Из сборника «Разговор с соседом». 1918

Онлайн чтение книги Жуки на булавках
Из сборника «Разговор с соседом». 1918

Как я писал сеансационный роман

I

Это был первый и последний раз. Больше я никогда не буду заниматься этим делом.

– Вы бы могли написать сенсационный роман?

Я посмотрел на этого человека, державшегося на обломках падающей газеты, как пьяный матрос сгоревшего корабля на бочке из-под солонины, и ответил честно, насколько позволяли мне молодость и обстоятельства:

– Решительно не мог бы.

– А вам самому не приходила в голову эта мысль?

– Даже при том исключительно нехорошем образе жизни, какой я веду, я всегда интересовался другим.

– А если бы вы попробовали, – просительно настаивал он.

– Я понимаю, что это не повлияет на мое здоровье, но у меня ничего не выйдет.

Даже таким заявлением нельзя было убить последних таящихся в его душе надежд. Сначала он успешно торговал рыбой и относился ко всему скептически; потом кто-то раскрыл ему способ легко и весело потерять скопленные деньги путем издавания в маленьком городке ежедневной газеты, и он стал верить даже в чудо.

Отношения между нами были очень тесные и несложные. Первого и пятнадцатого числа он уверял меня, что я его граблю и роняю его репутацию среди деловых людей. Я убеждал его, что ему принадлежит ответственная в моей жизни роль губителя молодого таланта, длительного выжимания из меня влитых природой соков и человека, успешно толкающего меня к гибельному концу.

После получасовой беседы мы расходились, довольные друг другом, удовлетворенные от сознания, что все высказано.

– Значит, будете писать?

– Буду. Ответственность падает на вас.

– Газета не лавочка, – мрачно вылился из него афоризм, – покупатели не переведутся.

II

Со вторника я начал сенсационный роман для нашей газеты. Так как я уже сказал, что это было в первый и последний раз, я могу говорить об этом открыто.

С первой же строчки я начал глухую борьбу с издателем, чтобы доказать, что я не умею писать сенсационных романов. Я уже заранее ненавидел своего героя и его разных приятелей, которых должен был выкапывать для развития действия.

– Романчик надо? – злобно потирал я руки. – Напишу, напишу, голубчик… Я тебе напишу…

Национальность героя обрисовалась сразу. Безусловно, это должен быть малаец. Только к этой нации у меня исключительное, полное, хорошо проверенное незнание ее жизни, обычаев и привычек.

Предстояло наворотить на него массу побочных обстоятельств, явно мешавших интересу, какой мог случайно возникнуть к моему ненавистному детищу. Как мне казалось, я сделал это со вкусом.

В первой же главе обстоятельства складывались так: беглый малаец, которого почему-то звали Арчибальдом, хилый, вечно грязный человек, с вытекшим глазом и неожиданным университетским образованием в Дублине, поселился в маленьком русском городке, служит переписчиком на пишущей машинке у нотариуса и крадет по вечерам сахар у сослуживицы.

Для того чтобы кто-нибудь не подумал, что в романе будет женщина, красивые описания природы или приключения, я продуманно вставил, что означенный Арчибальд на женщин производил впечатление маринованного кота, вид осеннего неба на него действовал, как хинин в пирожном, а что касается приключений, то это был трус, боявшийся самого безобидного мальчишки из лавочки.

Никогда еще с такой радостью я не отдавал в типографию ни одной из своих рукописей, как эту.

III

Результат получился невероятный. Утром раздался телефонный звонок, и в трубку полился знакомый голос издателя, окруженный ореолом неподдельного восторга.

– Как вам не стыдно… – захлебываясь, говорил он.

– Я же говорил, – торжествующе вставил я, – не умею и не умею…

– За это и стыдно… Да вам с семилетнего возраста надо было писать романы… Это же роскошь…

– Где роскошь? – обиженно заворчал я.

– Да роман ваш… Такая выдумка… Другой бы делал героя красавцем, кинул бы ему на тридцатой строчке обаятельную миллионершу, заставил бы его спасать целую семью из реки, а у вас так просто, так есте…

– Послушайте, вы… – оборвал я, чувствуя, что сделал что-то плохо поправимое, – вы это серьезно?..

– А как вы думаете? Бросьте авторскую скромность… Уверяю вас, что если…

Я бросил трубку и сел портить впечатление.

– Тебе урод нравится… Просто начал… Я тебе сейчас покажу…

Вторая глава была написана исключительно блестяще с точки зрения быстрого прекращения любого сенсационного романа и искреннего признания моей неспособности в этой области творчества.

Я переделал своего малайца в аннамита, дал ему столько курчавых волос, сколько хватило бы на целое племя, выставил его счастливым мужем двух красавиц, дочерей банкиров… Я оправдал его вытекший глаз, уверив, что он видел им, как заяц. С самого момента выхода его из конторы он начал совершать невообразимые подвиги; прыгал с крыши на крышу из-за потерянного котенка, обеспечил на всю жизнь двух нищих, походя усыновил кухаркиного сына и даже уступил на ночь свою кровать какому-то прокаженному, которого он выискал где-то на окраине города.

Если бы я прочел где-нибудь такое продолжение первой главы, несмотря на свой спокойный характер, я все же непременно искал бы встречи с автором, нашел бы его и долго таскал бы его по полу на глазах у всех очевидцев этой возмутительной сцены.

IV

На этот раз человек, принесший мне печальную новость, был очень далек от нашей газеты.

– Очень хороший роман, – сказал он, пожимая мне руку, – а главное, очень жизненно… С виду маленький и глаз вытек, а на самом деле и красавец, и самоотверженный, и…

– Ничего подобного… – сурово оттолкнул я эти нарождающиеся симпатии, – и этот человек мерзавец.

– Я сразу заметил, что это отрицательный тип. И вы очень хорошо придумали – сделать героя именно таким…

Потом подошел другой. Ему очень понравилось, что в романе иностранец, мало женщин и нет описания природы. Третьему понравилось, что мой Арчибальд, которому я вообще постарался с первого же момента придать все ненавистное мне, чавкает во время еды, читает чужие письма и подслушивает разговоры.

– В этом есть что-то жизненное. Ваш герой близок к быту. Мне очень понравилось. Я даже подписался сегодня на три месяца.

В этот день с дрожащей от негодования душой я снова сел за роман, напрягая все усилия, чтобы положить предел всякого к нему читательского внимания. Я сразу же выкинул героя, отправив его по какому-то воровскому делу в Харьков. Его место в конторе нотариуса занял приказчик, выгнанный за пьянство из москательной лавочки. С редким упорством на протяжении четырехсот строк я описывал внешний вид дома, где помещалась контора; остановился на подробном описании пишущей машинки; сосчитал, сколько листов чистой бумаги лежало на каждом столике. Все это было так скучно и длинно, что я считал себя уже обеспеченным от продолжения романа.

Тогда несчастье надвинулось в окончательной форме.

– Вы знаете, что сейчас делается с газетой? – искоса поглядывая на меня, спросил издатель.

– Неужели тираж падает? – с тайной надеждой осведомился я.

– Падает… – самодовольно усмехнулось это животное. – Растет как никогда. Интерес к роману изумительный. Пишите , пишите, голубчик!.. Что ни глава, то неожиданность.

Я понял, что работа, взваленная мне на плечи, начинает пригибать меня к земле,

V

И вот потекли дни длительных, едких мучений. Просыпаясь по утрам, я должен был выискивать новые приключения для моего малайца, тыкать этого человека в самые невероятные условия, следить за его друзьями и выискивать ему новые встречи и знакомства.

На четвертую неделю я ненавидел его до глубины души острой, жгучей ненавистью. Создавалось положение, что меня назначили опекуном какого-то шумного, крикливого идиота, которым я должен был руководить в течение четырех месяцев; этот негодяй навел ко мне других людей, завел себе женщин, дождался преследования полиции, стал скрываться по каким-то притонам, и все это я должен был помнить до мельчайшей детали.

Жизнь потеряла для меня интерес. Я уже не мог спокойно посидеть с добрым знакомым за бутылкой вина, если во вчерашнем номере газеты мой малаец оказался висящим между двумя крышами, причем сверху стояла полиция, а внизу дожидалась, когда он неблагополучно упадет вниз, обманутая женщина с большим пистолетом в руках…

И если я шел в театр, то только для того, чтобы закрыть во время какого-нибудь действия глаза и тягостно придумывать, из какого окна должен выставиться матрац для чудесного спасения моего жулика, повисшего в воздухе.

Маленькие женщины в гимназических платьях, кроткие и наивные, с которыми было так приятно проводить вечера в клубном саду, единственном месте с электрическим освещением в этом городе, испуганной волной отхлынули от меня.

Одна из них открыто формулировала это событие.

– Вы, романисты, так знаете женщин, так знаете… С вами как-то даже жутко разговаривать…

– Я же не романист, Наденька, – уныло оправдывался я.

– Ну да, не романист… Папа вчера говорил, что ваш роман может играть даже роль в истории русской литературы…

– Какую роль, Наденька? – еще унылее откликнулся я.

– Как отражение века…

В этом городе было двадцать семь тысяч жителей, два кинематографа, приезжая труппа и одиннадцать извозчиков. Она была ни в чем не виновата.

А в одну из суббот пришла даже какая-то делегация из четырех человек от местного благотворительного общества.

– Мы к вам, как к автору романа «Разбойник Арчибальд, или Губитель силы»… Не можете ли…

Я выгнал делегацию. Достал вина и целый вечер плакал пьяными слезами о моих гибнущих литературных способностях…

VI

Наконец я решился вырваться из-под власти этого бездушного человека, навязавшего мне сенсационный роман.

– Послушайте, вы, – сказал я ему первого числа, – я хочу это прекратить.

Понимая, о чем идет речь, он спрятал деньги, которые только что собирался мне дать, и злобно посмотрел на меня.

– Попробуйте…

– И попробую. Сегодня же ночью я зарежу своего малайца.

– Я выкину вас из газеты. Можете поступать кондуктором.

– Это лучше. Дайте мне мои деньги.

– Зайдите завтра.

В этот вечер у меня не было папирос и ужина, но была молодая энергия и дикая воля к свободе. Я собрал все это воедино и начал безумствовать. На протяжении одной главы я успел кинуть на рельсы под курьерский поезд мою героиню, утопил во время увеселительной прогулки ее родных, радостно отдал всю тайну моих фальшивомонетчиков в руки правосудия и закончил кратким извещением, что первые лучи весеннего солнышка пробежали по трупу Арчибальда с перерезанным горлом. У меня было такое чувство, как будто я зарезал самого издателя.

Утром, когда номер вышел, издатель позвонил ко мне.

– Зарезали?

– Уже.

– Ну, что же, прощайте!

– До свидания!

– Я лично говорю: прощайте.

– Почему же прощайте… Я могу вам снова писать фельетоны, передовые статьи, стихи.

– А по экономическим вопросам тоже можете?

– Могу.

– И этого не надо. Можете убираться из моей газеты, куда вам…

Это было тоже неожиданно.

– Где же я буду жить… – поделился я с ним невеселыми соображениями, – мне завтра платить за квартиру, у меня сегодня…

– Вот, вот, – злобно подхихикнул он, – десять людей перерезать – это ничего, а без квартирки прожить – это вы не умеете. Любите кататься, любите и…

– Что же теперь делать? – мрачно спросил я.

– Верните к жизни вашего идиота!

– Я ему перерезал горло.

– Это не так страшно.

– Не знаю. Не испытывал.

– Дайте ему три дня отлежаться, а потом напишите, что здоровый организм этого человека перенес все…

– Я же вырезал, вытопил и выдавил всех…

– Людей много, – утешающе добавил он, – найдете новых. Ну, как, значит – работаем?

– Работаем, – с отчаянием вырвалось у меня, – работаем…

VII

В романе человеку походить три дня с перерезанным горлом ничего не стоит. Малаец ожил.

Я решил идти окольными путями. Я набрал ему новую шайку, одаряя каждого из ее членов внешностью, привычками и полным портретным сходством с кем-либо из популярных граждан города, где выходила наша газета. Городской голова у меня назывался Хиком, крал угли в порту и поджигал амбары. Единственного адвоката, красу и гордость города, я сделал нищим, калечащим детей. И даже одна благотворительница, милая и добродушная женщина, начала фигурировать у меня в качестве судомойки.

Пришлось прекратить несколько знакомств и перестать появляться в клубе. Издатель, почувствовав, что это предстоит и ему, ходил около двух дней хмурый, но, придя в контору, начинал умиленно вздыхать и подсчитывать увеличивающийся тираж.

– Вам скоро никто не будет подавать руки, – радостно предупредил я его.

– Не чужими руками сыт человек бывает, – наскоро придумал он небольшое философское обоснование, – проживем и без них.

– Они вам напакостят.

– Не боюсь. Не министров задеваете. Полицмейстер сам читает и каждый день звонит: а что, мол, дальше будет?.. Вы уж только его не попробуйте.

Это была прекрасная мысль. Под видом красочного описания прежней жизни одного из пропойц, всаженного в роман, я написал решительно все, что я только знал плохого о полицмейстере.

Полицмейстер был очень ленивый, малоподвижный человек. На этот раз я сумел всколыхнуть в нем прежнюю энергию и подвижность: номер был конфискован. На другое утро каждый из газетчиков взял вдвое больше экземпляров.

– Так нас и закрыть могут, – весело похлопал я по плечу издателя.

– Вы думаете? – с деланным смехом спросил он. – Я другого мнения. Ни за что не закроют. Мне полицмейстер прямо так и сказал: вышлю автора, а уж там как хотите…

– И вышлет, по-вашему?

– Непременно… – успокоил он. – Ужасно упрямый человек: раз уж что задумал – обязательно до конца доведет…

Все почтенные люди в следующей же главе были отданы мной в арестантские роты: пропойца с привычками полицмейстера перестал пить, открыл школу и стал держать экзамен за университет.

VIII

Так продолжалось четыре с лишком месяца, когда наконец роман стал всем надоедать и по утрам газетчики, прежде чем брать газету, осторожно осведомлялись, есть ли в ней роман. Если он оказывался, в этот день большинство из них предпочитало лучше работать на постройках новой дороги, чем торговать печатными произведениями.

– Пора прекратить, – наконец вырвалось у издателя, – будет.

– Ничего подобного. Как же я оставлю на произвол судьбы человека, который уже подпилил решетку и собирается убежать из тюрьмы?

– Повесьте его.

– А потом вы меня заставите, чтобы он восемь дней ходил с веревкой на шее…

– Возьмите лишних сто рублей и прекратите.

Это было мое первое убийство ни в чем не повинного человека за деньги. Я повесил.

Вскоре я уехал из этого города. Прошло уже много лет после этого. Роман еще сохранился у меня как память о тяжелом испытании, перенесенном мной в молодости… И когда теперь меня приглашают работать в какой-нибудь газете, я смотрю приглашающему в глаза долгим пытливым Взглядом и робким голосом осведомляюсь, не будет ли в газете сенсационного романа.

И только получив честное слово, что об этом никто и на думает, вздыхаю радостно и облегченно…

1918

Спокойствие

I

Этого она мне простить не могла.

– Все, что угодно… Можете ругаться, делать гадости, но быть таким тихим кирпичом, таким тупым тюленем… Нет, с вами нужны железные нервы.

– Из какого же материала, недорогого и прочного, должны быть сделаны ваши нервы, если я, действительно, Стал бы ругаться с вами по поводу каждой вашей глупости, походя делать самые неожиданные гадости и вести себя как крыса в ведре?

– Все, что угодно, но только не это спокойствие… Вы им быка можете убить…

– Странное оружие для убоя домашнего скота. Что же, собственно, вы от меня хотите?

– Я хочу, чтобы вы были человеком. Вы даже никогда не возвышаете голоса.

– Правда, я делаю это, только когда нужно позвать извозчика.

– У вас никогда не бывает даже минутного порыва… Вы никогда не сможете зажечь словами… Вы тряпка, мякина…

Таким разговором редко начинается скрепление большого, хорошо продуманного чувства. Так было и в этом случае. Вскоре мы разошлись после года мелких неприятностей, неожиданных разговоров с незнакомыми людьми и предугаданных звонков по телефону с изложением причин неявки к назначенному месту, одним словом, после того, что для краткости и для привлечения сочувствия называется любовью.

И теперь, когда я временами тепло вспоминаю о Надежде Алексеевне, мне кажется странным ее искренняя ненависть к основной черте моего характера: спокойствию…

II

Началось это с первого же момента, когда я, встретившись с Надеждой Алексеевной третий раз, сказал, что я хочу встретиться и четвертый, только, если можно, где-нибудь вдвоем.

– Как вдвоем? – изумленно подняла она красивые синие глаза.

– Это значит, чтобы не было никого другого…

– Это значит… свидание? – растерянно сказала она.

– Можете назвать это журфиксом, благотворительным концертом или еще чем-нибудь. Мне все равно.

– Я вас не понимаю.

– Могу повторить, я сейчас не занят. Я хотел бы встретиться с вами вдвоем. Если можно – в четверг. Часа в два.

Очевидно, это было очень непонятно, потому что она, не спуская с меня изумленного взгляда, неопределенно спросила:

– А где?

– Можно на набережной. Придете?

По-видимому, простота постановки всего вопроса немного обидела Надежду Алексеевну.

– Дело не в этом. Прийти я могу, но… Почему вы именно сейчас говорите мне об этом?

– Может быть, я оторвал вас от дела?

– Я так же, как и вы, в гостях, и никакого дела ни у кого нет. Я говорю, почему вы мне не сказали этого, ну, вчера, третьего дня…

– Я вас видел неделю тому назад.

– Почему же вы тогда мне ничего не сказали?

Я подумал и спросил:

– А вас не удивляет, почему я не говорил об этом четыре месяца тому назад, когда мы с вами ничего не слышали друг о друге?

– Я о вас и тогда слышала… Только я думала, что вы высокий и худой.

– Ну, вот видите. Если бы я, на основании этих кратких сведений обо мне, подошел бы к вам и попросил о встрече…

– Странно… Вы так спокойно об этом говорите, как будто бы ни в коем случае не можете получить отказа…

– Да почему же отказывать. Ведь я у вас не особняк прошу, или…

– Все равно. Я могла отказать, и вам было бы очень неловко.

– Это не послужило бы поводом для моего неожиданного самоубийства.

– Я бы могла рассказать это всем, и все стали бы над вами смеяться.

– Это могло бы стать темой для дружного и общего смеха или во время вечернего чая в колонии малолетних преступников, или на семейном празднике у вас на кухне…

– Прямо удивляюсь, как вы все спокойно говорите… Очень удивляюсь.

Это было в понедельник. Два дня Надежда Алексеевна удивлялась у себя дома или в других местах, о которых я не знал, а в четверг, в два часа, она пришла удивляться вместе со мной, на набережную.

III

Мне очень нравилось ее полудетское лицо и слегка дрожащий альтовый голосок, когда она была чем-нибудь озабочена. За три недели почти ежедневных встреч я успел привязаться к Надежде Алексеевне и решил поделиться с ней этим заключением. Я не знал, что это выйдет так остро и больно.

Один раз, кажется, это было часов в пять, зимой, на большой и шумной улице, когда Надежда Алексеевна стала рассказывать мне о какой-то необходимой покупке, какую она забыла сделать, я рассеянно прослушал все ее фразы и сказал:

– Вы мне очень нравитесь… Честное слово.

Она остановилась, схватила меня за рукав и посмотрела недоумевающе в глаза.

– Как вы сказали?

– А что? – удивился и я. – Может быть, я что-нибудь того… Непутное ляпнул…

– Вы сказали, – покраснев, пробормотала она, – вы сказали, что… Нет, даже странно как-то…

– Ну да… сказал. Так и сказал, что люблю. Может быть, выразиться по-другому…

Она сразу замолчала, а через минуту у нее вырвалось с искренним негодованием:

– Да разве об этом так говорят…

– Как так?

– Да вот так… На улице, во время разговора о канве…

– Что же, мне понятых было звать, дворников и милиционера, или в контору нотариуса вас затащить…

– О таких вещах так спокойно не говорят, – обиженно кинула она.

– Неужели же я должен был лечь на тротуар, бить ногами по камням и кричать безнадежным хриплым голосом…

– Не понимаю…

– Видите ли, – ласково сказал я, беря ее за руку, – если бы судьба нас столкнула где-нибудь в южноамериканской колонии и я был бы каким-нибудь неграмотным экспансивным дикарем, конечно, дело обстояло бы иначе. Я схватил бы большую рыбью кость, стал бы махать ей в воздухе, испугал бы свою старую матушку и незнакомых колонистов, но здесь…

– Нет, – решительно перебила она, – вы не мужчина… Вы рыба какая-то…

Если это называется рыбой, она была права. Но что же тогда должен представлять из себя мужчина в таком понимании? В детстве я видел, как мальчишки посадили ежа в клетку канарейки; еж тыкался во все стороны, царапал проволоку, а через два дня издох. Должно быть, по всем поступкам он должен напоминать мужчину, тип которого нравится женщинам. Я против этого.

IV

Месяца через два Надежда Алексеевна показала мне письмо от какого-то совершенно незнакомого молодого человека, фамилия которого была не то Непегин, не то Иванов, а может быть, Кранц.

Неизвестный молодой человек хорошим каллиграфическим почерком жаловался на протяжении восьми убористо исписанных страниц почтовой бумаги большого формата, что он безнадежно тоскует о Надежде Алексеевне, любит ее и даже умирает от сознания ее холодного к нему отношения. По-видимому, это была медленная и неверная смерть, потому что письмо шло целую неделю, а молодой человек в конце приписал, что мучительно ждет ответа. Поэтому больших волнений с моей стороны это письмо не вызвало.

– Он меня очень любит, – искоса на меня поглядывая, сказала Надежда Алексеевна.

– Кранц?

– Кранц. Это мой бывший жених. Он студент-электротехник.

– Кончит – инженером будет. Очень хорошие деньги зарабатывают.

– Вас, кажется, это мало трогает? – сухо спросила она.

– Что, собственно?

– Да вот хоть это… Пишет письмо… Пишет, что любит…

– А что же делать молодому человеку, как не любить и писать по этому поводу большие письма. Я сам студентом был. Знаю.

– А если бы я ему ответила письмом…

– А разве вы не хотели отвечать? Это невежливо…

– Ах, вот как…

Она встала с кресла и забегала по комнате.

Я сидел и думал: «Милая девушка, которая мне очень нравится, получила письмо от какого-то тихого бездельника и сейчас же прибежала мне об этом сообщить. Если бы она хотела скрыть, я бы мог ревновать. Что же мне было делать сейчас?» Я встал, подошел к ней и поцеловал ее около уха. Это было самое, может быть, нелогичное завершение события, но утопающий хватается за соломинку. К сожалению, соломинка оказалась настолько тяжелой, что быстро потащила меня ко дну.

– Оставьте, – резко остановила меня Надежда Алексеевна, – раз вам все равно… Значит, и я могу написать такое же письмо… Тридцать писем… Сто писем…

Я уже говорил, что, когда она волновалась или была озабочена, она становилась удивительно милой.

– Надежда Алексеевна, – робко сказал я, – я могу обеспечить вашу горничную лишними десятью рублями в месяц, перехватывать ваши письма, перечитывать их, заучивать наизусть, переписывать в прошнурованную книгу… Неужели же этим я смогу…

У ней на глазах были слезы.

– Вы камень какой-то… Камень… Вас не продолбишь…

И, желая резче подчеркнуть обоснованность своего убеждения, схватила боа и ушла.

Этот вечер она просидела дома, ссорилась с сестрой и плакала. Я провел его дома, бесцельно скучая и хмуро относясь к себе. Впрочем, заснул я в сознании полной своей невиновности.

V

Если у совершенно посторонней женщины заплаканы глаза, значит, она или перенесла какое-то горе и будет сейчас очень мягка, или на кого-нибудь сердится и с вами будет очень любезна. Заплаканные глаза женщины близкой – урчанье большого английского дога, внезапно встретившего вас в кабинете своего хозяина, где вы сидите одни и дожидаетесь.

– Почему это вы такая, Надежда Алексеевна?

Она укусила губу и нервно затеребила оборку юбки.

– Вы, кажется, в театре вчера были? – И она испытующе посмотрела мне в глаза.

– Как же, как же… Удивительно милая опера. На что я не понимаю в музыке, а и то…

– Вы, кажется, не один вчера были?

– Я-то? Нет. Третьего дня моя землячка приехала и просила пойти вместе…

– А вы, конечно, не могли отказаться?

– Отказаться я мог… Неустойки никакой я платить бы, конечно, из-за этого не стал, но я не понимаю…

– Ах, вы не понимаете… Ну конечно, конечно… А я должна была провести вечер одна…

– Вы же сами сказали, что едете в гости… Были?

– Ну, была. Что же из этого?

– Совершенно ничего. Вы были в гостях, а я был со своей старой знакомой в театре…

– Как же вы можете об этом так спокойно разговаривать? – зло спросила она.

– Ведь я же не на взлом несгораемого шкафа ходил… Почему же я должен об этом говорить с горечью раскаяния… Я вас люблю… Знакомая моя – женщина приличная, муж ее мой бывш…

– Ах, она к тому же еще дама…

– Шесть лет дама…

– Ну, что ж. Нам остается только в последний раз поговорить друг с другом…

– И это будет после каждого моего посещения театра? Хорошо еще, что у меня абонемента нет.

Она круто отвернулась и подошла к окну.

– Вы еще, кажется, шутите?

Я робко замолчал. Кажется, при таком обороте разговора я должен был бы резко встать с места, забегать из угла в угол, хватать себя за голову и громко осуждать свое поведение шумными и пронзительными вскрикиваниями:

– Что я сделал! Что я сделал!

Я не мог прибегнуть к этому. Поэтому в течение двух часов мы сидели почти молча. Изредка Надежда Алексеевна роняла несколько замечаний по адресу моей вчерашней спутницы, из которых я вывел заключение, что эта спутница приехала сюда исключительно с целью завлечь меня в глухие сети, изменить со мной тупому мужу и остаться здесь для продолжительного и непрерываемого занятия нехорошими делами. В число последних входили ее разгаданные намерения приходить ко мне и даже снять общую квартиру. Все мои уверения, что это очень достойная женщина, мать прекрасного трехлетнего мальчугана с большими черными глазами, разбивались о суровый и неумолимый тон.

– И вас это ни капельки не волнует? – очевидно готовясь к уходу, внезапно спросила Надежда Алексеевна. – Вы, кажется, очень что-то спокойны…

– Нет, – из вежливости отвечал я, – я волнуюсь. Очень волнуюсь…

Она с молчаливым презрением посмотрела на меня и пожала плечами…

Даже очень близкие люди не всегда прощаются. Резкий стук дверьми и недвусмысленное выражение лица человека, остающегося сразу одиноким в комнате, где сейчас было двое, иногда заменяет теплое рукопожатие или прощальный поцелуй.

VI

Надоедают даже карты. Я видел спортсменов, которые в конце концов перестают появляться на свежем воздухе и начинают показываться только на званых четвергах, да и то приезжая туда на извозчиках. Любимые женщины перестают быть любимыми значительно быстрее. Немного позже они перестают в наших глазах казаться даже женщинами, изредка напоминая только о чем-то, как порыжевшая карточка с проткнутыми глазами.

Через два дня, как меня познакомили с Ангарской, я сразу исправил годовую ошибку и понял, что у Надежды Алексеевны некрасивый нос и толстые губы. Тут же я вспомнил, что она не читала Достоевского и пишет в неподходящих местах не те буквы.

Кто-то помог найти соответствующие недостатки во мне и Надежде Алексеевне. Оказалось, что это был тот же Кранц, когда-то пытавшийся умереть и теперь приехавший искать места, к моему удивлению, не на кладбище, а на одном из больших, хорошо оборудованных заводов. По-видимому, я оставлял любимое когда-то существо в хороших и надежных руках. В последний раз, после долгого отсутствия встреч, мы встретились на улице. Я проводил ее до дома.

– Почему вы не ответили на мое письмо? – тихо спросила Надежда Алексеевна.

– Это… где вы писали, что между нами все…

– Да. На это.

– Что же я мог ответить? Послать расписку в получении и закончить: в ожидании ваших дальнейших заказов с почтением такой-то…

– У вас даже и сейчас не находится слезы в голосе или вздоха…

– Надежда Алексеевна… Ведь мы уже не любим друг друга… Ну, хотите, из почтения к прошлому я могу сесть Вот тут на крыльцо и начать громко плакать, пока меня не уберет один из младших дворников.

– И это все?

– Все.

Кажется, я был неправ. Спокойствие – не признак мужчины. Он должен быть экспансивным, порывистым и полным красивых жестов. В следующий раз, если я встречу женщину, которая мне понравится, я скажу ей об этом в таких сильных и страстных выражениях, что случайно подвернувшийся лишний человек тихо побледнеет и робко прижмется к стене. Я буду топтать ее письма каблуками или рвать их зубами, как резвая комнатная собачка, разбрасывая клочки по паркету… А расходясь, я буду долго ходить по безлюдным улицам, пугая одиноких прохожих мучительной гримасой боли и отчаяния на изможденном страданиями лице…

1918

Канва для биографа

Около тридцати лет я дожидаюсь, что кто-нибудь напишет мою биографию. Срок, по-моему, достаточный, чтобы описать жизнь одного человека. Тем более что умелые люди ухитрялись в какие-нибудь два-три года описать жизнь и историю целых народов.

И тем не менее в печати нет даже краткой моей биографии, не говоря уже о более полной, снабженной всем тем, что для нее полагается: поясными портретами ближайших родственников, снимками с дома, где я родился, где умер, и одинокой забытой могилой с небольшой группой оживленных почитателей.

Разве моя вина, что я не изобрел электрической лампочки, не выдумал особого парового штопора или первый не попытался приноровить обыкновенные кузнечные мехи к письменному прибору? Во всех этих случаях обо мне бы уже давно заговорили в журнальной смеси, и мои портреты сделались бы достоянием широких масс читателей. Умереть без биографии страшно. Правда, с готовой биографией это тоже невесело, но есть какое-то утешение, как у человека, который, забыв чемодан в гостинице, в поезде уже вспоминает, что он также забыл заплатить и за шесть недель полного пансиона.

Я сам берусь за эту задачу. Это не автобиография, потому что автор не хочет выставить себя в таком выгодном освещении, что злейшие враги его впадают в ничтожество и горько плачут о своем несправедливом отношении к нему. Это простая объективная биография, где если автор и ведет рассказ от первого лица, то только потому, что говорить о себе в третьем лице слишком скучно и обидно. Для третьего лица есть чужие люди, которых не жалко.


Я родился в небогатом семействе. Это была коренная ошибка, которую я не мог простить себе целую жизнь. Мои современники и сверстники, родившиеся в зажиточных семьях, с хорошим недвижимым имуществом, впоследствии чувствовали себя значительно лучше. Но как можно требовать хорошей коммерческой сметки от существа, которое на третий день своего появления орало и плакало от всякой причины, а на седьмой день безудержно радовалось оттого, что кто-то тыкал ему большим корявым пальцем в маленький сморщенный нос.

До четырех лет я решительно ничего о себе не помню. С чувством глухой обиды я узнал после, что это было самое заурядное прозябание, ничем не выдвинувшее меня из толпы льстецов, таскавших меня на руках, сажавших на шею и удивлявшихся тому, что в один прекрасный день я стал ходить.

Чуждый общественности, инертный ко всему тому, что тогда волновало лучших представителей литературы, науки и искусства, я целыми днями шлялся по комнатам, счастливый, если мне удавалось разбить какую-нибудь чашку, Вымазать пальцы в варенье или обратить на себя внимание домашней собаки.

Это время, когда возраст обрек меня суровой бездеятельностью, я считаю темным пятном на своей жизни. Ни одного хорошего знакомства, ни одной ценной встречи.

Близкие люди отмечают только один случай известного проявления индивидуальности, когда я погнался с палкой в руках за курицей, упал и повредил себе ногу, – но это никакого отношения к избранной мной впоследствии карьере не имело.

Курицу съели, меня перестали отпускать без няньки, и самый факт запечатлелся только в памяти очень близких людей.

Кстати о нянях. Я очень много читал и слышал об этих трудолюбивых женщинах, которые удачным подбором незамысловатых рассказов и сказок будили в детях тяготение клитературе, страсть к самостоятельному творчеству и вообще умело подготовляли из простого незатейливого ребенка автора полного собрания сочинений в будущем. У меня не было таких нянек.

Лучше всех я запомнил из них одну, довольно нестарую женщину, которая, укачивая меня, пела настолько нескромные песни, что ее быстро перевели в кухарки, а после вскоре выгнали за кражу белья.

Другая нянька, действительно, много рассказывала, Но это были рассказы или о наших ближайших соседях, причем каждый из них вырисовывался в настолько мрачных красках, что я до семилетнего возраста находился со всякими соседями принципиально в состоянии затяжной войны: бросал через забор камнями, показывал язык почтенным дамам и кричал неодобрительные отзывы об их детях,

Единственная сказка, какую она знала, была страшно утомительна. Она рассказывала ее всегда именно в тог момент, когда и я и она засыпали, так что отданный самому себе язык называл волка Гришкой, поселял лису на нашей кухне и в разговор между двумя зайцами вкладывал собственное нянькино неудовольствие незначительным размером ее жалованья.

Пред няньками моя литературная душа чиста: своего вклада туда они не внесли.

До шести лет я переменил совместно со своей семьей довольно много городов. Об этом у меня было крайне туманное представление. Моим компасом в то время служила большая черная собака, по которой я определял свое местоположение. Об одном городе я знал только одно отличительное качество, что когда мы жили в нем – на дворе была будка с этой собакой. В другом ее не было, и она только прибегала к вечеру поесть. В третьем я ее не видел совсем.

Два года спустя я узнал, что эта собака наша, и мы ее перевозили вместе с багажом из города в город. Тогда я запутался окончательно.

Моя наружность в то время… Я не знаю, что можно рассказать особенного о маленьком толстом мальчике с красными щеками и густыми рыжими волосами, которые впоследствии меняли свой цвет с преступной легкомысленностью, дойдя до того наконец, что мудрая природа совсем отняла волосы, отдав их в чьи-то более надежные руки.

К шести годам индивидуальные черты стали проявляться в неожиданно резких формах: я стал учиться читать и много есть.

Первое сильно поощрялось, второе вызывало некоторое опасение.

Помню, что оно вылилось даже в открытое признание со стороны матери, которая однажды, погладив меня по голове, задумчиво сказала:

– Этот мальчик ест, как лошадь.

На меня это подействовало ободряюще, потому что в то время каждая лошадь вызывала во мне искреннее уважение и нескрываемое восхищение, и, если во время какой-нибудь игры мне удавалось удачно заржать, я бежал к старшей сестре, отрывал ее от книг и с заметной гордостью делился своими впечатлениями:

– А я ржать как умею… Как настоящий.

Большей частью я оставался непонятым. У других это не вызывало прилива большого восторга.

К этому же времени надо отнести мое первое знакомство с товарообменом и приблизительной стоимостью денег.

Однажды, удачно выменяв подаренный каким-то гостем полтинник на большое яблоко, я быстро пристрастился к этому занятию и удачно завел торговые постоянные сношения со всеми дворовыми мальчиками. Впрочем, одну из самых крупных своих торговых операций, когда я выменял гимназическую фуражку брата на два больших гвоздя, я считаю неудачной.

Думаю, что это название не преувеличено; брат загнал меня возможно дальше от родительских глаз в уголок какого-то сарая и долго бил, не жалея ни энергии, ни времени, точно дело шло не о простой засаленной фуражке, а о целом гардеробе оперной певицы.

Я был беспомощен. Брату это понравилось, и с этого дня он стал бить меня довольно часто, не всегда затрудняясь подыскивать подходящие причины.

Это отчасти – а не какие-нибудь няньки – и дало толчок моей творческой фантазии. Так как он бил меня в глухих местах, где мои крики ничем существенно помочь не могли, плакать я прибегал на более близкое расстояние к дому. Еще не понимая, что всякое событие должно иметь свою причину, я стал пользоваться плачем, так сказать, в виде аванса, еще в предчувствии избиения. Выбирал место под окном материнской спальни, во время ее сна, и начинал реветь.

Обласканный, я с каиновским хладнокровием сплетал на брата массу жестоких небылиц, в результате которых он ходил жестоко наказанный, а я бегал около него и дразнил. Желая найти выход негодующему чувству, он находил сестру и бил ее. Она была значительно старше меня, но факт одинаковой зависимости от брата сближал нас, и я даже чувствовал известное превосходство, как уже привыкший к этому делу человек.

Читал я к восьми годам уже много. Подбор книг особый. Сказки я презирал: в это время меня уже трудно было убедить в том, что зайцы разговаривают о погоде. Я еженедельно видел одного из них на кухне в ободранном виде и знал, что едят только переднюю часть, а из задней варят суп собакам. Меня влекла другая литература. Я охотно читал книги, которые удавалось скрасть из книжного шкафа. И чем непонятнее была книга (назову любимых авторов: Мопассан, Шопенгауэр, Белинский), тем она более вырастала на моих глазах.

Это осталось и до сих пор. Даже теперь я с глубоким чувством уважения смотрю на историю живописи, мемуары, Истории болезней, исследования различных областей чистой Математики, охотно переплетаю их и дарю на именины чем-либо неприятным для меня людям.

К восьми же годам я почувствовал острую нужду в деньгах. Без них для меня ближайший магазин, где продавались такие вкусные вещи, оставался неприступной ценностью. Шмыгание около его дверей, легкое хныкание и жалкие слова ни к чему существенному не приводили, а самый факт, что где-то рядом лежат лимонные леденцы или сухие абрикосы, абсолютно недосягаемые, мог кого угодно привести в бешенство. Денег, попадавшихся в руки, хватало в обрез: две копейки в неделю. Тогда появились первые заработки. Теперь бы я счел это большим унижением, но тогда я смотрел на дело значительно легче.

Я протискивался в комнату сестры, когда она решала какую-нибудь трудную арифметическую задачу, садился На пол и начинал вести себя настолько шумно, что эта кроткая девочка выходила из себя:

– Убирайся, ты мне мешаешь…

– А я не уйду!

– А я скажу маме, что ты мешаешь…

– А я скажу, что ты меня избила и выгнала из комнаты. В ее больших черных глазах вспыхивала тень болезненного негодования, и она горестно замолкала.

Именно в этот момент я и мог выступить с определенным предложением:

– Дай две копейки, тогда уйду.

Она рылась в карманах, перевертывала книги и находила монету. В этот день я считал себя самостоятельным взрослым человеком, умеющим своими силами зашибить копейку.

Я брал приблизительно такую же сумму в виде отступного с брата с обязательством не увязываться за ним, когда он пойдет гулять, с матери – за гарантию не вертеться около таза с кипящим вареньем и даже с милого старика соседа – за полный отказ от привлекательной возможности бросать камнями в его пчелиные ульи.

В то время у меня не было постоянной работы, я был молод и ко всем своим поступкам относился с благодушным одобрением. Две копейки… Разве может кто-нибудь из вас, отравленных сегодняшним днем, понять, какая это большая ободряющая сумма?.. Можно выиграть имение, можно растратить тысячи на пустяки, можно проесть сто рублей, но ничто не вызовет такого радостного волнения и сладко-мучительных колебаний в душе, когда в руках восьмилетнего, полного веры в жизнь и ее радости, молодого человека окажутся две копейки.

Сколько планов и предположений, когда в летний полдень ходишь по двору с двумя копейками, плотно зажатыми в кулаке, и обдумываешь, сразу ли кинуть всю сумму на приобретений различных благ или оставить копейку на черный день, каковым может оказаться и завтрашний. Тем более что во время моего детства на одну копейку давали три больших карамели или целый карман подсолнухов, не говоря уже о том, что на две копейки можно было купить полфунта яблок. Если к этому прибавить, что приказчики в провинции были радостны и разговорчивы и совсем не обращали внимания на мешки с черносливом, который удобно и незаметно прятался за пазухой, – волнение человека с двумя копейками было вполне понятно…

Между семью и восемью годами я не сильно обременял квартиру своим присутствием, являясь большей частью только к обеду, да и то так облепленный грязью от ногтей до вискоз, что до мытья становился неузнаваемым даже для близких.

В большом городе мальчику из хорошей семьи нужно потратить очень много времени для того, чтобы придумать такое место, где бы он мог вымазаться. Даже теперь, когда я встречаю этих чистеньких мальчиков, у меня в душе просыпается жалость. Хочется поймать его и окунуть в лужу. Родители, конечно, нашли бы мое поведение странным и высказались бы против, но мальчик сразу почувствовал бы, что корабли сожжены, и сразу оживился бы. Играл бы он тогда значительно веселее. Провинция это понимает.

Прежде всего утром каждому из малолетних жильцов нашей улицы вменялось старым обычаем в обязанность сбегать в соседний овраг и посмотреть, что там делается. Во-первых, без нашего ведома туда кто-нибудь мог сбросить дохлую кошку, и ее надо было осмотреть, во-вторых, среди нас была крепкая уверенность, что там водятся черти, и днем было совершенно безопасно осматривать те норы, где они прячутся… Не только активный участник, но даже пассивный наблюдатель вылезал из оврага с таким запасом земли на всем теле, что старшие неоднократно грозились посеять на нас картошку или репу.

К их чести надо добавить, что ни разу этой угрозы они в исполнение не приводили.

Когда до меня стали доходить отдаленные слухи, что меня хотят через год отдать в гимназию, я стал часто плакать. Это был мой первый искренне высказанный взгляд на систематическое образование.

Обиженная таким непониманием жизни и ее требований, мать как-то сухо заметила, что если я буду плакать, она отдаст меня в ученье сапожнику.

Увы, зерно нравоучения упало не на ту почву. Я искренне обрадовался и почти полгода лелеял мечту, что меня отдадут сапожнику, и я буду разносить по домам ботинки, снимать мерки, приходить по праздникам за чаевыми, а когда меня будут хвалить за хорошие подметки, улыбаться и, как Матвеич, наш дворовый сапожник, хрипло отвечать:

– Работам, как умем.

Матвеича я очень уважал и ставил на недосягаемую высоту за уменье сплевывать сквозь зубы. Это выходило страшно внушительно и выделяло его из ряда других, не умеющих так прекрасно держаться, людей.

Помню, что я целую неделю учился этому самостоятельно, а когда понял, что это требует опытного педагога, брал уроки у самого Матвеича, отплатив их большим рыбьим хвостом и французской булкой, выпрошенными у себя на кухне. Кухня… Довольно долгое время она заменяла мне театр, аудиторию и место, где можно с пользой повеселиться…

На кухне можно было увидеть, как добивают сонную рыбу, как вытаскивают заглотыша из сома, как щиплют курицу и из нее же извлекают недонесенные яйца… На кухне можно было заранее узнать, когда родится теленок и на что может пригодиться при простуде шерстяная ниточка. С кухни я всегда возвращался с ворохом неразрешенных вопросов, каковые доводил за обедом до всеобщего сведения.

Вопросы эти носили всегда настолько резкий и злободневный характер, что сладкое я доедал в соседней комнате. Слабые обещания, что я узнаю все, когда вырасту большой, в то время меня утешали мало.

Меня стали брать в гости. С этого момента начинается уже другая полоса в жизни, совершенно самостоятельная, о которой я как-нибудь расскажу в другой раз.

Я сейчас опять вспомнил, что я не изобретатель электрической лампочки, и моя биография не так уже интересна…

1918

Первый дебют

I

Я очень завидую авторам, которые читают свои произведения с эстрады. Должно быть, это очень приятно: видеть читателя перед собой, следить за его вниманием и непосредственно видеть, какое впечатление производят собственные строки на чужого человека.

– Это же так просто, – покровительственно объяснил мне один из таких авторов, – наденьте фрак, заучите наизусть какой-нибудь небольшой рассказик и читайте. Не нужно только, чтобы очень длинно было.

С его точки зрения, все обстояло действительно очень просто: выбрать короткий рассказ и надеть фрак. У меня было и то и другое, но я колебался до тех пор, пока наконец не попался, как молодой ерш на удочку, на чье-то ласковое приглашение выступить на благотворительном концерте,

– Мы вставим вас между скрипачом и балетной артисткой, – предупредили меня.

– А это удобно? – немного опасливо осведомился я.

– А почему же? Один танцует, другой читает, третий играет…

– С точки зрения разделения труда это, конечно, правильно: один человек не может одновременно играть на скрипке, танцевать характерный танец и читать вслух собственный рассказ. Только как это вдруг вылезти после скрипача, да еще перед танцами…

– Можете сначала.

– Ну да, тоже… Я кончу читать, а после меня скрипки да танцы… Убрали, дескать, лишнего человека, теперь и повеселиться можно.

– Ну, после можете читать.

– Тоже как-то неловко выйдет… Публика развеселится, будет еще хор балалаечников вызывать или цыганской певице хлопать, а тут я с рассказом вылезаю…

–  Не знаем уж, право, как… Мы подумаем,

– Прекрасно. И я подумаю.

Должно быть, ни та, ни другая сторона не думала. Иначе они не поставили бы меня четвертым номером, после цыганки и до итальянского баритона, а я вообще отказался бы, сославшись на любовь к одиночеству и возможную в этот День оттепель.

II

В артистической было весело и людно. Всякая комната, Где до вечера могли уместиться только два старых шкафа И один сломанный диван, становится людной и веселой, Когда в нее входят двенадцать исполнителей разных номеров и больше трех четвертей струнного оркестра, не считая инструментов.

– Вы что сегодня поете? – ласково спросила меня какая-то полная дама, пудрясь перед карманным зеркальцем.

– Сегодня ничего, – сдержанно ответил я.

– Тогда бы ушли, голубчик, – тем же тоном бросила она, – для вас, музыкантов, кажется, какую-то отдельную комнату нашли…

– Я не музыкант, сударыня, – хмуро возразил я.

– Ну, что это со мной, – весело рассмеялась она, – всех сегодня путаю… Разговариваю с распорядителем, а думаю, что музыкант. Милый, принесите мне лимонад…

– Видите ли…

– Только холодного. Терпеть не могу, когда теплую бурду приносят…

Лимонад в буфете отпустили неохотно.

– С антракта торговать начнем… Вам какого?

– Холодного. Мне с собой.

Буфетчик сунул мне в руку мокрую бутылку и занялся каким-то очередным делом.

– У меня нет штопора…

– Что же вы тогда говорите, что с собой надо? Пейте здесь.

– Мне для артистки…

– Ну, это не моя обязанность. У меня все платное…

Уломав его, я понес через публику стакан лимонада.

С непривычки это было очень тяжело, тем более что по пути меня кто-то задержал и долго заказывал два бутерброда с копченой колбасой, только чтобы без жира, а масла побольше.

В артистической дамы, которая пудрилась, уже не было.

– Это что у вас, лимонад? – спросила девица, рассматривавшая сбоку ноты и пробовавшая голос. – Холодный?

– Холодный.

– Спасибо.

Из вежливости она не ткнула мне пустой стакан в руки с просьбой принести еще, а поставила его куда-то на футляр мандолины.

– Этот лимонад не для вас, – с запоздалой грустью сообщил я девице с нотами.

– Разве? – удивилась она. – Ну все равно. Лимонаду вообще много.

Грудной голос дамы, пославшей меня за ним, выделялся откуда-то извне.

– Ну что за безобразие… Послала какого-то олуха за лимонадом, и до сих пор нет…

Я прислонился к косяку и стал ждать.

– А мы вас ищем-ищем, – весело подбежал распорядитель, – вы только что приехали? Поздненько.

– Я давно. Я за лимонадом ходил.

– Что же вы мне не сказали, что хотите лимонада… Семен, принесите господину…

– Мне не надо. Это дама просила…

– Ах. вы с дамой… Почему же вы не сказали? Я велю ее усадить в четвер…

– Не надо – она в артистической…

– В артистическую посторонним нельзя…

Кто-то потянул его за рукав, и я остался один. Концерт уже начался, и меня два раза предупредил какой-то хмурый человек, что если я аккомпаниатор, то мне надо знать, что левая педаль у пианино работает плохо. Спасибо, что и такое достали, а если я недоволен, то должен об этом сказать Николаю Евгеньевичу.

– Между прочим, что вы будете читать? – спросил распорядитель, неизвестно откуда вынырнув передо мной.

– У меня с собой тут есть кое-что… Вот один рассказик…

В кратких словах я передал ему содержание рассказа об одном молодом человеке, который приехал на лето к родственникам, стал увлекаться природой, и что из этого вышло.

– Прекрасная вещица, – восторженно похвалил он, поглядывая на часы, – вы так наизусть ее и заучили?

– Ну где там, – добродушно улыбнулся я, – это я вам фабулу только рассказал…

– Фабулу? – с ужасом переспросил он. – Это значит, в течение одиннадцати минут – одну фабулу?

– Да, а что? Рассказ, если из него кое-что выбросить, займет каких-нибудь сорок – пятьдесят минут.

– Ну что вы… Да разве же можно! – хрипло вырвалось у распорядителя.

– А как же повести публично читают? – немного обиделся я. – Не могу же я выйти, сказать афоризм и уйти… Впрочем, у меня есть маленькая вещица. Действие происходит в аптеке…

– Прекрасная фабула, – вежливо согласился он, выслушав рассказ о веселом инциденте в аптеке.

– Это не фабула, а весь рассказ.

– Весь? – В голосе его послышалось смутное чувство опасности, да это же на полторы минуты…

– Ну, хотите, я могу минуты две так на сцене постоять. Без разговора… Руками что-нибудь там делать или стул передвигать.

– Так, так… – неопределенно произнес он.

Помирились мы на третьем рассказе.

III

Вышел я под громкие и восторженные аплодисменты. До сих пор я решительно не знал, кому аплодировали – только что ушедшей цыганской певице, появившемуся в дверях зрительного зала итальянскому баритону или мне.

Один из знакомых после этого вечера уверял, что – мне, так как я очень похож на одного популярного артиста, которого публика любит и всегда радостно встречает. Кажется, это было самое правильное толкование одобрения и радости, выказанных публикой.

Я поклонился и стал читать. По-моему, это был очень веселый и милый рассказ, способный вызвать улыбку даже у волка из провинциального зверинца, но публика слушала его сосредоточенно и молча, как исповедь спасенного самоубийцы.

Из задних рядов стали выделяться какие-то голоса. Я прислушался; безусловно, они относились именно ко мне, а не к тому, что я читал:

– Громче…

– Ничего не слышно…

– Погромче….

По-видимому, эти люди думали, что у каждого автора голос, как у крючника, если они надеялись услышать что-нибудь из самых отдаленных дебрей хоров.

Я стал читать громче, но им окончательно пришлось по вкусу это публичное препирательство со мной, и голоса еще решительнее заявили:

– Ничего не слышно.

Передо мной встала решительная дилемма: или начать выкрикивать каждое слово с таким расчетом, чтобы его услышали даже извозчики, зябко дожидавшиеся у подъезда, или уехать домой и развивать голос для следующего выступления в концертной программе.

Я выбрал среднее: бросил всякую интонацию и логические ударения и стал читать еще громче. В жизни таким тоном я разговариваю только летом на даче, когда, перегнувшись из окна, начинаю убеждать пастуха, чтобы он прогнал коров дальше от моей террасы.

Публике понравилось это больше. В паузах многие даже смеялись, мешая соседям внимательно искать в программе, какой номер будет дальше.

Помню, что я сумел прочесть рассказ только до половины, внезапно раскланялся и быстро проскочил в артистическую. Публика аплодировала.

– Это мне? – радостно-возбужденно спросил я даму, посылавшую меня за лимонадом.

– Разве вы уже кончили? – встревожилась она, хватая ноты.

– Да…

– Что же я скрипку не слышала… Должно быть, под сурдинку играли?

– Я не скрипач, – сурово заметил я, – я юморист. У меня и книги свои есть.

– А, юморист, – разочарованно произнесла она. – Ну, так это вам хлопают.

Я потихоньку спустился вниз, оделся и уехал.


* * *


Больше я не буду выступать на концертах. Разве только в русском хоре, где можно постоять сзади и дипломатически раскрыть рот, когда услышишь, что рядом громко запели…

1918

Ухаживатель

Из всех пошлых, юрких и раздражающих слов есть одно самое захватанное. Ухаживать. Это слово напоминает визитку, выставленную в витрине магазина готового платья, – с бумажным цветком в петлице и красным платком, торчащим из кармашка. Когда при мне говорят, что кто-то за кем-то ухаживает, мне всегда представляется молодая девушка с маленьким лбом и вздернутым носом, а около нее молодой человек с потухшим взглядом и очень большой коробкой липких конфет в дрожащих от волнения руках.

Во рту становится кисло от этой ассоциации.

Я несколько раз разлагал на составные элементы тот процесс, который вкладывается в слово: ухаживать. Результаты получались самые обидные.


* * *


Высший вид ухаживания за женщиной, конечно, являло средневековое рыцарство.

Если посмотреть на средневекового рыцаря не с точки зрения красивых перьев на шлеме и блестящих лат – это была, по справедливости, очень жалкая фигура.

Неграмотный человек, меняющий белье два раза в году, с исшрамленным от турниров лицом, садился на лошадь и ехал искать подвигов.

С точки зрения современной морали подвиги эти были весьма сомнительного свойства. Если рыцарь защищал бедняка, то трое богатых от этой защиты наверняка уже лежали с вспоротыми животами. Если он сбивал спесь с хвастуна, дело кончалось не только поверженным в прах самолюбием, а еще и длительным дожиганьем недвижимого имущества поверженного.

Распространяя так на своем пути справедливость, граничащую с бешеной паникой местного населения, рыцарь натыкался на красивую женщину, которая, без предварительного согласия, и делалась дамой его сердца.

Рыцарь слезал с лошади, садился под окном замка и начинал терпеливо дожидаться благосклонности. Очень часто бывало, что рыцарь садился еще не под то окно и ужасно удивлялся, почему это из заветного окна выглядывает только рыжая борода старшего псаря и доносится только одна крепкая ругань, произносимая хриплым, пропитым голосом.

Поняв свою ошибку, рыцарь переходил на другую сторону и снова выжидал.

В замке учащались семейные скандалы. Дама сердца категорически отказывалась выходить даже в сад, мотивируя свое поведение кратко и резко:

– Там этот идиот под окном дожидается. Выйдешь – приставать начнет.

– Это славный рыцарь, Гризельда, – укоризненно качал головой владелец замка. – Это сам Гидо де Бриссаньяк ди Формоза дю Кито. Он покорил волшебника Пупса.

– И прекрасно. Пусть у него под окном и сидит.

– Он ждет твоей любви, Гризельда.

– А если их десять человек под окнами рассядутся? Я никого не приглашала.

– Все же приличие требует, чтобы ты подарила ему знак внимания. Он знатного рода.

– Я ему подарю! – угрожающе шипела Гризельда.

Три ночи подряд из окна Гризельды лилось и сыпалось на рыцаря все, что только нехорошего могли внести в комнату две прислужницы. Рыцарь фыркал, протирал глаза, проклинал неудачную любовь, но терпел.

Наконец, выведенная из терпения его покорностью, Гризельда бросала ему сверху самую подержанную розу, которая по внешнему виду напоминала современную половую тряпку. Рыцарь благоговейно целовал лепестки и складывал цветок за пазуху, где уже около двух месяцев покоились: кусок недоеденного сыра, баночка с лошадиной мазью и сухая баранья кость, взятая в качестве талисмана против дурной погоды в пути.

С этого момента рыцарь считал себя приглашенным в дом и вбегал туда по винтовой лестнице. Около четырех дней он отъедался и врал о своих подвигах. Потом начинал приставать к даме сердца.

Желая от него отвязаться, та давала ему самые необычайные и затяжные поручения, которые рыцарь немедленно же уезжал исполнять под честное слово.

– Я вчера во сне видела, будто на большой дороге, около двух дубов, – цинично выдумывала Гризельда, – стоит торговый человек и хвалится, что у него есть розовый камень величиной с ноздрю коровы. А у самого вместо носа хобот. Пойди найди этого человека, убей его, возьми у него камень, привяжи этот камень к зубу самой старой волчицы и принеси мне. Тогда выйду за тебя замуж.

Рыцарь безропотно снимался с места и уезжал.

Большую дорогу с двумя дубами найти было легко, но торговый человек с описанной Гризельдой наружностью совершенно не появлялся на этом месте, несмотря на всю готовность рыцаря к этой встрече. Если проходил мимо торговый человек, это было совершенно нормальное существо, к которому было неудобно привязываться; если проходил человек, у которого по внешнему виду мог оказаться камень, так это был или палач из соседнего города, или королевский парикмахер.

Тогда рыцарь решал, что, очевидно, Гризельда немного перепутала в точной передаче ее сна, и бросался на первого же попавшегося прохожего.

– Стой, торговый человек!

– Какой же я торговый? – удивлялся остановленный. – Я лекарь.

– Врешь.

– Уверяю вас, господин рыцарь, У меня даже бумага с собой есть такая.

– Плевать на твою бумагу. Отдавай розовый камень.

– Какой камень?

– Который величиной с коровью ноздрю.

– У меня, право же, нет…

– Ах, у тебя нет… Вот оно что… А где у тебя хобот вместо носа?..

– Я же бедный человек. Ничего у меня нет. Даже хобота, – робко оправдывался он.

– Значит, по-твоему, Гризельда, дама моего сердца, красивейшая из всех дам, врет? Ты вот как…

Труп лекаря оставался в придорожной канаве, а рыцарь ехал дальше разыскивать камень. Находил он его у седьмого, отправленного походя на тот свет, купца. Правда, это был не розовый, а зеленый камень и величиной значительно уступал искомому идеалу, но это была уже синица в руках, и рыцарь, довольный успехом, начинал искать остальные мелочи, вроде зуба старейшей волчицы. На эти хлопоты уходило еще около года, и, по прошествии двух с половиной лет, он появлялся радостный и торжествующий под тем же самым окном.

Дама сердца давала новое мелкое поручение – поймать карлика, поющего соловьем, в соседнем лесу или утопить колдуна, который семь лет тому назад утопил курицу в домашнем пиве. Рыцарь исчезал снова, лишал жизни еще нескольких ни в чем не повинных людей и снова появлялся в замке.

Взбешенная его тупым упрямством, дама сердца соглашалась на брак, который не всегда оказывался несчастным.

Так было положено начало тому унизительному процессу, который входит в объем пошлейшего современного слова: ухаживать.


* * *


Весь ужас средневековой тупости лег в основу и современного ухаживанья.

Человек, который встретил женщину, понравившуюся ему сразу, и пользующийся взаимностью, никогда не ухаживает. Элемент рыцарства в отношениях между двумя любящими и еще не связанными браком исчезает с первого же момента прочности отношений.

Влюбленных всегда можно сразу узнать по тем придиркам, которыми они осыпают друг друга по поводу опозданий, взглядов на посторонних людей, несогласия в туалете и просто только для того, чтобы отвести глаза окружающим.

Нежное, кроткое существо с голубыми глазами и пепельными волосами шепотом готово пытать милого человека по поводу вчерашнего отдельно проведенного вечера. Другое существо, даже к извозчичьей лошади готовое обращаться на «вы», может кричать на любимую женщину только из-за того, что она улыбнулась в то время, когда какой-то человек в котелке проходил мимо…

Это не ухаживанье. Ухаживанье – другое.


* * *


В скромной семье, где есть недавно кончившая гимназию дочь Сонечка, появляется незнакомый человек, к которому все начинают относиться с легким оттенком пренебрежения.

Незнакомый человек сразу, с момента своего появления, совмещает в себе исключительные достоинства домашнего животного, посыльного, наемного провожатого и передвижного магазина сладостей и цветов.

Он где-то познакомился с Сонечкой, попросил разрешения заехать и, как рыцарь под окном, начинает терпеливо ждать.

Им пользуются решительно все. Он играет в шахматы с отцом семейства и, из опасения поссориться, старается объявить самому себе мат чужой пешкой. После игры выслушивает долгий рассказ матери семейства о том, какие хорошие были люди в старину и какая скверная молодежь стала теперь. После этого, решив две геометрические задачи младшему братишке Сонечки, он может приступить к своим коренным обязанностям: принять заказ на два билета в театр на четверг, на приглашение своего товарища, курчавого виолончелиста, который очень симпатичен, и получить распоряжение о необходимости при встречах с отдающей распоряжение не выказывать особенной радости, бросающейся всем в глаза.

После этого трудовой день ухаживающего кончается.

Жизнь его становится утомительной. В день своего посещения любимой девушки он должен выйти из дома не позже семи часов вечера, чтобы застать открытой кондитерскую. Если он обещался прийти в девять, значит – эти два промежуточные часа он должен проходить по мокрой улице, оберегая нечеловеческими усилиями коробку в розовой кружевной бумаге от дождя, снега или других атмосферических явлений. Хуже, если у него в руках окажется букет цветов. Тогда ему нельзя сесть в трамвай без опасности для букета, который легко может оказаться удобным сиденьем для совершенно незнакомого пассажира; извозчики предъявляют обычно каждому человеку с букетом бешеные денежные ультиматумы…

Иногда, это бывает часто, ухаживающий везет свою даму в театр… Я лично не брал на свои плечи такую непосильную задачу, но даже со стороны видел и чувствовал всю безысходную тяготу такого предприятия. За дамой нужно заехать и ждать в гостиной, с куском какого-то старого журнала в руках, пока она оденется.

Часы в это время услужливо доказывают, что, по теории вероятностей и по газетному объявлению, первый акт уже в полном разгаре.

Дама одета. Ее, как чемодан с хрупкими вещами, нужно осторожно усадить на извозчика и призвать все свои диалектические способности для того, чтобы убедить тупое существо на козлах ехать быстрее. Все время в театре надо держать номерок от вешалки, чтобы он не затерялся: даму, особенно за которой ухаживаешь, нельзя успокоить обещанием, что чье-нибудь верхнее платье да останется…

В первом антракте дама хочет пить. Подведенная к буфету, заявляет, что она расхотела. Во втором антракте она хочет есть. Для третьего у нее всегда находится еще какое-нибудь желание, во имя которого ее спутник должен бегать по всем коридорам, фойе, разыскивать из-за носового платка платье на вешалке и желчно проклинать первого бездельника, выдумавшего такую мышеловку для приличных людей, как театр.

Если к этому еще прибавить необходимость снова одеть даму, усадить ее в извозчичью пролетку, самому сесть туда же, говорить по дороге о своем одиночестве и нежно любящей душе; привезя, ждать, пока откроет сонный швейцар, и торговаться о сроке следующей встречи, – развлечения ухаживающего человека встанут перед вашим умственным взглядом в надлежащей окраске. (Должен отметить следующее странное явление. Когда женщина, даже очень интересная, идет в театр с человеком, который за ней и не думает ухаживать, она совершенно не страдает ни жаждой, ни голодом, приезжает к самому началу спектакля, терпеливо дожидается пальто с вешалки и одна совершенно спокойно уезжает на извозчике домой.)

В таких тупых муках ухаживающий живет около двух или трех лет. Любимая девушка за это время увлекается самыми неподходящими людьми, периодами избегает открыто смотреть ему в глаза, ошибочно называет его Сашей вместо Петра Николаевича, посылает его за мелкими покупками и по рассеянности несколько раз собирается дать ему на чай… И только по истечении этого срока, вспомнив о том, что в следующий день рождения ей исполнится уже двадцать шесть лет, соглашается на свадьбу.

С точки зрения производительной затраты труда это еще очень хороший конец. Значительно хуже, когда к исходу третьего года ухаживающий получает пригласительный билет на свадьбу любимой с одним их общим знакомым, с упоминанием на карточке, что необходимо быть в сюртуке или во фраке.

За эти два года несчастный мог окончить археологический институт или изобрести самодвижущееся пресс-папье; как должно быть обидно такому человеку сознавать, что все его труды пропали даром…


* * *


Есть еще люди, которые ухаживают по инерции, в силу заложенного в их натуру тяготения к рабству.

Обремененные многочисленными связями, искушенные во всех формах взаимности, они все же не могут пропустить случая увязаться за хозяйкой красивой прически, красиво прищуренных глаз или особо отделанных ногтей.

Они ухаживают вяло. Ничего не ждут, ничего не требуют, и если их опросить сердечно о целях их совместного пребывания с женщиной, которая заведомо их не любит, не ценит и отчасти даже тяготится, каждый из них ответил бы лениво и неуверенно.

– А я почем знаю?

Это – рецидивисты, об исправлении которых нечего и думать.


* * *


И самое обидное во всем этом, что явно торжествующей стороной во всех этих случаях является только женщина. Меня, например, никогда не возмущает женщина, около которой семь или восемь людей, самых разнообразных возрастов и физических недостатков, готовых к услугам. Наоборот, во мне просыпается только острая зависть к ней.

Я сам никогда этого не испытал, но, должно быть, это очень хорошо, когда приходят откуда-то со стороны чужие люди и каждый старается сделать что-нибудь приятное. В ресторане, когда хорошо служит только один расторопный человек, и то чувствуешь себя очень сносно.

Больше ничего по этому поводу сказать не имею.

1918

Промах Перкинса

(Из рассказов старого Джимми)

Меня здорово укачало. Я лежал на койке и почти засыпал. Против меня в углу каюты сидел на полу Джимми и, что-то мурлыча, зашивал толстой серой ниткой дыру на рукаве своего несносимого пиджака.

По временам он искоса поглядывал на меня и тихонько хихикал, показывая красные, с редкими зубами, десны.

Я видел, что ему не терпится. У этого старого негра было в запасе столько разных историй, и, когда он был в хорошем настроении, отсутствие слушателей могло окончательно обидеть его. В такие минуты он мог рассказывать даже дверной ручке.

– Ты чего, Джимми?

– Я, кажется, мешаю спать? – радуясь, что вызывает меня на разговор, откликнулся он. – Старые негры любят поболтать… Но когда мистер спит…

– А что ты смеешься?

– Мало ли смешного в жизни? – философски кинул Джимми. – Я знал одного мулата, который смеялся даже во время еды. А кормили его раз в сутки маисовой кашей.

– Ты что же, о мулате вспомнил, что ли?..

– Мулат… Этот серый осел теперь держит в Сан-Франциско свой кабак. Пусть о нем другие вспоминают, кому он не должен ни одного пенса. Джимми может о нем и не вспоминать…

– Ну, рассказывай, – перебил я, – все равно завтра привяжешься. Хочешь папиросу?

Он жадно посмотрел на мой портсигар, поймал обеими руками, как ловят брошенный мяч, кинутую ему папиросу и радостно ухмыльнулся.

– Случай был один, – втягивая дым, начал Джимми, – было это приблизительно…

– Ты о ком?

– Со мной, мистер… И, конечно, с этим пьяницей Бобом, чтобы ему не пришлось никогда ночевать в собственном доме. Большой негодяй…

– Ну, говори.

Я натянул одеяло до подбородка и затянулся новой папиросой.


* * *


– Когда по улице Нью-Йорка идет негр, который хочет кушать, – это очень большая неприятность. Мистер не был негром и не поймет этого. Белый может ждать и выбирать ресторан. Негр не может: когда он голоден, это значит, что он забыл, что такое вареное мясо, и может смешать его с куском якорного поплавка… Тогда Джимми было двадцать четыре года, и у него был очень большой желудок. И в него, как в трюм военного парохода, вкладывалось уже полгода ровно столько груза, чтобы только удержать равновесие.

Кто может обратить внимание на негра, когда у него в руках линючий, как змеиная кожа, чемодан? Негр сам должен обращать на всех внимание.

Может, мистер помнит у Тринадцатого моста съестную лавочку одноглазого Перкинса? Не помнит? Это был большой мошенник, которого лучше не помнить. Но в лавке у него было одного всего фаршированного. Негодяй брал всякую дрянь и так ее фаршировал, что голодный человек рычал от удовольствия, когда ее кушал.

– Здравствуй, Перкинс!

– Лучше прощай. Я люблю покупателей, у которых в кармане золото.

– У меня оно будет через два дня, а я четыре дня ничего не ел.

– Итого шесть. Приходи через двенадцать дней, и я тебя тоже выгоню.

Перкинс был разговорчивый малый, особенно когда к нему приходили без денег. Короче говоря, он поставил условие, которое между людьми ведет к длинной драке. Но один из нас был голоден, и мистер, конечно, догадывается из моих слов, что это был я.

– Оставь чемодан в залог, и я дам тебе фаршированную курицу.

Мистер этого не поймет, что значит держать в зубах фаршированную курицу и чувствовать, что это не пробковая кора, а жареное мясо с чем-то еще внутри, отчего ноздри поднимаются и хлопают, как мельничные крылья.

– На…

Негодяй взвесил в руках чемодан, ткнул пальцем в замок и спросил:

– Заперт?

– Заперт.

Это было лишнее – не давать ему ключа. Все равно в чемодане лежал один зеленый галстук, нечаянно взятый из пальто у одного проезжего торговца, который больше любил пить виски и перемигиваться с лакеями, чем следить за своим пальто. Лежал еще небольшой кусок желтой кожи, который никому не было жалко. Даже, наверно, толстому Смирнеру, узнавшему о его пропаже дня через три после моего ухода.

– Принесешь два доллара, получишь чемодан.

– Может быть, ты уверен, что я съел у тебя не костлявую курицу, а фаршированную корову, что ты требуешь целых два доллара, кривая свинья?

Теперь я был сыт и тоже сделался разговорчивым.

Эти одноглазые люди очень решительны. Я поднялся с земли, потер ушибленную коленку и пошел дальше. Не все ли равно, в каком месте заочно выругать человека, дерущего два доллара за курицу, которая вместе со своими родителями не стоит поломанной серебряной монеты?..


* * *


– Разве может Боб не быть пьяным? Мистер не видел его, иначе был бы такого же мнения. Он лежал на полу, вертел глазами во все стороны, как лошадь хвостом, когда ее кусают москиты, и пел непристойную песню.

– Поешь?

– Пою.

– И долго будешь?

– У Боба есть деньги, и он может петь, сколько ему угодно.

А когда негр пьян и поет, это значит, что, когда пенье кончится, он сейчас же уснет. Я хорошо знал эту привычку и ткнул Боба ногой в бок. От этого у него сразу делалась бессонница, даже днем.

– Ты что?

– У тебя есть деньги, Боб?

– Есть. Отдай мне твой долг, и у меня будет больше.

Мистер не знал меня молодым. Но когда мне было двадцать четыре года, я не говорил о своих долгах и не любил слушать, когда мне об этом напоминают.

Я рассказал Бобу свою историю с чемоданом, который теперь лежит у Перкинса.

– Если бы у Перкинса было вместо одного четыре глаза, как у двух носорогов, он не был бы умнее, – заявил Боб, выслушав мою историю, – и Боб докажет ему это.

Я увидел, что в его черной пьяной голове зашевелились неожиданные мысли. Когда белый человек начинает отрезвляться, ему не хочется работать; негр даже в пьяном состоянии придумывает новые дела.

– Ты посиди здесь, а я пойду поговорю с Перкинсом.

– У Перкинса странная манера помогать скорее выходить из его лавчонки, – предупредил я Боба, разглядывая остатки портера в бутылке, выпавшей из его рук, как младенец из люльки.

– Не бойся. Не всем родители передали глупость бабушки. Жди.

Может быть, я надоел мистеру? Нет? А то я смотрю, что мистер зевает, как во время разговора с той мисс, у которой большая бородавка на шее…


* * *


Боб пришел веселый и трезвый. В то время неграм жилось плохо, но он умел приходить таким.

– Иди к Перкинсу.

– Я уже съел у него курицу. Может быть, ты думаешь, что я, как удав, смогу сегодня четыре раза пообедать до следующего вторника?

– Иди к Перкинсу.

– Если ты с ним так подружился, можешь идти сам и даже жениться на его оспенной дочери и фаршировать всякую тухлятину, пока вас всех не повесят на одном дереве.

– Иди к Перкинсу.

– К Перкинсу так к Перкинсу.

В то время, как и теперь, негры не ездили на автомобилях, и только через два часа я осторожно просунул голову в эту мерзкую лавчонку и посмотрел, что делает ее хозяин.


* * *


Перкинс встретил меня, как голодная лисица молодого петушонка.

– А, Джимми… Давно тебя не видел.

– Часа четыре назад, – хмуро сказал я, показывая пальцем на коленку, которая познакомилась с мостовой у его лавки.

– Ну, брось старое… Может, хочешь кружечку эля и кусок ростбифа?

Что бы там ни замышлял Перкинс и что бы ни придумал Боб, раз предлагают ростбиф и эль – отказываться не надо. Все было так вкусно, что я даже взял с прилавка еще кусок пирога с орехами и положил его в карман. Перкинс только отодвинул подальше свиной окорок, но не сказал ни слова. Должно быть, он думал, что у меня золотые россыпи в Калифорнии, – иначе поднял бы скандал и зубами выгрыз бы из кармана этот кусок пирога.

– Ты что же от меня скрыл, Джимми?

– Что скрыл, Перкинс?

– Да насчет чемодана-то.

– А что? Галстук, что ли, вытянул оттуда?

– Не в галстуке дело. Подавись им!

– Легче было бы подавиться твоим ростбифом.

– Брось! Не надо давиться, когда есть дело. Чемодан-то твой из священной кожи, говорят?

– Священная кожа?

У негров нет никакой кожи, кроме своей, да и та в то время, когда Джимми был молодым, лопалась под кнутами разных людей.

– Какая же священная кожа?

– Не верти головой. Кожа с рыжей лошади, которую вы, черномазые, считаете священной.

Положительно, или Перкинс сошел с ума, или я не знал, что у негров есть какие-то лошади, кроме тех, которые возят хлопок на фабрики.

– Нет у нас таких лошадей!

– Брось, Джимми. Когда человек может заработать лишний десяток долларов – ломаться нечего. Продай чемодан.

Будь бы здесь Боб, я у него спросил бы совета. Но это пьяное животное, наверное, лежит на полу с новой бутылкой портера и поет песни.

Я решил действовать наобум. В свои двадцать четыре года, мистер, каждый негр действует наобум, и хорошо действует. Многие из белых даже удивляются.

– Не продам чемодана. Раз священная кожа – продавать его нельзя.

Перкинс подумал и решил меня сбить.

– А за двадцать долларов тоже нельзя?

– Даже за сорок.

– И за пятьдесят?

– Священную-то кожу? Дешевле, чем за сто, ни один негр не согласится.

Впрочем, один негр вскоре согласился – за семьдесят пять.

Мистер, конечно, догадался, что это был Джимми.


* * *


– Боб! У меня семьдесят пять долларов. Перкинс сошел с ума. Нужно сказать нашим в Крысином квартале. Пусть старая Сунни бежит туда поживиться. У нее родился одиннадцатый внук, а Перкинс раздает даром деньги…

Боб совсем не думал быть пьяным. Он даже не пел. Наоборот, он сидел тихо около стола и курил длинную желтую сигару, какие запаковывают в железные коробки и продают на пароходах молодым джентльменам.

– Боб… Ты, кажется, не слушаешь меня?.. У меня семьдесят пять долларов…

– Сорок.

– Семьдесят пять.

– Сорок.

– Боб! Я не Перкинс и не схожу с ума. Я всю дорогу держал карман левой рукой, а в кармане у меня нет дыры. У меня семьде…

– Сорок. Тридцать пять ты отдашь мне. Выкладывай.

– Я же тебе говорю, что не я, а Перкинс сошел с ума. Хочешь, я тебе дам доллар и ни пенса больше.

Боб был спокоен, как слон, которому суют в хобот яблоко.

– Кто тебя послал к Перкинсу, Джимми?

– Ты, Боб!

– Чьи сорок долларов из семидесяти пяти?

Этот Боб часто в прежнее время оказывался правым. Не пошли он меня к Перкинсу, тот сошел бы с ума при другом, которому бы и отдал деньги.

– Твои, Боб. Получай сорок долларов. Хочешь, я не буду тебя обсчитывать и не зажму ни одной монеты, если ты мне скажешь, почему это одноглазый Перкинс вывалил мне?..

– А ты подумай сам…

Я вышел на улицу, сел около дома и стал думать. Молодые негры никогда не думают про себя… А когда начинает думать вслух такой горячий человек, как я, – соседям становится неприятно. Маленькие дети плачут, а собаки воют, как по покойнику.

– Ну что надумал, Джимми?

– У меня голова уже шипит, как котел у паровика, Боб… Ничего не понимаю.

– А ты сходи недели через две к Перкинсу…

– Опять семьдесят пять долларов?

– Вряд ли! А понять – поймешь.


* * *


Человек, у которого тридцать пять долларов в разных карманах, особенно если он негр и все удовольствия у него скромны, найдет себе место в Нью-Йорке. А где я был в это время, мистеру, наверное, неинтересно. Ровно через две недели, когда от нашего Джимми пахло спиртом так, что собаки обнюхивали землю, я заглянул к Перкинсу.

Я даже не понимаю, где выучился этот человек так громко кричать.

– Отдай мои деньги.

– Если ты кричишь это своим копченым окорокам, они все равно не услышат, если мне, то можешь потише. Я не глухой.

– Я тебе голову проломлю, я тебе ноги вырву…

Я уже говорил мистеру, что этот Перкинс был ужасно разговорчив.

Оказалось, что после моего ухода, когда он за свою шестипенсовую курицу – вряд ли она даже в здоровом и свежем виде могла рассчитывать на большую оплату своих костей – удержал мой чемодан, к нему пришел в лавчонку какой-то негр и умолял его продать мой чемодан.

– «Этот мерзавец убил нашу священную лошадь, содрал с нее шкуру и сделал в Иллинойсе из нее чемодан». Он плакал так, как будто бы эта лошадь была его теткой по отцу. Разве я знаю вашу негритянскую веру и все ваши обряды?.. Может, у вас и не одна такая лошадь.

– Ну?

– Этот мошенник предложил мне сразу триста долларов. Я схватил чемодан и хотел ему дать еще в придачу целую баранью ногу, шпигованную салом, но он стал уверять, что на продажу нужно твое согласие…

– «Чемодан мой! Зачем мне еще его согласие? Отдай мне триста долларов и бери его». Тогда он стал рассказывать, что у тебя целая шайка, что ты нагонишь его непременно и обязательно зарежешь… «Дай ему пятьдесят долларов и ты наживешь двести пятьдесят…» Я ему сказал, что я проводил тебя так, что ты вряд ли захочешь вернуться сюда. «Зайдет! Ему чемодан дорог! Он продаст его в музей в Вашингтоне и получит за него пятьсот долларов…» – «Тогда и ты дай пятьсот!» – «Хорошо, только найду его хозяина…» Он ушел, этот мошенник, оставив мне доллар задатка, и выпросил в долг бутылку эля… А через два часа пришел ты и выхватил у меня эти семьдесят пять долларов… Если бы я нашел этого длиннорукого негодяя…

– Как длиннорукого?

– А так. Руки у него такие длинные, что годились бы на оглоблю слону…

– Постой, Перкинс. А нос у него не исковеркан посередине?

– Исковеркан. И губа рассечена.

– Верхняя? Да?

– Верхняя. А на шее царапина в палец толщиной…

– Да это же Боб!

Теперь только я понял, почему Боб ходил к Перкинсу и почему он посылал меня к нему обратно. Теперь мистер не может представить, видя меня слабым стариком, как я умел хохотать в то время. Это был большой шум, на который сбежалось много народу. Даже какая-то леди остановила свою коляску и вышла из нее на улицу.

Я выбежал из лавчонки и сел прямо на дороге: стоя я не мог так хохотать, а этот обозленный мошенник стоял в дверях своего заведения и ругался, как плотовщик на Миссисипи, размахивая куском какого-то мяса…

Кончилось дело тем, что Перкинса вогнал собственным плечом в его лавку соседний полисмен, а меня побил тонкой, с серебряной ручкой, палкой какой-то господин за то, что я во время смеха хлопал руками по земле и нечаянно задел по ноге леди, вылезшую из своего экипажа.

Что же бить человека, когда из тридцати пяти долларов осталось только четыре пенса долга за дюжину блестящих пуговиц к жилету…


* * *


– Мистер, кажется, совсем уже дремлет… Да… В свое время этот пьяный негодяй Боб умел выручить из беды своего товарища…

1918


Читать далее

Из сборника «Разговор с соседом». 1918

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть