Из сборника «Чертово колесо». 1916

Онлайн чтение книги Жуки на булавках
Из сборника «Чертово колесо». 1916

Ребенок

Вы, наверно, сами знаете это чувство, когда всем заранее сказано, что вы находитесь за городом, прислуга предварительно отпущена на целый день со двора, с телефона снята трубка, а сами вы в волнении бегаете по комнате, приводите все на столе в художественный беспорядок, десятый раз переставляете цветы с подоконника на этажерку, с этажерки на выступ печки, оттуда снова на подоконник, пока стенные часы в столовой не пробьют восемь ударов.

Сейчас должна прийти Женя. Может быть, даже ее зовут или Наташей, или Лизой, это все равно. Должно прийти существо, пахнущее знакомыми духами, морозом и с волосами, на которых повиснут капельки тающего снега. Существо будет болтать глупости, то сердиться, то говорить такие милые слова, от которых душа улыбается и целых два дня сладко кружится голова.

Хотя к этому моменту готовишься с девяти утра, но когда в прихожей внезапно дребезжит робкий звонок – кто из нас поступает логично и последовательно.

В такое время и позвонил Суханов. Когда я открыл дверь и на меня взглянули две пары жизнерадостных веселых глаз Суханова и его жены, державшей какой-то ватный сверток на руках, я понял, что на меня надвинулось что-то большое и плохо отвратимое.

Зная мое неумение искренне радоваться неожиданному приходу старых приятелей, Суханов оборвал меня корректным обещанием:

– А мы к тебе на минутку…

– Пожалуйста, пожалуйста, – убито улыбнулся я, – очень рад… Раздевайтесь, Марья Павловна…

Она взглянула на мужа, на ватный комок, из которого на меня с недоверием выглянула еще пара маленьких подслеповатых глаз, и охотно стала снимать шляпку.

– Нет, нет, Мурочка, – остановил ее Суханов, – не будем мешать Сашке. Сама знаешь, дело холостое… Оставим и уйдем…

– Что оставим? – с тревогой спросил я. – Может, ко мне пройдем… Что мы в прихожей стоим…

– Да нет, что там… Только уж будь другом, выручи…

– Господи, Суханов, – с тайной надеждой в голосе вырвалось у меня, – да что же вы по телефону-то… С удовольствием, брат… Я как раз сейчас при деньгах…

И с радостной торопливостью я полез в бумажник.

– Брось… Не в том дело. Деньги есть… Нам, брат, с ней. на свадьбу сходить надо…

– Сходи, Суханов, – не теряя надежды, предложил я, – я люблю этот обряд. Веселый такой…

– Знакомые одни… И тут неподалеку от тебя… Даже ты бы мог пойти…

– Не хочется что-то, Суханов…

– Да это я так, к слову… Вот мы, значит, пошли с нашей Зинкой…

– Какой Зинкой?

Суханов умиленно кивнул на ватный сверток, булькающий и трясущийся на руках его жены.

– С ней вот… Подъезжаем уж почти к тебе, как она вот и говорит…

– Зинка? – осторожно спросил я, пытаясь издалека узнать о возрасте сухановского потомка.

– Ну, Зинка… Скажет… Она еще у нас маленькая… Смотри, какие глазенки… У-у-у… Смотри, к тебе ручонками тянется… – Одним словом, мы и решили, – немного подумав, сказал он, – дай, думаю, заедем сейчас к Сашке, парень он славный…

– Ах, он так вас любит, так любит, – кокетливо подтвердила Суханова, – я даже ревновать начну…

– Ну, чего там, – конфузливо отмахнулся Суханов, – старые друзья… Не раз и сам выручал его – так мы и решили. Заедем, мол, попросим Сашку, чтобы подержал Зинку часа полтора у себя, а мы скоро… Поздравим и заедем обратно… Может, чаишком напоит потом…

Должно быть, выражение моего лица требовало сочувствия, потому что Суханов покровительственно похлопал меня по плечу и со смехом добавил:

– Да ты не бойся… Зинка, брат, девчонка славнецкая, не орет… Приучайся, у самого дети будут…

– Вы просто положите ее на кровать, – успокаивающе добавила Суханова, – и оставьте… Заплачет – молочка ей дайте… У тебя с собой бутылочка?..

– Со мной, со мной… Я, милая моя, не ты, не забуду… На, дружище…

Он вытащил откуда-то из кармана бутылку с желтой соской и сунул ее мне в руку.

– Видишь ли, – с легкой дрожью в голосе сказал я, чувствуя, что отказ от Зинки может стоить мне сухановской дружбы, – я же никогда с детьми…

– Нет, вы не говорите, – вступилась Суханова, – в вас есть что-то… Вы, должно быть, очень добрый по натуре… Я, кажется, никому другому не поручила бы хоть на минутку своего ребенка…

– Кланяйся и благодари, – засмеялся Суханов, – матери, они, брат, действительно, ребенка не каждому и подержать-то дадут…

– Зиночка, иди к дяде… Дядя добрый…

Зиночка еще раз посмотрела на меня и еще раз заплакала…

– Не плачь, детка… У вас керосинка есть?

– У меня… Есть, кажется. На кухне…

– Так уж, если Зинка заревет, вы холодного молока ей не давайте… Поставьте бутылочку на керосинку…

– Поставлю, – глухо сказал я, – только я разжигать ее не умею. И ребенка могу уронить. Я уже трех детей уронил на своем веку.

– Пустяки, не трусь, брат, не уронишь… Девчонка спокойная… Только молоко минуты две держи…

– У меня там торт есть, может, ей кусок можно…

– Вот они, холостяки, – с восхищением бросил Суханов, – как дети… Восемь месяцев ребенку, а он торт…

– А я одному так дал… Двух месяцев не было, а дал целый кусок. С аппетитом съел. Умер потом.

– Ну, пустяки… А если, знаешь, не будет спать, так ты возьми что-нибудь блестящее… У тебя есть – часы, запонка там, абажур… Помахай перед Зинкой, она и…

– У меня револьвер есть… Может, выстрелить несколько раз в воздух… Или я могу головой побиться о стену…


* * *


Очевидно, мнение обо мне, не раз высказываемое моими врагами, что моя внешность не вызывает полного доверия, разделяла и Зинка. Когда счастливые родители ее ушли и я уже минут пять укладывал ее на постель, она орала с таким отчаянием и бесконечным ужасом, как будто я отрывал у нее одну из ног, судорожно бьющих по одеялу. На кухне уже горела керосинка: может, это даже не было состояние горения, но, во всяком случае, по едкому запаху копоти, медленно, но верно распространявшемуся по всем комнатам, можно было догадаться, что что-то в керосинке мною зажжено.

Вспомнив совет Суханова, я принес бронзовую пепельницу и стал махать ей перед изумленной Зинкой, которая сначала притихла от острого недоумения, но потом, очевидно заподозрив во мне желание ударить ее этой блестящей вещицей, стала кричать еще надрывнее.

Я вспомнил, что в этих случаях опытные няньки успокаивают детей пением. Больше надеясь не на свою музыкальность, а на счастливый случай, я в бешенстве ходил по комнате и заунывно пел:

– А-а-а-а-а-а, а-а-а-а…

Моя несложная песня, сливаясь с шагами и Зинкиным ревом, мало успокаивала то чувство ожидания, которое заставляло меня прислушиваться к каждому шороху.

«Не придет», – с болью мелькало в сознании.

И мне уже представлялось, как Женя сидит сейчас с кем-нибудь в театре, наверное, с Папковым, смотрит на публику и с внутренней насмешкой думает о том, как я, обманутый идиот, сижу у часов и жду ее прихода. Извините, сударыня. Не на такого напали. Ну да, я люблю, очень люблю, конечно, мне было бы приятно, если бы вы пришли… Конечно, провести с вами весь вечер, проводить вас домой… А может быть, опоздала просто, дома задержали… Звонок… Испуганная Зинка истерически взмахнула руками и вцепилась в подушку.

– А-а-а… – беспомощно вырвалось у меня. – А-а-а… Я сейчас, я сейчас… Отворю только… Отворю только… А-а-а… Молчи, скотина… Господи, я ей голову оторву…


* * *


– Раньше вы, конечно, прийти не могли? – сдержанно спросил я у Жени, снимая с нее боа и чувствуя, что вся душа наполняется чувством поющей радости оттого, что ока пришла, что она здесь и что я чувствую ее бесконечно милую близость. – А я жду…

– Ну, не сердитесь…

Боже мой… Ведь и Катя так улыбалась, и Ксения Николаевна, и Соня… Но почему-то эти улыбающиеся глаза успокаивают сразу, и становится так хорошо…

– Нет, еще раз поцелую… Вот эту милую лапку…

– У вас так хорошо здесь, Шура… Я люблю эту комнату.

– Правда? Садись, Женя… Если бы вы знали, как…

Женя подошла к этажерке, пошатала цветы, потом посмотрела на меня.

– Почему это у вас так горько пахнет, Шура?

– Это керосинка, – густо краснея, ответил я.

– Керосинка?..

– Да… Это так, пустяки… Прислуга зажгла… Сидит и ждет…

– Скажите, чтобы потушила… Дышать нечем…

– Ее дома нет, – плохо соображая, что говорить, кинул я, – с утра ушла…

– Как с утра? – заинтересовалась Женя. – Так с утра и горит?

– С утра и горит, – со вздохом сказал я, – старая прислуга, неопытная…

– У вас же молодая горничная была…

– Сменил. В деревню уехала… Пила…

– Неужели пила, а вы так довольны были ею…

– Я схожу, потушу…

По дороге я заглянул к Зинке. Она успокоилась и спала, дергая во сне губами. Я облегченно вздохнул и с ненавистью посмотрел на нее.

– Спи, спи, скотина…

Керосинку, как оказалось, потушить нелегко. Если привернуть один фитиль, горит другой, привернуть его – идет дым. Пришлось залить водой. Правда, при этом погибло Зинкино молоко, но керосинка гореть перестала.


* * *


– Опять вместе… Мне казалось, что в прошлый раз мы расстались навсегда…

– Милый…

– У вас такие славные волосы, Женя… Такие мягкие, мягкие…

– Да волосы… А вот опять эта противная Ардатова висит на стене…

– Женечка, да это же карточка на память… Я ее сниму…

– Вы любили ее?

– Ардатову? Ни коим… Разве я мог…

– Вы же сами говорили, что у вас от нее был сын…

– Женечка, да ведь я врал вам, чтобы возбудить ревность ко всему прошлому, ко всему, что когда-то…

Женечка печально и нежно посмотрела на меня, и на уголках ресниц задрожали слезинки.

– Вы, наверное, любите этого ребенка…

– Женечка, клянусь вам честью, что это неправда… Я же вам сказал, что это ложь…

– Вы все мужчины…

– Женечка…

Я наклонился к ней и поцеловал ее в голову. И когда в наступившей тишине Женя доверчиво положила мне на плечо голову, окутывая меня запахом своих духов, в соседней комнате я ясно услышал слабый, еле уловимый писк и быстро вскочил с дивана.

– Что с вами? – испуганно спросила Женя.

– Я сейчас, я сейчас, – задыхаясь от ужаса, пробормотал я, – там того…

– Что такое…

– Абажур… Абажур упал, – на ходу бросил я, – разбился…

– Почему же я не слышала…

– Такой он, мягкий… Неслышный…

– Какой мягкий…

– Из материи… Я сейчас…

К моменту моего прихода Зинка раскрыла рот, определенно предполагая начать новую серию длительного крика.

– Молчи! – глухо крикнул я. – Молчи… Убью, негодяйка…

Не обращая внимания на мое предупреждение, Зинка заплакала…

– Господи… Что же это… Молчи, молчи… Ради бога, молчи…

Я схватил ее на руки и начал бегать с ней по комнате.

– С кем это вы там разговариваете? – тревожно спросила Женя, подходя к двери.

– Сюда нельзя! – истерически крикнул я. – Я так…

– Нельзя? Мне нельзя? С кем же вы разговариваете…

– Да я так, честное слово, так… С собакой… Маленькая такая… Забралась под постель… Я и гоню…

– Что же я одна здесь буду сидеть?..

– Сейчас, сейчас… Спи, спи…

– Ничего не понимаю… Это вы меня спать укладываете?..

– Нет же… Я, честное слово, так… А-а-а… А-а-а…

– Что же это вы собаке поете? Я здесь одна, а вы там достали какую-то собачонку…

– Женечка! – голосом, полным скорби, крикнул я. – Женечка, я сейчас…

– С вами что-нибудь случилось… Шура… Шура…


* * *


Когда она отворила дверь, я сидел с Зинкой на руках и в тупой безысходности бил кулаком по подушке.

– Ребенок? – задыхаясь от волнения, спросила Женя.

– Ребенок… – горько кивнул я головой.

– Значит…

– Женечка… Сухановы оставили… На свадьбе они…

Она ничего не ответила, только закрыла лицо руками и, быстро повернувшись, вышла из комнаты.

Единственно, что женщины делают быстро, – это ссорятся. Самая кропотливая из них в своих туалетных занятиях, привыкшая надевать шляпу до холодного пота на зеркале, во время ссоры одевается с быстротой провинциального фокусника… Мудрено ли, что, когда я, с бешено заливающейся Зинкой на руках, бросился в прихожую, Женя стояла уже одетая и, не подавая мне руки, презрительно бросила:

– Прощайте…

– Женечка, – с настоящими слезами крикнул я. – Я объясню вам… Этот ребенок…

– Ах, не надо, не надо, – по-видимому заглушая что-то в душе, крикнула и она, – прощайте, прощайте…

И, резким движением открыв дверь, вышла.

Может быть, это было вредно для отданного на мое попечение ребенка, но я выбежал с Зинкой на лестницу, глазами, полными слез, провожая удалявшуюся Женю.

– Женя… Вернитесь…

По-видимому, было что-то в моем голосе, что заставило ее на мгновение остановиться, но она сейчас же махнула рукой и пошла дальше.

Убитый и подавленный всем этим, я беспомощно сел на ступеньку, небрежно положив около себя Зинку…


* * *


Не знаю, сколько времени я просидел бы так, если бы сбоку не отворилась дверь из чужой квартиры, из которой, после недолгого созерцательного молчания, чей-то голос не обратился бы ко мне:

– Что с вами?.. Да ведь вы ребенка застудите на лестнице… Такой холод, а ребенок голый…

Я тупо посмотрел на незнакомую даму, говорившую это, поднял Зинку и протянул ее к ней.

– Возьмите ее…

– Я… вашего ребенка?..

– Возьмите, или я не отвечаю за себя… Возьмите…

– Кто вы такой?..

– Вот здесь… Живу… Пять лет живу, – я показал на дверь своей квартиры, – подержите эту тварь у себя… Я через час зайду.

– Какое бесчеловечье! – возмущенно прошипела дама. – Дайте… Иди, иди, крошка…

– Через час я зайду, честное слово…

– Бедная крошечка, озябла, маленькая…

Я думаю, не нужно объяснять, что, схватив пальто, я бросился сейчас же за Женей.


* * *


Примирение произошло в кинематографе. Когда я возбужденно-радостный отворил дверь своей квартиры, женский истерический плач сразу бросился мне в уши…

– Не плачь, не плачь, Мурочка, – услышал я взволнованный голос Суханова, – это он пришел… Он все расскажет…

Когда я услышал их голоса, все радушное настроение куда-то сразу отхлынуло; сразу вскипело злобное чувство против этих людей, испортивших такой редкий вечер.

– Где наш ребенок? – враждебно спросил Суханов, подбегая ко мне.

– Скотина ваш ребенок, – грубо бросил я, – сейчас найду его…

– Куда вы дели ребенка? – раздирающе крикнула Суханова. – Отдайте нам его…

– Подавитесь вашим ребенком… Идем… – Я схватил Суханова за руку, потащил на лестницу и вдруг с ужасом замер: на площадке лестницы было четыре квартиры. В какую из них я отдал Зинку?..

Я позвонил в первую квартиру слева.

– Здравствуйте, – коротко сказал я, – я вам не отдавал ребенка?

Открывший дверь студент с удивлением посмотрел на меня и, обернувшись, крикнул:

– Маша… Тут ребенка требуют…

– Нет у нас никаких ребенков, – донеслось откуда-то. – Может, это швейцар за ключом от подлавки…

– Боже мой, – простонал Суханов, – что ты сделал с нашим ребенком?..

– Пойдем в другую, – грубо прервал я его, – найдем твое сокровище…

Студент, открывший дверь, схватил фуражку и тоже выбежал на лестницу.

– Он что… сбежал у вас…

– Не ваше дело, – хмуро ответил я. – Суханов, звони вот в эту!


* * *


Мое прощанье с Сухановыми, получившими от отзывчивой дамы своего ребенка, не носило характера сохранившегося дружества. Я даже не вышел провожать их, предпочитая объясниться после…

С Женей мы редко вспоминали этот случай. Но когда теперь я вижу маленький, красноватый и шумный кусочек мяса, который очарованные им люди называют уменьшительными именами и стараются приписать ему небывалые качества ума и красоты, – мне становится жутко.

1915

Лень

Из всех людских пороков один только, по-моему, характеризует его обладателей с хорошей стороны. Я говорю о лени.

Совершенно напрасно говорят, что лень – мать всех пороков. От такой матери не могут родиться такие дети, как, например, воровство или жестокость. Для того чтобы воровать в буквальном смысле этого слова, то есть лазать через форточки в чужие квартиры, спрыгивать на ходу с трамвая с чужим кошельком в руках или ходить в течение часа по черным лестницам и всматриваться в замки и дверные пробоины, нужна исключительно повышенная трудоспособность. Для простой жестокости нужно проявлять немало энергии; желание напакостить кому-нибудь требует длительного хождения пешком для обдумывания плана пакости, бесконечных звонков по телефону, писания доносов на больших листах бумаги с подложенным под нее транспарантом и еще, в конце концов, личных визитов на шестые и седьмые этажи без хорошо оборудованных лифтов. Все это скорее по плечу коммивояжеру спичечной фабрики, чем ленивому человеку.

Лень я люблю другую, которая заметна в человеке, как музыкальность, постоянную, как родинка на шее, икоторой человек даже в глубине души гордится. Расцветет она с рождения нежным цветком и благоухает целую жизнь.

Люблю смотреть на лентяев. Сядет такой человек в кресло, и не только по каждому движению глаз, а даже складками пиджака, кажется, видно, что вся мысль у него работает в одном направлении:

– Ну, что вы все ко мне липнете? Мешаю я кому? Оставьте меня, пожалуйста, в покое…

И кажется ему в это время, что, если бы у дверей его комнаты доложили бы какой-то особенный, чудовищно большой клейкий лист для мух, в котором бы вязли все близкие и чужие люди со своими разговорами, суетой и привычкой залезать в душу – наступило бы полное блаженство…


* * *


Лентяи очень постоянны в любви. В конце концов, любовь самая кропотливая из всех видов человеческой работы. И как ни бегут века, подчиняя все капиталистическому строю, никто еще не додумался в этой области до справедливого разделения труда, хотя бы как на какой-нибудь мелкой консервной фабрике.

Один отрезает сардинке голову, другой кидает ее в масло, третий готовит жестянку, и так до какого-нибудь пятьсот тринадцатого, который наклеивает этикетку, и коробка готова.

В работе любви все приходится выполнять одному. Если бы здесь провести специализацию труда, можно было бы видеть одних только нервно терзающих карманные часы на месте свидания, других пишущих оскорбительные письма, третьих методически и привычно становящихся на колени под родительское благословение и каких-нибудь четыреста седьмых ежедневно, по обязанности, рвущих на себе волосы по поводу уходов навовсе собственных подруг жизни…

Единственное разнообразие во всей этой школе обязанностей вносит иногда последний человек, наклеивающий этикетку на готовую коробку, – человек, с которым убегает чужая жена на четвертый месяц после свадьбы.

Ленивый человек любит всего три раза в жизни, почему его и зовут однолюбом. Первый раз – лет двенадцати, по неопытности, второй раз – лет восемнадцати, из чувства неловкости перед товарищами, которые все влюблены, и третий раз – в тридцать лет, иногда дотягивая до сорока. На этот раз любовь кончается катастрофически, и он вводит в дом молодое существо, сам с кротким ужасом в глазах и с тихой покорностью всматриваясь в будущее.

Больше он не любит. Первый опыт учит его чувству неразделенной любви, сопровождаемой громким весельем и неослабеваемым интересом окружающих. Второй раз он насыщается любовью разделенной, с ее мучительными придатками: уходом из дома, обязательством дежурить у театральных касс, выворачиванием души перед близкими любимой и защитой ее достоинств перед своими близкими. Все это очень хорошо для тучнеющих людей, желающих сбавить несколько фунтов собственного веса путем неожиданных волнений и пробега больших расстояний; для него – это лишнее.

И, наконец, третий раз ему становится ясно, что всякая любовь похожа на те подписные бланки, где требуется проставить на пустом месте только имя, фамилию и несколько пустых формальностей – адрес и еще что-то…

С таким сознанием ленивый человек изменять не может. В его представлении измена это какой-то большой счет, который нужно оплачивать собственным организмом:

Предварительное знакомство ……… две встречи у знакомых (трамвай, седьмой этаж, четыре часа разговоров), ложа в театре (заботы о ней,

Закрепление его ……… придумывание особого заседания для жены, укрывательство от встреч).

Близкое знакомство ……… Ужин в ресторане и проводы домой (перегорелые рябчики, несвежая икра, возвращение в четыре часа утра и долгое снимание ботинок у дверей).

Нежная близость ……… Подыскивание недорогих брошек, суетливое прекращение сплетен, домашний крик, беспокойство за странное поведение жены.

Холод перед разлукой ……… Встреча с Пичуевым и семидневное удивление по поводу его тона в квартире любимой женщины.

«Забудем друг друга» ……… Радостное и быстрое выполнение мелких поручений жены (чистка перчаток, осмотр абажуров, поиски дешевой портнихи) для семейного мира.

Предъявите такой счет лентяю, перед тем как он захочет познакомиться ближе с интереснейшей женщиной, – он оттолкнет его с болезненным криком доброй души. Если же не оттолкнет, – значит, он не лентяй, а портновский подмастерье, у которого от работы не только кривеют ноги, но еще остается на всю жизнь постоянный зуд в душе: принимать все новые и новые непосильные заказы…


* * *


Большинство лентяев умные люди, потому что у них есть много времени для обдумывания всего, что приходит в голову.

Экспансивный человек обыкновенно обдумывает поступок значительно позже его совершения.

– Вы знаете, – обыкновенно говорит такой человек, – я напрасно Гнашина свиньей назвал… Особенно при других и в лицо… Оказывается, что он не писал этого письма…

Или просто бегает по комнате, хватается за посторонние предметы и, наконец, найдя прочное пристанище для рук – собственную голову, начинает тянуть.

– Вот идиот-то я… Вот тупица-то… Ну, что я сделал?.. Схватил деньги, проиграл, соврал, что был на службе, и, в результате, ночевал у швейцара…

Ленивый человек, наоборот, обдумывает все, даже то, что никогда не собирается делать. Не попав в театр, он, лежа на диване, представляет себе, сколько мелких неприятностей он получил бы от четырехчасового обозрения чужой глупости в лицах, и встает с дивана с большим удовлетворением, чем то, с которым он приехал бы из театра. В результате – разумная экономия и возможность раньше улечься спать.

Лентяй приготовлен ко всем случайностям жизни, потому что в часы спокойного отдыха передумано все. И неожиданное получение трудно высчитываемого, даже лучшими бухгалтерами столицы, наследства, и внезапное превращение ленивого человека в испанского авиатора, и быстрый провал дома под землю, – все, вплоть до необходимости отрастить себе большие зеленые крылья и перелетать с крыши на крышу.

Лентяй всегда – прекрасный читатель. Схватив книгу, он вытянет от нее все, что хотели дать автор и издательство за полтора рубля, в то время как подвижной, работящий человек пользует даже трехрублевую книгу максимально на пятнадцать копеек: узнает имя героя, знакомится с состоянием его папы и, узнав из последней страницы, где герой похоронен, бежит по личным делам на другой конец города.

Зачем такие люди вообще читают беллетристические книги – я не понимаю. Для них должны писать не беллетристы, а участковые пристава: сначала метрики о рождении, потом свидетельства об окончании гимназии, оспопрививании и несудимости, а в конце подпись врача, удостоверившего нормальную смерть…

Лентяй смакует книгу. Он знает, что, когда он кончит ее, ему придется заняться какой-нибудь работой, а так как это неприятно ему по существу, он перечитывает книгу до того момента, пока не убедится, что автору не удалось скрыть от него ни одной строчки.


* * *


Бывают, конечно, часы, или даже дни, когда лентяи становятся деятельными и подвижными. Это бывает при найме квартир, так как всякая комната и то, что ее составляет, – необходимый фундамент для лени.

Живой, трудолюбивый человек ищет квартиру недолго и снимает ее с маху.

– Что? Диван не поместится? А мы его рядом в комнату. Дует? А когда дует? Всегда! Странно… Впрочем, я же всегда занят… Будто у меня есть время следить за тем, откуда дует… Окно мало? А мы его рядом в комна… Нельзя? Не надо. Кому здесь можно дать задаток?

Лентяй присматривается ко всему.

– Следовательно, если я хочу открыть окно, мне надо встать, обойти стол, отодвинуть кресло… Вы мне, кажется, каторгу с двухгодичным контрактом предлагаете, а не квартиру… Сорок рублей с дровами за шесть комнат? Не в дровах счастье. А диван куда я поставлю? Сюда?.. Вы, очевидно, предполагаете, что у меня одна из рук измеряется саженями… А вставать из-за каждой папироски и подходить к столу… Извините за беспокойство.

Но, сняв квартиру, он требует, чтобы его перевезли туда сейчас же, раньше мебели. Сядет на подоконник и терпеливо дожидается того момента, пока квартира примет жилой вид: то есть кухарка опоздает на два часа с обедом, а к жене придут две говорливые родственницы…


* * *


Лентяи нежны. Огрубляют душу встречи, разговоры, мелкие хамства чужих людей. Созерцая жизнь в тишине своего кабинета, лентяй обеспечен от этих факторов морального огрубения.

Лентяй с удовольствием выслушает влюбленного, потому что последний ждет только словесного сочувствия, которое можно ему подарить, не сходя со стула, в то время как другой человек, просто ударившийся ногой об извозчичью пролетку, требует, чтобы его собеседник опускался около него на колени и почтительно долго рассматривал голую ногу с большим расплывчатым синяком.

Лентяй любит поговорить о цветах и весенних зорях, потому что по этому поводу никто не поднимет бешеного спора, вовремя которого необходимо вставать, рыться в энциклопедическом словаре сразу на несколько букв, унижая себя и энциклопедический словарь, который как будто только и составлен для того, чтобы поддерживать чужое невежество и глупость. Вообще спорить никогда не стоит. Особенно по сложным вопросам, о которых необходимо задумываться. Если собеседник умный и уважаемый человек, даже неудобно думать, что он переменит все свое миросозерцание после вашей пятой фразы. Если же это юнец, который спорит просто потому, что этого требует его организм, – смешно и унизительно изображать из себя колонию для малолетних преступников и заниматься исправлением юных характеров.

Лентяи никогда не спорят.


* * *


Я люблю их. Не обрюзгших, с большими отвисшими животами и заплывшими глазами, способных волноваться только перед подачей из кухни еще неведомого, но уже предвкушаемого третьего блюда… Других. Тех, которые даже работают, несут все тяготы жизненной кропотливости, но у которых в душе всегда вибрирует одно и то же желание:

– Эх, кабы бросить все… Усесться бы, выгнать всех вон да отдохнуть годика полтора-два… И так – чтобы ничего не делать…

И когда я вижу людей с этой недосягаемой надеждой – мне становится жалко и грустно. Может быть, потому, что я сам с искренним удовольствием никогда и ничего бы не делал…

1916

Карьера берлея

На пляже одного из больших французских курортов на желтой узенькой скамье часа в четыре ночи спал какой-то бедно одетый человек.

– Вы, кажется, спите?

Спящий слегка приоткрыл один глаз, мутно посмотрел на подсевшего к нему господина в коричневом пальто и сером цилиндре и хмуро заворчал:

– Вы всегда разговариваете с незнакомыми людьми в четыре часа ночи?

Тот достал из бокового кармана портсигар, вынул сигаретку и перед тем, как положить его обратно в карман, спросил:

– Курите?

– Курю. Спасибо. Спички тоже нет.

– Пожалуйста.

Некоторое время оба курили молча. Человек в сером цилиндре смахнул большим ногтем пепел с сигаретки и посмотрел на разбуженного.

– Хозяйка?

– Хозяйка. Три с половиной недели ждала.

– Вещи удержала?

– Все. До последней визитной карточки.

– Ищете работы?

– Решительно нет. Если вы с этим, я лягу. Я очень люблю спать, когда мне не мешают.

– Успеете. Полиция обходит пляж к девяти утра. Человек в сером цилиндре покопал землю тросточкой и, выпустив дым сквозь зубы, спросил:

– Скажите… Вы не осквернили бы память отца?

– Вашего?

– Собственного.

– С тех пор как он меня подталкивал в бок, при моем окончательном уходе из дома…

– А деда?

– Увы, этот старый человек не оставил после себя даже памяти. Говорят, что его даже не было вообще, а был какой-то толстый лавочник, который отпускал бабушке даром товар.

– Тем лучше. Хотите получить задаток?

Хмурый человек жадно посмотрел на руку собеседника, опустившуюся в карман, пожал плечами и, отвернувшись в сторону, плюнул.

– Я никогда не осквернял своих предков дешевле восьми франков за неделю.

– Мы заключим контракт. Восемь франков вы будете Платить в день своему лакею. Я не плачу своим служащим меньше трехсот за неделю. Согласны?

– Может быть, у меня такой идиотский вид, что вы ждете от меня отрицательного ответа?

– Прекрасно. Меня зовут Риньоль. Генри Риньоль.

– Берлей. Англичанин.

– Улица Роже, дом семнадцать. Есть вывеска. От двенадцати до четырех.

– Мерси. Здесь четырнадцать франков… Ах, нет – пятьдесят. Сто двадцать… Послушайте, господин Риньоль… Я непременно буду у вас…


* * *


Риньоль сидел у себя в кабинете, рассеянно смотрел по сторонам и говорил Берлею, аккуратно пришедшему к двенадцати часам в наскоро купленной синей визитке:

– Ваш дедушка был лысым.

– У вас спорные биографические данные. Волосами дедушки можно было набивать диванные подушки.

– Для моей фирмы нужно, чтобы он был лысым.

– Безнадежное дело. Старик умер лет сорок тому назад и вряд ли теперь способен заниматься своей прической.

– Нам нужны показания об этом.

– Если вы думаете затеять с ним судебное дело – я бесполезен. Показания родственников в качестве свидетелей…

– Наша фирма требует от вас, чтобы ваш дедушка был лысым.

– Я знаю о нем более порочащие его факты. Я мог бы их очень толково описать в…

– Если это вас волнует, запишите их в отдельную тетрадку, пронумеруйте страницы и выбросьте тетрадку за окно. Был ли лысым ваш отец?

– Ни разу в жизни. Даже в пору самого острого безденежья.

– Наша фирма…

– Хорошо. Я могу подтвердить, что даже в начальной школе учителя таскали его за лысину на уроках. Триста франков на улице не валяются.

– Кроме того, и вы сами были лысым.

– Ваше личное желание или интересы фирмы?

– Фирма.

– Требует?

– Требует.

– Прекрасно. Я был лысым. Об этом догадывались все, несмотря на мою шевелюру.

– Прекрасно. Вы меня поняли. Под каждым вашим портретом будет ваш автограф о том, что…

– Мой дед, мой отец и я сам… Я понимаю. Это произошло от усиленного питания особой мукой вашей фирмы, большая коробка – шесть франков, десять сантимов – малая.

– Ничего подобного. Вот.

Риньоль вынул из стола баночку с каким-то зеленым веществом и показал ее Берлею.

– Усиленное питание?

– Смазывание головы на ночь.

– В четыре дня волосы со свистом и шумом начали расти и достигли максимального, пугающего близких размера?

– В одиннадцать.

– Две больших баночки и одна малая. Вторая малая повлекла усиленное обрастание волосами всего организма, и я испугался.

– Лишняя подробность. Больше ничего. Желаете подписать контракт на два года?

Берлей подписал бумагу, сложил копию в карман и, щелкнув часами, спросил:

– Ваша фирма больше ничем не занимается? Лишние триста франков в неделю мне были бы не бесполезны. Кроме того, о котором мы уже говорили, у моих предков еще были такие изъяны…


* * *


Через два месяца во всем городе не было ни одного человека, который бы не знал Берлея в лицо. Когда он приходил снимать квартиру, ему вежливо кланялась вся прислуга, а хозяйка неизменно спрашивала:

– Кажется, monsieur был лысым?

– Да, был, – сухо бросал Берлей.

– Впрочем, это у вас от дедушки, – успокаивающе бросала хозяйка, – это очень счастливый случай…

– Ага…

– Кстати, у меня муж очень страдает от этого… Может быть, monsieur расскажет ему, как он излечился?.. Это было бы очень любезно с его стороны…

Берлей хмуро ворчал и шел к хозяину квартиры.

– Мой дед был лысым, мой отец был… – безучастно говорил он заученные фразы, – но вот в один прекрасный день я выписал малую баночку…

Когда он уходил уже с тем, чтобы наверняка не снять квартиру в этом доме, его все равно провожали с молчаливой вежливостью, и швейцар, отворяя дверь, почтительно говорил:

– О, это очень странный случай… Господину повезло о его волосами…

Если Берлей заходил в театр, публика начинала волноваться и переставала смотреть на сцену. Он видел сотни биноклей и лорнетов, направленных на его голову, и пьеса теряла для него всякий интерес. Он знал, что, как только опустится занавес, к нему будут подходить изящно одетые люди и выдумывать различные поводы для того, чтобы заговорить с ним.

Ему приносили перчатки, которых он не терял в фойе, поднимали платки, которые он не ронял, и каждый раз, когда он открывал рот, чтобы поблагодарить, из уст подошедшего вырывалось заготовленное заранее:

– Господин Берлей?

– Да, я.

– Очень, очень приятно… Я уже давно мечтал познакомиться с вами и спросить вас лично… Неужели это правда?..

Берлей с ненавистью смотрел на собеседника, закусывая губы, но у него был контракт, а теперь уже – пятьсот франков в неделю не были лишними. Он сдерживал нервный клубок у горла и бесстрастно говорил:

– Да, это правда. Мой дед… Мой отец… И всего небольшая баночка… В одно утро я увидел в зеркале…

И, кивнув головой на поклон собеседника, быстро уходил из театра бесцельно бродить по улицам. Ходил долго, тяжело думая о том, что даже с плотным бумажником и хорошей квартирой, где сейчас темно и пусто, – жить скучно.

Годы нужды и тяжести до этого времени наложили на лицо Берлея какой-то особенный отпечаток мутной скучности, но теперь он был хорошо одет, у него были деньги, дома – вино и хорошая обстановка, и Берлей часто выслеживал какую-нибудь женщину, неожиданно привлекшую его внимание во время ночных прогулок. Если это было одно из доступных существ, Берлей подходил сразу и завязывал подобающий в этих случаях разговор.

– Только на минутку в кафе, миленький!.. Там у меня подруга…

– Я подожду тебя здесь…

– Ты не хочешь даже угостить меня чашкой шоколада? Какой ты скупой…

Берлей пожимал плечами и шел в кафе. Женщина шепталась с подругами, уделяя ему сухое внимание и переглядываясь с другими мужчинами. Но через несколько минут где-то сзади неизменно слышался удивленный возглас:

– Да, это Берлей, миленькая… Знаешь, у которого…

И у Берлея падало сердце. Его спутница поднимала напудренное лицо, всматривалась в Берлея холодными глазами И радостно щебетала:

– Ах, ты вот кто… Я тебя не узнала… Нет, нет, иди сюда… Я тебя познакомлю с подругами. О тебе все знают.

Его окружали, ощупывали, заглядывали в глаза, а когда он брался за бумажник, чтобы расплатиться, кто-то подходил к нему сбоку и шептал на ухо:

– Меня зовут Генриеттой… Брось эту дрянь и выходи через другую дверь… Я тебя встречу на улице… А после ты мне расскажешь, как это у тебя вышло… Неужели ты тоже был лысым?.. Я очень люблю эти истории…

Берлей судорожно сжимал пальцы в кулаки и выбегал на улицу.


* * *


Однажды он встретил женщину, которая почему-то ласково посмотрела на него, и от прищуренного взгляда ее серых глаз у Берлея стало тепло на душе.

С ней было трудно познакомиться, но через месяц они уже встречались в саду, и в тот день, когда ее муж сидел дома и бился головою об стол после проигрыша в триста франков, она согласилась поехать к Берлею: осмотреть его уютную холостую квартиру, о которой она так много слышала от него.

Одноглазый, с хитрым лицом, слуга в белом фартуке быстро поставил на стол шампанское, красиво разложил на двух хрустальных вазах фрукты и, передав Берлею ключ от входной двери, ушел из дома.

Берлей ходил по комнате радостно-взволнованный и думал о том, как он завтра запишет в свой дневник: «Она была изумительно нежна, эта крошка Жермен с серыми глазами, и заставила меня вспомнить о другой, потерянной в юности».

Жермен откусывала виноградинки и беспечно смеялась.

Через полчаса, покрасневшая от шампанского, она сидела на коленях у Берлея и закрывала ему тонкими, изящными, надушенными пальцами глаза.

– У тебя, правда, недурные брови, детка… Ты мне понравился сразу… С того дня…

Берлей с восторгом ловил ее пальцы и целовал. А когда Жермен обхватила его шею белыми нежными руками и перекинула белокурую головку за его плечо, она вдруг вскочила на ноги и с удивлением вскрикнула:

– Это ты?

Берлей оглянулся и побледнел. Жермен смотрела на его портрет, увеличенный фотографом фирмы. Под портретом, напечатанное крупными буквами, стояло объявление о средстве для ращения волос. По контракту с Риньолем этот портрет должен был висеть в его кабинете.

– Ты же мне не говорил… Значит, ты не Смель… Ты – Берлей… Вот оно что…

Что-то новое, холодно любопытствующее, мелькнуло в ее глазах, и, подойдя к Берлею, она лукаво шепнула:

– Ведь ты мне расскажешь?.. Ты мазал этим голову, или…

Берлей побледнел, лицо его покрылось пятнами, и из горла вырвался какой-то хриплый крик. А через минуту он стоял у дверей с цилиндром в руках и, отвернувшись от Жермен, резко говорил:

– В столе, налево, в выдвижном ящике – деньги. Все к вашим услугам. Ключ на пресс-папье. После отдайте его швейцару.

И, резко хлопнув дверьми, вышел. На лестнице он вынул носовой платок, поднес его ко рту и рванул белое полотно зубами.


* * *


На другой день Берлей зашел к Риньолю, когда контора уже закрылась. Риньоль сидел в сером жакете и просматривал вечернюю газету.

– Я больше не могу. Вот ваш контракт. Возьмите его…

Риньоль улыбнулся, отодвинул контракт и вынул чековую книжку.

– Я ждал этого разговора. Каждый служащий может желать прибавки, раз дела фирмы идут прекрасно.

– Я вам говорю, что…

– Тысяча франков в неделю вместо прежних пятисот. Вы – прекрасный работник и заслуживаете такой…

Он протянул Берлею чек, потом, как будто раздумав, положил его в карман и вынул из бумажника хрустящую тысячефранковую бумажку.

– Эта наряднее.

Берлей инстинктивно схватил и скомкал бумажку. Потом вздохнул и опустил голову.

– Мне тяжело это, Риньоль…

– Может быть, вам снова хочется, господин Берлей, – иронически улыбаясь, проговорил сквозь зубы Риньоль, – выбрать себе спальню на одной из скамеек на пляже, или…

И, как будто отгоняя внезапно вставшую перед ним тень недавней нищеты и жадных голодовок, Берлей поднял руку и, не попрощавшись, вышел.


* * *


У Берлея развилась неврастения; он сильно похудел, стал много пить, а по ночам мучила его тревожная бессонница. На улицах и в общественных местах, по требованию Риньоля, он должен был появляться все чаще и чаще, но с каждым днем это становилось мучительнее. Прошло уже около семнадцати месяцев с тех пор, как он поступил к Риньолю, и не было свободного аршина на заборах или куска на театральных занавесах, где бы не было его портрета с описанием целебного средства. Его уже знали все уличные мальчишки, бегавшие за ним по пятам во время его утренних прогулок и подпевавшие на какой-то особенно обидный мотив:

– Я был лысым… Я был лысым…

Его именем называли толстых откормленных котов и маленьких фокстерьеров. Чаще и чаще к нему подходили на улице незнакомые люди и сердито останавливали за руку или пальто.

– Пойдите вы к черту с вашим средством… Я перетратил уйму денег на четырнадцать больших банок – и никакого результата… Жулики…

– У меня вылезли остатки волос… Вы не имеете права так нагло обманывать. Мерзавцы, и ничего больше.

Один даже грозился палкой.

Все чаще и чаще у Берлея стали нервные припадки. Иногда он судорожно хватался за револьвер, но животный страх останавливал его. Он вынимал из шкатулки банковые билеты, бросал их на пол и бешено топтал ногами.

– Не могу, не могу, – глухо говорил он, хватаясь за голову, отяжелевшую от вина, и бегал по кабинету.


* * *


Пред наступлением одного из припадков Берлей вышел из дома и случайно забрел на курортный танцевальный вечер. Настроение было приподнятое, нервы натянулись и дрожали, передавая четкую дрожь всему телу. В такие минуты Берлею казалось, что он способен даже на убийство, – до того кричала и билась душа.

Случилось так, что, когда он проходил по залу, кто-то из танцующих сильно толкнул его в спину. Берлей резко обернулся и схватил того за руку.

– Извинитесь, – крикнул он, – нахальное животное!

Тот быстро вырвал руку и, как будто даже не обдумав своего поступка, толкнул Берлея в грудь. Рука скользнула по упругой крахмальной груди, дошла до подбородка и быстро отдернулась. Это была не пощечина, но те, кто увидел руку, отдернутую от лица, поняли, что кого-то ударили. Все хлынули к ним, и около Берлея и его врага сомкнулось глухое шумящее кольцо любопытных глаз и разгоряченных лиц.

В наступившую секунду тишины бледный Берлей крикнул:

– Этот негодяй хотел меня ударить…

И прежде, чем тот ответил, прежде, чем кто-нибудь успел подать стул шатающемуся от волнения человеку, чей-то удивленный, радостный голос крикнул:

– Да это Берлей… Который был лысым…

Тогда случилось то, чего никто не ожидал. Берлей взмахнул руками, стал ловить ртом воздух и, как бы желая освободить себя от чьих-то рук, сжимающих горло, стал срывать галстук и разрывать рубашку.

– Врете! – дико кричал он, топая ногами и смотря в одну точку с широко раскрытыми глазами, – меня наняли… Вы замучили меня… Я никогда не был лысым… У меня не было деда… У меня жив отец… У него волосы… У меня не было лысины… Мне платят деньги…

В хаосе поднявшихся криков и женского визга нотами выделялся его рыдающий голос… Он выхватил из кармана скомканные деньги и кинул их в лицо обступившим его людям, а когда плечи его затряслись от вырвавшихся наружу слез, чья-то рука тяжело сжала его локоть сзади, и металлический голос Риньоля прозвенел над ухом:

– Хорошо, что я здесь, негодяй… Завтра я выкину тебя на улицу…

Берлей зашатался и упал на руки соседей.

А когда через несколько секунд он открыл глаза и поискал ими Риньоля, он вдруг поднялся и упавшим робким голосом произнес, не смотря на окружающих.

– Мы просто поссорились… Я был лысым… Мой дед и отец были лысыми… И что же… Стоило мне купить небольшую баночку за… шесть франков… за шесть франков…Большая за одиннадцать… Как на другое утро… Я почувствовал…

Через неделю Берлей получил от Риньоля двести франков и записку от отказе ему в контракте. Почти месяц Берлей проживал в угарном пьянстве все, что было скоплено раньше. Он переехал на другой конец города в маленькую подвальную комнату, купил потертое пальто, кепку и отпустил бороду.

В одну из весенних ночей он встретился с Риньолем на безлюдной, уже уснувшей улице. Тот сделал вид, что не узнал, и быстро прошел мимо.

Берлей догнал его и загородил дорогу.

– Вы не узнаете меня, Риньоль?

– Что вам надо? – сквозь зубы спросил Риньоль. – Мне некогда, Берлей… Что надо?

– Теперь ничего. Впрочем, дайте три франка.

Схватив монету, он опустил ее в широкий отвисший карман пальто и вдруг, точно вспомнив что-то, снял кепи и, погладив рукой по волосам, развязно усмехнулся в лицо Риньолю.

– Удивительные волосы, Риньоль… И так с самого детства. Впрочем, у деда и отца были значительно лучше… Прощайте…

И, весело посвистывая, он пошел к ярко освещенной двери кафе.

1916

История первого дневника

Я никогда не вел дневника. Единственная попытка в этом направлении потерпела обидную неудачу. Собственно, это был даже не дневник, а просто список всего того, что я, гимназист пятого класса, успел сделать в течение двух недель по отношению к тем добрым воспитателям, которые следили за моим успехом и поведением. Здесь было подробное описание удачной кражи тетрадей с письменными упражнениями у рассеянного математика, незаметно прошедшая пятерка, умело вставленная во время перемены в журнале отца законоучителя, и масса других удовольствий, более интересных для переживаемого тогда момента, чем для опубликования их теперь. Описание каждого случая было сопровождено краткими и искренними характеристиками потерпевших. Должно быть, юношеский порыв и искра литературного таланта помогли мне сделать это интересно и живо, потому что, когда дневник, случайно забытый в парте, попал в руки директора, он читался вслух целым педагогическим советом, собравшимся специально для этих, в сущности, незначительных проб пера.

Дневник произвел, очевидно, сильное впечатление, потому что все единогласно решили сразу предоставить для развития начинающегося таланта более широкую плоскость, чем скромные стены провинциальной классической гимназии.

Добрые мои родители смотрели на это совершенно иначе.

– Вам придется взять вашего сына из гимназии, – вежливо, но определенно предложил директор, – он занимается нехорошими вещами.

– У этого мальчишки удивительно розный характер, – подтвердили этот факт родители, – дома он тоже занимается ими.

Найдя сочувствующие души, директор ознакомил их с моими заметками и наблюдениями. Положительно, несмотря на свое авторское чувство и явную молодость, я не придавал им столько значения, как эти зрелые и спокойные люди…

– Возьмите уж. Вместе с бумагами. Сынка-то вашего.

Родители посоветовались и решительно отказались от этого заманчивого предложения.

– Не надо нам этого сынка…

Не знаю, сколько времени продолжался бы этот некрасивый торг моей неопытной жизнью, но когда я увидел, что мне придется подыскивать себе не только новую гимназию, но и новый дом, что вызвало бы массу осложнений перед наступающим закатом, – я решил положить этому конец.

– Я больше не буду, – неискренне сказал я, выдвигаясь из-за естественного прикрытия, стеклянной двери директорского кабинета, – извиняюсь.

Мое появление не вызвало взрывов восторга, ни трогательного молчания.

Отец почему-то сразу вспомнил недостатки моего воспитания и, внутренне терзаясь ими, сокрушенно сказал:

– Эх, ты… Драли тебя мало.

Мать, эта добрая женщина, опора своего мужа во всех затруднительных случаях, поддержала его туманной надеждой:

– Ничего еще. Время не ушло.

Директор, уловив мое обещание, придрался к случаю.

– Перед кем ты извиняешься, негодяй? Перед кем?

Обращение мне несколько не понравилось, но я решил не обращать на него внимания; раз я смогу остаться в гимназии – свои люди, сочтемся…

– Перед кем извиняешься?..

В душе я прекрасно понимал, что извиняться за мою наблюдательность и тяготение к литературному творчеству мне не перед кем, но так как мной было довольно умело затронуто много лиц, я решил перевести дело на подкладку широкой общественности.

– Перед всеми.

– А знаешь, за что извиняешься?

Спадать с тона было неудобно, и, не меняя позиции, я довольно непринужденно дал и этот ответ.

– За все.

– Больше не будешь? – с нескрываемым недоверием спросил директор, очевидно не желавший, вопреки моим намерениям, прекратить разговор.

– Не буду.

– А что ты не будешь?

Не в моих интересах, конечно, было рассказывать все то, что я мог бы сделать для специальных заседаний педагогического совета и чего впредь обещался не делать. Поэтому и этот ответ я постарался замаскировать в неопределенную форму.

– Все.

– Пакости не будешь писать?

Так как все написанное мною в дневнике я считал исключительной правдой, продуманной и прочувствованной, имеющей целью ознакомить с собой, кроме близких товарищей, еще и подрастающее поколение четвертого класса, – это обещание я дал радостно.

– Не буду.

– Честное слово?

– Честное слово.

Желая себя и гимназию обезопасить на будущее, директор решил в хронологическом порядке набрать с меня несколько десятков совершенно лишних честных слов.

– А тетрадки красть не будешь?

– Как, он и тетрадки крал? – без особенно радостного чувства осведомились родители.

– Крал, – безропотно подтвердил я.

– Не с тобой, мерзавец, разговаривают…

На этот раз я, действительно, поторопился с частичной откровенностью. Все равно этот прискорбный факт был бы и не мной доведен до сведения этих людей.

– Неужели у товарищей крал?..

– У учителя, – не оправдывающе пояснил директор и, не совсем, очевидно, доверяя взглядам моих родителей на этот счет, резюмирующе добавил: – Это хуже.

– Крал… Боже мой, неужели крал?..

Хотя в этом случае и не требовалось моего утверждения, но я решил и здесь поставить точку над и:

– Честное слово.

– Может, он еще что-нибудь делал?

Будь директор осведомлен и о тех событиях, которые произошли по моей вине, но, к счастью, еще не успели попасть в дневник, у него хватило бы еще на полчаса разговора… На этот раз он решил перенять мою систему и загадочно кинул:

– Много еще делал…

Пользуясь подходящим моментом, мать решила заплакать.

– Плачь, плачь, – подбодрил ее отец, – вырастили сынка…

– Да уж, сынок… – неопределенно вставил директор, – сыночек…

Настроение было явно не в мою пользу. Ни с какой выгодой для себя я его использовать бы не смог. Поэтому, только из деликатности, я решил поддержать свое предложение.

– Примите обратно уж этого щенка, – поддержал меня отец, конечно, не в той форме, в какой мне было приятно, – без обеда его оставляйте, в карцер сажайте, в угол, что ли, ставьте…

По-видимому, несмотря на нашу совместную жизнь, отец плохо понимал меня, если мог думать, что именно только ради предложенной им программы я хочу остаться в гимназии. Я решил молчать.

Слово, по характеру момента, принадлежало директору. Это было очень нехорошее слово:

– Возьмите его. Я ничего не могу сделать…

– Значит, совсем?

– Совет еще подумает, но пока держать такого человека в гимназии…

– Пойдем, Евгений, – коротко предложил отец, – поучился, будет…

– Можно книги взять?.. Из класса… В парте они…

Тон, каким была произнесена эта просьба, плохо напоминал последнее слово приговоренного, потому что директор со злобой, посмотрев на меня, кинул:

– Иди. Да только не торчи долго в классе… Знаю я тебя…

У нас было обоюдное знание друг друга.

В классе, где сейчас была перемена, мой вкат по паркетному полу был встречен общим шумным сочувствием.

– Ну, как? Были? Где он сам? А что отец с матерью? Да ты говори…

Я выдержал достойную паузу и поделился сведениями о собственной судьбе.

– Вышибли, братцы…

– Это Тыква на совете тебе подпакостил… Ей-богу…

– Ну да, Тыква… Он добрый… Это Алешка нагнусил.

– А разбить ему в коридоре морду, будет тогда…

– Ты не куксись… Примут еще…

– Молодчага… Вышибли, а он ничего…

Положительно здесь я встречал несравненно больше сочувствия, чем там, где я был несколько минут тому назад. Учитывая это, я решил оставить о себе хорошую память.

– У меня, братцы, там мел натерт для немца, в кафедру насыпать… Вы уж как-нибудь сами…

– Ты уж не беспокойся. Даром не пропадет, насыплем… У тебя еще там два гвоздя…

– Это так, в пол вбить. На всякий случай. Может, кто зацепится…

Некоторые из приятелей и единомышленников по описанным в дневнике случаям решили предложить чисто коллективную помощь.

– А мы, брат, забастуем, когда уйдешь…

– А какие требования-то предъявите?

– Экономические. Чтобы тебя вернули.

– Спасибо, братцы… Ну, прощайте… Сенька, сегодня вечером приходи ко мне…

– А ты куда сейчас?..

– На реку… Сниму штаны и с сеткой пойду по малявкам…

– A y нас еще три урока… Вот черт… Дней пять шляться будешь…

Кажется, что, уйдя из класса, я оставил там немало людей, искренне завидовавших моему неожиданному положению.

Домой я возвращался с отцом и матерью. Это была очень невеселая группа. Я шел спереди, с ранцем за плечами, искренне довольный тем обстоятельством, что сейчас я смогу спокойно позавтракать дома хорошей яичницей, выпить кофе и, так как дома мое присутствие будет всем напоминать о семейном горе, уйти шляться по городу. На реку, конечно, я бы все равно не пошел – летом еще набегаюсь. Отец шел сзади и говорил много лишнего.

– Ух, как и драть я его буду, – делился он впечатлениями с матерью, – сниму что надо да ремнем…

Мать, наверное, по своим чисто практическим соображениям находила, что эта мера может доставить только бесполезное удовольствие отцу и никакого педагогического значения не имеет:

– Проберешь этакого… Его оглоблей надо…

– И оглоблей буду, – не стеснялся в средствах отец, – всем буду…

Сказать, чтобы все эти обещания действовали на душу, как успокаивающая музыка, я не мог, но отвечать на улице было бесполезно. И, только придя домой, я решил, что пора заговорить и мне.

– Бить будете? – хмуро спросил я, твердо уверенный, что меня никто не тронет пальцем.

– Будем, – упрямо ответил отец, – непременно… Из гимназии вышвырнули…

– А я туда обратно вшвырнусь…

– Да кто тебя примет-то?..

– Кто вышиб, тот и примет…

Отцу, по-видимому, это показалось вполне возможным. Он искоса посмотрел на меня и стал снимать сюртук. Оставлять меня без приличного возмездия ему все-таки не хотелось, и тоном, уже менее суровым, он довел до моего сведения, что хочет отдать меня в мальчишки к портному.

Так как это было придумано совсем неумно, я даже не стал спорить.

– Отдавай.

– Ты с кем разговариваешь, негодяй?

– С тобой.

– То-то, «с тобой»… Ты чего здесь торчишь?

– Есть хочется…

– Позовут, когда надо…

– Мама уже накрывает…

– Иди, иди… Скажи, что сейчас приду тоже…

Через две недели меня снова приняли в гимназию.

– Ну, как, – с плохо заметной строгостью спросил меня отец, когда я в первый раз после перерыва пришел из гимназии, – жмут?

– Пустяки… Забыли все…

– А этот вот, которого ты кокосовым орехом назвал у себя там?

– Ничего… Позубрю завтра.

– Ну, зубри, зубри… – И, потеряв педагогическую нить, отец вдруг оторвался от газеты: – Когда, брат, я в школе учился, был у нас чех один… Так мы ему перца толченого в журнал сыпали…

– Табаку нюхательного лучше…

– Чихает?

– Чихает… Я одному вчера так и сделал…

– А не попадешься?

– Чего там…

– Ну то-то… Ты только матери не говори, а то она, понимаешь… плакать начнет, – извиняющимся тоном добавил он, – женщина она, брат…

И снова прикрылся газетой. Когда я внезапно обернулся к нему, отец не смотрел на газету, а, полузакрыв глаза, чему-то улыбался.

– Ты чего, отец? – покровительственно спросил я.

– Эх, брат, было и в мое время… Прикрой-ка двери, чтобы мать не слышала… Я, брат, тебе порасскажу…

1915

Мученики

Ни с одним из физических недостатков люди так неохотно мирятся, как с толщиной.

Человек, лишившийся ноги, быстро привыкает к своей деревяшке, и если бы в один странный день у него неожиданно выросла свежая нога, он, наверное, был бы не только удивлен, но даже немного обижен.

– Ишь ты… лезет… Нашла когда… – с укором обратился бы он к ноге, – подумаешь, цаца какая…

Человек с оторванным ухом просто забывает о нем и очень сухо принимает все сожаления окружающих.

– На мой век и одного хватит. У рыбы совсем нет, а подите приступитесь к ней. Осетрина – три рубля фунт, а в фунте и смотреть нечего. Кожа да жир…

Толстяки, наоборот, вечные мученики.


* * *


Узнав в одно из хмурых утр, что необходимая часть туалета решительно отказывается обхватить бренное тело и уныло напоминает о полноте тех лет, когда обладатель тела бегал за голубями и играл в бабки, – толстеющий человек с омраченным лицом начинает допытываться у близких:

– Я, кажется, немножко того… Толстею…

Близкий близкому волк. Обрадовавшись случаю сказать что-нибудь неприятное, он всматривается в фигуру и лицо спрашивающего и с нескрываемым восторгом делится свежими впечатлениями.

– Здорово, брат… Вовсю расползаешься…

– Неужели вовсю? – унылым эхом переспрашивает несчастный.

– Еще бы. Самому пора знать. Третий подбородок растет.

– А хоть четвертый, – обижается толстеющий человек, – не твой, кажется… Я своими подбородками никому жить не мешаю, а ты своим кашлем…

– Кто кашляет, а кто живот растит, – обижается близкий и змеино добавляет: – Смотри, перед пасхой в деревню не уезжай – заколют.

Жизнь толстеющего человека уже отравлена.


* * *


В тот же вечер, когда все уйдут или разбредутся спать, он останавливается перед зеркалом и мрачно смотрит на холодное стекло, уныло и покорно рассказывающее всю безвыходную правду: и о двух лишних подбородках, и об апоплексической багровой складке на шее, и о фигуре, отгоняющей мысль об изящно сшитой визитке.

– Надо лечиться, – проносится тяжелая каменная и остроугольная мысль и тут же претворяется в мучительный вопрос – чем?

Можно меньше есть. Во время обеда ложиться спать, просыпаться после завтрака. Тогда будет толщина от сна. Можно, наоборот, меньше спать. Больше ходить, даже побегать иногда. В этих случаях очень хочется есть. Тогда будет толщина от усиленного питания.

Обычно избирается третий путь: гимнастика. А так как установка в столовой барьеров или шестов в спальне вызвала бы массу нареканий со стороны домашних, выбирается самый безобидный по своему размаху вид гимнастики: гири.

Толстый человек покупает четыре больших гири и начинает с утра поднимать каждую из них, изредка опуская их на пол.

Снизу прибегает кухарка и заявляет, что у ее господ хворает ребенок, который не может спать, если сверху бьют по потолку тяжелой гирей.

– Шесть месяцев всего, вот и не привыкши, – поясняет она, оправдывая свое появление.

Толстый человек конфузится и просит извинения.

– Емнастикой занимается, – доносятся до него из кухни переговоры двух кухарок, верхней собственной и нижней чужой, – брюхо разъел, видишь, так теперь жир вытряхает…

– Ишь черти, – реагирует чужая кухарка, – обожрутся, а потом безобразят…

Занятия с гирями приходится или отложить, или подымать их над постелью, которая за какие-нибудь три-четыре часа начинает быстро и шумно ломаться.


* * *


Через несколько дней, взвесившись на поломанном автомате, толстый человек весело вбегает в столовую и радостно делится с домашними:

– А я на три фунта сбавил… Здорово…

Домашние относятся всегда и ко всему сухо.

– Должно быть, потеря веса пришлась на долю головы, – сухо догадывается один из слушателей.

– Да я не шучу… Право, три фунта.

– Ты что, в жокеи, что ли, собираешься?

– Вот вы все смеетесь… А я к весне фунтов одиннадцать спущу…

– Ну, тогда тебе есть прямой расчет идти в балет…

Толстый человек обиженно уходит в свою комнату и, притворив двери, начинает высчитывать на бумажке количество сбавленных в будущем фунтов.

– К апрелю – четыре. К июлю всего, значит, тринадцать… К сентябрю еще два.

В конце вычисления получается, что к августу будущего года он станет совсем невесомым, вопреки основным законам природы. Это действует неприятно на воображение.


* * *


Толстый человек не имеет права страдать.

У худого человека это выходит просто. В большой людной комнате он становится где-нибудь в стороне, прислоняется к стене и надолго замолкает. И по тому, как висит на нем невыглаженный смокинг, и по глубоким синим ямам на щеках, и по костлявым пальцам все понимают, что он или безнадежно влюблен, или безвозвратно проигрался на бегах и четыре дня не был дома.

Его не беспокоят вопросами и первому подносят раскрытую коробку с дешевыми шоколадными конфетками, которыми принято угощать гостей в богатых домах.

Толстый человек не может этого сделать.

Если он задумчиво облокотится на кресло, оно медленно поедет на своих колесиках по полу. Если он встанет у стены, фигура его крупным и сочным пятном на светлом фоне обоев подчеркнет свою расплывчатость.

Он неминуемо должен опуститься на стул; сразу, как опытный пловец, выныривает из-под воротничка лишний подбородок, шея утолщается, и весь он приобретает вид случайного мешка с картофелем.

Сочувствия он не вызывает ни в ком; сочувствие успешно заменяет только покровительственное отношение окружающих, когда все перейдут в столовую.

– Я и забыла, что вам мучное вредно… – приветливо бросает хозяйка, отодвигая от него вкусный сливочный торт, в котором мука только по краям, да и та попавшая сюда случайно со сдобного печенья, стоявшего рядом.

Да какой-нибудь гость развязно выхватывает у него бутылку рома, подмигивая и улыбаясь:

– Рому захотел… Да для вас это яд синильный… От спиртного пухнут…

А если толстый человек окончательно захандрит и, тяжело вздохнув, замолчит и уставится глазами в угол, никто не подойдет к нему с таким же чувством, как к худому.

Только тот же развязный гость похлопает по плечу и снова оповестит окружающих:

– Переел наш Арсений Никитич…


* * *


Никто не поверит, что толстые неповоротливые люди с большими животами и розовыми отвислыми щеками пишут любовные письма, сочиняют стихи о северных девушках и газелях или мрачно ходят по два часа около какого-нибудь магазина, уныло дожидаясь знакомого стука высоких каблучков.

Женщины о них говорят неопределенно.

– Всего человек одиннадцать было. Четыре дамы, семь мужчин и Лыкатов.

– Это какой Лыкатов? Адвокат?

– Нет, так. Толстый такой…

Единственно, кто относится к толстым людям с громадным почтением и нескрываемой завистью, это дети.

Увидев у себя дома незнакомого толстого человека, какая-нибудь пятилетняя кукла со светлыми косицами и необъятными глазами как вкопанная останавливается у дверей и не решается идти дальше.

– Иди, иди, Нюта… Дай дяде ручку…

Шота бесповоротно и отрицательно качает головой, сосредоточенно о чем-то думает и внезапно обращается к толстому гостю.

– А я знаю, почему ты такой…

– Какой? – нерешительно спрашивает толстый человек, не ожидающий ничего доброго и лестного.

– Такой, – несмотря на хмурые взгляды обеспокоенных родителей, показывает Нюта пухлыми лапами, раскидывая их, насколько возможно, в стороны.

И, не дожидаясь повторного вопроса, Нюта высказывает тут же свои соображения.

– Потому что ты бабушку съел. Мне нянька говорила. Она старая, а старые не врут.

Толстому человеку вообще очень тяжело.

1916

Грибной спорт

Когда я в первый раз получил предложение пойти собирать грибы, меня поразил тот искус, который должен вынести каждый, принявший это скромное с виду предложение.

– Сегодня уж вы часов в девять ложитесь…

Привыкший вообще скептически относиться ко всем проектам видоизменить мой довольно неприглядный для чужого глаза режим, я очень удивился такому совету.

– Почему в девять? Это примета такая, что ли, грибная?

– Нет, так… Чем раньше, тем лучше.

– Может, тогда мне уж и обеда дожидаться не стоит?.. Сейчас половина третьего, до четырех дотяну, а потом книжечку на сон грядущий…

– Вы не смейтесь… Часов в шесть вставать надо…

– Может, не есть перед этим днем?

– Если у вас все шутки, тогда как хотите…

Я постарался уверить моих собеседников, что, судя по этим требованиям, я придаю завтрашней прогулке не только шутливое, а наоборот, планомерно-трагическое значение, но необходимость ложиться спать в тот час, когда у меня только начинается вечер, и встать, когда я только что разосплюсь, вызывала во мне непоборимый протест.

– А почему в шесть именно?

– Лучше… Все с утра ходят…

– Я понимаю, – пытался я логически обосновать свои возражения, – если бы это была рыбная ловля… Утром хороший клев, но ведь это грибы… Может быть, есть такие сорта, которые нужно часа два прикармливать и только после этого с восходом солнца они показываются из земли…

– Таких нет, – сухо ответили мне.

– Может быть, у грибов есть дежурные часы, когда их можно собирать?

– Что вы глупости-то говорите…

– А если это глупости, то гриб, который торчал в шесть часов утра, будет на том же месте и в двенадцать… Подрастет даже еще немного…

– Одним словом, вы не хотите идти?..

Это был слишком поспешный и недобросовестный вывод из моих слов; я опроверг его и предложил людям, надеющимся на свои силы, попытаться меня разбудить.

К девяти велел приготовить постель. Не знаю, как это распоряжение подействовало на мою горничную, не привыкшую к таким выходкам с моей стороны, но, во всяком случае, когда я вернулся домой во втором часу ночи, постель была сделана.


* * *


Несмотря на всю кажущуюся безнадежность этого предприятия, утром меня стали будить. Сопротивлялся я недолго, тем более что приемы, пущенные в ход для этого, отличались убедительной примитивностью. Одеяло, стащенное на пол, конечно, не могло сразу прекратить удовольствие сна, но грузно севший на ноги самый тучный из грибников немедленно уничтожил все надежды на дальнейший уют теплой постели; вылитая сверху холодная вода на шею тоже сильно способствовала тому, что через десять минут, хмурый и обиженный, я уже был одет и приготовлен ко всем ужасам грибного спорта.

Грибные места обычно находятся на расстоянии двух часов ходьбы от дачи. Если бы кто-нибудь вздумал выстроить ее около самого грибного места, его непременно уверили бы все знакомые, что грибы немедленно перекочевали куда-то в другой лес, к которому надо идти непременно два часа. Если грибы находятся рядом, то все же к ним идти надо с таким расчетом, чтобы заплутаться среди дач, попасть на железнодорожную станцию, четыре раза завязнуть в болоте и только после этого начать искать их. Почему это так – я не знаю, но существование такого обычая, я думаю, никто из потерпевших оспаривать не станет.

Резкое отличие грибного спорта от собирания ягод сразу сказывается на месте, когда грязные и усталые собиральщики почему-то сразу останавливаются около какого-нибудь корявого дерева и с криком бешеной радости начинают ползать по земле. Ягоду можно просто сорвать и положить в рот. Сделав это достаточное количество раз, сметливый человек отстает от своей компании, находит дорогу к даче и спокойно идет пить кофе и читать утреннюю газету. Если собиратель ягод достаточно состоятельный человек и ему не нужно сейчас же с собранными ягодами бежать на железнодорожную станцию, чтобы продать их какому-нибудь рассеянному пассажиру, он может ограничиться полуфунтом хорошей спелой клубники. Каждый грибник, наоборот, старается набрать такое количество грибов, чтобы вместе с тяжелой корзиной напоминать ту лошадь, которая в конце сезона повезет его дачную утварь в город. Ягоды просто едят; грибы едят немногие неосторожные люди, поэтому их нужно намариновать, нажарить, насушить, истолочь и еще что-то малодоступное некулинарному уму. Весьма возможно, что опытные хозяйки варят из них варенье или приготовляют сливочный крем. Поэтому каждый грибник старается нанести столько этой дряни, чтобы хозяйка, всплеснув руками, села на пол и заплакала от сознания, что у нее не хватит способов использовать все собранные грибы.


* * *


Совершенно неожиданно, когда я сорвал первый попавшийся мне под ноги гриб и с торжеством показал его своим спутникам, они единогласно и цинично засмеялись.

– Этот нельзя…

– Почему нельзя? Я же его первый нашел…

– Это вредный…

– Что значит вредный? Все грибы вредные. Я не привык рассматривать их как целебное средство от ревматизма или подагры, а если я его все-таки нашел…

– Нашли, так и бросьте… Это поганый…

– В природе нет ничего поганого.

– Ну, а это поганый!..

– Конечно, в пристрастном освещении… Может, вы и меня через десять минут назовете поганым… Впрочем, если я мешаю, я могу, конечно…

– Ну что вы обижаетесь… Вот видите, я сейчас нашел, это – белый гриб, дорогой и вкусный…

– Да, но он подозрительно похож на мой… Шляпка, ножка… Ага, я и другой нашел…

– Покажите-ка…

– Смотрите, пожалуйста… Красота какая – красный и белые точечки… Такие, наверное, маринуют.

– Мухомор.

– Что мухомор?

– Гриб ваш.

– Гриб? Это что – очень дорогой сорт?

– Их не едят.

– Что же, их в цемент заливают или ленточкой перевязывают, что ли?

– Выбрасывают просто…

– Знаете что, – сухо и уклончиво заметил я, – если каждый гриб, найденный мной, будет вызывать такие нелестные замечания, то…

– Да вы не каждый собирайте…

Этот выход мне окончательно понравился. Я с удовольствием стал ходить вместе со всеми и, встретив гриб, просто наступал на него ногой: правда, при таком обороте дела в мою корзину попали только какая-то оригинальная еловая шишка и сильно мешавший при ходьбе шнурок от ботинка, но я не рисковал вызвать порицание.

Оказалось все-таки, что этот риск был, потому что через полчаса порицание окружающих вылилось в открытую и шумную форму.

– Это черт знает что такое!.. Вы сейчас два белых гриба раздавили…

– Разве эти жертвы так кричали, – хмуро полюбопытствовал я, – что привлекли ваше внимание?

– Да вы бросьте шутить… Мы ходим, ищем, ползаем, а вы их ногами давите…

– Если вам не нравится этот способ, – миролюбиво предложил я, – я могу просто садиться на них: результаты будут одинаковы…

– Мы вас больше не будем брать с собой…

– Если бы вы вынесли это решение еще вчера, я был бы значительно больше доволен…

– Тоже… Ходит и мешает…

Так как это было самое точное определение моей работы в то время, я спорить не стал.


* * *


В тот же день на кухне, куда грибники со вздохом облегчения сваливают все набранное в лесу, происходит обычно короткий, но характерный разговор.

– Нанесли, черти… С жиру бесятся…

– Жарить, что ли, надо…

– Жарить… Подашь им на стол, морду воротить будут: сметана гадкая да масло горькое…

– Барыня к ужину велела…

– К ужину и зажарим. В лавке была? Масло купила? А грибы-то купила? Ну и жарь.

– Их и жарить? А эти?

– Ты еще у меня поговоришь – эти… Что купила, те и жарь. Эти, эти… Разговорилась… А как господа дохнуть будут с поганок да с мухоморов, тоже разговаривать будешь?

За ужином счастливые и заспанные грибники с жутко скрываемым чувством отвращения набрасываются на купленные в соседней лавке грибы и с умилением произносят:

– Сами собирали… Четыре часа ходили…

– Ах, какая роскошь… Неужели сами? – стоически-холодно удивляется случайный гость. – Скажите – такие грибы, и сами…

Добрых полчаса еще разговаривают о грибах и кончают только тогда, когда один из самых безнадежно засыпающих грибников тыкает с широкого размаха вилкой в подгорелые котлеты и двигает блюдо к гостю:

– Кушайте… Куште пжалста… Сами собирали…

В эти дни я совсем не выхожу к ужину.

1916


Читать далее

Из сборника «Чертово колесо». 1916

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть