ЗАГАДКА БОГДАНОВИЧА. (Перевод П. Кобзаревского). ПОВЕСТЬ-ИССЛЕДОВАНИЕ

Онлайн чтение книги Журавлиное небо
ЗАГАДКА БОГДАНОВИЧА. (Перевод П. Кобзаревского). ПОВЕСТЬ-ИССЛЕДОВАНИЕ

МОЛОДОМУ ВОРОБЬЮ ПЛОХО

Надежды на выздоровление почти не было — он это понимал. И все же поехал. Может, даже потому, чтоб хоть немного успокоить своих друзей. Странно: за все их заботы он мог отблагодарить разве только согласием на эту поездку.

Он очень не любил, чтобы о нем заботились.

Деньги на дорогу и лечение ему собрали. Об этом он не знал до самого последнего дня. Поставили, как говорится, перед свершившимся фактом. Пришлось принять и рекомендательное письмо в Ялту.

Ну что ж! Хорошо, что хоть знакомое место. Впервые он был там в 1909 году. Молочная ферма «Шалаш», неподалеку от Аутки. Вблизи от дачи Чехова.

Чехова уже нет на свете. Все та же чахотка.

Брат Вадим умер от чахотки в 1908 году. Через год открылся процесс и у него. Ярославский врач Бернд успокаивал: мол, напрасная тревога. Ялтинский врач (как его фамилия?) сказал более определенно: необходимо серьезно лечиться. Все же не лишил надежды на поправку. Ах, эти врачи, они раздают надежды так же легко, как и выписывают рецепты.

Но тут все очень просто. Простая арифметика. Мать умерла от чахотки двадцати семи лет. Родилась она в 1869 году, умерла в 1896-м. Перетасованы две последние цифры. Согласно этой логике, он умрет в 1919 году. Два года в запасе. Что ж, было бы хорошо. Только не верится. Брату Вадиму было всего 18 лет. А ему скоро двадцать семь, столько же, сколько было матери. И все же так хочется верить этой мистике цифр. Два года в запасе — это хорошо.

О Ялте написано в чеховской «Даме с собачкой». Как это там?

«И тут отчетливо бросались в глаза две особенности нарядной ялтинской толпы: пожилые дамы были одеты как молодые, и было много генералов».

Ну, генералов, видимо, теперь стало меньше: война. Впрочем…

Жалко, что он, Богданович, ничего не написал о Чехове. Небольшая заметка об издании его писем — не в счет. Какая печальная жизнь, какое мужество и независимость во всем. И загадочное, никем не познанное мастерство.

«Над рассказами можно плакать и стонать, можно страдать вместе со своими героями, но, мне кажется, это надо делать так, чтоб читатель не заметил. Чем более объективно, тем сильнее впечатление».

Нечто подобное есть у и него, Максима Богдановича:

Что с того, что стих в душе кипит?

Он через холод мысли протекает.

Поэт всегда обдуманно творит.

Ну, это, брат, плохая цитата. Вот здесь у тебя, вероятно, получилось лучше:

Сальери в творчестве своем стремится

все понять,

Все взвесить мысленно и выверить

опять,

Обдумать способы, материал и цели, —

Он четкость ясную любил во всяком

деле!

В его трудах найти внезапное

не тщись!

Основа всех основ — размеренная

мысль!

(Перевод М. Шехтера)

Но какая самоуверенность, брат, — состязаться с Пушкиным, с самим Александром Сергеевичем. Сказано же:

«Гений и злодейство — две вещи несовместимые…»

Ну, а если человек в отчаянье, если больше, чем бога, возлюбил свое ремесло (да, ремесло, это ведь хорошее слово!), а награды нет? Если хочет жить в келье, а не в корчме? И разве Сальери не считал Моцарта гением?.. Нет, тут было нечто иное: оскорбленность за профанацию искусства! Хоть несознательную, все же профанацию, да! И самое главное — ценой гениальности! Сальери думал, что этого нельзя простить даже Моцарту.

«Обдумать способы, материал и цели».

А если все же зависть? Низкая, позорная зависть? Творческое бессилие, бесплодное напряжение мысли?.. Нет, все это легенда, придуманная для поэтов. Буало, впрочем, такого не требовалось, не требовалось и Гете. Уравновешенный, спокойный Гете и страстный, неуравновешенный Шиллер. Где тут трагедия, драма? Для кого? Для Гете? Для Шиллера? Вероятнее всего, для последнего.

И все же зря ты связался с Сальери. С легендой тебе не справиться. И не защитить себя. Рационалист и декадент — вот что будут говорить о тебе потомки. И будут помнить, может, только потому, что ты когда-то писал неплохие рецензии на Янку Купалу, на страстного неуравновешенного Купалу. Купала — Шиллер. Где найти параллель для Гете?

Поезд все шел и шел на юг.

Была зима, крутили метели. И говорили о революции. Он ехал навстречу ей или от нее? Эх, если бы еще хоть два года жизни!

За Гомелем поезд задержали на трое суток снежные заносы. Очутились между станциями, как между небом и землею. Тьма, вьюга. Страшные апокалиптические ночи. Жгли свечи. Кончилась еда.

Он думал об отце: тот должен был выехать из Ярославля на два дня позже. Встреча была назначена в Симферополе. Отца туда переводили на службу.

После семи дней дороги наконец добрались до Симферополя. Отца здесь не оказалось. Все же он не обиделся: было неспокойное время, все могло случиться. Но скорей всего отца задержали общественные дела. Максим Адамович понимал: отец — человек несчастный, жизнь у него не получилась, хотя он никому и не признавался в этом, даже самому себе. Скрашивать все должны были «широта интересов», общественные устремления. Максим Адамович понимал отца, а потому и жалел.

Вот, наконец, и Ялта.

И в Ялте — тоже революция.

Найти квартиру было не так легко, как ему казалось вначале. Почему-то стали бояться чужих людей. Целый день он бродил по городу. Безрезультатно. Уже в сумерках пошел по адресу: Николаевская улица, дом номер восемь, Мария Цемко.

Хозяйка повела его через двор. По крутой шаткой лестнице поднялись на второй этаж. Комната была довольно просторная, но запущенная: чувствовалось, что в ней давно не живут. Ему было все равно. В изнеможении он опустился на табурет, вытянул ноги. «Больше я никуда не пойду», — сказал он. — «Ну что ж, живите на здоровье», — сказала хозяйка.

За окном виднелось море. «Близко, сыро», — подумалось Максиму. Одолевала усталость. Хозяйка вышла из комнаты. Он прислушался к ее удаляющимся шагам по лестнице. «Зато я буду здесь совсем один», — с неожиданным облегчением подумал он. И вспомнил, что не договорился с хозяйкой о питании. «Буду ходить в столовую, — успокоил себя. — Мне ничего не надо. Так будет лучше. Буду писать».

Так началась его жизнь в Ялте.

Шли дни. Петру Гапоновичу, двоюродному брату, он писал:

«Погода страшная — дождь, ветер, холодно».

И добавлял, что хозяйка плохо топила печь, «экономию нагоняла». Гапоновичу об этом можно было писать. Он был ему почти чужим: ну, брат, это правда — брат, но очень уж далекий ему человек. Всегда посмеивался над его «белорущиной»: «самостийности», мол, захотелось. Так и говорил: «самостийности», на «хохлацкий» лад — сразу двух зайцев убивал. «Ты расскажи всю правду ей, пустого сердца на жалей», — горько думал он. Может, имел в виду Анюту, родную сестру Петра? Хотел, чтобы и она все это знала? «Пускай она поплачет: ей ничего не значит…» Помедлив, он продолжал: «Отцу о болезни писал без всяких подробностей. Лечусь, мол, в Ялте — и все. И ты не расписывай».

Отец уже давно был в Симферополе.

«Широкое у него теперь поле деятельности», — словно с сожалением думал Богданович. Он всегда понимал отца. И не хотел его тревожить. Даже письмами. Несерьезное это занятие — посылать письма за какие-нибудь семьдесят верст, из Ялты в Симферополь.

Богданович пытался писать, но отчего-то плохо получалось. Тогда он принимался править старое. Долго сидел над «Слуцкими ткачихами». Работа шла вяло. Самое неприятное, не было уверенности, надо ли поправлять. Трудно было вечером. Согбенная, понурая тень Сальери маячила у двери, печально скользила по стене. А в лампе шипел керосин. Он боялся, что не выдержит и закричит. Тень Сальери затаивалась в углу. Который теперь час? Мысли разбегались, рвались, как истлевшая нитка. «Пускай же, пускай себе рвется жизнь моя, как сгнившая нить». Кто это написал? Он? Хорошо это или плохо? Если плохо, можно еще исправить, еще можно, можно… да…

Тень Сальери начинала покачиваться в углу. Он пристально смотрел в угол. Тогда тень скрывалась. Шипел керосин в лампе.

Он старался не смотреть в угол. Напрягал слух, стремясь услышать, что происходит там, снаружи. И все свои мысли старался направить туда. Ему казалось, что он слышит, как шумит море. А может, это только ветер? Надо придумать что-то спасительное. Мысленно путешествовать, что ли… Начать отсюда, с Николаевской, от дома номер восемь. Пойти сегодня к одному загадочному человеку, к писателю Антону Павловичу Чехову? Ах, его уже нет? Но зато есть его дача. Он знает, где она. Еще в свой первый приезд в Крым был там. Верхняя Аутка. Виноградники над речкой Учан-Су. Маленький домик. Садик тоже маленький. Солнце и тишина. Сухая потрескавшаяся земля во дворе. Там еще должен быть журавль, прирученный Чеховым. Он где-то читал или слышал об этом. Сколько лет может прожить журавль?

Он закрыл глаза… Так ярко, но мирно светило солнце, и от его сухого блеска словно тень лежала на земле. Из высокой, но узкой двери домика на крыльцо вышел человек. Задрав голову, смотрел куда-то вдаль и щурился от солнца. Остро поблескивало пенсне. Низко, чуть ли не до ушей, была надвинута мягкая фетровая шляпа — «пирожком». Легкое пальто застегнуто на верхнюю пуговицу. Человек ступал ровно, прямо, но какая-то скованность чувствовалась в его движениях. Человек сел на скамейку, обхватив руками острые колени. Вдруг лицо у человека посветлело, он рукою коснулся пенсне. Невдалеке во дворе стоял журавль. Поджав одну ногу, он весь словно тянулся вверх. Распрямлялись и опадали книзу крылья, касаясь сухой, шершавой земли. Помятые, уже полинявшие крылья. Журавль танцевал. Человек снял шляпу и положил ее на колени. Волосы на голове были слежавшиеся, тонкие и словно больные волосы. Журавль делал по двору круги, приближаясь к человеку. Тот усмехнулся и легко взмахнул рукой. Журавль отскочил в сторону и для равновесия замахал крыльями. Подскакивая, он побежал по двору. Оторвался от земли и сделал круг над садом. Человек наблюдал за ним, едва повернув голову, — лицо его было внимательным и одновременно беззащитным, как почти всегда у человека, когда он наедине с собой.

Над клумбой стала порхать бабочка, золотисто-рыжая, с черными обводами на крыльях. Было так тихо, что слышалось шелестенье этих крыльев. Светило солнце, и от его сухого блеска словно какая-то тень лежала на земле…

Богданович раскрыл глаза. Тихо. Горела лампа. Фиолетовым сумраком набухало окно. Он повернул голову и посмотрел в угол. Согнутой тени того человека там уже не было.

Так проходили ночи и наступали дни.

В Ялте была весна.

Он стал чаще выбираться на улицу. Долгими часами мог сидеть, не двигаясь, и греться на солнце. Ходьба утомляла его, становилось тяжело дышать. Горячо, неукротимо стучало в висках. Когда это проходило, начинал гореть лоб. И почему-то болело над бровью. «Да, жизнь, — думал он. — Что же делать? Может быть, наибольшая мудрость для безнадежно больного человека — смириться? Спокойно смотреть, думать и чувствовать? Что он должен понять, когда наступит его последняя минута?»

Богданович снова стал думать о стихах.

В Минске он перечитал «Венок». Тогда думалось так: недостатков тьма, потому что книга, что ни говори, писалась в семнадцать — двадцать лет. И все же в ней есть и творчество, и вдохновенье, и серьезный труд. Часть стихов он вычеркнул, другие при случае надо бы подправить.

Тут, в Ялте, править стихи было трудно. «И не надо, — думал он. — Это все из-за болезни. Из-за болезненного состояния души. Просто вычеркнуть — и все». Решив так, он почувствовал облегчение и удивился этому. Догадался: днем он еще больше, нежели ночью, боится того человека — Сальери.

Как бы там ни было, у него все же есть книжка. И еще стихи «белорусского склада». Может, благодаря этому его поймут и оправдают потомки. И простят то, чего не успел сделать. Сделают другие, сделает Купала. Несомненно, у того большое будущее. Такая способность к обновлению, к расширению масштаба тем и мыслей. И какие ритмы, какая лексика, какое чувство языка! Ничего не скажешь, он завидовал Купале и не боялся признаться самому себе в этом. Его же, Богдановича, песенка была спета.

На улице, случалось, он разглядывал себя в стекле витрин. Боже, так похудеть! Удивляло и другое: стал очень похожим на отца! Раньше он всегда думал, что похож на мать.

Вскоре он почувствовал себя совсем плохо. Несколько дней подряд не выходил из дому. Хозяйка пригласила больничную сестру. Сестра была при нем только днем. Ночами, страшно утомляясь, писал отцу письмо. Писал так:

«Здравствуй, старый воробей. Молодому воробью плохо… Мокроты у меня много, температуры высокие, два раза шла кровь… ослабел до предела. Скоро начнутся жары, надо будет уезжать из Ялты, а как в таком виде поедешь?..»

За день до смерти ему стало легче. Он попросил хозяйку купить ему свежей клубники. Съел две-три ягоды и больше не смог. (Он не знал, как умирал Чехов. Умирал он в Баденвейлере, в отеле. Был поздний вечер или начало ночи, когда он, проснувшись, попросил послать за доктором. Раньше никогда он этого сам не делал. Жена выбежала в пустой коридор ночного отеля попросить кого-нибудь привести доктора. Чехов лежал и ждал. Затаенная и душная тишина царила в отеле. В темных клетках этажей, в своих влажных постелях спали, обливаясь потом, пожилые семейные пары; запах винного перегара стоял в комнатах странствующих холостяков, — о, как душно было за стенами, какое безлюдье царило в коридорах. У подъезда отеля под чьими-то ногами скрипел песок. Какой ядреный и чистый хруст!

Жена принесла лед. Пришел доктор. «Шампанского!» — сказал доктор. Антон Павлович сел, взял бокал. Доктор смотрел на Чехова. Ему казалось, что больной хочет что-то сказать. Доктор наклонился к Чехову. Громко, словно рядом с ним был глухой, Чехов сказал: «Их штербе…» («Я умираю»). Выпил шампанского. Улыбнулся и добавил: «Давно я не пил шампанского…» Осторожно и тихо лег на бок…

Огромная черная бабочка впорхнула через форточку в комнату. Тень ее мелькала по стене, по потолку, падала на лицо человека, неподвижно лежавшего на кровати, — лежал, как полагается, уже перевернутый на спину. Стояла тишина. Потом словно взрыв потряс комнату — из бутылки вырвалась пробка…)

…Богданович лежал, выпрямившись: одна рука была подсунута под подушку, вторая — откинута далеко в сторону. Стояла тишина. Хозяйка, еще ни о чем не догадываясь, задержалась на пороге. Осторожно прикрыла за собой дверь. Войдя в комнату, она поняла все.

На табурете возле кровати лежал кулек с клубникой. Бумага густо набрякла и стала пунцовой. Какой-то скомканный листок валялся на полу. Хозяйка подняла его и прочитала:

«Здравствуй, старый воробей. Молодому воробью плохо…»

Конверта нигде не было. Не было, значит, и адреса. Хозяйка стала искать адрес. На одном из старых конвертов было написано:

«Ярославль… А. Е. Богданович».

Хозяйка не знала, что отец Богдановича жил в Симферополе.

От Симферополя до Ялты семьдесят верст.

СТАРЫЙ ВОРОБЕЙ

Адам Егорович писал воспоминания о сыне через шесть лет после его смерти. Просили об этом из Минска, из Инбелкульта. Похоже, что Адам Егорович был удивлен. Значит, там, в Минске, придают исключительное значение трудам сына, возможно, даже считают его классиком. Кто-кто, а он, Адам Егорович, в библиотеке которого «было все, что есть лучшего на свете, и ничего пошлого» (так он писал сам и, пожалуй, слегка преувеличил, как заметил по этому поводу академик И. Замотин), кто-кто, а он-то отлично понимает, что такое классик.

Легкая, но все же ощутимая обида пробивается в воспоминаниях Адама Егоровича. Обида на сына? На свою судьбу? Но есть ли для этого основания? Не кажется ли нам все это?

У Адама Егоровича уже давно были порваны почти все связи с Белоруссией. Конечно, он помнил, что на гродненском кладбище покоится его первая жена, мать Максима. (В год ее смерти Адам Егорович переехал с семьею в Нижний Новгород. «За могилой было поручено присматривать моим друзьям, но никого из них в Гродно уже нет». Сам Адам Егорович в Гродно, кажется, больше никогда не приезжал.)

Но он помнил не только это. Он не мог не помнить, что когда-то сам написал работу под научно-бесстрастным и одновременно обстоятельным названием «Пережитки древнего миросозерцания у белорусов». Это была хорошая книжка, оригинальная и содержательная, написанная с позиций, которые и тогда и теперь не могли не считаться прогрессивными. На книгу обратили внимание крупные польские и русские фольклористы, предсказывая автору завидную будущность, — ведь это, в сущности, был только дебют.

Что же произошло потом? Потом получилось, что А. Е. Богдановича-ученого мы открываем для себя только теперь, да и то вроде бы косвенно: каждому понятно, что одной из причин нашего интереса к нему является то, что он — отец поэта Максима Богдановича.

Самому Адаму Егоровичу не просто было разобраться в своей судьбе, по крайней мере в то время, когда он получил из Минска письмо, в котором содержалась просьба написать воспоминания о сыне.

Мы пишем не научную работу о А. Е. Богдановиче. Оговоримся сразу, что и его научные изыскания, и вся его жизнь интересуют нас сейчас только в связи с жизнью и творчеством его сына. И в этом заключается специфика взятой нами на себя задачи. Все остальное — материал для работы иного плана. Вот почему нас будут интересовать в основном те моменты, которые вряд ли нашли бы место в академически выдержанном исследовании. Эти моменты — чисто психологические. Иначе говоря, более общо и широко предмет нашего внимания следовало бы назвать проекцией судьбы человека, личной и общественной, на то, что зовется историей.

Адам Егорович пишет:

«Какая несуразность, что не он обо мне, а я о нем должен писать свои воспоминания».

Но дело тут не только в том, что отец пережил сына, хотя Адам Егорович пишет как будто об этом…

Действительно, какое трагическое несоответствие! Непризнанный ученый А. Е. Богданович должен писать воспоминания о своем сыне, выдающемся белорусском поэте, которому, когда он умер, не было и двадцати семи лет. А. Е. Богданович позже напишет воспоминания и о великом писателе Максиме Горьком, воспоминания, которые много лет спустя наиболее полно будут изданы в Белоруссии, на его родине и родине его сына.

Как бы ни отдалялся Адам Егорович от родины, насмешливая судьба возвращала его назад.

Не мы судим за что-то Адама Егоровича, судит история, судит и прощает родина — ведь тут не только его трагедия. Здесь трагедия времени. Максим Богданович опережал время, и он победил.

Судьба бросала Адама Егоровича из одного города в другой, и он нигде не мог пустить глубоко корней. Почему он вернулся в Белоруссию? Возможно, он думал, что как ученый сможет работать повсюду. Он начинал как этнограф, начинал в то время, когда эта наука именно на белорусском материале достигла, пожалуй, самых блестящих вершин. Белорусский материал вдохновлял Шпилевского, Пыпина, Карского, Романова, Никифоровского, Носовича, Довнар-Запольского. Наибольший этнографический интерес к «белорущине» падает на 70 — 90-е годы. Позже он постепенно глохнет. Это естественно. Были на это разные причины, и среди них самая обычная: белорусская проблема почти исчерпала себя средствами этнографии. Тезис Добролюбова — «посмотрим, что скажут сами белорусы» — стал властно реализовываться жизнью. Адам Егорович не смог связать себя с ним. Возможно, он просто недооценил его. Все дело тут в мировоззрении.

А. Е. Богданович как ученый все же принадлежит к дореволюционной научно-этнографической школе, которая, признавая талантливость белорусского народа, самобытность форм его жизни в прошлом, часто в то же время сомневалась в его способности к будущей самостоятельной национальной жизни. «Как ученые, как объективные, честные ученые, мы засвидетельствовали то, что было и что есть, — что будет дальше, нас не касается…» Что ж, «чистая», «объективная» наука всегда говорит так. «Чистая» наука всегда в достаточной степени космополитична — это в лучшем случае, в худшем случае она может опереться и на шовинизм. Подлинно демократическая наука исключает и то и другое. Добролюбов отметил: «Посмотрим, что скажут сами белорусы». От себя добавим, что это было сказано несколько раньше девяностых годов. Чернышевский решительно отвергал научный космополитизм. При этом он руководствовался не абстрактной идеей (в таком случае надо признать космополитизм науки и закономерным и необходимым), а конкретными историческими условиями и идеей служения науки обществу. Направление мысли Чернышевского необыкновенно интересно, и мы не можем отказать себе в удовольствии проследить за ней. Тем более, что это имеет к нашей теме самое непосредственное отношение.

Космополитизму в науке и в искусстве Чернышевский противопоставлял все то, что понимается под словом «патриотизм», замечая при этом, что это слово порою употребляется недобросовестными людьми для обозначения вещей, не имеющих ничего общего с подлинным патриотизмом — этим страстным, безграничным желанием добра родине, этим чувством, способным придать смысл и направить всю деятельность человека. В «Очерках гоголевского периода русской литературы» Чернышеский пишет: «Понимая патриотизм в этом единственном истинном смысле, мы замечаем, что судьба России в отношении к задушевным чувствам, руководившим деятельностью людей, которыми наша родина может гордиться, доселе отличалась от того, что́ представляет история многих других стран. Многие из великих людей Германии, Франции, Англии заслуживают свою славу, стремясь к целям, не имеющим прямой связи с благом их родины… Бэкон, Декарт, Галилей, Лейбниц, Ньютон, ныне Гумбольт и Либих, Кювье и Фарадей трудились и трудятся, думая о пользе науки вообще, а не о том, что именно в данное время нужно для блага известной страны, бывшей их родиною… Они, как деятели умственного мира, космополиты. То же надобно сказать и о многих великих поэтах Западной Европы». «У нас не то», — пишет Чернышевский и, называя имена Ломоносова, Державина, Карамзина, Пушкина, говорит, что эти люди считаются великими благодаря своим заслугам перед родиной, потому что «оказали великие услуги просвещению или эстетическому воспитанию своего народа» . Понятно, Чернышевский далек от мысли, чтоб таким образом утверждать «приоритет» русской науки или искусства над наукой и искусством западноевропейским. Это было бы похоже на «квасной патриотизм», а в таком грехе мы, если бы и хотели, не можем обвинить Чернышевского. Патриотизм — живое требование, живое содержание определенного исторического момента, а великий революционный демократ, как никто после Белинского, понимал, что служить вечности и абсолюту можно только через служение своему времени. И для России он считает желанной ту пору, когда появятся, как и у других народов, «мыслители и художники, действующие чисто только в интересах науки или искусства». А пока… пока это привилегия наиболее развитых в общественном, художественном и политическом отношении стран, где существует, как говорит Чернышевский, «разделение труда между разными отраслями умственной деятельности, из которых у нас известна только одна — литература» .

Нетрудно догадаться, что в понятие «умственной деятельности» Чернышевский включил больше, чем означают эти слова, — он говорил об отсутствии свободы высказывать свои мысли, об отсутствии демократических норм в общественной жизни; вот почему литература должна была брать на себя те функции, какие не могли взять на себя ни общественные институты (их просто не было), ни даже наука.

«Чистая» наука, которая говорила о Белоруссии (спасибо ей за то, что говорила, потому что тогда, кроме нее, у нас говорить было некому), исчерпала себя как раз к тому времени, когда заговорили сами белорусы, когда живой, действенной силой стал именно патриотизм «местный», так сказать, национальный.

Этап Адама Богдановича кончился, начинался этап Максима Богдановича. Это мы понимаем сегодня. Но понимал ли это Адам Егорович? Понимал ли он, что тут закономерное продолжение того, к чему он волею судьбы как ученый был приобщен на краткий, но самый счастливый в своей жизни миг?

Нет, наука не упразднялась, просто теперь была нужда в общественно и национально заинтересованной науке. Еще более необходимы были поэты — непосредственные выразители народных дум. Максим Богданович мог быть и ученым, и публицистом, и критиком — и все только потому, что он был поэт. Как тут не вспомнить Чернышевского!

Раннего, давнишнего Адама Богдановича мы сегодня возвращаем Белоруссии ради него самого. Адаму Богдановичу, судьба которого как ученого в более позднее время сложилась неудачно (не будем говорить, по чьей вине — его или кого-то другого), так вот, этому Адаму Богдановичу мы можем только посочувствовать.

Адам Егорович был талантливым человеком. Стоит прочитать его воспоминания, особенно те страницы, где рассказано о детстве, о тяжелом пути в науку, чтобы убедиться, что наш собеседник — личность, к которой вряд ли можно подойти со средней человеческой меркой. Мы говорим об Адаме Егоровиче не как об ученом, мы говорим о его возможностях именно как личности, о тех счастливых чертах характера, которые дают нам в итоге ощутимый образ таланта. Адама Богдановича — ученого — еще нет, есть обыкновенный, любознательный, по-деревенски сообразительный мальчик, душа которого с неутолимой жадностью впитывает в себя наблюдаемые явления жизни, поэтичные и печальные, пронизывается трепетным током народной речи, народной песни и сказки. И при всем этом — здоровая цепкая память на детали быта; при всем этом — здоровый крестьянский практицизм, не в смысле его житейской прикладной функции, а в смысле самой способности определять и познавать явления в их жизненно-логической обусловленности.

Страницы, посвященные детству, — пожалуй, лучшие в воспоминаниях и наиболее интересные для нас. Адам Егорович писал свои воспоминания по-русски, однако там, где глубоко самобытные явления и понятия белорусской жизни выходили за пределы русской словесной стихии, пользовался языком белорусским. По-белорусски, между прочим, всюду передана речь бабушки Рузали, женщины с характером сильным и деятельным, неутомимой труженицы, знахарки, сказочницы и певуньи.

А какая сочная эта речь! Сколько в ней колорита и сколько выразительной силы! И не так плохо знал родной язык Адам Егорович, если смог все это сберечь в душе, а потом передать и нам, своим читателям. Что же касается его русского языка, то он, откровенно говоря, не выделяется какими-то особенными качествами, напротив, в нем чувствуется та излишняя правильность, закругленность, обстоятельность, которые сразу выдают преимущественно книжное знание языка. Кстати, русскому языку самого Максима Богдановича свойственны почти те же недостатки — факт, лишний раз подтверждающий простую истину, что язык, кроме всего прочего, еще и явление психологическое.

У Адама Егоровича было тяжелое детство. Отец его не имел надела, и семье приходилось жить с неопределенных и непостоянных заработков, на всем покупном. Постоянная гнетущая забота — на что купить картошки, муки, растительного масла и даже… лучину. Положение семьи Богдановичей с полуместечковым бытом было довольно своеобразным: она зависела от деревни и в то же время словно бы и не зависела. Все это предопределяло судьбу Адама Егоровича — хозяином стать он не мог, и ему предстояло искать иные пути, ему надо было приобретать какую-то специальность, а это, в свою очередь, могло осуществиться только через учебу. С другой стороны (отметим и это), именно тут, в местечке, и именно из-за особого положения семьи Адам Егорович имел более чем достаточно впечатлений и наблюдений, которые в дальнейшем сложились в систему осмысленного отношения к народной жизни. Тут произошло, в сущности, рождение Богдановича-этнографа.

Много лет спустя, мысленно оглядываясь на тот день, когда он впервые переступил школьный порог, Адам Егорович пишет:

«Это был год моей обреченности на тяжкую работу, работу неустанную и бесконечную, с недостижимой целью — объять необъятное, и при том с негодными средствами».

Вы чувствуете в этих словах и сожаление, и обиду, и горькую насмешку над самим собою? Чувствуете? В таком случае слушайте дальше:

«…и если бы я знал, чем это пахнет и к каким приведет для меня последствиям, то, вероятно, не бежал бы вприпрыжку, когда вел меня отец в школу, и не трепетал бы от удовольствия и страха, обычных перед рискованной борьбой, в которой можно и победить, но и потерпеть жестокое поражение».

Какой печальный, трагичный вывод! И это говорит человек, для которого наука всю жизнь была всем. Он был обязан науке не только куском хлеба и не только местом в обществе — благодаря ей он получил возможность чувствовать себя человеком и возможность познавать мир.

Есть какая-то трагическая закономерность в судьбе Адама Егоровича. Как назвать, как объяснить ее? Чехову принадлежат слова о том, что дворяне брали даром от природы то, что разночинцы покупали ценой молодости. Дед Чехова был крепостным, Адам Егорович родился спустя несколько лет после того, как его отец перестал быть крепостным. Чехов писал о человеке, который ценою неимоверных усилий вынужден был «выдавливать из себя по капле раба». Чувствовать себя человеком помогали наука, знания. С необыкновенной жадностью тянется Адам Егорович к знаниям. Его душа и ум кипят и рвутся навстречу жизни. Он ошеломлен безграничностью возможностей, которые открывает перед ним наука. Он похож на человека, неожиданно очутившегося перед грудой золота, серебра, драгоценных камней и не знающего, что в первую очередь взять и сколько.

Вот он учится в школе, вот он устраивается учеником в железнодорожные мастерские — нет, не то; вот он учится кондитерскому делу — снова разочарование; вот он поступает к слесарю, а через некоторое время уже стоит за буфетной стойкой, потом снова возвращается к слесарному делу, и над всем этим всегда была книга. Наконец ночью, украдкой, он покидает хозяина — впереди Несвижская семинария. Адам Егорович пристает к желанному берегу. Наука! Возможность читать, спорить, быть приобщенным к настоящей жизни.

Не будем перечислять, что читал, чем интересовался в семинарии Адам Егорович, но несомненно, что та широта интересов — научных и общественных, — которая будет сопутствовать ему всю жизнь, берет начало отсюда, со счастливой поры обучения в семинарии. Тут, кстати, он познакомился с передовыми теориями своего времени, с историей революционной мысли. В год окончания семинарии Адам Егорович устанавливает отношения с представителями народничества и с этого времени начинает делить свою жизнь между службой, научными занятиями и общественной или революционной работой. Адам Егорович не щадил своих сил. Он, кажется, не жил, а горел. Позже Адам Егорович пожалеет об этом, по крайней мере, как ученый. Но иначе, видимо, он не мог. Возможно, он жил бы иначе, если бы мог немного больше взять «даром от природы». А он, что ни говорите, был все же самоучкой: официальная наука, семинарская, как бы она хорошо ни была поставлена, не могла дать ему и десятой доли того, что он знал, что взял из книг благодаря своей необыкновенной любознательности и, возможно, самолюбию.

Просветил и воспитал себя Адам Егорович сам — и только сам. Тут, несомненно, было чем гордиться, и он, вероятно, гордился, по крайней мере не упускал случая, чтобы не подчеркнуть это. Анна Куприяновна Волосович-Грязнова, двоюродная сестра Максима Богдановича, вспоминает:

«Адам Егорович знал себе цену. Он часто говорил: „Спроси у своего дяди (это значит, у него), он тебе обо всем расскажет“; „в библиотеку тебе не надо ходить, все, что тебе понадобится, ты найдешь у своего дяди“ и т. д.»

Но справедливо и другое: научным стремлениям Адама Егоровича нельзя отказать в известной энциклопедичности. По характеру своих научных и житейских интересов он, несомненно, был тем, кого называют емким и благородным словом «просветитель». Адама Егоровича интересовали социально-общественные теории, педагогические системы, литература и театр, банковское и горное дело, злободневная публицистика и возможность практической революционной работы, но только в этнографии и в смежных с нею областях он оставил нечто стоящее внимания. Подлинным его вкладом в науку был и остается труд «Пережитки древнего миросозерцания у белорусов», — «юношеский», как говорил Адам Егорович, труд.

Кстати, нам есть смысл послушать самого Адама Егоровича.

То, что он сетовал на науку, в которой обманулся, мы уже знаем. «Объять необъятное и притом с негодными средствами» — помните это? К концу жизни Адам Егорович подводил итоги. Писал воспоминания. Возможно, как никогда раньше, все его мысли обратились к родному народу. Это не догадка. Можно соответственно процитировать Адама Егоровича, и если мы не делаем этого, то только для того, чтоб не перегружать наше повествование цитатами. Были тридцатые годы. Беларусь уверенно заняла то почетное место, о котором мечтали лучшие ее сыновья, в том числе и Максим Богданович. Бурно развивалась национальная культура — на родном языке и на родной почве. Казалось нелепым, что еще совсем недавно, в начале двадцатых годов, даже такой ученый, как Карский, человек, положивший столько труда на то, чтоб доказать историческое и культурное своеобразие белорусов среди других славянских народов, мог еще считать проблематичным успешное развитие белорусской культуры в ближайшее время на национальной почве. О, эта «объективная» наука! Как трудно ей быть объективной и как трудно удержаться от предсказаний!

Адам Егорович подводил итоги. Как всякий более или менее реалистически мыслящий человек, он не мог не видеть успешного разрешения всех тех проблем, к которым приобщился еще в юности и от которых так или иначе отошел в более поздние годы. Что должен был чувствовать, что должен был думать теперь Адам Егорович? Считать, что зря прожил жизнь, что обманул себя в чем-то главном, не заметил, как разминулся со временем в самый ответственный момент? И если так, то выпала ли на его долю, пусть коротенькая, череда счастливых и прекрасных дней — и если выпала, то когда? Может, в то время, когда он и писал свой первый, свой «юношеский» труд?

Так или иначе думал Адам Егорович, сказать теперь трудно, но то, что он болезненно подытоживал собственную жизнь, не вызывает никаких сомнений — иначе откуда было бы это трагичное для ученого разочарование в самом инструменте труда — «непригодные средства!» А может быть, все ту же «объективную» науку имел при этом в виду Адам Егорович?

Да, он подводил итоги:

«Написал я, собственно, много, около ста и даже больше печатных листов, считая, что в рукописях. Это весьма много, если принять во внимание, что я никогда не занимался одним делом, а двумя, тремя параллельными ( подчеркнуто мною. — М. С. ), которые, как революционная работа, захватывали меня временами почти столько же, сколько служба, а трепки нервам давали еще больше. Написал я много, но толку мало: все это кануло в лету провинциальных повременных изданий, где их и завзятый библиограф не отыщет. Одни лишь „Пережитки…“ да то, что напечатано в сборниках Академии наук, могут иметь действенное значение».

Как видите, почти то же о научной деятельности Адама Егоровича говорим теперь и мы. Он видит общественный смысл своей работы в сохранении для будущих поколений частицы тех народных богатств, которые пере-дала ему, может, и не догадываясь об их подлинной ценности, белорусская деревенская женщина — бабушка Рузаля.

«Уже ее правнук Максим, унаследовавший нечто от ее духа, успел в свой короткий век позаимствовать кое-что из этой сокровищницы, облечь в стихотворные формы. А из бабиных сказок он впервые познакомился с белорусской речью.

Значит (мое) сидение на лежанке не прошло бесплодным, и бабушка Рузаля прошла через свою долгую и тяжкую жизнь с огромной ношей старины за плечами не бесследно…

Что и требовалось доказать!..»

«Что и требовалось доказать», — добавим и мы от себя и со словами благодарности оставим пока Адама Егоровича, человека, которому в его детстве посчастливилось греться у священного огня наших пращуров и который почувствовал, понял сердцем, что надо сохранить для потомства, пересказать счастливые минуты, подаренные ему. Так он, сознательно или подсознательно, верный памяти сердца, и поступил в юности. Тепло того огня передалось его сыну. Это был тот огонь, при ярких отблесках которого Максим Богданович увидел будущее.

СТРАНА ОБЕТОВАННАЯ

Адам Егорович покинул Белоруссию в год смерти жены. Максиму Богдановичу было тогда только пять лет. С этого времени он воспитывается, учится, мужает за пределами Белоруссии. Пятилетний возраст — возможно, самый впечатлительный, однако в смысле собственно белорусских впечатлений вряд ли он дал что-нибудь существенное Богдановичу. Интеллигентная среда, пусть даже демократическая, в которой он воспитывался в Минске и Гродно, надо думать, не очень уважала национальный элемент в воспитании и быте. Интеллигенция и дома, и на людях разговаривала по-русски. Семья Адама Егоровича не была исключением. Недаром же он сам пишет, что «на неблагодарной ниве писания стихов по-белорусски» в Минске пробует свои силы только один Янка Лучина (Неслуховский). Капля в море! На это почти никто не обращал серьезного внимания. В том числе и сам Адам Егорович. Он был занят иным. «Белоруссика» (его термин) могла интересовать только с этнографической стороны. Даже значительно позже, в год первой поездки сына на родину (1911), куда тот приехал уже известным белорусским поэтом, Адам Егорович был склонен считать «картину белорусского возрождения довольно безрадостной». Правда, тут же он добавляет, что «не пытался расхолаживать его ( сыновьего. — М. С. ) порыва». Что ж, и за это спасибо.

Самым сильным «белорусским» впечатлением Максима Богдановича была смерть матери. Если всей глубины трагедии он помнить не мог, то пережить ее мог несомненно. Недаром же у него была материнская, а это значит, очень впечатлительная натура. Так говорит сам отец. Рано лишенный материнского тепла, он всю свою жизнь тосковал о нем. Догадаться об этом мы можем и по его творчеству: идеал женщины для него — мадонна, мать. Трепетная и нежная, ласково-тревожная в своей материнской любви.

Смерть матери лишила его родины. Светлая память о матери-родине властно позвала его назад.

Когда и как научился он белорусскому языку, когда в его сознании, в его сердце возник, разрастаясь и подчиняя себе все, образ «краіны-браначкі» — образ Белоруссии? Отец свидетельствует: писать стихи по-белорусски он начал рано, в десяти-одиннадцатилетнем возрасте. Что поддерживало его в этих стремлениях? Кто был человек, ставший добрым гением талантливого мальчика? Отец? То, что он каким-то образом влиял на пробуждение в сыне интереса к родине и к родному слову, — справедливо, и этого нельзя отрицать. Влиял хотя бы тем, что сын мог пользоваться его этнографическими трудами и теми фольклорными записями, что были в его архиве. Но давайте попытаемся спокойно порассуждать.

О первых поэтических пробах Богдановича мы знаем со слов того же отца: он помнит, что мальчик показывал их своей крестной Ольге Семовой, когда та приезжала в Нижний Новгород. Запомним ее имя. Не мешает обратить внимание и на то, что свои стихи мальчик впервые показывает не отцу, что было бы вполне естественно, а крестной, которая даже не живет с ним в одном городе и о возможной реакции которой на стихи (белорусские стихи!) он мог только догадываться. Скажут: он мог показывать свои стихи отцу раньше. Допустим. Но в таком случае зачем было отцу писать, что он помнит о первых опытах своего сына в связи с тем, что тот их кому-то показывал? Зачем Адам Егорович стал бы искажать истину с явной невыгодой для себя? И вообще не послушать ли нам его самого?..

«Его ( сына. — М. С. ) занятия белоруссикой шли совершенно незаметно для меня и окружающих: по крайней мере, я его не толкнул на эту дорогу, но, разумеется, и не мешал».

Вот ведь как сказано, и о каком же особенном влиянии мы можем после этого говорить? «Не мешать» — было принципом Адама Егоровича в вопросе воспитания детей.

«Я не мешал своим детям быть, чем они хотят, но, в сущности, никогда не был доволен тем, что они есть».

Адам Егорович говорит, что отец — плохой судья своим детям. Не очень хочется и нам быть судьями его самого, только уж очень противоречивой, при всей своей объективности, кажется его формула. «Не мешать и не быть довольным». Не мешать — что это значит? Не принимать участия, не быть заинтересованным, разрешить человеку воспитывать самого себя. Но отчего в таком случае быть недовольным? Какое можно иметь на это право?

В том, что наше удивление небезосновательное, убеждают воспоминания Анны Волосович-Грязновой, на которые мы несколько ранее уже ссылались. И ее не удовлетворяет если не сам принцип дядиного воспитания, то результат. По крайней мере, в отношении к Максиму Богдановичу. Она пишет:

«Мне думается, что в то время и Адам Егорович должным образом не ценил таланта и значения Максима. Иначе, невзирая ни на что, он обязан был помочь Максиму поехать учиться в Петербург, где под руководством профессора Шахматова он посвятил бы себя любимому делу — изучению языка, этнографии и истории Белоруссии. Максим к этому стремился всей душой, а ему пришлось потратить пять лет на изучение юридических наук, к которым не лежала его душа. Ему пришлось жертвовать своим призванием ради брата, ибо Адам Егорович считал, что Леве надо учиться в Московском университете — у него же такие математические способности (в 1911 году Леве было только семнадцать лет)…»

Так слова Адама Егоровича: «Я не мешал своим детям быть, чем они хотят», — обернулись горестной неправдой.

Не будем преувеличивать, но должны сказать: люди, окружавшие Максима в нижегородский, а затем и в ярославский периоды его жизни, мало понимали его устремления, в лучшем случае смотрели на них, как на чудачество. На берегах Волги, за тысячу, если не больше, километров от Северо-Западного края, мечтать о какой-то «самостийной» Белоруссии? В самом деле, разве это не чудачество? Хуже всего было то, что его не понимали в родном, семейном кругу. Отец не понимал и не «мешал». Правда, крестная Ольга Епифановна, которой Максим показывал свои первые стихи, написанные по-белорусски, хотя и не понимала, не сочувствовала, возможно, в главном, но, добрая душа, не отказала в просьбе выписать для него сперва «Нашу долю», а затем и «Нашу ніву».

Как мало мы еще знаем людей, рядом с которыми жил Максим Богданович! Кто эта Ольга Семова? Каким образом она связана с семьей Богдановичей? Какова ее дальнейшая судьба? Богданович переписывался с ней — где их переписка? А знать об этом следовало хотя бы потому, что Семова, может, и не сознавая, помогла тому Богдановичу, которым теперь гордится целый народ, — и из-за этого так невыразимо нам дорог по-человечески благородный жест женщины, хорошо оправдавшей свое званье «крестная».

Ну, а те, кто все же «мешал»? Не по природной склонности злобного ума или души, а, так сказать, на принципиальной, идейной основе. Надо думать, что были и такие, и не в единственном числе.

Любителей «забіць трывогу аб той мове, якой азваўся беларус», всегда было много. Смотрели и выносили приговор с высоких «государственных» позиций. Зачем эти местнические тенденции, зачем заводить распри в доме? В доме должен быть один хозяин, один отец. И дети должны слушаться отца. Ну, а славянская, святая славянская идея? Что ж, и ее вы хотите разорвать на пестрые лоскутья, чтобы перевязывать ими свои «местные» раны? Нет, у идеи должно быть одно знамя.

Так или приблизительно так могли думать в среде, где жил Богданович.

Один из «идейных» — Петр Гапонович, брат Анюты Гапонович, двоюродной сестры поэта, той Анюты, в которую он был влюблен. Петр Гапонович. Родственник и, казалось, друг. И принципиальный, так сказать, противник. Они спорили по национальному вопросу. Гапонович, «рассудительный, холодноватый», «безупречно владел силлогизмом». «И Максим — горячий, страстный, почти одержимый». Они спорили. «Волна и камень», «лед и пламень» — все же очень различны меж собой. Гапонович считает национальную, «местную» идею фикцией, выдумкой горячих голов, принимающих мечту за реальность. Где факты? Немалое количество бесплатных корреспондентов «Нашей нівы»? Игра! На одном энтузиазме далеко не уедешь. Необходима хотя бы какая-нибудь финансовая база, не говоря уже о других проблемах и нуждах. Бесплатные корреспонденты! Это же от бедности. Филантропия, одна филантропия. Провинциальная филантропия.

Спорили — может, так, а может, и не так. Несомненно одно: Максим для Гапоновича — идеалист, идея которого ничего не стоит. Не предмет спора увлекает Гапоновича, а возможность оттачивать свои силлогизмы. Пусть радуется, пусть в конце концов верит. Дело его. На другое он не способен. Не сбил бы с толку Анюту. Она, кажется, рассудительная девушка, но все же… Такого кавалера, как Максим, своей сестре он, понятно, не желал. Он, тот «логик», по-настоящему встревожился, узнав о намерении Максима приехать из Ярославля в Нижний. Перед Богдановичем тем временем остро встала проблема устройства жизни после окончания лицея. Куда податься? Что делать? Ехать в Минск? Но идет наступление немцев, и еще неизвестно, чем оно кончится. А кроме того — Анюта… Надо было как-то прояснить отношения.

Этих отношений Петр Гапонович боится больше всего. Нет, он раскроет ей глаза на то, кто этот Богданович, и он дает Богдановичу характеристику, лучше которой вряд ли мог бы, на наш сегодняшний взгляд, кто-нибудь дать. Он уверен, что сестра, которой он пишет (не Анюта, а вторая сестра, Вера Ивановна), поймет все как следует и сделает все, чтоб помешать развитию отношений между Богдановичем и Анютой. Гапонович пишет:

«Рьяные отношения к „самостийной“ Белоруссии окончательно поглотили все его заботы и все его внимание. Он запирался в своей комнате, углублялся в эти вопросы и в такой плотной двойной оболочке, изолированной от жизни, провел все свои последние годы.

Так рисуется его теперешнее положение, и отсюда идет его решение бросить дом своего отца и Александры Афанасьевны и на стороне начать новую самостоятельную жизнь».

Это написано в 1915 году. Богданович уже автор «Венка». Венок славы, будущей великой славы, уже лежит на его голове, но «логик» Гапонович не видит этого. Ветер века шумит в лавровых листьях этого венка, но «силлогистик» не слышит этого, он бормочет что-то о «двойной оболочке», об изоляции от жизни. О человеческий практицизм, о трезвый реализм мещанства, сколько раз ты решался выносить приговор гению и сколько раз выносил приговор самому себе!

Жизнь… Изоляция от жизни. Мещанин понимает только «жизнь», но никогда не постигнет ее меры — времени. «Изолированный от жизни» Богданович носил в себе жизнь в ее наивысшем и самом широком измерении. В маленькой комнатке того, кого прозвали Максимом Книжником, жило само время. Там помещалась вся Беларусь. Далекая и близкая Беларусь, «краіна-браначка». Отец говорит: выбором жизненного пути, выбором цели сын обязан «непреодолимому влечению» к родной стихии, интуиции, «унаследованной от предков». Возможно, это и так. Но можно ли все объяснить только этим? Сам же Адам Егорович стоял еще ближе к предкам, чем сын. И ближе к сокровищам «бабки Рузали». «Остальное сделала твердая воля и упорство в труде». Ну, хорошо. Добавим еще — и талант, о котором почему-то забыл Адам Егорович. Мы объясним себе Богдановича — необычайно требовательного поэта-мастера, — но как объяснить рождение в Богдановиче именно белорусского поэта? Адам Егорович имел и талант, и интуицию, унаследованную от предков, и завидную настойчивость в труде, и твердую волю, однако не стал фигурой такого масштаба, как сын, хотя и намного пережил его. Нет, вероятно, и «зов предков», и талант, и воля имеют значение тогда, когда их приводит в движение какая-нибудь большая, общественного значения идея. Для Максима Богдановича такой идеей была идея национального и социального раскрепощения родного народа. И подсказало ее Богдановичу время.

«Слушайте время!» — говорит нам своим примером Богданович. Запомним это.

ОРИГИНАЛ И КОПИЯ

И как непросто было Богдановичу стать белорусским поэтом! Начать хотя бы с того, что родному языку он должен был учиться, как чужому: вначале он просто не знал его! И, что самое горькое для писателя, не знал его живых говоров. Не знал, понятно, не по своей вине. Просто так складывалась его жизнь. Все, словно нарочно, было против того, чтоб он почувствовал себя белорусом. Впервые он приезжает на родину в двадцать лет. Двадцать лет — это много только для Богдановича, он уже известный белорусский поэт. И вот парадокс: белорусский поэт почти не умеет говорить по-белорусски! Словно чужеземец, он просит каждого, с кем разговаривает, поправлять его произношение.

И в то же время он озабочен белорусскими проблемами, как немногие из «центристов», людей, которые занимались общественной или литературной деятельностью непосредственно «на местах». Один из тех, кто встречался с Богдановичем в его первый приезд в Белоруссию, пишет:

«М. Богданович приехал в Вильно уже как активный и сознательный деятель белорусского возрождения, глубже проникая мыслью в будущее нашего народа, чем мы, работники, сгруппированные в центре».

Знаменательное признание! Именно признание, а не снисходительный комплимент: какой смысл «центристу» сравнивать заслуги целой группы людей, к которой он и сам принадлежит, с заслугами всего лишь одного человека, к тому же в известной степени «чужака», и выставлять при этом свою группу в очевидно невыгодном свете? Но «чужак» был бескорыстным — вот что влекло к нему людей, вот что позволяло объективно оценивать его талант и его стремления. И кроме этого: сам факт появления Богдановича был еще одним, может, самым серьезным подтверждением важности и жизненности того дела, которому отдавали все свои силы лучшие из белорусских интеллигентов.

Большое видится на расстоянии, и Богданович своей жизнью блестяще подтвердил это. Вся его жизнь — подвиг. Настойчивое и ровное горенье одной страсти. И такое кратковременное… Вот почему его жизнь напоминает нам вспышку метеора. Вот почему мы часто и говорим о нем именно так. Может, это даже лучше, чем говорить «подвиг», «жертва», «самоотверженность». «В его трудах найти внезапное не тщись». То, что мы называем подвигом, — для него естественная, однажды избранная манера мыслить и жить. И, конечно, творить. Понятие «подвиг» включает в себя нечто такое, что, отдавая должное человеку, в то же время как бы и принижает его, делает сверхъестественной его деятельность. Подвиг?

Богданович не чувствует всего этого.

Изучать свой родной язык — что в этом сверхъестественного? Изучать только по словарям, по фольклорным записям, с помощью сравнительных грамматик славянских языков? Но кто же в этом виноват? Он не родился в белорусской деревне, не жил в ней, не слышал, как разговаривают крестьяне, — кого же в этом винить? Он не знает, где надо поставить ударение в том или ином слове. Он вообще не уверен, звучит ли по-белорусски та или иная его фраза. Ему стыдно, ему говорят, что в его белорусском языке много русизмов. Ему говорят, что в его русском языке много белорусизмов. Он соглашается и с теми, и с другими и в минуты отчаяния, вероятно, думает, что взялся не за свое дело.

Нет, не надо громких слов, тогда лучше поймешь, как Богдановичу было трудно.

В его белорусском языке действительно было (особенно в начальном периоде творчества) много русизмов. Субъективные причины этого явления понятны, но не забывайте, что белорусский литературный язык тогда только еще формировался и не имел прочно закрепленных ни лексических, ни стилистических, ни грамматических норм. Богдановичу в своем творчестве приходилось преодолевать как бы двойные трудности. Белорусизмы в его русском языке? Для него это должно было звучать похвалой.

Он, почти всю свою сознательную жизнь проживший в русской среде, писал и думал по-белорусски. Он писал и по-русски, и по-украински, но художником был только на родном белорусском языке. Это — не красивая метафора. Это — истина, которую нетрудно доказать. Дело облегчается тем, что мы имеем переводы стихов Богдановича на русский язык, выполненные им самим.

В 1913 году в Ярославль, где в юридическом лицее учился поэт, приехала из Нижнего Новгорода Анюта Гапонович. Этой встрече Богданович был очень рад. Настолько рад, что подарил Анюте рукописный сборничек своих стихов, переведенных им самим на русский язык. Эта тетрадь, перепечатанная в первом академическом издании произведений поэта, потом была утеряна, и только недавно она была найдена благодаря усилиям старшего библиографа Библиотеки имени В. И. Ленина Н. Б. Ватацы, энтузиазму и настойчивости которой мы и до этого были обязаны появлением многих материалов и документов о жизни и творчестве поэта. В сборничке, названном Богдановичем «Зеленя», помещено двадцать два стихотворения. И то, что сборничек имел название, и то, что ему предпослан хоть и немного озорной, но явно извинительный эпиграф («Переводы стихотворений — словно женщины: если красивы, то неверны; если верны, то некрасивы» ), свидетельствует, что поэт придавал своим переводам существенное значение. Да и как же иначе: Анюта Гапонович, к которой он был неравнодушен, наверное, впервые через эту книжечку получила возможность познакомиться ближе с двоюродным братом-поэтом. Кто знает, может, Богданович и не очень полагался на вкус своей сестры, но авторское самолюбие у него было и, вероятно, немалое! (Это волнующее, почти необъяснимое чувство — оказаться свидетелем того, что не предназначалось ни тебе, ни кому-либо другому, что не терпело чужого, постороннего глаза… На титульном листе первого тома рукою Адама Егоровича написано: «Нюте на память о брате-поэте. А. Богданович. 11.4.28 г.» Старческий, дрожащий почерк. Написано карандашом…)

Наша задача — сравнить оригиналы стихов поэта с их переводами — и сравнить в пользу первых. Переводчик, как известно, сам Богданович. И не просто переводчик, но и автор и, значит, больше, чем обычный переводчик. Акцентировать это важно, потому что мы хотим выявить способности Богдановича-художника в русском языке.

Возьмем для начала стихотворение «Триолет». В оригинале оно звучит так:

Калісь глядзеў на сонца я,

Мне сонца асляпіла вочы.

Ды што мне цемень вечнай ночы,

Калісь глядзеў на сонца я.

Няхай усе з мяне рагочуць,

Адповедзь вось для іх мая:

Калісь глядзеў на сонца я,

Мне сонца асляпіла вочы.

То же стихотворение по-русски:

На солнце загляделся я,

И солнце очи ослепило,

Затем, что сердце свет любило,

На солнце загляделся я.

На ощупь я пошел, но была

Не в стыд мне слепота моя:

На солнце загляделся я,

И солнце очи ослепило.

Оговорившись сразу, что мы стремимся выяснить способности Богдановича-художника к работе на русском языке, мы этим как бы условились, что нас в первую очередь будет интересовать не то, в какой степени переводчик сохранил особенности оригинала, а то, что выше в художественном отношении, — оригинал или перевод (при этом допускается, что перевод может иметь самостоятельное значение и даже выделяться художественными качествами более высокими, чем у оригинала). Попытаемся же сделать выбор в пользу одного из текстов. Вообще, наш выбор, скажем сразу, предрешен, потому постараемся убедить в нем и читателя.

Первое, что отличает белорусское стихотворение от русского, — это интонация. «На солнце загляделся я» и «Калісь глядзеў на сонца я» — тут есть разница. Не просто формальное несовпадение во времени, а существенная разница. Человек констатирует, говорит о том, что с ним происходит, и человек снова и по-новому переживает то, что с ним произошло: легкая нота сожаления звучит в голосе («Калісь глядзеў», то есть тогда, когда был зрячим), нота сожаления, невзирая на то, что все-таки есть утешение — все же солнце, великое солнце, божье солнце, источник жизни «ослепило очи». Пусть смеются люди: глупые, они не знают, что он был приобщен к великому, хоть и пострадал из-за него. Одним словом, взгляни на Неаполь, а потом умирай. Человечность переживаний, сложная гамма чувств — вот что отличает первое стихотворение от второго. Эта человечность и уверенность интонации создаются всем ритмом и образным строем произведения, раздумчивым и выразительным, изящным по рисунку. Обратите внимание на опорные рифмы. В белорусском тексте рифмуются «вочы — ночы». Мало того, что здесь рифмовка и выразительней и энергичней, чем в случае с глагольными «ослепило — любило», она еще и контрастная «очи — свет» и «ночи — мрак». Контраст поддерживается, развивается всей образной системой:

Мне сонца асляпіла вочы.

Ды што мне цемень вечнай ночы…

А что в русском варианте? «Затем, что сердце свет любило, на солнце загляделся я». Тут есть новый нюанс мысли, которого нет в оригинале, но как это неточно высказано по-русски! «Затем, что сердце свет любило»! И дальше:

На ощупь я пошел, но была

Не в стыд мне слепота моя.

Во-первых, «б́ыла» вместо «был́а» — удивительно не по-русски, во-вторых, слепота, которая «не в стыд», — не менее неуклюже и не менее не по-русски. В черновом наброске к оригиналу тоже было такое: «Не ў сорам слепата мая», но поэт отказался от этого!

Кажется, доказательства больше не нужны. Но чтоб читатель не подумал, что мы взяли исключительный случай, остановимся еще на стихотворении «Озеро» и на его русском варианте. Для удобства анализа сравним только две первые строфы:

Стаяў калісь тут бор стары,

І жыў лясун у тым бары.

Зрубілі бор, — лясун загінуў,

Во след яго ад той пары:

Сваё люстэрка ён пакінуў.

Цитируем по-русски:

Тут рос густой, суровый бор,

И леший жил; когда ж топор

В бору раздался — леший сгинул

И, уж невиданный с тех пор,

Нам зеркальце свое покинул.

И опять же, как и в случае с первым стихотворением, в белорусском варианте — выразительность интонации и выразительность рисунка. Завидный лаконизм формы. Энергичные и одновременно скромные строки напоминают зачин сказки или народного рассказа. В переводе уточнение «густой, суровый бор» кажется и ненужным, и вялым, и трафаретным. «Во след яго ад той пары» — тут ясно чувствуется и сам рассказчик, и его интонационный жест — опять же энергичный и выразительный. Следует обратить внимание и еще на одно обстоятельство: в каждой из трех первых строк белорусского стихотворения — новая мысль, которая последовательно вытекает из предыдущей. Строка метрически, интонационно совпадает с мыслью. Две же последние строки — две грани одной мысли или, точнее, здесь мысль и ее отражение. Это так же, как зеркало-озеро, отпечаток следа лешего.

Радостно все-таки иметь дело с Богдановичем-поэтом! Кажется, простенькое стихотворение, а присмотришься — какое мастерство! И мысль не мешает чувству, а чувство — мысли. Даже не хочется после этого возвращаться к другому лешему, к лешему, который

…невиданный с тех пор,

Нам зеркальце свое покинул, —

который почему-то «невиданный», вместо того, чтоб быть «неведомым» или еще каким-нибудь.

Нет, отлично мыслил и чувствовал по-белорусски Богданович! Интуиция художника преодолевала недостаточное знание языка, Богданович мог утвердиться только в нем. Вот где загадка и вот где чудо! Так что же, начнем разгадывать ее? Но сможем ли и нужно ли это? Ведь, в конце концов, разгадать загадку или тайну — значит наполовину лишить ее привлекательности.

Лучше удивимся этой загадке и этой тайне Богдановича.

ЕЩЕ И КРИТИК

Понимание значимости своей миссии — вот то, что постоянно жило в нем. Нет, он не строил из себя пророка, не мыслил себя ни центральной фигурой, ни учителем, ни пастырем, что указывает дорогу в светлое царство тем, кто по слабости духовной доверился ему. Просто он хорошо осознал, что его знания и его способности необходимы тут, в Белоруссии, на родине, мысль о которой он выпестовал в своем сердце вдалеке от нее. Слишком дорогой ценой заплатил он за свою мечту, слишком далекими путями шел он к родине, чтобы теперь, завоевав право быть белорусом, успокоиться на этом. Я достиг своего, пусть теперь другие сделают больше меня! Нет, так он не думал. Едва лишь утвердившись как поэт («декадент» — кое-кто говорил о нем), хозяйским взглядом оглядывает он еще неширокую полосу литературной нивы. То, что полоса неширокая, — это ему с его «околицы» виднее, чем другим. Но что ему делать? Постараться не замечать этого, чтоб не расхолаживать себя и других — тех, у кого веры, может, меньше, чем у него, а сомнений больше? Потом — ему же могут сказать: а кто ты такой, чтоб критиковать порядки в нашем доме? У нас хоть все бедное, но свое. Мы люди простые, к декадентским штучкам не привыкли… Ну и что ж, пусть говорят. Он, Богданович, невзирая ни на что, белорусский поэт — и этим все сказано. Он не станет обольщаться легкими победами — и он не хочет, чтоб ими обольщались другие. Столько работы впереди! Столько нерешенных задач! Трезвая оценка и вера. Только это теперь нужно. Меньше «местной» спеси, высокомерия, надо смелее смотреть вперед и чаще оглядываться назад.

В 1911 году Богданович пишет статью «Глыбы и слои. Обзор белорусской художественной литературы за 1910 г.».

Прежде всего для него важно установить, что в действительности литература имеет на своем счету на сегодняшний день. Намного ли она продвинулась вперед по сравнению с прошлыми годами? Богданович считает девятьсот десятый в определенной степени переломным. Он думает, что количественное накопление литературных произведений и литературных имен начинает наконец переходить в качество. «Одноцветная масса» писателей, в основном последователей Богушевича, тех, что исчезали почти бесследно после одного-двух произведений, начинает отслаиваться в «глыбы» — приходят писатели ярко очерченных индивидуальностей, а «всякий определившийся писатель хотя бы только из-за одного этого стоит на шаг впереди писателей-однодневок, привлекает их своей яркостью, как огонек мотыльков, и, привлекая, группирует вокруг себя, создает литературное направление». Богданович, не употребляя термин «профессиональная литература», в сущности говорит именно о ней, говорит о смене литературного любопытства литературой с определенным идейным и художественным направлением. Создание самостоятельных литературных ценностей — вот в чем он видит цель литературы, не единственную, понятно, цель, но одну из наиболее важных, потому что тогда можно выявить как возможности самого языка (тогда это было важно), так и способность самого народа к самобытной духовной жизни. Время, когда белорусская литература «не только своему народу, но и всемирной культуре понесет свой дар», — для него самое желанное. Правда, об этом он напишет только через три года в своем очередном обзоре.

Кое-кто может подумать, что Богданович недооценивал при этом социальной, общественной роли литературы. Действительно, он не делал в своих обзорах сильного акцента на этом ее назначении, но в этом и не было особенной нужды: социальные и общественные мотивы и без того были главными, чуть ли не единственными в раннем творчестве и Купалы, и Коласа, и многих других. Богданович говорил о том, о чем не говорили или забывали говорить другие. Выделяя из новой плеяды поэтов Купалу, отдавая должное его общественным устремлениям, увлечению «образом пропадающей Белоруссии», Богданович ждет от него, однако, большего художественного разнообразия, более широкого и органического выявления всех сложностей жизни. Вот почему он с удовлетворением отмечает, что талант Купалы растет, расширяет круг своих тем и «уже не причитает (или, точнее говоря, не только причитает), в его стихах ощущается уже смелость, жизненная сила и презрение». Через три года он говорит о Купале примерно то же самое: «С радостью видим, что талант Купалы развивается, появляются новые цели, новые способы творчества, новые формы и образы. Не только недоля нашей деревни и национальные дела Белорущины интересуют его. Уже и красота природы и краса любви нашли себе место в его произведениях».

Эта мысль, очень трезвая и своевременная, кажется Богдановичу настолько важной, что он возвращается к ней и в стихотворении:

Кінь вечны плач свой аб старонцы!

Няўжо жа цёмнай ноччу ты

Не бачыш, што глядзіцца сонца

Ў люстэрка — месяц залаты. [3]

Брось ты плакать и крушиться

Об участи родной страны!

Не видишь — солнце золотится

Ночами в зеркале луны?

(Перевод Б. Иринина)

Мы не преувеличиваем, но нужна была большая убежденность в благородном назначении искусства, большая к нему любовь, чтоб сказать это, ибо во все времена для человека по-настоящему честного, самостоятельного во взглядах, существует опасность быть непонятым и всегда есть опасность, что его назовут отсталым, если он не разделит со всеми чрезмерного, а потому порою и неискреннего, модного увлечения той или иной хорошей и полезной мыслью.

Смешно было бы доказывать благородство общественных устремлений Богдановича, а вот то, как он по-настоящему дорожил ими, как боялся всякого, даже неосознанного опошления их, подчеркнуть нелишне. И у Богдановича были веские основания для таких опасений. Те, кто раньше пел и плакал под Богушевича, вскоре начали «плакать» и «призывать» под Купалу и Коласа — и как раз в то время, когда и Купала и Колас будут решать новые (и решать по-своему) общественные и художественные задачи. А вспомните, каким жизненно важным станет вскоре после Октябрьской революции преодоление традиционных «нашенивских» канонов и мотивов, тех канонов и мотивов, тех стилистических и жанровых норм, которые к тому времени уже успели стать безотносительно литературными и даже эпигонскими.

Да, Богданович был прав. Ему нельзя отказать в широте и глубине взгляда на литературу. Временное, повседневное не заслоняло главного. Литература для него значила слишком много, вот почему он связывал общественную функцию литературы с самоопределением искусства как специфического рода человеческой деятельности. Литературе, которой за десятки лет надо было пройти путь, какой другие, более развитые литературы проходили в лучшем случае за столетие, ничто не могло повредить так, как односторонность художественных или общественных увлечений и симпатий. «У нас каждое направление может иметь свою ценность» — вот что говорит Богданович. Именно так, в связи со своеобразными задачами белорусской литературы, вытекающими из ее молодости, мы можем правильно понять Богдановича. При этом нам не надо бояться, что Богданович для кого-нибудь будет выглядеть чуть ли не поборником «чистого искусства», которым он, конечно, никогда не был. Понять своеобразие позиции Богдановича — наш долг. В конце концов, это и мера нашего уважения к нему. Вот почему нам не надо «прихорашивать» Богдановича, опасаясь, что его позиции поймут не так, как следует. О. Лойка, например, анализируя оценку поэтом сборника Купалы «Гусляр», останавливается на том месте, где Богданович пишет, что сборник «не выделяется особенной глубиной и необыкновенностью», что в нем часто перепеваются «старые общественные», «горьковские мотивы», чувствуются «отзвуки так называемого модернизма», и приходит к выводу:

 «Строгий критик, он требовал не перепевов уже сыгравших свою общественную роль песен, а взлета новых, еще неслыханных, а потому еще более общественно значимых и наступательных».

 «Защищая» Богдановича, О. Лойка словно не хочет понять нарочитого акцента его мысли. Он хочет

«защитить» и Богдановича, и Купалу одновременно, отмечая, что «вопрос со „старыми мотивами“ был значительно сложней, чем это показал в своем обзоре Богданович».

Хорошо, допустим, что это так, но и вопрос с Богдановичем значительно сложней, чем это показал О. Лойка. Богданович на самом деле не против «новых» общественных мотивов, но одних общественных мотивов ему, критику, мало. Когда он пишет о «смелости», присущей лучшим стихам сборника, то имеет в виду не только общественную смелость, но и смелость художественную, оригинальную разработку новых тем и мотивов. «Уже и красота природы и красота любви нашли себе место в его произведениях» — вот за что, как известно, хвалит Богданович Купалу в другом своем обзоре, рассматривая следующий сборник поэта — «Шляхам жыцця» («Дорогой жизни»). Богданович, как мы видим, последователен. Не замечать этого, не замечать акцента его мысли нельзя. А к чему она, эта мысль, сводится у О. Лойки? Если внимательно прочитать его, проникнуться логикой, получится, будто Богданович требовал какого-то простого подновления старых «общественных мотивов». Устарели они — подавай новые, «еще неслыханные», «еще более общественно значимые, наступательные». А те, «сыгравшие свою общественную роль», — в архив. Может, не то хотел сказать О. Лойка, но получилось именно так, и Богданович у него стал похожим на вульгарно-социологического критика.

Мысль Богдановича — важная мысль, она не потеряла своей значимости и в наши дни. И сегодня мы еще недостаточно заботимся о действенности искусства, о его жизненной полноте; мы забываем, что для искусства нет запрещенных тем, что воспитывает оно не простой иллюстрацией тех или иных мыслей и идей, а своим человековедческим пафосом и, в конце концов, своими поисками красоты, утверждая или отрицая при этом, — все равно.

Литература, несомненно, и воспитывает и учит, но, нам кажется, только тогда, когда остается литературой в органическом значении этого слова. Назначение литературы прежде всего — исследовать жизнь, исследовать сообразно своим, заложенным в ней законам.

Богданович в самом начале творческого пути понимал это. Он хотел, чтоб это поняли и другие. Он очень близко принимал к сердцу все проблемы нашей молодой литературы, очень хотел, чтоб с наибольшей полнотой для нации, для «всемирной культуры» шла она своим ускоренным, беспримерным шагом.

Вот почему Богданович учится сам и учит других. Творит и анализирует. Анализирует и творит. И постоянно держит руку на пульсе литературного процесса.

В ЗАВОЕВАННОМ ЦАРСТВЕ

Стихи, которые впервые по-настоящему обратили внимание на Богдановича как поэта, относятся к мифологическому циклу «В зачарованном царстве». Реакция на эти ранние произведения была довольно противоречивой — от принципиального их неприятия (тогда и было впервые высказано обвинение в «декадентстве») до безоговорочного, даже апологетического признания — понятно, в самой своей направленности полемического, противопоставленного другим, тоже крайним оценкам. Как ни странно, но и сегодня, желая отвести от поэта обвинения в декадентстве, мы ломаем свои критические копья именно над этими стихами, как бы повторяя ошибку тех первых критиков Богдановича, которым застили глаза эти его стихи и которым не хватало смелости быть последовательными до конца. Ибо тот, кто упорно хотел видеть в Богдановиче символиста и декадента, мог найти для своих тенденциозных выводов достаточно материала и в позднейших его, так называемых «классических» стихах. Но такова уж сила инерции!

Мы-то знаем, что Богданович никогда не был символистом, если рассматривать символизм не как сумму определенных формальных приемов и тем, а как мировоззрение, систему взглядов на искусство и мир, на человека в его общественной деятельности (последнее как раз символистов принципиально не интересовало). Символизм с самого начала настойчиво стремился утвердить себя не больше и не меньше, как мировоззрение. Валерий Брюсов, один из столпов символизма, писал после революции — уже в то время, когда от символизма остались одни лишь воспоминания:

 «Символисты отказывались служить в литературе только практическим целям, хотели найти более широкое обоснование ей и обратились к выражению общих идей, равноценных (как казалось им) не одному какому-либо классу общества, но всему человечеству».

Что же касается формальных завоеваний символизма, то было бы просто неразумно их отрицать; и было бы просто непозволительно тому же Богдановичу не заимствовать кое-что у символистов и не постараться пересадить это на только что вспаханную белорусскую почву. В свое время нам уже доводилось писать, почему Богданович, при некотором внешнем сходстве с символистами, никогда символистом не был, да и быть не мог: у него, в отличие от символистов, была под ногами надежная почва — социальная и национальная, было понимание исторической перспективы, была мысль о служении родной литературе и родному народу.

Ну, а цикл «В зачарованном царстве»? Нужно ли снова повторять, что он не символистский и не декадентский? И не пора ли нам уже пойти немного дальше, взглянуть на него более конкретно?

Справедливо пишет о нашей критике О. Лойка:

«…стихи с мифологическими образами и сравнениями (она) рассматривала не в контексте всего цикла, а вырвав их из него. У Богдановича здесь — поэтизация встречи человека с миром природы, когда она властвовала над ним. Но ведь Богданович, раскрывая тему слияния человека с природой, рядом с этими стихами поставил другие, в которых показал, как человек уже поднялся над природой, почувствовал ее прелесть, сопоставив ее со своим общественным положением, и т. д.»

Наконец-то, наконец-то мы тронулись с места! О. Лойка, думается нам, в основном понял замысел Богдановича, или, точнее говоря, единство замысла. Уточняем потому, что, признавая принципиальную новизну взглядов О. Лойки, мы, однако, не можем согласиться с некоторыми его акцентами. Эти акценты мы легко выявим в приведенной цитате, к сожалению, единственной, которую нам придется использовать, ибо О. Лойка, высказав действительно интересную мысль, почему-то не позаботился о том, чтобы развить ее более конкретно и широко, а сразу же перешел в своем разговоре о Богдановиче к другой теме, хоть и интересной, но с циклом не связанной.

В своем творческом восхождении Богданович удивительно закономерен. Лешие, водяные, змеиные цари — сколько уже всем этим занималась этнография! Но Богданович не этнограф, он поэт. И этнографию он превращает в поэзию, делая закономерный качественный скачок вместе со всей молодой белорусской литературой. Казалось, что тут такого необыкновенного, и непонятно, почему это надо трактовать, как «декадентство», как отклонение от прямого пути? У Богдановича часто бывало так: он идет вместе со всеми, но в то же время или впереди, или немного сбоку. Заявит же он неожиданно в 1915 году, что «белорусских стихов у нас нет, есть только стихи на белорусском языке»! Заявит сразу после своего же признания, что наша литература за несколько десятилетий прошла путь, который так или иначе отразил все блуждания европейской художественной мысли на протяжении целого столетия. Парадокс? Возможно. Но разве парадокс — не одна из форм развития мысли, не одна, наконец, из форм развития и самой литературы?

Архаика и новизна переплетаются в этом цикле. Но архаика здесь загадочная и полемичная, в ней скорее всего чувствуется вызов. Богданович включает цикл в сборник «Венок». Тот «Венок», которому свойствен тщательный отбор. Тот «Венок», которому, как немногим сборникам в истории литературы, присуща строгая гармония, — он одно целое. И он симфоничен по построению. Циклы спорят между собой по жанрам, стилю, тематике, спорят во времени, в методах показа частного и целого и при этом дополняют друг друга, не сосуществуют, а живут общей жизнью.

Цикл «В зачарованном царстве» — одно из окошек этого целого. Окошко, через которое поэт взглянул на мир. Для Богдановича жизнь, мир никогда не существовали разорванными, ограниченными неким субъективным моментом. Для него не существовало «клочков жизни». Вот, кстати, еще одно из существенных отличий Богдановича от модернистов.

Мифология — только первый кирпичик в его постройке.

Адам Егорович — отец поэта — пишет «Пережитки древнего миросозерцания у белорусов». Для этнографа вера в нечистую силу — это и впрямь пережиток, раритет на фоне современной жизни. Этнограф соотносит это с сегодняшним днем, поэт — с тем, что некогда было целым. И воссоздает это целое в принадлежащем ему времени и по законам, которые были некогда присущи этому целому.

О. Лойка, думается нам, ошибался, когда писал о «поэтизации встречи человека с миром природы, когда она властвовала над ним» . Дело в том, что у Богдановича в данном случае принципиально отсутствует более или менее обособленный человек, как того неизбежно требует «встреча».

Обратим внимание вот на что. Если обычно леший — это в некотором смысле творец и хранитель тайны, то у Богдановича леший даже не в состоянии подняться над тем, творцом и воплощением чего является он сам. Как и древний человек, который не в состоянии осмыслить созданное его фантазией.

Давайте посмотрим, как рисует поэт мифологические персонажи.

И леший, согнувшись понуро,

Бредет по раздолью дорог.

Обшарпана старая шкура

И сломан о дерево рог.

(Перевод П. Кобзаревского)

Это леший из одного стихотворения. А вот из другого:

Все мрачно, космато и дико,

Жара недвижимо стоит.

Во мху, перевитом брусникой,

Лесун одинокий лежит.

Корявая сморщилась шкура,

И мохом зарос он, как пень;

Трясет головою понуро,

Бока прогревая весь день.

(Перевод П. Семынина)

А водяной? Он дан в той же тональности, нарисован теми же красками. Он говорит сам о себе, и не просто говорит, а жалуется:

Сивоусый, сгорбленный, я залег

                                                 под тиной.

Много лет я греюсь так, сплю на дне

                                                         реки,

Весь травой опутанный, будто

                                                   паутиной,

Грудь мою засыпали желтые пески.

(Перевод А. Прокофьева)

«Понуро», «дико», «пустынно», «одиноко» — вот те слова, которыми поэт характеризует созданное им царство и его обитателей. Здесь веет унылостью и безнадежностью, и все эти водяные и лешие — не боги, даже не божки, а жертвы, изнемогающие под тяжестью того, что должны нести в себе и воплощать. Мысли, мысли, познания самих себя и через себя природы — вот чего им не хватает! И печаль их и уныние — все от того же. Это как бы мучительное предчувствие мысли, неопределенное желание ее и невозможность подняться до нее. И потому их судьба — какое-то страшное, трагическое бездействие, животное, в подлинном значении этого слова, существование. (Помните картину Врубеля «Пан»? Сумрак, кусты, а в кустах — обросший, седой Пан, чутко и бессмысленно к чему-то прислушивающийся. Сбоку таинственно и дико прорезается месяц. И такая тоска и печаль в глазах Пана, в которых вот-вот, кажется, отразится что-то осмысленное.)

Поэтизация встречи человека с природой, слияния с нею у Богдановича нет. А если есть у него поэтизация, то это поэтизация человека, которого хотят и не могут «провидеть» водяной или леший.

Значит, человек все же есть? Да, есть, но он у Богдановича не «персонаж». Человека, по сути, нет, есть только мысль о нем и, как ни парадоксально, это «мысль» самих «божков». Но зато как художественно впечатляет эта мысль!

Таким образом, ни поэтизации, ни слияния с природой нету, есть страх перед иррациональным, совсем не декадентский страх «рационалиста» Богдановича.

Своими мифологическими стихами он решает как бы двойную задачу: добирается фантазией до мрачного, хотя по-своему и поэтичного мира древнего язычества, и по-философски ставит и решает вопрос о «законности» и «благодатности» разума. Того разума, от которого отворачивались и над которым издевались декаденты (и разве они одни!). И если уж защищать Богдановича от декадентов, то защищать серьезно, на уровне его мыслей. Иначе нам придется «обелять» Богдановича, как это делает, к примеру, один из исследователей его творчества, — мол, леший подан у поэта на реалистическом фоне осеннего пейзажа и, мол, «поэт достигает полного слияния мифологического образа с основным реалистическим фоном». Ну еще бы! Ведь леший — это же сама природа!

Но хватит. Посмотрим лучше, куда идет мысль поэта, отталкиваясь от собственно мифологических стихов.

Богданович строит цикл на принципе постепенного восхождения от нижайшего к высочайшему, от хаоса к гармонии. А гармония, возможность ее подается через образ человека, но не через «божка», который, по сути, не выделяет себя из природы, — через человека, наделенного даром созерцания и, таким образом, выделенного этой своей способностью из окружающей природы. Проблему разума Богданович закономерно связывает с проблемой личности. Вот тут, на новом этапе, и начинается все то, что можно назвать встречей человека с природой, поэтизацией ее.

Переходное, по-своему центральное стихотворение в цикле — «Буря». Эта как бы мостик от хаоса к упорядоченному, так сказать, восприятию явлений природы современным человеком. Восприятию, упорядоченному именно созерцанием. Противопоставлены и сближены благодаря контрасту два взгляда на одно и то же явление.

Понурое чудовище слепое

По шири неба вдаль лениво

                                          проплывает.

Все стихло. Только вдруг пространство

                                                         рассекает

Мечом огнистым пламя голубое.

Ударил меч — и грохот прокатился,

Мерцает вновь клинок, удары

                                              не стихают,

Холодной крови бьют ключи и вниз

                                                       стекают…

А люди говорят: «То дождь

                                          пролился».

(Перевод Т. Казмичевой)

Тут еще нет поэтизации, есть просто констатация разности восприятия. А может быть, депоэтизация «нормального» восприятия («А люди говорят: „То дождь пролился“»)? Но не будем спешить делать выводы. Ход мысли Богдановича на этом не кончается. Обратим внимание вот на что. Буря, гроза персонифицируются Богдановичем в трагическое по своей сути действие. Человек же этой трагедии не замечает. Она — вне сферы его восприятия. Человек лишил трагедию трагедийности и простым признанием — «дождь пролился» — упорядочил хаос, враждебный ему своей слепой бесцельностью, отсутствием какой-либо «моральной» оценки. Ибо «меч огнистый», из-под которого «холодной крови бьют ключи и вниз стекают», «сверкает весело». Ибо ветер (в другом безымянном стихотворении, идущем сразу вслед за «Бурей»), разметав тучи, которые «желали слиться», «над смертью их весело воет»…

Но, может быть, человек, отрицая «трагедийность» природы, тем самым теряет возможность сопереживать ей. Нет, Богданович, «рационалист» Богданович, так не думает. Человек, выделившись из природы, не теряет способности понимать и слышать ее, ощущать себя ее душой и мыслью. И при этом вовсе не обязательно, чтобы «настроение» природы совпадало с настроением человека, чтобы его духовный свет был простым отражением жизни природы.

В чаще темной и глубокой

Плещет, пенится вино;

Хмелем светлым и холодным

Чуть колышется оно.

И качается осока,

И шумит высокий бор,

И в душе не замолкает

Струн веселых перебор.

(Перевод Б. Иринина)

«В чаще темной и глубокой плещет, пенится вино» — это поэтический образ озера. Это сама природа, эстетически осмысленная, это хаос, подчиненный и преобразованный приданной ему формой. Вот почему «светлый и холодный» хмель природы трансформируется в душе человека в «струн веселых перебор».

Свет природы имеет свое измерение, перспективу и объем, свой верх и низ. Он подвижен, как мысль, и одухотворен, как чувство.

Блестит на небе звезд посев;

Посев в полях зазеленел.

Меж ними, к речке полетев,

Поднялся лунь, как призрак бел.

(Перевод Б. Иринина)

Человек стремится к слиянию с природой, но не к растворению в ней. Последнее невозможно, ведь человек прежде всего личность, он наделен определенной духовной автономией.

Вдруг одна слезой скатилась огневой,

Прошумела мягко крыльями сова;

Вижу я, с природой слившийся душой,

Как дрожат от ветра звезды

                                          надо мной,

Слышу, как в лугах растет трава.

(Перевод А. Прокофьева)

«С природой слившийся душой» человек не перестает слышать и видеть, не перестает анализировать свои ощущения. Но это не мешает ему испытывать удовлетворенность и радость от «слияния». Напротив, именно элемент осмысления и анализа придает его связи с природой высокий эстетический и духовный смысл. Так приобщается к природе человек, ощущая себя ее душой, ее мыслью.

Мы теперь видим, что ничего загадочного, экзотического, тем более декадентского нет в мифологических стихах Богдановича, которые вовсе не были для него самоцелью. Он был захвачен не просто поэзией язычества, а высказал на его основе и с его помощью весьма современные для того времени злободневные и глубокие мысли. Отнюдь не язычество было его идеалом, а гармонически развитая человеческая личность, наделенная способностью чутко воспринимать красоту в природе и мире.

МАДОННЫ

В анкете, посланной в свое время Адаму Егоровичу Комиссией Института белорусской культуры по литературному наследию Богдановича, был и такой пункт: «Отношение к девушкам». Отец написал:

«Я никогда не видел его в женском обществе, за исключением его двоюродных сестер. Думаю, что он никогда его и не искал. Он был слишком серьезным и чистым для фривольных связей и слишком честным, чтобы вводить кого-либо в заблуждение относительно серьезности своих намерений. А о женитьбе он, пожалуй, не думал, в связи со своей болезнью».

Что ж, фривольные связи — это и впрямь было не для Богдановича. И в женском обществе он тоже, по-видимому, бывал не часто. И надежды на личное семейное счастье, по причине все той же болезни, он тоже не имел, или, точнее, не хотел иметь. И все же, как натуру впечатлительную, наделенную исключительной эмоциональной памятью и несомненно артистичную, его не мог не привлекать к себе и не волновать постоянно образ женщины. Наверное, о «кружении» его сердца мы можем сегодня судить основательней и глубже, чем это делал Адам Егорович. Отец, например, упоминает, что во время первой поездки в Крым, живя на молочной ферме «Шалаш», Максим познакомился с молодой девушкой Китицыной, мистические настроения которой, возможно, произвели на него довольно сильное впечатление. Но их переписка, по мысли Адама Егоровича, не дает оснований говорить о серьезном увлечении. Правда, Адам Егорович оговаривает, что переписку он читал невнимательно и не настаивает, таким образом, на своей мысли. Как бы там ни было на самом деле, установить все это сейчас мы, пожалуй, не сможем — эти письма потеряны. Искать следы юношеского увлечения поэта, видимо, надо в его творчестве.

Отец высказывает предположение, что Китицыной посвящено стихотворение «Я больной и бескрылый поэт…» С ним можно согласиться. За это говорит как время написания стихотворения — 1909 год — как раз год поездки в Крым, так и воспоминание о привете, который «чудо принес». И вот «больной и бескрылый поэт на минуту забыл свое горе…» Стихотворение это написано, по всей видимости, после возвращения в Нижний Новгород. Оно написано на обороте фотокарточки, которая отчего-то не была отправлена адресату. Не будем гадать, по какой причине. Можно сказать одно: если и было у Богдановича какое-то чувство к Китицыной, то оно было гнетущим, трудным и подлинной радости ему не принесло. Общий тон стихотворения и его содержание свидетельствуют об этом. И не только это стихотворение. Безнадежность, мрачная и слегка даже экзальтированная акцентация близости конца («Может, стих моей жизни уж спет…») в другом стихотворении — «Темень», посвящение которого «М. А. Кит-ной» выразительно указывает адресата.

Я сижу без огня. Я устал и промок.

Ночь лежит над землей. Мрак

                                            и в душу залег.

Где же спасение, где?

Тьму внезапно прорвал резкий молнии

                                                          блеск,

Осветил он Христа и распятия крест…

Осветил все во мне, осветил все

                                                          окрест.

Как обреченно-мерно ковыляет строка, и уже кажется, что надежда на Христа-Спасителя убита в самом зародыше: это как бы порыв без желания, надежда без надежды на радость. И действительно, дальше поэт говорит:

Но к чему этот свет, лишь

мелькнувший сейчас?

Снова темень вокруг, он сверкнул

                                                   и погас.

На меня не глядят уже очи Христа.

Ночь лежит над землей, а в душе —

                                                   пустота.

(Перевод П. Кобзаревского)

Это — безысходность. Не безысходность вообще, а та безысходность, при которой душа изнемогает под тяжестью экзальтированно-мрачной, болезненной, но все же чужой мысли. Это как бы временная болезнь души. Ибо вот что еще привлекает наше внимание. Стихи, посвященные девушке, может быть, даже любимой девушке, не содержат в то же время ни единого слова о любви, о земной, чувственной близости двух душ. Пусть даже не так. Пусть даже любовь перенесена в другую, божественную сферу, пусть речь идет о любви «во Христе». Но где же тут «сорадование», торжественное и праздничное слияние двух родственных душ в «образе Христа»? Нет этого, не чувствуется оно!

Артистичной, впечатлительной душе Богдановича с ее постоянными порывами к гармонии и красоте («Красу і светласць, і прастор шукаў») были, понятно, чужды экзальтированно-мистические настроения его подруги, хоть нельзя отрицать и того, что на некоторое время он мог подпасть под их влияние и поверить в них, как в порождение своей же души. Но очень скоро с глаз его упала пелена. Богданович, который не соблазнился, как многие его современники-декаденты, мрачно-самобытной поэзией язычества во имя ее самой, Богданович, который отбросил обольстительно-сладкое подполье иррационализма ради просветленной живой мыслью и чувством жизни, этот Богданович не мог не отвернуться и от болезненно-губительной жертвенности ради «ясного образа Христа».

Песнь любви не удалась поэту с той, кому было посвящено стихотворение «Темень». Зато через несколько лет он напишет стихотворение «Первая любовь», которое будет посвящено уже другой.

Час поздний. Мрак весенней ночи.

На узких улицах лежит.

И мне отрадно. Блещут очи,

Во мне от счастья кровь кипит.

Иду я радостный, хороший,

Душа счастливая горда…

А под резиновой галошей

Тихонько хлюпает вода.

(Перевод А. Прокофьева)

И все же почему-то не хочется думать, что та неведомая нам девушка Китицына навсегда ушла из души поэта, из его дум — вместе с мучительно противоречивым стихотворением «Темень»… Мне почему-то не хочется так думать. Есть у Богдановича чудесное стихотворение о звезде Венере, что светло взошла над землею, о последнем вечере перед расставанием, о воспоминании этого вечера «в далеком краю» — и есть в стихотворении прекрасные строки, в которых поэт просит любимую смотреть иногда на ту далекую звезду, — в расставании «взгляды сольем мы с лучами ее…» Изумительные строки, равные по силе воздействия, по своей высокой поэтической простоте, может быть, даже знаменитому лермонтовскому «И звезда с звездою говорит». И вот я думаю: кому отдать эти строки? Просто какой-то девушке, у которой нет даже фамилии и имени, о которой мы даже не знаем, где она жила — в Ярославле, в Вильно или в Минске? А может быть, считать эту девушку просто литературной выдумкой поэта, как Веронику из одноименного стихотворного повествования? Жаль, очень жаль оставлять эти строки без адресата. Хотелось, чтобы, как в случае с пушкинским «Я помню чудное мгновенье…», упоминалось имя женщины, и вовсе не следует думать, что она, эта женщина, обязательно должна быть достойна такого стихотворения. По правде сказать, так ли уж и Керн была достойна гениального стихотворения, так ли уж и Наталья Николаевна достойна замечательной пушкинской «Мадонны»? Есть поэзия, есть высокая мечта поэта о любви — и разве этого так уж мало?!

Я отдал бы этот «Романс» Богдановича так мало нам известной Китицыной. Пусть! Она остановила на себе внимание Богдановича. И его чувство к ней, видимо, нельзя назвать счастливой любовью, но кто сказал, что любовь обязательно должна быть счастливой? Я представляю, что беседы с нею увлекли поэта. Ее непохожесть на других, ее мистический порыв к неземному. И волновали ее страдания. Оба они были тяжело больны. Но он был сильнее ее — он был художником. И вот мне представляется: с годами ее образ в его сознании трансформировался и стал иным. С него был снят болезненный ореол, ибо сам Богданович давно пережил это болезненно-мистическое наваждение. Осталась печаль, осталось сожаление. И вот рождается это стихотворение. Оно рвется к небесам под торжественный хорал, в вечернем небе четко видна черная башня костела, а сбоку и чуть-чуть выше сияет, дрожит, переливается ранняя звезда. И как хорошо, как светло, как просветленно-печально там, в небе! И не в мистическом поднебесном царстве сливаются души «его» и «ее», — нет, мысли и чувства их светят яркой вечерней звездочкой над теплой вечерней землей…

Богдановичу не очень везло в любви. Сказав так, мы имеем право задуматься — почему? То, что он был достоин любви и сам, несомненно, был способен на сильное чувство, — доказывать не приходится. Сколько пылких сегодняшних поклонниц таланта Богдановича с радостью хотели бы вознаградить его за прежнюю несправедливость судьбы! Только Богдановичу сегодня этого не надо. Да и не уверены мы, что, если бы он появился сегодня, все не повторилось бы сначала…

Есть на то свои причины, но мы менее всего склонны обвинять в его сердечных драмах кого-либо другого, кроме него самого. Звучит это немного странно, но все же, видимо, это так.

Тут требуется пояснение.

Роман с Анютой Гапонович — одна из очередных его неудач. Мы мало знаем об этой Анюте, кое-что может подсказать, пожалуй, ее портрет. С него глядит на нас молоденькая девушка со светлыми, наивно-легкомысленными глазами, капризным очертанием губ и слабым, нервно-мягким подбородком. Воображение подсказывает образ одной из тех натур, в которых рано просыпается женственность, а наивность закономерно и странно уживается с эгоизмом.

Таким натурам хочется обеспеченной жизни. А жизнь сулит в кавалеры не очень перспективных, как выясняется впоследствии, чиновников или инженеров. Поэты, понятно, отвергаются с самого начала — какая уж жизнь с поэтом!.. И замужем едва ли не в любом случае они чувствуют себя несчастными…

Правда, это не единственный вариант судьбы так называемых «романтических» натур. Лермонтовский Печорин зло иронизирует над «романтиком» Грушницким, которому, по его мнению, уготована судьба «мирного помещика» со всеми неизбежными атрибутами сентиментально-пошлой жизни. Так и героиню романа Богдановича могла ждать тихая семейная пристань с тем же самым не очень перспективным чиновником или инженером, только тогда в ее глазах он был бы уже не самой заурядной непосредственностью, наподобие «мирного» Грушницкого, а человеком-ангелом, незаслуженно обиженным завистливыми людьми. И тогда наша героиня едва бы не молилась на него и на своих необыкновенно талантливых фемистоклюсов и алкидов, вздыхала бы и ахала, а муж в компании своих друзей пренебрежительно называл бы женщин «низшей расой», как чеховский Гуров, и изменял бы милой женушке при каждом удобном случае.

Ах, печально, печально все это, и что может привлекать к таким натурам поэта?

Странное дело: по мнению некоторых ученых мужей, великий Толстой делает непозволительную глупость, лишая романтического и поэтического ореола Наташу Ростову, заставляя ее в конце романа квохтать и трепетать над целым выводком детей, волноваться за них и за мужа. Странное дело: Томас Манн в своей известной новелле «Тонио Крегер» заставляет писателя, которого наделяет даже своими внешними чертами, до неправдоподобия остро завидовать прошлому счастью «его» и «ее» — бывших однокашников, друзей детства. Друга детства не соблазнил шиллеровский «Дон Карлос», которого ему так настойчиво подсовывал в свое время Тонио Крегер; ее же впоследствии не соблазнила даже писательская слава того же Тонио. Случайно встретив их на курорте, в маленьком городке, он, известный писатель, исподтишка подсматривает за ними во время пошлой и веселой вечеринки и завидует им — непрошеный гость на чужом пиру. Тонио Крегер говорит своей русской знакомой, художнице Елизавете Ивановне:

«Нет, нам, необычным людям, жизнь представляется не необычайностью, не призраком кровавого величия и дикой красоты, а извечной противоположностью искусству и духу; нормальное, добропорядочное, милое — жизнь во всей ее соблазнительной банальности — вот царство, по которому мы тоскуем. Поверьте, дорогая, тот не художник, кто только и мечтает, только и жаждет рафинированного, эксцентрического, демонического, кто не знает тоски по наивному, простодушному, живому, по малой толике дружбы, преданности, доверчивости, по человеческому счастью — тайной и острой тоски, Елизавета, по блаженству обыденности!»

Эту «тайную и острую тоску» знает каждая по-настоящему поэтичная натура, и дело тут не в болезненно-утонченном влечении к пошлости, как может кому-либо показаться, а в существовании художника как бы на грани двух миров — мира живой действительности и мира, созданного фантазией, организованного по законам искусства. «Тайная и острая тоска» — от того «состояния невесомости», в котором почти постоянно находится художник. Вот почему его так манят самые простые, подчас примитивные радости живой жизни. И вот почему прозорливец Бальзак, оставляя ночной мир своих поэтических грез, чувствовал себя беспомощным, как дитя; гениальный психолог, социолог, политик в своих произведениях, в повседневной жизни он иной раз рассуждает и совершает поступки на уровне какого-нибудь клерка. Он хочет самой обыкновенной человеческой ласки, женского внимания, и он недоумевает, почему те женщины, которые готовы чуть ли не на руках носить его как литератора, не могут понять его просто как обыкновенного человека. И как страдали от такого трагического разлада все Бальзаки и Гоголи, те Гоголи, что над наивной и смешной семейной идиллией Пульхерии Ивановны и Афанасия Ивановича грустили, как справедливо кто-то заметил, о возможности полноценного человеческого счастья, гармоничных отношений между людьми.

И кто знает, что пленяло Максима Богдановича в Анюте Гапонович: ее женственность, сочетавшаяся с молодым милым кокетством и, быть может, с чисто женским эгоизмом?.. Как ни странно, но и это довольно часто привлекает мужчин, наделенных высокой степенью духовности, той духовности, что так мало знает о чувственном, интуитивном эгоизме и потому иногда принимает его за признак оригинальности и даровитости натуры. А может быть, в ее взгляде, в чертах лица мелькнуло для него однажды то, что светится во взгляде и облике мадонн, созданных гениальными художниками в благодатный период итальянского Возрождения, — загадка женственности, что манит к себе и обещает, и… не поддается объяснению?

Загадка эта, безусловно, манила к себе и Богдановича. Не человек, а художник Богданович повинен в том, что был способен увидеть в Анюте Гапонович или еще в ком-то нечто такое, чего у них, возможно, и не было. Анюта Гапонович не виновата, что не поняла Богдановича: просто ей оказалось не под силу понять его.

Нас интересует не «вина» Анюты Гапонович, нас интересует «вина» Богдановича. Свою «вину» он искупил душевными страданиями, нашу земную вину перед ним мы можем искупить не иначе как любовью к нему и его высокому искусству, славившему жизнь во всех ее проявлениях.

Его цикл «Мадонны» — уникальнейший в нашей поэзии. И не только потому, что поэт попытался перенести в новую историческую действительность закрепленный определенной традицией образ, но и потому, что, как никто из современников, почувствовал ренессансные тенденции белорусской действительности. И вот что хорошо: его мадонны — белорусские мадонны. Для Пушкина в его «Маленьких трагедиях» познание драматической формы, быта, духа, характеров чужой нации было одной из важнейших задач. Пушкин целиком абстрагировался от своей национальной действительности. Богданович же мысль, выработанную чужой культурой, сделал целиком своей, белорусской. Его отличительная особенность была именно в том, что он как бы шел к национальному от общечеловеческого, а не наоборот. Этим, кстати, он отличался от Купалы, который и психологически, и способом своего художественного мышления целиком зависел от конкретно-национального материала. Нелишне будет в связи с этим сравнить выдающуюся поэму Купалы «Она и я» и цикл Богдановича «В зачарованном царстве». Роднит их определенным образом материал, но этот материал интересует каждого поэта по-разному. Богданович создает свой цикл именно на материале язычества, делая его лишь основой для утверждения гуманистической мысли о наивысшем счастье жить, мыслить и чувствовать. И хотя Богданович в своих выводах логичен и как бы идет от конкретного, несомненно, что этот материал психологически не имеет для него того значения, какое он имел для Купалы. Именно неприятие иррационального привело Богдановича в мир язычества и отнюдь не для того, чтобы опоэтизировать его. Материал у Богдановича освоен и организован в первую очередь мыслью, и только ею.

Купала в своей поэме тоже прославляет высокую радость бытия, но делает это путем слияния человека — его чувств, его быта — и природы в едином комплексе просветленно-языческого мироощущения, которое выступает у него и глубоко национальным, и в то же время общеславянским. У Купалы ощущение комплексное, у Богдановича — индивидуализированное; Купала в поэме и эпичен и монументален, Богданович же в своем цикле аналитичен в развитии мысли и симфоничен в художественном оформлении ее.

Но вернемся к циклу «Мадонны». Если «В зачарованном царстве» мир язычества контрастирует с миром современной поэту действительности, то в «Мадоннах» гармонично и мягко взят один мир — мир, говоря условно, «христианский», ибо не станем же мы отрицать, что идея Мадонны как олицетворение земной и, в этом смысле, божественной красоты есть идея возрожденческая, идея «христианская». Другое дело, что мадонна у Богдановича, как уже было сказано, всегда белорусская, поскольку и «христианская идея» давно уже стала и «белорусской» — в свете моральных определений, а теперь, после цикла Богдановича, приобрела и художественное значение.

Мадонна для Богдановича — это не просто олицетворение женской красоты. Женская красота приобретает для поэта смысл лишь тогда, когда она одухотворена и облагорожена святым назначением женщины-матери. Именно так читаются стихотворные рассказы «В деревне» и «Вероника», на которых виден отблеск далекого итальянского Возрождения. И всюду сквозь черты деревенской девушки и барышни Вероники проступает бессмертный образ Мадонны Рафаэля, о которой старший современник Пушкина и его учитель Жуковский писал так: «Сказывают, что Рафаэль, натянув свое полотно для этой картины, долго не знал, что на нем будет: вдохновение не приходило. Однажды он заснул с мыслью о Мадонне, и, верно, какой-нибудь ангел разбудил его. Он вскочил: она здесь, закричал он, указав на полотно, и начертил первый рисунок… На ее лице ничего не выражено, то есть, что на нем нет выражения понятного, имеющего определенное имя; но в нем находишь, в каком-то таинственном соединении все: спокойствие, чистоту, величие и даже чувство, уже перешедшее за границу земного, следовательно, мирное, постоянное, не могущее уже возмутить ясности душевной… Она не поддерживает младенца, но руки ее смиренно и свободно служат ему престолом… И он, как царь земли и неба, сидит на этом престоле».

На «кривой и узкой» деревенской улице поэт становится свидетелем того волнующего, высокого чувства, той душевной красоты, от которой и сам хорошеет душою. И не столь важно, что его мадонна — «девочка лет восьми», а ребенок — замурзанный деревенский мальчик, может быть, братик; мать, направляясь в поле, строго наказала дочке его нянчить. Важно не это, а вот что:

И как склоняется от ветра верх

                                                  березки,

Так девочка к нему нагнулась, чтобы

                                                      слезки

Подолом вытереть и словом

                                                приласкать,

Чтоб успокоить плач — совсем как

                                                          мать.

И в символ для меня слились живой,

                                                       единый

С чертами матери — девичий образ

                                                        дивный,

Тот образ девочки…

(Перевод М. Комиссаровой)

Но дальше поэт пишет:

Не красота была, быть может,

                                             в бедной той,

Смиренной девочке, и хилой, и худой,

А что-то высшее, что Рафаэль великий

Стремился воплотить в бессмертном

                                              женском лике.

У девочки «и хилой, и худой» по-земному нет ничего красивого (да это и не красота — так говорит или, скорее, сомневается вслух поэт). Конечно, Богданович думал над тем, что так хорошо сформулировал современный русский поэт Николай Заболоцкий:

…что есть красота

И почему ее обожествляют люди?

Сосуд она, в котором пустота,

Или огонь, мерцающий в сосуде?

Кстати, стихотворение, из которого взяты эти строки, называется «Некрасивая девочка». И у нее, у этой девочки, нет и в помине того, что в жизненной обыденности зовут красотой: «…рот длинен, зубки кривы, черты лица остры и некрасивы». Разница в том, что современный поэт осознает это как трагедию — и в своем отношении к ней, «бедной дурнушке» (она еще не догадывается об этой трагедии, но нам, читателям, делается от этого еще страшнее и еще более одиноко), и в своем отношении к самой красоте, ибо возможность трагедии «некрасивой девочки» — это болезненное поражение в человеческом мире все той же красоты высшего порядка.

Для Богдановича тут нет никакой трагедии. Не потому, что он не догадывается о ее возможности, а хотя бы просто потому, что не эта трагедия его интересует. Он знает другие трагедии и драмы, иную меру и иную трагедию красоты. Вероника из одноименного стихотворного рассказа — и привлекательна и молода, но здесь не это существенно. Правда, рассказчик признается ей в любви, с волненьем ждет ответа. Когда же случается ему встретиться с Вероникой и заговорить с нею, —

Она в лицо взглянула мне.

Внезапно с губ ее сорвался

Такой невинный, чистый смех,

Что на него сердиться грех.

(Перевод В. Державина)

А сердиться, видимо, следовало бы. Вероника не отвечает ему взаимностью. Тут налицо как будто драма непонятого, отвергнутого чувства. Но заметим, что Богданович снимает саму возможность такой драмы. Почему?

Печаль девичий лоб покрыла,

Как тень от облака нашла.

Мне на плечо рука легла,

И тихо, ласково спросила

Чуть слышным шепотом она:

«Вам больно? То моя вина?»

Любовь разрушена, зато обретено право на иные, не менее благородные отношения. Драма снята человечностью, тем искренним, благородным сочувствием, которое не оскорбляет, не наносит обиды, а возвышает и ее и его.

А пред высокою красою,

Пронизан, зачарован ею,

Склонился я душой моею,

Благоговеющей душою.

А в сердце было так светло,

В нем затаилося тепло.

И снова мы не утверждаем, что Богданович ничего не знал об обычной, будничной драме любви и драме красоты. Он это знает очень хорошо, перед его внутренним взором постоянно встает образ той, что, переводя дословно, «со статью девочки сливала матери черты». Материнское чувство, комплекс мадонны — для него самый дорогой в женщине, высокое назначение которой — умиротворять губительные страсти, придавать им достойные человека направление и смысл. «Она — вымысел моей головы» — так переводится итальянский эпиграф к «Веронике». Ну и что ж, пусть будет вымысел, но это вымысел поэтический и высокий.

Богданович последователен: цикл «Мадонны» он дополняет циклом «Любовь и смерть», в котором снова славит женщину-мать, рассматривая ее уже не в идеально-романтическом ореоле, а в прозаически-жизненном. Женщина теперь «темному чувству подчинена», «беременная». При этом Богданович проявляет высшую моральную тактичность. Его пример лишний раз показывает, что у настоящего художника поэзия разлита повсюду: он ее находит и видит во всех проявлениях человеческой жизни, в том числе и тех, которые неизбежно станут пошлыми, натуралистическими и болезненно эротическими под пером криводушного и бездарного писаки. Ибо «нравственное отношение к изображаемому предмету», на котором так настаивал великий Толстой, — наипервейшее, по-видимому, требование к художественному таланту.

И «брачное ложе», и тревога, и радость молодой матери, почувствовавшей под своим сердцем ребенка, и чуть ли не мистический страх перед неизвестностью, и нечеловеческие страдания, в каких рождается новая жизнь, и… смерть — все это есть в цикле Богдановича, полном нежности, умиления, боли и истинного драматизма. Драма, как бы желает сказать поэт, это прежде всего драма материнства. В ней все: любовь и страдание, «грех» и искупление, жертва и подвиг.

Слава тем, кто, так страдая,

Может с честью смерть принять,

Кто в мученьях умирает,

Чтобы жизнь ребенку дать!

(Перевод А. Прокофьева)

Драма материнства — драма жертвенности. «Материнское» это чувство Богданович хочет видеть и в искусстве. Но об этом поговорим отдельно.

ИСКРЫ ИЗ ХОЛОДНЫХ КАМНЕЙ

В славной плеяде наших классиков Богданович — фигура, может быть, самая сложная. И в то же время — самая простая по законченности, по ясности своей «писательской конструкции», — хочется добавить.

Дело в том, что по складу мышления, по творческому темпераменту, по способу трансформации мыслей и впечатлений Богданович — классик, как никто другой из наших классиков. Приблизительно и грубо говоря, представление о классическом связано, в первую очередь, не столько с признанием нормативности или иных эстетических явлений (классическими в этом смысле могут быть любые «измы»), сколько с характером отношений художника к действительности, с определением им роли искусства в жизни человека и общества, со способностью понимать искусство как социальное, культурное и национальное явление одновременно. После этого понятно, что явление классическое в полном смысле этого слова — явление редкое и требует для своего осуществления определенных как исторических и социальных, так и чисто литературных условий.

Мы уже писали, что белорусская литература, ввиду запоздалости своего развития, довольно своеобразно деформировала многие процессы, присущие становлению художественной мысли вообще. Не будучи в состоянии обойти определенные ранние традиции этой мысли, она синтезировала их с позднейшими, синтезировала одновременно, в короткий исторический промежуток времени, и подчас это было в творчестве даже одного художника. Мы до сих пор спорим, пытаясь определить, скажем, место Дунина-Марцинкевича в нашей литературе, стараемся отделить в его творчестве сентиментализм от романтизма, этнографизм от реализма — сколько школ, «направлений», влияний сошлось в нем одном! Или — о соотношении романтического и реалистического в творческом методе Купалы. Можно сказать, что мы не имели какого-то литературного направления, школы в «чистом» виде.

Становление реалистического метода в русской литературе целиком и непосредственно связывается с именем великого Пушкина, который, согласно известному определению, для русских — «начало всех начал». У нас, в наилучший момент нашего литературного развития, одновременно творили три выдающихся поэта, осуществлявшие, таким образом, между собой как бы «разделение труда». «В смысле чисто литературном это был наибольший выигрыш», — доводилось писать мне об этом (пусть читатель извинит самоцитирование). Богданович взял на себя то, что не могли взять Купала и Колас. Его задачей было возвести крышу над построенным ими зданием литературы и осуществить «привязку» этого здания на улице Всемирной литературы.

Богданович это осуществил.

Богданович нес в себе и Купалу и Коласа, гармонично, классически соединяя их; и в то же время он был сам по себе, он был Богдановичем.

О. Лойка в своей книге о поэте справедливо пишет о наиглавнейшей особенности Богдановича как лирика. Он указывает, что поэт как личность в лирике Богдановича начал проявляться значительно раньше, чем в творчестве Купалы или Коласа. У Богдановича высказаны по-другому взаимоотношения «народа и личности поэта». Мы можем понять это, учитывая хотя бы прежние наши утверждения, что Богданович к национальному шел от общечеловеческого. Тут выявилась его особая судьба как белорусского поэта и высокий интеллектуальный уровень его таланта вообще.

Следует понять вот еще что. Характер выявления личности в лирике Богдановича преимущественно аналитический. При этом социальный анализ сочетается у него с анализом морально-эстетическим. Богданович берет современного ему человека целиком, во всех доступных ему измерениях. Таким образом Богданович достигает гармоничности в показе явлений жизни, ибо выявляет классический тип отношений художника к действительности. Колас преимущественно эпик, Купала — лирик. У Богдановича ни одна из многочисленных граней его таланта не затмевает другую, и, несмотря на это, мы имеем художественно законченную творческую индивидуальность. Множественное, пестрое Богданович синтезировал именно классически.

Лучше понять поэта нам поможет «технология» его творчества, само отношение его к мастерству, определение им роли искусства в жизни человека и общества. Богданович был как раз в числе тех творцов, кто постоянно думает не только над «детскими вопросами» бытия — почему и зачем? — но и не может не думать о правомерности, «законности» или «незаконности» и самого художественного таланта, стараясь постичь его природу.

Творчество Богдановича дает богатый материал для выявления его взглядов на искусство. Становление новой белорусской литературы, в котором был так заинтересован поэт, неизбежно принуждало его обращаться к основным вопросам эстетики, считать разработку их неотложным делом. Надо заметить при этом, что тезис об общественном назначении искусства принимался Богдановичем сразу, он был как бы за пределами споров. Вот почему Богданович чаще всего обращает свое внимание на другие стороны проблемы, связанные с назначением искусства как специфического рода человеческой деятельности, как особой формы отражения действительности в сознании человека. И тут, принимая этот аспект, Богданович выразительно проводит тезис о первичности жизни по отношению к искусству. Только делает он это по-своему. Его интересует в первую очередь личность художника как средоточие поэтического сознания: поэзия для него — та духовная арена, на которой решается и осмысливается трагедия жизни.

И в самом процессе творчества Богданович прежде всего видит и выделяет трагическое начало. Искусство требует жертв — вот что хочет сказать Богданович. Поэт творит красоту, именно творит, а не бездумно берет ее из жизни и трансформирует в стихи, у жизни и у искусства свои формы, не всегда совпадающие. Вот почему жизнь часто может казаться поэту «грубой».

Если в раковину темную жемчужницы

Попадет песчинка хоть одна,

Перлом станет там со временем она.

Если в душу западет мне

                                     и закружится

Темный, грубый сколок бытия,

В перл преобразит его душа моя.

(Перевод В. Державина)

Богданович не раз подчеркивает эту мысль. В жизни рождаются песни «тихие» и «темные, как уголь, черные», но опять-таки только чувство, только мысль способны поднять их на вершины мастерства, придать им эстетическую ценность, «высечь искры из грубых каменьев».

Но они заблещут жаром, если их

                                                  в огне мученья

Раскалит душа моя.

(Перевод В. Державина)

И тут начинает уже звучать мотив жертвенности искусства. В одном из стихотворений он высказан еще более определенно, более категорично. Это стихотворение о мотыльке, привлеченном огнем, — довольно прозрачный символ «искателя красоты».

Он ринулся в огонь без воли

И смерть свою находит в нем.

Свеча горит и тает. Льется

За каплей капля, как роса,

А мотылек уже не бьется:

Тебе как жертва он, краса.

(Перевод А. Прокофьева)

Мысль Богдановича изящна в своей последовательности, но мы непозволительно обеднили бы ее, если бы нашли у Богдановича только это: читателю мы так или иначе дали бы возможность думать, что поэт видит в художнике некое подобие настойчивого и мрачного аскета, который в порыве высокомерной жертвенности уничтожает «кусочки грубой жизни», той жизни, над которой он сам вознесен искусством. Такая мысль у Богдановича в окончательном виде была бы нестерпимо рационалистической. И тот, кто хоть немного знаком с его творчеством, кто хоть однажды почувствовал дух его, не согласится с такой мыслью. И — справедливо!

Сила Богдановича как поэта и мыслителя в том, что он всегда остерегался однозначных решений, что вещи, явления он рассматривал всесторонне, в диалектической взаимообусловленности и противоречивости. Думаете, сам Богданович не чувствует, что вот так, в плане «олимпийской» роли искусства, можно толковать его слова о «грубости жизни» и о «жемчужных» россыпях поэзии? Очень даже чувствует, ибо, полемически обостряя и нарочито огрубляя свою мысль, отдавая ее своим возможным противникам как оружие против себя, пишет:

Вы мне говорите: душа у поэта,

Когда он певучие строки слагает,

Небесным огнем обогрета,

И выше других он взлетает.

Спасибо, спасибо, друзья дорогие;

Душа моя, верно, счастливой была бы,

Но знаю, что песни такие

Красиво выводят и жабы.

(Перевод А. Тарковского)

Что хочет сказать этим Богданович? О. Лойка замечает: «И в этом признание творческого процесса таким же обыкновенным явлением, как кваканье лягушек». И потом делает заключение:

«Жизнь для Богдановича всегда была первичным явлением, искусство — вторичным. Красивое в жизни, красивая жизнь. Поэтому и сказал Богданович: „Песни такие красиво выводят и жабы“».

Понятно, что мы согласны с утверждением О. Лойки о «первичности» жизни и «вторичности» искусства и с тем, что красота — это жизнь. Но не это, совсем не это хотел сказать своими стихами Богданович, и уж вовсе не то, что исследователь именует «признанием творческого процесса таким же обыкновенным явлением, как кваканье лягушек» . Как раз наоборот, думается нам, — Богданович хотел сказать, что творческий процесс — это совсем не то, что «кваканье лягушек». Просто нужно внимательно прочесть это его стихотворение и связать с другими стихами, посвященными мастерству. И тогда мы заметим интонацию, с какой Богданович говорит о «кваканье лягушек». Не приравнивает поэт «творческий процесс» к этому кваканью, а, напротив, оскорбляется самой возможностью такого сравнения; оскорбляется как художник, который смотрит на творчество, как на сознательный процесс, требующий огромной затраты чувств и мыслей. Ибо «кусок грубой жизни» превращается в жемчуг все той же силой осознанных чувств. Ибо песни засверкают лишь тогда, когда раскалятся «в огне мучений». Вот почему поэта так смущает и не дает ему покоя это неосознанное, инстинктивное, но приятное «кваканье лягушек». И дело, значит, не в абстрактном, созерцательном утверждении «красоты», «художественности» жизни, а в драматически осознанном творческом акте. Далекая, неотступная тень Сальери видится поэту и здесь. И здесь присутствует давнишняя мысль поэта о сознательном и подсознательном в творческом процессе. Снова и снова оскорбляется Богданович «гуляками праздными» и «птичками божьими» в искусстве. Снова его здоровый, «рационалистический» дух восстает против божественного наваждения и всякого рода мистики в творческом акте.

Ценность стихов Богдановича об искусстве не в декларациях, а в драматическом, глубоко человечном и как бы личном постижении природы прекрасного. Драматизм — как в жертвенности искусства, так и в неизбежности его соперничества с жизнью, с природой, с красивым песнопением «жаб». Драматизм еще и в том, что не всегда это соперничество заканчивается победой искусства. Богданович, как честный мыслитель и художник, не может не указать на возможность такого исхода. Он, например, так пишет о «серебряных цветах», которые вырастил на стекле мороз:

Не воротить, не разбудить

Былого чувства им,

Как мне вовек не оживить

Его стихом своим.

(Перевод В. Державина)

Только не нужно откровенное и горькое признание поэта принимать за разочарование в возможностях искусства вообще.

Неосознанному, интуитивному творчеству природы человек-творец должен противопоставить сознательное начало. Так хорошо известные его слова о «не внезапности» в творчестве, о «спокойной мысли», о метеоре, который чертит в небе блестящую дугу, а «в глубине холодным остается», так хорошо известный его культ мастерства — это не только его индивидуально-творческое кредо. Это еще и результат философского постижения им коренных проблем художественной эстетики.

Богданович-теоретик и Богданович-поэт идут всегда рядом, рука об руку. Ему, требовательному мастеру, кажется, что степень мастерства того или иного произведения может быть установлена с помощью соответствующим образом разработанной математической шкалы. Мы не знаем точно, какой конкретный принцип хотел положить Богданович в основу этой шкалы: мысль поэта передается его современниками довольно упрощенно. Может быть, отчасти потому, что в тот «идеалистический» период нашей литературы, на том уровне литературной теории этот математический принцип Богдановича в приложении к искусству выглядел просто чудачеством.

Вспомним, что примерно в это же время Брюсов с полемическим задором пропагандировал идеи так называемой «научной поэзии», основателем которой считался Рене Гиль, пропагандировал, впрочем, не очень успешно, ибо эта школа даже на родине ее творца, во Франции, не имела большого числа сторонников. Вспоминая о «научной поэзии», мы никоим образом не хотим поставить поиски Богдановича в зависимость от нее. Это совсем разные вещи. Там были поиски поэтов в области материала самой поэзии, у Богдановича же — поиски в области науки о стихе. Говоря языком современного литературоведения и лингвистики, Богданович приближался к структуральному анализу художественной системы стиха — к тому анализу, который невозможен без применения математических методов описания и анализа. То, что некогда могло казаться чудачеством, сегодня стало нормой в литературоведческой теории.

Справедливо думать, что центр различных эстетических поисков лежит в решении кардинального вопроса эстетики — отношении искусства к жизни. Только непростительно ограничивать мысль Богдановича одним признанием эстетической пригодности этой жизни (мол, красивое — в жизни, красивая — жизнь). Для Богдановича это само собой разумеется, поэтому, кстати, он не особенно и акцентировал свою мысль на таком довольно общем решении вопроса, на решении, которое удовлетворило бы и «чистого» философа, но только не философа-художника, каким был Богданович. Красивое в своей жизненной функции — вот что постоянно тревожит поэта. Чем должно быть искусство — средством или целью? Если средством, то должен ли поэт целиком зависеть от потребителя? Если целью, то кто может быть судьей поэта? Богданович решительно стоит за самоопределение искусства — не в смысле его оторванности от жизни и самоцельности, а в смысле признания своеобразия его роли в жизни человека. Чтобы быть полезным, искусство должно отвечать определенным эстетическим нормам, но вот беда: эти нормы не всегда, как мы знаем, совпадают с нормами живой, опосредствованной жизни. Вот почему поэт не застрахован от несправедливого суда, вот почему он может сомневаться в своем назначении как художника вообще. Нужно ли кому-нибудь его искусство? Достоевский как-то писал:

«Даже у Пушкина была эта черта: великий поэт не однажды стыдился того, что он только поэт. Может быть, эта черта встречается и у других народностей, однако навряд ли. Навряд ли, по крайней мере, в такой степени, как у нас. Там от давнишней привычки к делу всех и каждого успели рассортироваться занятия и значения людей, и почти каждый там знает, понимает и уважает себя — и в своем занятии, и в своем значении. У нас же… немного иначе. Затаенное, глубокое внутреннее неуважение к себе не минует даже таких людей, как Пушкин и Грановский».

Припоминаете, что это чем-то сродни мысли Чернышевского о «разделении труда» в обществе, о том, что в молодом обществе литература не может быть только литературой. Пушкину стыдно, что он «только поэт», хотя, как известно, «только поэтом» он не был. Хотя он и заявлял, что поэт рожден не для «житейского волненья, не для корысти, не для битв», — но это было понятной реакцией на те уродливые формы зависимости поэта от общества, какие часто вырабатывает жизнь. И Богдановичу было стыдно, что он поэт. В «Апокрифе» музыкант говорит Христу: «…стыдно мне, ибо сегодня трудовой день, и все хлопочут вокруг него, один я никчемный человек». И Богданович, как и Пушкин, в иные минуты горячо и страстно обороняет свое право на звание художника. Христос отвечает музыканту:

«Ибо нет правды в том, кто говорит, что ты — лишний на земле. Истинно говорю я тебе: вот подойдет к нему ( к крестьянину. — М. С. ) час горечи — и чем он развеет свою печаль, кроме твоей песни? Так же и в день радости он призовет тебя».

А вот еще какие слова есть в том же «Апокрифе»:

«Я же — говорю вам: хорошо быть колосом; но счастлив тот, кому довелось быть васильком… Ибо зачем колосья, если нет васильков?»

Василек и колосья, красивое и полезное, взращены на одной ниве. Таков выстраданный, а потому и простой вывод Богдановича.

«Родиной василька» назовет Богданович свой край — Белоруссию. Он хотел сказать, что это та земля, которая родит многих и многих поэтов.

ОШИБАЛСЯ ЛИ БОГДАНОВИЧ?

Вот еще одна из его загадок.

Мы знаем, что уже в статье «Забытый путь», написанной в 1915 году, он неожиданно заявит:

«Белорусских стихов у нас еще не было, — были лишь стихи, написанные белорусским языком».

Утверждение, мягко говоря, категоричное. Некоторую долю преувеличения Богданович, понятно, мог допустить, но мысль его настолько явна и так она пронизывает всю статью, что не считаться с нею невозможно.

Мысль эта пугает своей остротой даже сегодня. Интересно, какая реакция была бы на нее в годы Богдановича, если бы статья была опубликована — помешали, вероятно, тяжелые обстоятельства первой мировой войны, отсутствие печатных органов или что-нибудь другое… Как бы то ни было, статья увидела свет только в 1918 году, после смерти поэта, — в качестве иллюстрации к некоторым стихам так называемого «белорусского склада». И то, что публикация неизбежно носила мемориальный характер, и то, что Беларусь вступала в новую историческую полосу своего развития и многое изменялось под напором нового, — скорее всего, надо думать, приглушило высокую страстность статьи Богдановича, которая до самого последнего времени и вспоминалась нечасто и почти не цитировалась. Стихи Богдановича «белорусского склада» входили во все его посмертные издания, жили сами по себе, а статья жила, пожалуй, лишь в памяти исследователей творчества поэта, ожидая своей интерпретации в тесной связи с теми же стихами.

Категоричность поставленного Богдановичем вопроса потребовала ясности в ответе на него. Были у нас белорусские стихи или нет? Преувеличивал ли Богданович в своем утверждении, или он имел в виду вовсе не то, что согласно формальной логике, вытекает из его статьи?

Одну из первых попыток объяснить позицию Богдановича предпринял О. Лойка. Мы часто обращались к его книге, часто полемизировали с нею, и не потому, что автор исказил какие-нибудь истины, ставшие бесспорными, или слишком субъективно осветил творчество поэта. Книга О. Лойки о Богдановиче — серьезный и фундаментальный труд. Именно потому, что исследователю пришлось рассматривать многие аспекты творчества нашего великого национального поэта чуть ли не впервые, он, естественно, не мог уберечься и от некоторых ошибок. Так что же — ошибался или не ошибался Богданович в своих поисках «белорусского склада»? О. Лойка отвечает ясно: да, «ошибался искренне». Как О. Лойка аргументирует свое утверждение? Он говорит, что все началось с поисков Богдановичем «оригинального вклада в мировую поэзию»; что Богдановичу будто бы

«пришло в голову искать это оригинальное за пределами всего того, что писал сам поэт ранее, что писали до 1915 года Купала, Колас, Тетка, их предшественник Богушевич и др.».

«Поиски „чисто“ белорусского, — пишет О. Лойка, — поэт начал, не учитывая того, что не может быть национальной поэзии вне опыта общечеловеческого».

Скажем сразу: нам кажется немного странным такое утверждение исследователя.

«Путь любой поэзии — в органическом творческом единстве традиций национальных и общечеловеческих».

Это бесспорно, с этим мы согласны, как говорят, на все сто процентов. Но разве можно думать, что с этим не согласился бы сам Богданович? Тот Богданович, для которого опыт мировой поэзии всегда был одним из наиглавнейших источников обогащения национального искусства, — ведь здесь как раз и была та основная и первая мысль, с какой он пришел в белорусскую поэзию. Отделять национальное от общечеловеческого и наоборот Богданович никак не мог. Допустить, что Богданович в 1915 году отказался не только от своей главной мысли, но и от того, что им было создано, мы тоже не можем. Хорошо, допустим даже, что он мог безжалостно отнестись к себе, к своему творчеству и даже целиком зачеркнуть его. Но творчество тех же «Купалы, Коласа, Тетки, их предшественника Богушевича и др.» так просто перечеркнуть он не мог. Это было бы слишком для него наивно, слишком по-детски: нет меня, пусть не будет и вас!

Нет, тут что-то не так. В Ялте, тяжелобольной, будучи уже при смерти, Богданович находит утешение в том, что есть у него книжка «из типографии пана Мартина Кухты», знаменитый «Венок», в который густо вплетены наряду с васильками цветы с чужих полей; «Венок», в котором общечеловеческое и национальное предстает в неразрывном гармоничном и органическом единстве.

Нет, не отрекается от своего творчества Богданович! Разгадку мы должны искать в другом.

Кстати, О. Лойка, переходя к конкретному рассмотрению стихов «белорусского склада», как бы забывает об «ошибке» Богдановича и довольно убедительно связывает эти произведения с поисками поэтом эпоса, правда, оговариваясь, что мы имеем здесь дело со стилизацией под фольклор. Стилизация — это упрек Богдановичу, так как исследователь хотел бы видеть его эпиком иного, конкретно-объективного плана, наподобие того, каким показал себя Колас, создавая «Новую землю». По мысли О. Лойки, «в начале XX века оставалась насущно важной задача дальнейшего раскрытия бытовой сферы жизни, раскрытия, которое сочеталось бы с исследованием духовного склада народа и всесторонним показом действительности на уровне достижений самых развитых литератур мира». Богданович, согласно О. Лойке, не делает этого, так как ошибается, и потому становится на все тот же путь стилизации.

Можно согласиться с О. Лойкой вот в чем. Стихи «белорусского склада» действительно попытка эпического осмысления жизни. Но — это не подступ к эпосу, как склонен думать О. Лойка, а нечто самостоятельное, цельное, ясное по своей концепции, задачам и жанру.

Но пока еще несколько слов о самой статье.

Очень важно помнить о времени, когда она была написана, так как именно со временем связывал свои выводы Богданович, полемически заострял их. Он как раз начинает эту статью с обрисовки исторической ситуации. Богданович пишет:

«Тяжелый удар приняла на себя наша страна: на ее просторах сошлись миллионные армии, гремят сражения, все уничтожается, хозяйство гибнет, и не тысячи, сотни тысяч людей должны оставлять свои места и идти по неизмеренным дорогам дальше, а куда — неизвестно; идти, не находя убежища, не имея корки хлеба, умирая от голода и эпидемий, не зная, что предпринять, что придумать».

Богданович пишет об ужасах первой империалистической войны, и накал большой народной трагедии, тревоги за судьбы своей страны, через которую так часто пролегали крестовые дороги истории, ощущается в этих его словах. И как бы предчувствие будущих больших катастроф сокрыто в них.

«И мы, белорусская интеллигенция, будем спасать их ( земляков. — М. С. ), как спасали и до сих пор, будем спасать в своей стране и на чужбине, вспоминая в эти грозные времена обещания, которые в сердце своем давал каждый из нас: силы свои жертвовать родному краю».

Вот в какое время и вот с какими мыслями приступает Богданович к разговору «об одном очень большом недостатке в белорусской поэзии». И вот почему этот «недостаток» кажется ему таким большим — поэт волнуется за судьбы всего «белорусского». Можно понять Богдановича: в мирные времена могла и должна была развиваться литература, могли и должны были вестись профессиональные споры на пользу этой литературе, которая была преимущественно делом и заботой интеллигентов. Война, неслыханная трагедия, возможность «неслыханных перемен» и «невиданных мятежей» все разрушили и все изменили. Богданович опасается, что литература, в том виде, в каком она существовала, тогда не сможет принести существенную пользу народу, что между ней и народом разверзнется бездна. Вот почему он видит спасение в стихах «белорусского склада»; вот почему он в сущности ставит вопрос о народной культуре, ступенью к которой хочет видеть возведенный средствами литературы народный эпос. Героический эпос, добавим мы.

Богданович чутко, как никто другой, воспринял новый социальный заказ и откликнулся на него; он почувствовал, что история скоро напишет самые героические страницы, что впереди новый подъем национального самосознания.

Когда в начале XIX века в Чехии вместе с появлением национальной буржуазии начался стремительный процесс развития самобытных форм жизни, наперекор тем, кто в культуре и общественной жизни был сторонником и проводником германизации, возникла потребность в народном героическом эпосе — этом неизменном паспорте нации; и тогда студент Пражского университета Иосиф Линда нашел на лубках старинной книги стихотворный отрывок из 32 строк. Этого оказалось достаточным, чтобы началась «цепная реакция», которая привела к созданию в короткий срок национального героического эпоса — вскоре он уже насчитывал тысячу стихотворных строк. И не так было важно, что даже первоначальные 32 строки не оказались столь уж древними, что Вячеслав Ганка, который вслед за Линдой опубликовал несколько героических поэм, просто-напросто подделал тексты этих поэм — дело было сделано, «эпос» сослужил свою службу.

Богданович был художником, и прятаться ему не было оснований. Он верил в начатое им дело и не сомневался в осуществлении его. Народное — это основа, это «дух» и «особый склад». Не повторять народ, а взять у него лучшее и придать этому лучшему формы, отвечающие народному духу и складу. Дать энциклопедию народных, самобытно-национальных представлений о мире. И таким образом приобщить народ к культуре, вернуть ему у него же взятое.

Богданович блестяще справился со своей задачей. «Максим и Магдалена», «Мушка-зеленушка и комарик-носатик», «Стратим-Лебедь», «Как Базиль в походе умирал», «Скирпуся», не переставая быть оригинальными творениями гения Богдановича, несут в себе все приметы фольклорного мышления, в очищенном, сконденсированном виде выявляют наибольшую эстетическую и этическую ценность народных взглядов, выработанных на протяжении столетий.

Не следует думать, что путь, на который направлял Богданович поэзию, предназначался ей только в одном этом народном русле, и тем более на все времена. Сам же он предупреждал:

«Стараясь сделать не только языком, но и духом, и складом произведения неподдельно белорусскими, мы совершили бы тяжкую ошибку, если бы оставили ту выучку, что нам давала мировая (чаще всего европейская) поэзия. Эта последняя работа должна идти полным ходом».

«Ошибка» Богдановича была в том, что он хотел исправить «ошибку» самой истории, которая не дала возможности нашему народу создать в свое время «Песнь о Роланде», «Песнь о Нибелунгах» или «Калевалу». «Ошибка» Богдановича в том, что он некоторым образом повторил «ошибку» Пушкина, после «Евгения Онегина» и «Бориса Годунова» давшего цикл знаменитых своих сказок и переложившего на русский язык «Песни западных славян». Песни эти, кстати сказать, являются талантливой подделкой Мериме, который, надо полагать, знал, кто и где испытывал потребность в эпосе.

У «ошибки» Богдановича, таким образом, довольно давняя история.

Незадолго до смерти Н. Заболоцкий работал над статьей, в которой высказывал мысль о необходимости по-литературному систематизировать все богатство русских былин, придав им сюжетную целостность и стройность, отбросив все второстепенное, случайное, несущественное.

«Однако необходимость композиции, — пишет он, — неизбежно заставит отбросить некоторые третьестепенные сюжеты или приписать некоторые действия другим героям. Этим не следует смущаться».

Н. Заболоцкий сделал чудесный стихотворный пересказ «Слова о полку Игореве». Такую же работу проделал на белорусском языке Янка Купала. Между прочим, интерес Богдановича к народному эпосу и его формам был творчески понят Купалой, который написал свою «Бондаровну», руководствуясь именно теми принципами, что исповедовал Богданович. К новым формам конкретно-революционного эпоса Купала шел дорогой Богдановича. Миновать ее было трудно. Это еще раз доказывает справедливость устремления нашего критика и поэта.

АПОЛОГИЯ

Все это хорошо, скажут нам, но уж больно подозрительно наше стремление сделать Богдановича человеком, который никогда не знал творческих поражений и тем более никогда не ошибался. Богданович — выдающийся поэт, может быть, даже гений, но означает ли это, что он был застрахован от ошибок и неудач?

Нет, не означает, ответим мы.

Богданович, несомненно, как и все, знал и горечь творческих поражений, и мучительные болезни роста, а прославленная музыкальность и гармоничность стиха дались ему дорогой ценой: он творил, учась языку, и изучал язык, творя. Он же был и создателем литературного языка — в такой же степени, как Купала и Колас. И вместе с тем он, как и его соратники, во многом сегодня теряет из-за той же неразработанности тогдашнего литературного языка. Об этом однажды справедливо писал Янка Брыль. И «рационализм» Богдановича, его установка на «спокойную мысль» губительно отразились на некоторых стихотворениях. Но что значат все эти огрехи по сравнению с живой, подвижной, бесконечно разнообразной материей его стиха, с тем высшим, просветленным чувством и гармонией мысли, что властвуют в мире его поэзии! Ошибки? У Богдановича их, ей-богу, даже меньше, чем ему приписывалось. Мы уже знаем, каким он был «декадентом», знаем, каким он был «поэтом чистой красоты».

Богдановича всегда хотели поставить словно бы в стороне от главного направления литературы, от ее основного потока. И вот это-то и было ошибкой, только, понятно, не Богдановича. Более центральной фигуры, чем Богданович, у нас не было. По широте непосредственного творческого освоения национальной действительности он, может быть, не уступает, например, Купале, но чем заменить нам то, что сделал Богданович как критик и теоретик литературы, как экспериментатор и переводчик, вообще как просветитель в самом высоком значении этого слова? И даже сделанное Купалой и Коласом как поэтами, не обозначилось бы так сегодня в своих контурах и границах, если бы рядом с ними не было Богдановича с его способностью одним штрихом отметить и назвать то, на что у других уходили циклы и поэмы. Богданович как никто умел закрывать одни темы и открывать другие. Его постоянный лаконизм, способность видеть явления целиком, в художественной и социальной перспективе, — великое завоевание нашей литературы и его завещание ей.

Богданович рядом с Купалой и Коласом — то третье измерение, без которого немыслима перспектива. С Богдановичем нам стало видно далеко во все стороны света.

И такая ранняя смерть! Если бы он прожил дольше, кто знает, чем могли бы мы быть сегодня, труд скольких людей мог бы содеять он один — спокойно, с ясной головой и искренним сердцем. Где были бы сегодня его взмыленные, вздыбленные над родной стороной кони?

Его нет — летит его «Погоня».

Нет читателей у «Молодого месяца», «Апреля», «Шиповника», «Перстня» — всех тех сборников, которые поэт намеревался написать. Он их не написал. Остался один «Венок». Не старайтесь вплести туда новые цветы: те, что там есть, никогда не завянут. Сплетайте свои венки. Не старайтесь оторвать хоть один листочек от тех лавров: прежде чем стать собою, они были терниями. Посмотрите лучше вокруг себя: цветет жито, и красуются в нем васильки. Бурлит жизнь, и рождается в ней красота. Живет поэзия. И вечно светит нам и пленяет своей загадкой.

…В далекой Ялте на могиле Богдановича цветут ирисы.


Читать далее

Михаил Леонович Стрельцов. ЖУРАВЛИНОЕ НЕБО. Авторский сборник
ТРИПТИХ. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
ДОБРОЕ НЕБО. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
ЧЕТВЕРТЫЙ ГОД ВОЙНЫ. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
ЖДЕТ НА ВОКЗАЛЕ АВТОБУС. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
ПЕРЕД ДОРОГОЮ. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
ТАМ, ГДЕ ПОКОЙ И ЗАТИШЬЕ. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
СНОВА В ГОРОД. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
ГОЛУБОЙ ВЕТЕР. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
ОСЕННЕЕ ВОСПОМИНАНИЕ. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
ДВОЕ В ЛЕСУ. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
ЧТО БУДЕТ СНИТЬСЯ. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
СВЕТ ИВАНОВИЧ, БЫВШИЙ ДОНЖУАН. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
СМАЛЕНИЕ ВЕПРЯ. (Перевод В. Тараса) 13.04.13
СОСЕДИ. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
ДОМА. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
СЕНО НА АСФАЛЬТЕ. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
МАТЕЕВЫ ДРОВА. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
РАЗДУМЬЕ. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
ОДИН ЛАПОТЬ, ОДИН ЧУНЬ. (Перевод Эд. Корпачева). ПОВЕСТЬ 13.04.13
ДЕНЬ В ШЕСТЬДЕСЯТ СУТОК. (Перевод Эд. Корпачева). ПОВЕСТЬ-ПУТЕШЕСТВИЕ 13.04.13
ЗАГАДКА БОГДАНОВИЧА. (Перевод П. Кобзаревского). ПОВЕСТЬ-ИССЛЕДОВАНИЕ 13.04.13
Послесловие Вяч. Иващенко. ПРЕДЧУВСТВИЕ РАДОСТИ 13.04.13
ЗАГАДКА БОГДАНОВИЧА. (Перевод П. Кобзаревского). ПОВЕСТЬ-ИССЛЕДОВАНИЕ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть