдающим от недостатка воды, не отправиться на поиски источников царя Езекии? Почему не идем мы искать великий поток и мелкие источники? Ведь если мы найдем их, деревья снова зацветут на возвышенностях, и вся страна опять станет богатой и плодородной. Если мы их найдем, то наша заслуга будет больше, чем если бы мы открыли золотые россыпи.

Когда Габриэль замолчал, все начали между собой обсуждать его слова и были согласны в том, что, пожалуй, дело действительно обстоит так, как он говорит, и можно отыскать великий поток. Но никто не поднялся, чтобы идти на его поиски, даже сам Габриэль. Было ясно, что его слова были просто игрой воображения, которой он старался заглушить свою тоску.

Потом заговорил Бу Ингмар Монсон, который до сих пор сидел спокойно и слушал, что говорят другие. У него не было лихорадки, но никто больше него не тосковал по свежей воде, потому что больная Гертруда тоже страдала от жажды. Из-за этого он так мечтал о воде, что у него пересыхали губы и, подобно другим, он не мог уже говорить и думать ни о чем другом, кроме источников и рек.

— Я не думаю о священной и чудесной воде, как вы, — медленно сказал Бу, — но с утра и до вечера я думаю об одной реке, которая спокойно и медленно струит свои тихие сверкающие воды.

Все с напряженным вниманием посмотрели на Бу.

— Я думаю о потоке, который образуется из многих рек и источников; широкой струей вытекает он из глубины темного леса, и вода его так прозрачна, что можно видеть все камешки на дне. И поток этот не иссяк как Кедронский, он не мечта, как река, о которой говорит Иезекииль, и не недоступен, как поток царя Езекии, он шумит и журчит и по сегодняшний день. Я думаю о реке Дальэльф у нас на родине.

Никто не возразил ему ни слова, — все сидели, поникнув головами. С тех пор, как вспомнили о Дальэльфе, никому больше не хотелось говорить об источниках и реках Палестины.


В тот же день умер еще один член колонии, ребенок Коласа Гуннара, веселый мальчик, которого все очень любили.

Тут случилось и нечто удивительное. Казалось, никто не жалел самого ребенка. Все далекарлийцы были охвачены ужасом, который едва могли преодолеть. Смерть невинного мальчика казалась им предзнаменованием того, что никому из них не удастся пережить болезнь.

Обычные приготовления к похоронам были быстро окончены, но те, кто сколачивал гроб, спрашивали себя, кто сделает для них эту работу, когда придет их час, а женщины, одевавшие умершего, делали разные распоряжения на случай своей смерти.

— В случае, если ты меня переживешь, — говорила одна женщина другой, — то не забудь, что я хочу быть похоронена в моей собственной одежде.

— А ты не забудь, — отвечала ей собеседница, — что меня нужно накрыть траурной вуалью, а мое обручальное кольцо надо положить со мною в гроб.

Во время всех этих приготовлений между колонистами пронесся странный слух. Никто не знал, кто первый произнес эти слова, но, как только они были сказаны, все стали обсуждать их. И, как это часто бывает, в первую минуту высказанное предложение показалось всем безумным и невыполнимым, но через некоторое время они нашли его вполне благоразумным и, более того, единственным заслуживающим внимания.

Скоро во всей колонии и здоровые и больные, американцы и шведы говорили только об одном: «Может быть, было бы лучше, если бы далекарлийцы вернулись к себе на родину?»

Американцы открыто говорили, что все шведские крестьяне, по-видимому, обречены в Иерусалиме на смерть. Как ни грустно было для колонии потерять столько честных и добрых людей, но все-таки это казалось единственным выходом. Будет лучше, если они уедут на родину и послужат там делу Господню вместо того, чтобы, оставшись в Святом городе, постепенно умереть.

Сначала шведам казалось совершенно невозможным расстаться с этой страной, со всеми ее святыми местами и воспоминаниями о евангельских событиях; они ужасались при мысли снова вернуться к житейским смутам и тревогам после тихой и дружной жизни в колонии.

Затем мысль о родине явилась им во всей своей заманчивой прелести. «Может быть, для нас действительно нет другого выхода, и мы должны уехать?» — думали они.

Однажды неожиданно раздался колокол, призывающий колонистов на молитву и общую беседу в зал собраний. Всех охватило волнение, почти страх; все решили, что миссис Гордон созывает их, чтобы сообща обсудить вопрос о возвращении на родину. Хотя шведы сами хорошо не знали, чего они собственно хотят, но чувствовали облегчение уже при одной мысли, что они могут избежать болезней и смерти. Это было ясно хотя бы потому, что многие тяжелобольные встали и оделись, чтобы идти на собрание.

В зале не было порядка и спокойствия, как при обычных заседаниях. Никто не садился, все стояли, разбившись на отдельные группы, и беседовали между собой. Все были сильно взволнованы, но убежденнее всех говорил сам Хелльгум. Видно было, что его мучает тяжесть той ответственности, которую он взвалил на себя, убедив далекарлийцев переселиться в Иерусалим. Он переходил от одного к другому и уговаривал их ехать на родину.

Миссис Гордон была очень бледна, она выглядела усталой и расстроенной; казалось, она не знает, что надо сделать, и боится начать переговоры. Никогда еще не видели ее в такой нерешительности.

Шведы почти ничего не говорили. Они чувствовали себя слишком больными и изнуренными, чтобы принимать какое-нибудь решение, и терпеливо ждали, когда другие решат за них.

Несколько молодых американок были вне себя от жалости. Они со слезами просили, чтобы этих несчастных больных людей отправили лучше на родину, чем оставили умирать здесь. В то время, как горячо обсуждались все доводы за и против отъезда, дверь почти неслышно отворилась, и в комнату вошла Карин Ингмарсон.

Карин сильно сгорбилась и постарела, лицо ее стало маленьким и сморщенным, а волосы стали белыми, как снег.

После смерти Хальвора Карин редко выходила из своей комнаты. Она просиживала в ней совсем одна в большом кресле, которое сделал для нее Хальвор. Изредка она шила или чинила одежду двух детей, которые еще у нее остались, но большей частью она сидела, сложив руки и неподвижно глядя перед собой. Никто не мог с большим смирением войти в комнату, чем это сделала Карин, но, несмотря на это, когда она вошла, в зале все стихло, и взоры обратились к ней.

Медленно и скромно двигалась Карин по комнате. Она не шла прямо через комнату, а скользила вдоль стены, пока не дошла до миссис Гордон.

Миссис Гордон сделала несколько шагов ей навстречу и протянула ей руку.

— Мы собрались сюда, чтобы обсудить ваш отъезд на родину, — сказала ей миссис Гордон. — Что ты скажешь на это, Карин?

Карин вздрогнула и съежилась, как от удара. В глазах ее вспыхнула глубокая тоска. Может быть, она вспомнила старое поместье и подумала о том, как хорошо было бы еще раз посидеть в большой горнице у очага или прекрасным весенним утром, стоя у ворот, смотреть, как выгоняют скот в луга, Но это длилось одно лишь мгновенье. Она быстро выпрямилась, и лицо ее приняло выражение обычной сосредоточенности.

— Я скажу вам только одно, — сказала Карин по-английски и так громко, что все присутствующие могли слышать ее. — Глас Божий призвал нас ехать в Иерусалим. Слышал ли теперь кто-нибудь глас Божий, повелевающий ему вернуться обратно?

Глубокое молчание воцарилось в зале: никто не решался ответить ей.

Карин была больна, как и все другие. Произнеся свои слова, она зашаталась, словно вот-вот упадет. Тогда миссис Гордон обняла ее за талию и помогла ей выйти из комнаты.

Когда Карин проходила мимо своих односельчан, они кивали ей, и некоторые из них говорили:

— Благодарим тебя, Карин.

Когда дверь затворилась за Карин, американцы опять начали обсуждать вопрос, как будто ничего не случилось. Шведы ничего не сказали, но один за другим начали выходить из зала собраний.

— Почему вы уходите? — спросил один из американцев. — Миссис Гордон сейчас придет, и начнется заседание.

— Разве вы не понимаете, что все уже решено? — сказал Льюнг Бьорн. — Из-за нас вам нечего устраивать заседание. Правда, мы почти было забыли об этом, но теперь снова вспомнили, что только один Господь может повелеть нам вернуться на родину.

И американцы с изумлением увидели, что Льюнг Бьорн и его односельчане высоко подняли головы и не казались уже такими беспомощными и растерянными, как перед началом заседания. Силы и энергия снова вернулись к ним, когда они ясно увидели свой путь и не думали больше бежать от опасности.


Гертруда лежала больная в маленькой уютной комнатке, где она раньше жила вместе с Гунхильдой. Бу и Габриэль сами изготовили для них всю мебель, она была сделана лучше и имела больше украшений, чем мебель во всех других комнатах. Гертруда выткала белые занавески на окна, сшила покрывала на постели и украсила их мережкой и кружевами.

После смерти Гунхильды к Гертруде поселили одну молодую американку по имени Бетси Нильсон, с которой девушка вскоре очень подружилась. Когда Гертруда заболела, Бетси с большой любовью и заботой ухаживала за ней.

В тот же вечер, когда на большом собрании было решено, что шведские крестьяне останутся в Иерусалиме, Гертруда лежала в сильной лихорадке и говорила без умолку. Бетси сидела рядом и изредка произносила несколько слов, чтобы успокоить больную.

Вдруг Бетси увидела, что дверь тихонько приотворилась, и в комнату вошел Бу. Он старался не шуметь и остановился у двери, прислонившись к стене. Гертруда, казалось, не заметила его прихода, Бетси, быстро обернувшись к нему, знаком велела уйти из комнаты. Но, когда она увидела лицо Бу, сердце ее сжалось от жалости. «Ах, Боже мой, он, вероятно, думает, что Гертруда умирает, и для нее уже нет никакого спасения, ведь далекарлийцы решили остаться в Иерусалиме», — подумала она.

Ей сразу стало ясно, как сильно Бу любит Гертруду. «Пусть бедняга останется здесь, — подумала она. — Я не могу запретить ему видеть ее».

Бу позволили остаться у двери, и он ловил каждое слово, которое произносила Гертруда. Жар у нее был несильный, и уже не бредила, но все время говорила без умолку о цветах и реках, как и другие больные, и она непрестанно жаловалась на мучившую ее жажду.

Бетси налила стакан воды и поднесла его Гертруде со словами:

— Выпей этой воды, Гертруда, она не опасна.

Гертруда приподнялась слегка на подушках, схватила стакан и поднесла его к губам, но сейчас же откинулась назад, даже не притронувшись к воде.

— Разве ты не чувствуешь, как она ужасно пахнет? — простонала она. — Ты что, хочешь уморить меня?

— У этой воды нет ни запаха, ни вкуса, — кротко заметила Бетси. — Она специально очищена, чтобы больные могли без опаски пить ее.

Она настаивала, чтобы Гертруда выпила воду, но та оттолкнула стакан с такой силой, что вода пролилась на одеяло.

— Мне кажется, ты могла заметить, что я и без того достаточно больна, и тебе совсем не надо травить меня, — сказала Гертруда.

— Тебе сразу станет легче, если ты выпьешь воды, — настаивала Бетси.

Гертруда ничего не отвечала: спустя некоторое время она начала стонать и плакать.

— Что же ты плачешь? — спросила Бетси.

— Как ужасно, что никто не может достать мне хорошей воды, годной для питья, — жаловалась Гертруда. — Я должна лежать и умирать от жажды, и никто не жалеет меня.

— Глупая, ты прекрасно знаешь, что мы охотно помогли бы тебе, если бы могли, — сказала Бетси, ласково гладя руку больной.

— Почему же вы не даете мне пить? — плакалась Гертруда. — Я болею только от этой ужасной жажды, и сейчас же выздоровею, стоит мне только выпить хорошей, свежей воды.

— Во всем Иерусалиме нет воды лучше, чем эта, — печально сказала Бетси.

Гертруда не слушала ее.

— Мне было бы не так тяжело, если бы я знала, что действительно нельзя найти хорошую воду, — стонала она. — Но изнемогать от жажды, зная, что в Иерусалиме есть целый колодец свежей, чистой воды!..

Бу вздрогнул, услышав эти слова, и вопросительно взглянул на Бетси. Та только пожала плечами и покачала головой, словно говоря: «Ах, это все только ее фантазии». Но, когда Бу снова вопросительно взглянул на нее, Бетси попыталась узнать у Гертруды, что же та имела в виду.

— Я не думаю, чтобы где-нибудь в Иерусалиме были источники свежей воды, — сказала она.

— Удивительно, какая у тебя плохая память, — отвечала Гертруда. — Или, может быть, тебя не было с нами, когда мы осматривали старинную площадь, где некогда стоял иудейский храм?

— Ну, конечно, я была с вами.

— Это было не в мечети Омара, — задумчиво сказала Гертруда. — Нет, не в этой прекрасной мечети посреди площади, а в старой, некрасивой, которая стоит в одной из боковых улиц. Разве ты не помнишь, что там находится колодец?

— Да, помню, — ответила Бетси, — но я не понимаю, почему ты считаешь воду этого колодца лучше всякой другой.

— Это ужасно, что я должна так много говорить, когда я умираю от жажды, — жаловалась Гертруда. — Ты могла бы сама запомнить, что рассказывала мисс Юнг о колодце.

Девушке действительно было невыносимо тяжело говорить с пересохшими губами и саднящим горлом; но, прежде чем Бетси успела ей возразить, она начала быстро рассказывать все, что знала о колодце.

— Это единственный колодец в Иерусалиме, в котором всегда есть хорошая вода, оттого, что источник его находится в раю.

— Очень интересно, откуда ты узнала об этом, — спросила Бетси с легкой усмешкой.

— Я знаю это, — продолжала Гертруда совершенно серьезно. — Мисс Юнг рассказывала, что однажды летом в ужасную засуху один бедный водонос пришел в мечеть за водой. Он привязал ведро к веревке, прикрепленной к колодцу, и опустил его вниз. Но, достигнув воды, ведро сорвалось с рычага и упало на дно колодца. Сама понимаешь, что бедняк не захотел терять свое ведро. Он позвал двух других водоносов, и они спустили его в темный колодец. — При этих словах Гертруда приподнялась на локте и устремила на Бетси свой затуманенный лихорадкой взгляд. Она продолжала: — Колодец был очень глубок, и чем ниже водонос спускался, тем больше удивлялся, видя, что из глубины льется какой-то нежный свет. И когда, наконец, он ступил на твердую землю, вода раздвинулась, и на ее месте оказался волшебный сад. Не было видно ни солнца ни луны, но всюду был разлит слабый дневной свет, в котором он ясно различал все предметы. Казалось, что все вокруг погрузилось в сон. Цветы сомкнули лепестки, листья висели на ветках свернувшись, а трава стелилась по земле. Прекрасные деревья стояли в полудреме, склонившись друг к другу, а птицы сидели на ветвях неподвижно. Нигде не было никаких ярких красок, все было серое и однообразное, но, несмотря на это, картина была чудо как хороша.

Гертруда рассказывала всё очень подробно, чтобы Бетси поверила ей.

— И что же случилось с этим человеком? — спросила Бетси.

— О, сначала он был сильно изумлен и спрашивал себя, куда это он попал. Потом испугался, что люди, спустившие его вниз, потеряют терпение, если он будет медлить, и, прежде чем подняться на поверхность земли, водонос подошел к самому прекрасному и большому дереву в саду, отломил от него ветку и взял ее с собой.

— Лучше бы он побыл там подольше! — смеясь, сказала Бетси.

Гертруда продолжала:

— Когда он снова очутился со своими друзьями, то рассказал им, что с ним случилось, и показал взятую с собой ветку. И представь себе, в ту минуту, как ветка соприкоснулась с земным воздухом и светом, она начала возвращаться к жизни: листочки распустились, потеряли свой серый цвет и сделались зелеными и блестящими. Когда водоносы, его товарищи, увидели это, им стало ясно, что он побывал в райском саду, который лежит в земле под Иерусалимом и дремлет до Судного дня, когда он снова поднимется на поверхность земли во всем своем блеске для обновленной жизни.

Тяжело дыша, Гертруда откинулась назад на подушки.

— Милая Гертруда, ты устанешь, тебе нельзя говорить так много, — сказала Бетси.

— Но если я не буду говорить, ты так и не поймешь, почему именно в этом колодце есть хорошая вода, — вздохнула Гертруда, — да и рассказ мой уже окончен. Разумеется, никто бы не поверил, что он был в райском саду, если бы он не принес с собой ветку, совершенно непохожую на ветви земных деревьев, и поэтому товарищи водоноса поспешили также спуститься в колодец, чтобы побывать в раю. Но вода опять поднялась, и, как глубоко они ни спускались, всё никак не могли достать дна.

— Значит, после водоноса никто никогда не видел больше рая?

— Нет, никто. С тех пор вода никогда больше не исчезала, и никому не удавалось достигнуть дна колодца, хотя очень и очень многие пытались это сделать. — Гертруда глубоко вздохнула, потом заговорила снова: — Ах, я думаю, это должно значить, что нам не суждено увидеть рай при жизни.

— Да, пожалуй, что так, — согласилась Бетси.

— Для нас важнее всего знать, что рай покоится под землей и ждет нас.

— Да, это правда.

— А теперь, Бетси, ты, конечно, понимаешь, что в этом колодце, который берет свое начало из рая, всегда должна быть свежая и чистая вода.

— Ах, милая Гертруда, если бы я могла тебе достать хоть немного той воды, о которой ты так тоскуешь, — сказала Бетси с грустной улыбкой.

В эту минуту маленькая сестренка Бетси приоткрыла дверь и позвала ее.

— Бетси, мама заболела, — сказала девочка, — она лежит в постели и зовет тебя.

Бетси остановилась в нерешительности, она не зная, как ей оставить Гертруду, но в следующую же минуту она знала, как ей поступить, и, обернувшись к Бу, который все еще стоял в дверях, сказала:

— Можешь побыть с Гертрудой и присмотреть за ней, пока я не вернусь?

— Конечно, — ответил Бу, — я присмотрю за ней и буду очень стараться.

— Попробуй уговорить ее напиться, чтобы она не думала, что умрет от жажды, — шепнула, уходя Бетси.

Бу сел на ее место около постели, к чему Гертруда отнеслась совершенно безразлично. Она продолжала говорить о райском колодце, улыбаясь, и рисовала себе, какой вкусной, прохладной и чистой должна быть та вода.

— Видишь ли, Бу, я никак не могу убедить Бетси, что вода в этом колодце лучше, чем всякая другая в городе, — жаловалась она. — Поэтому она и не пробует достать ее для меня.

Бу наклонился и задумался.

— Я думаю о том, — сказал он, — не пойти ли мне самому, чтобы достать тебе этой воды.

Гертруда испуганно вздрогнула и схватила его за рукав, чтобы удержать.

— Ах, нет, не вздумай! Я жалуюсь на Бетси только потому, что меня мучает такая ужасная жажда. Ведь я же знаю, что она не может мне достать воды из этого колодца; мисс Юнг говорит, что магометане считают его святым и не позволяют христианам брать из него воду.

Бу помолчал, не переставая думать об услышанном.

— Я мог бы переодеться магометанином, — предложил он вдруг.

— Нет, не смей даже думать так, — сказала Гертруда. — Это было бы сущим безумием!

Но Бу ни за что не хотел отступать от этого плана.

— Если я поговорю со старым башмачником, который сидит на дворе и шьет нам сапоги, то, может быть, он уступит мне свою одежду, — сказал он.

Гертруда лежала тихо, задумавшись.

— А разве сапожник сегодня здесь? — спросила она.

— Конечно, — ответил Бу.

— Ах, из этого все равно ничего не выйдет, — вздохнула Гертруда.

— Я, пожалуй, попробую сегодня вечером, когда не будет опасности получить солнечный удар, — сказал Бу.

— Разве ты не боишься? Магометане убьют тебя, если догадаются, что ты христианин.

— А если я переоденусь в красную феску, белую чалму, надену желтые туфли и куртку, какая бывает обыкновенно у водоносов?

— В чем ты понесешь воду?

— Я возьму два наших больших медных ведра и повешу их на коромысло через плечо, — сказал Бу.

Ему казалось, что Гертруда оживает при одной мысли, что он пойдет и принесет ей воды, хотя она все еще создавала разные препятствия, да Бу и сам ясно сознавал невыполнимость этой затеи.

«Ах, Боже мой, — думал он, — я не могу пойти и принести воды из мечети, потому что магометане считают ее святой и неохотно пускают туда христиан. Братья в колонии не позволят мне отважиться на это, как бы я этого не желал. Да это и не поможет, потому что в этом, так называемом райском, колодце вода такая же тухлая, как и повсюду».

Когда он размышлял об этом, его поразили слова Гертруды, которая вдруг сказала:

— В этот час на улицах очень мало народа.

«Она, похоже, ждет, что я пойду, — подумал Бу. — Что же мне теперь делать? Гертруда так надеется на меня; у меня точно не хватит мужества сказать ей, что это невозможно».

— Да правда, — сказал он в некотором замешательстве, — до Дамасских ворот все обойдется благополучно, если я не встречу кого-нибудь из колонистов.

— Ты думаешь, они запретят тебе идти? — спросила Гертруда с испуганным выражением на лице.

Бу только что собирался сказать что-нибудь в этом роде, чтобы разрушить весь план, но, когда он увидел ее страх, у него снова не хватило на это мужества.

— Нет, они не смогут мне запретить, — весело сказал он. — Они меня совсем не узнают, когда я пойду им навстречу, одетый как водонос, с большими медными ведрами, которые будут бить меня до ногам.

Гертруда взглянула на него несколько успокоенная, и мысли ее быстро приняли другое направление.

— Разве ведра такие большие? — спросила она.

— Да уж, можешь быть спокойна; за один день тебе их не выпить.

Гертруда полежала некоторое время спокойно, глядя на Бу умоляющими глазами; он понял, что она просит его говорить дальше.

— У Дамасских ворот пробраться будет труднее, — сказал он. — Не знаю, как мне удастся протиснуться через толпу.

— Другие же водоносы как-то проходят там, — живо заметила Гертруда.

— Разумеется, там ведь толкутся не только люди, но и верблюды, — сказал Бу, который старался перечислить всевозможные препятствия.

— Ты думаешь, тебя там очень задержат? — тревожно спросила больная.

Бу снова почувствовал, что у него не хватит сил сказать Гертруде о невыполнимости этого плана, и он сказал:

— Если бы у меня в ведрах была вода, то мне пришлось бы подождать, но так как они пустые, то я уж как-нибудь смогу пробраться.

Бу опять замолчал. Гертруда протянула свою исхудалую руку и погладила его по руке.

— Как это мило с твоей стороны, что ты идешь мне за водой, — сказала она.

«Ах, Боже, помоги мне! Я разговариваю с ней так, как будто это действительно возможно», — подумал Бу. Когда Гертруда ласково погладила его по руке, он стал рассказывать дальше:

— Потом я пройду беспрепятственно до Крестного пути, — сказал он.

— Да, там никогда не бывает много народа, — сказала Гертруда с довольным видом.

— Там мне никто не встретится, разве только какая-нибудь старая монахиня, — быстро сказал Бу, — и я без задержки пройду до сераля и тюрьмы.

Здесь Бу снова замолчал, Гертруда продолжала ласково поглаживать его руку, словно умоляя продолжать.

«Мне кажется, она чувствует меньшую жажду, только слушая о том, как я пойду за водой, — подумал он. — Я должен рассказывать дальше».

— У тюрьмы я опять попаду в суматоху и толкотню, потому что полицейские всегда тащат туда какого-нибудь вора, а вокруг стоит толпа любопытных.

— Постарайся пройти как можно скорее, — быстро проговорила Гертруда.

— Нет, я не буду торопиться, потому что тогда все догадаются, что я не местный; нет, я, напротив, остановлюсь и буду слушать, как будто сам хочу узнать, в чем дело.

— Что тебе до них, раз ты все равно ничего не понимаешь?

— Ну, если речь идет о каком-то воровстве, я это пойму. Когда, наконец, все увидят, что вора увели и заперли, толпа начнет расходиться, и я пойду дальше. Теперь мне останется пройти только через темные ворота, и я уже на площади. Вот увидишь, как раз в ту минуту, когда я соберусь перешагнуть через маленького ребенка, который спит, развалившись на улице, какой-нибудь бездельник подставит мне ногу, и я споткнусь, причем у меня вырвется шведское проклятье. Я, конечно, страшно испугаюсь и посмотрю на детей, не заметили ли они этого, однако они все также будут валяться в пыли.

Гертруда не отнимала своей руки от руки Бу; его охватило неизъяснимое блаженство, и он почувствовал, что может выполнить все самое невероятное, чтобы доставить ей удовольствие. Ему казалось, что он рассказывает ребенку страшную сказку, и его самого забавляло украшать свой рассказ всевозможными приключениями. «Я должен рассказать ей как можно больше занимательного, — подумал он. — Ее это может развлечь, а потом, когда дойдет до дела, я что-нибудь придумаю».

— Да, а потом я выйду на большую площадь, на яркий солнечный свет, — продолжал он, — и знаешь, в первую минуту я забуду обо всем на свете — и о тебе, и о колодце, и о воде, за которой я пошел.

— Что же с тобой вдруг случится? — спросила Гертруда, улыбаясь ему.

— Со мной ничего не случится, — отвечал Бу с полной уверенностью. — Просто вокруг меня все станет вдруг таким светлым, прекрасным и радостным в сравнении с темными улицами, по которым я шел, что мне захочется только стоять и любоваться. На этой площади высится прекрасная мечеть Омара, окруженная павильонами, арками, лестницами и колодцами. Сколько воспоминаний! Когда я подумаю о том, что стою на месте древнего иудейского храма, мне захочется, чтобы огромные мраморные плиты заговорили и рассказали мне обо всем, что здесь происходило.

— Ведь это опасно, вот так стоять и с удивлением разглядывать мечеть, — сказала больная.

«Гертруде хочется, чтобы я поскорее вернулся с водой, — подумал Бу. — Удивительно, с каким волнением она следит за мной, как будто я и вправду иду к райскому колодцу».

Бу так увлекся своим рассказом, что, казалось, ясно видит перед собой площадь с мечетью и наяву переживает приключения, о которых рассказывает.

— Да я и не собираюсь задерживаться там надолго, — сказал он. — Я пройду мимо мечети Омара и высоких темных кипарисов, которые растут с южной стороны, мимо большого водоема, который, по преданию, был прежде морем перед дворцом Соломона. Всюду мне будут попадаться люди, лежащие на камнях под лучами палящего солнца. Тут играют дети, там спят лентяи, а дальше на земле сидит дервиш с учениками. Во время беседы он раскачивается взад и вперед, и, когда я его увижу, то невольно подумаю: вот так же, вероятно, сидел здесь некогда перед храмом Христос, наставляя Своих учеников. И стоит мне подумать об этом, как дервиш поднимет голову и взглянет на меня. Сама понимаешь, как сильно я испугаюсь его больших черных глаз, видящих человека насквозь.

— Только бы он не заметил, что ты не настоящий водонос, — сказала Гертруда.

— Ах, нет, его, по-видимому, совсем не удивит мой облик. Пройдя несколько шагов, я наткнусь на настоящих водоносов, которые, у колодца черпают воду. Они окликнут меня, я оглянусь и сделаю им знак, что должен идти в мечеть. Тогда они оставят меня в покое.

— Вот ужас будет, если они заметят, что ты не мусульманин.

— Я обернусь еще раз, но они уже встанут ко мне спиной, болтая между собой.

— Они, вероятно, увидели что-нибудь поинтереснее, чем ты?

— Да, наверное. Наконец я доберусь до старой мечети Эль-Аска, в которой находится райский колодец, — сказал Бу. — Я пройду мимо двух колонн у входа, которые стоят так близко одна к другой, что, по преданию, только праведник может пройти между ними. Да, скажу я себе, сегодня, когда я пришел воровать воду, мне не стоит и пытаться пройти между ними.

— Как ты можешь так говорить? — прервала его Гертруда, — Это будет лучший поступок в твоей жизни.

Гертруда смотрела на него в радостном ожидании. У нее был такой сильный жар, что она не могла отличить действительность от фантазии, и ей казалось, что Бу действительно идет к райскому колодцу за водой.

— Я сниму обувь и войду в мечеть Эль-Аска, — продолжал Бу.

Он не сомневался, что с легкостью придумает захватывающее продолжение своих приключений, но его пугала мысль, как же, в конце концов, сказать Гертруде, что в действительности он не сможет достать ей воды.

— Когда я войду, то сразу увижу слева колодец, окруженный колоннами. Спустить в него на веревке ведро и зачерпнуть воды, — будет делом одной минуты. И знаешь, вода в колодце будет такая чистая и прозрачная! «Когда Гертруда увидит эту воду и отведает ее, она сразу выздоровеет», — подумаю я, вытаскивая ведро наверх.

— Ах, только бы ты поскорей вернулся домой, — сказала Гертруда.

— Знаешь, — продолжал Бу, — теперь я буду не так спокоен, как по дороге сюда. Теперь, когда вода уже у меня в руках, я начинаю бояться, что ее у меня отнимут. И когда я поворачиваюсь, чтобы идти к дверям, мне становится еще страшнее, потому что я слышу крики и шум.

— Ах, что же такое случилось? — спросила Гертруда, и Бу увидел, что она побледнела от страха. Фантазия его уже разыгралась, и он воскликнул:

— Что случилось? Сейчас я тебе расскажу! Весь Иерусалим восстал против меня. — Он затаил дыхание, чтобы лучше изобразить смятение и страх, и потом продолжал. — Да, все те, кто равнодушно загорал на камнях, стоят теперь, громко крича, перед мечетью Эль-Аска. На их крики со всех сторон собираются люди. Из мечети Омара выбегает старший мулла в большой чалме и лисьей шубе. Изо всех переулков сбегаются дети, а бездельники и воры, которые валялись на камнях и спали, заслышав шум, спешат узнать, что произошло. Вокруг меня, громко крича, толпятся люди с грозно поднятыми кулаками. Перед моими глазами мелькают темные полосатые плащи, развевающиеся одежды, красные пояса и желтые туфли, валяющиеся по полу.

Рассказывая это, Бу взглянул на Гертруду. Она слушала с напряженным вниманием, и, не прерывая его ни единым вопросом, даже слегка приподнялась на подушках от волнения.

— Я, разумеется, не пойму ни словечка, — продолжал Бу, — но догадаюсь, что они пришли в ярость от того, что христианин осмелился набрать воды из их колодца.

Бледная, как полотно, откинулась Гертруда на подушки.

— Да, теперь я понимаю, что ты не сможешь принести мне никакой воды, — едва слышно прошептала она.

«Да, это совсем нелегко, — подумал Бу, но, увидев ее волнение, снова воспрял духом. — Похоже, мне все-таки придется сделать так, чтобы добыть для Гертруды воды из колодца», — подумал он.

— И они отнимут у тебя воду? — спросила Гертруда.

— Нет, сначала они будут кричать все разом, потому что сами не знают, чего хотят.

Тут Бу остановился, потому что еще не придумал, как повернется его история дальше. Тут ему на помощь пришла сама Гертруда.

— Я надеюсь, что тот, кто сидел на земле с учениками, спасет тебя.

Бу вздохнул с облегчением.

— Как ты догадалась? — воскликнул он. — Я увижу, как старший мулла в прекрасной лисьей шубе отдаст людям приказания, — продолжал Бу, — и сейчас же некоторые выхватят из-за поясов кинжалы и бросятся на меня, собираясь убить на месте. Удивительно, я совсем не испугаюсь за свою жизнь, а только беспокоился, как бы они не пролили воду. И когда народ в ярости набросится на меня, я поставлю ведра на пол и заслоню их собой. Мне придется, протянув вперед руки, оттолкнуть их. Они все будут поражены: ведь эти люди не знают, что значит бороться со шведским крестьянином. Однако, вскочив на ноги, они набросятся на меня с удвоенной яростью. Толпа будет разрастаться, и я ясно увижу, что близка уже та минута, когда они меня одолеют.

— Вот тогда-то и появится дервиш, правда? — перебила его Гертруда.

Бу быстро ухватился за ее мысль:

— Да, он медленно и с достоинством выступит вперед и скажет несколько слов толпе, которая сразу перестанет грозить и нападать на меня.

— О, я прекрасно знаю, что он сделает потом! — воскликнула Гертруда.

— Он устремит на меня ясный, спокойный взор, — продолжал Бу. — И тогда… — Бу напрасно пытался придумать что-нибудь дальше? Вдохновение его иссякло. — Ты, наверное, уже и сама догадалась, что будет дальше, — спросил он, чтобы заставить Гертруду самой рассказывать дальше.

Гертруда ясно видела перед собой всю эту сцену и, не задумываясь, продолжила:

— Тогда он отведет тебя в сторону и заглянет в твои ведра.

— Да-да, так оно и будет, — согласился Бу.

— Он посмотрит в воду из райского колодца, — многозначительно начала Гертруда, но прежде чем она успела прибавить хоть слово, Бу уже догадался, как Гертруда рисует себе конец этого приключения, и начал с жаром рассказывать:

— Ты же знаешь, Гертруда, что в ведрах, когда я их вынесу из мечети, будет только чистая вода!

— Ну, а теперь?

— Когда этот человек заглянет в ведра, я увижу, что в них еще плавают две ветки.

— А на ветках висят свернувшиеся серые листочки, — подхватила Гертруда. — Разве не так? Этот дервиш, должно быть, чудотворец.

— Да, несомненно, — подтвердил Бу. — К тому же он так добр и милосерден.

— Вот он наклонится, вынет ветки и высоко держит их, — говорит Гертруда, — и тогда листочки распустятся и зазеленеют на глазах.

— Все собравшиеся испустят крик восторга, — быстро подхватывает Бу, — а дервиш с зелеными ветвями в руках подойдет к верховному мулле и скажет: «Этот христианин принес ветвь и листья из рая. Разве вы не видите, что на нем особая милость Божья, и вы не должны его убивать?»

Затем он снова подойдет ко мне, все еще держа в руках цветущие ветви. Я увижу, как они сверкают в солнечных лучах и меняют окраску: то становятся красными, как медь, то голубыми, как сталь. Он поможет мне поднять коромысло на плечи и сделает знак, что я могу уходить. Я поспешу уйти, но не смогу удержаться, чтобы не оглянуться на него. Он стоит неподвижно, высоко держа в руках цветущую ветвь, постоянно меняющую свою окраску, а люди стоят, затаив дыхание, не спускают с него глаз, пока я иду по площади.

— Ах, благослови его Бог, — сказала Гертруда, глядя на Бу с сияющей улыбкой. — Теперь уж ты спокойно дойдешь до дому.

— Да, — отвечал Бу, — теперь я уже не встречу на пути никаких препятствий и счастливо возвращусь домой.

В эту минуту Гертруда с надеждой подняла голову и улыбнулась. «Ах, Боже мой, она вероятно думает, что я принес воду, — подумал Бу. — Как я могу так обмануть ее! Да, Гертруда, наверное, умрет, если я скажу ей, что у меня нет ни капли воды, по которой она так тоскует».

В тревоге он схватил со стола тот самый стакан с водой, который Бетси подавала Гертруде, и протянул ей.

— Хочешь попробовать воды из рая, Гертруда? — спросил он дрожащим от волнения голосом. Он почти испугался, когда увидел, что Гертруда приподнялась и обеими руками схватила стакан. С жадностью отпила она одним глотком полстакана.

— Благослови тебя Бог, — сказала она. — Теперь я, наверное, поправлюсь.

— Чуть позже я дам тебе еще, — сказал Бу.

— Дай этой воды и другим больным, чтобы они тоже выздоровели, — попросила Гертруда.

— Нет, — возразил Бу, — вода из рая только для тебя одной. Никто больше не должен ее пить.

— Ну, тогда хотя бы ты сам попробуй, какая она вкусная, — сказала Гертруда.

— С удовольствием!

Бу взял стакан из рук Гертруды, повернул его так, чтоб губы пришлись на то же место, где пила она, и взглянул на Гертруду, глаза которой сияли счастьем.

Не успел он отпить и глотка, как Гертруда откинулась на подушки и заснула легко и быстро, как ребенок.

XI

В одно воскресенье, года полтора спустя после того, как далекарлийцы переселились в Иерусалим, колонисты собрались в зале на общее богослужение. Дело близилось к Рождеству, но погода стояла такая теплая и мягкая, что все окна были открыты настежь.

Когда был пропет один из гимнов Санкея, у входной двери раздался звонок. Он прозвучал так слабо и неуверенно, что его бы и не услышали, если бы не открытые окна. Один из молодых людей, сидевший ближе к дверям, пошел отворить, даже не подумав о том, кто бы это мог быть.

Немного погодя на мраморной лестнице раздались тяжелые шаги, медленные и осторожные. Взойдя на последнюю ступень, гость остановился. Казалось, он стоял там в раздумьи, и лишь потом неуверенно вышел на большую открытую площадку перед залом собрания. Наконец гость положил руку на ручку двери и нажал ее. Дверь слегка приоткрылась, но стоящий за ней все не решался войти.

Когда раздались шаги, шведы невольно понизили голоса, чтобы лучше их слышать, и теперь все они обернулись лицом ко входу. Им так хорошо была знакома эта манера осторожно отворять дверь. Они совершенно забыли, где они находятся, им казалось, что они сидят в своих маленьких домиках у себя на родине. Но в следующую же минуту они очнулись и снова погрузились в свои молитвенники.

Дверь медленно и беззвучно приоткрылась немного, но стоящего за ней все еще не было видно. Карин Ингмарсон и многие другие женщины почувствовали, как кровь бросилась им в лицо и глаза заволокло какой-то пеленой, хотя они старались сосредоточиться на молитве и следить за пением. И мужчины начали петь громче и быстрее, не заботясь о том, чтобы попасть в такт.

Наконец дверь открылась наполовину, и появился высокий некрасивый мужчина, который старался пройти в узкое отверстие двери. Вся фигура его выражала смирение; из боязни нарушить богослужение он не двинулся вперед, а остался у порога, молитвенно сложив руки и склонив голову.

На госте был сюртук из хорошего тонкого сукна, но сидел он на нем мешковато и всюду ложился глубокими складками. Из смятых манжет торчали грубые и жилистые руки. У него было крупное покрытое веснушками лицо с совершенно белыми бровями, сильно выступающей нижней губой и резко очерченным ртом.

В ту минуту как гость вошел в залу, Льюнг Бьорн поднялся со своего места и продолжил петь стоя. Вслед за ним поднялись все далекарлийцы — старые и молодые. Их глаза не отрывались от молитвенника, а улыбка не озаряла их лиц; но взгляды их то и дело украдкой обращались к человеку, стоящему у двери. Пение становилось все громче, подобно пламени, раздуваемому ветром. Четыре дочери Ингмарсонов, обладавшие прекрасными голосами, запевали в начале хора, и никогда еще их пение не звучало так стройно и торжественно.

Американцы с удивлением глядели на шведских крестьян, которые, может быть, сами этого не замечая, все время пели по-шведски.


Читать далее

Предисловие 13.04.13
КНИГА ПЕРВАЯ
Пролог 13.04.13
Часть первая 13.04.13
Часть вторая 13.04.13
КНИГА ВТОРАЯ
Часть первая 13.04.13
Часть вторая 13.04.13
Часть первая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть