НЕЧАЯННАЯ УДАЧА. КАК Я СТАЛ ПИСАТЕЛЕМ

Онлайн чтение книги Книготорговец
НЕЧАЯННАЯ УДАЧА. КАК Я СТАЛ ПИСАТЕЛЕМ

Писателем называется человек, который выдумывает разные истории.

Но как устраиваются на такую работу? Как стать профессиональным прозаиком, который не делает никакой другой работы, а только сочиняет?

У Чарльза Диккенса все вышло очень легко. Когда ему исполнилось двадцать четыре года, он просто сел и написал „Записки Пиквикского клуба“, а эта книга сразу же стала бестселлером. Но Диккенс был гением, а гении — они ведь не такие, как мы, то есть все остальные.

В этом столетии (в прошлом веке не всегда так было) чуть ли не всякий писатель из тех, кому, в конце концов, удавалось добиться успеха в литературе, начинал с какой-нибудь другой работы — в школе детей учил, к примеру, или врачом был, или журналистом, или юристом. („Алису в Стране чудес“ написал математик Льюис Кэрролл, а „Ветер в ивах“ — государственный служащий Кеннет Грэм.) Значит, ради первых проб пера всегда приходится жертвовать досугом, и обычно начинающие сочинители пишут по ночам.

Почему оно так, понятно. Когда человек становится взрослым, ему надо зарабатывать себе на жизнь. Чтобы зарабатывать себе на жизнь, надо найти работу. Желательно, чтобы за работу платили как можно больше. Но как бы ты ни хотел сделать карьеру писателя, будет бессмысленно явиться к издателю и сказать ему: „Я хочу работать у вас писателем“. Тот, скорее всего, попросит не морочить ему голову и посоветует сначала что-нибудь написать. И даже если принести ему готовую книжку, и она придется ему более-менее по вкусу, и он ее напечатает, все равно трудоустраивать писателя он не станет. Самое большее, он предложит аванс, фунтов, скажем, пятьсот, которые он потом вернет себе, вычитая эти деньги из авторского вознаграждения. Его еще называют роялти — это деньги, которые издатель выплачивает писателю за каждый проданный экземпляр книги. В среднем это десять процентов от той цены, за которую можно купить книгу в книжном магазине. Если книга стоит четыре фунта, писатель получает сорок пенсов. А если книга продается за пятьдесят пенсов, потому что она не в переплете, а только в бумажной обложке, то писателю причитается пять пенсов.

Сплошь и рядом бывает так, что поверивший в себя писатель тратит все свое свободное время на сочинение, а когда, года через два, рукопись наконец готова, никто не хочет ее печатать. И писатель не получает за свои труды ничего. Кроме разочарования.

Если же ему так повезло, что какой-нибудь издатель согласился опубликовать его сочинение, то шансы таковы: раз эта книга — первый роман начинающего автора, то, в конце концов, продастся около трех тысяч экземпляров. Соответственно, писателю заплатят около тысячи фунтов. Быстрее, чем за год, как правило, роман написать не удается, а на тысячу фунтов в наше время целый год не проживешь. Теперь понятно, почему начинающему сочинителю приходится первым делом искать себе не литературную, а какую-то другую работу. Иначе он почти наверняка умрет с голоду.

Вот кое-какие из тех качеств, которые должны быть у вас или которыми вам стоит обзавестись, коль уж вы пожелали стать прозаиком:

1. Живое воображение.

2. Надо уметь писать. Я имею в виду способность придумать какой-нибудь случай и так описать его, что он как бы сам собой живо отобразится в мозгу читателя. Не всякому это под силу. Это — дар, и он или есть, или его нет.

3. Надо иметь терпение. Иными словами, коль уж вы взялись за писание, то нечего отлынивать. Дело непременно надо довести до конца, то есть писать, писать, писать, — час за часом, день за днем, неделю за неделей, из месяца в месяц.

4. Надо добиваться совершенства. Это значит, что никогда нельзя, почивать на лаврах, довольствуясь достигнутым. Все написанное должно переписываться по многу раз, снова и снова. Надо стараться выжать из себя все, на что способен.

5. Нужны самообладание, несгибаемая самодисциплина и сила воли. Вы работаете в одиночку. За безделье с работы не выгонят — некому. За нерадивость, тем более, никто попрекать не будет.

6. Очень не помешает чувство юмора. Если писать для взрослых, то еще как-то можно и без него, но детскому писателю без юмора никак нельзя.

7. Нужно иметь хоть немного скромности. Писатель, который пребывает в вечном восторге от своего творения, рискует нарваться на неприятности. Он почти обречен.

Вот послушайте, как мне самому удалось протыриться с черного хода и оказаться в литературной среде.

Когда мне исполнилось восемь лет, а было это в 1924 году, меня отослали в частную закрытую школу. Школа находилась в городке Уэстон-сьюпер-Мер, на юго-восточном побережье Англии. Жуткое время настало: дисциплина лютая, разговаривать в спальнях не положено, по коридорам бегать нельзя, и никак и ни в чем никаких поблажек, и только правила, и еще раз правила, которые надо соблюдать.

И над всеми нами постоянно висит ужас карающей трости — как страх смерти.

— Директор велел вам явиться к нему в кабинет.

Роковые слова. Мурашки пошли по спине, и в желудке свело. Но ты идешь, а лет тебе, наверное, девять. Идешь по длинным мрачным коридорам и доходишь до личных владений директора, где случается только гнусное и отвратительное, а воздух пропитан табачным дымом. Стоишь у страшной черной двери и не смеешь даже постучать. Глубоко вздыхаешь. Если бы здесь была мама, говоришь себе, уж она-то этого не допустила бы. Да нет ее здесь. Не на кого тебе надеяться. Ты один. Вытягиваешь руку и еле слышно стучишься, только один раз.

— Прошу! А, ну да, это Даль. Так вот, Даль, мне доложили, что вчера вечером вы болтали, готовя домашние задания.

— Но, сэр, простите, сэр, у меня сломалось перо, и я только спросил у Дженкинса, нет ли у него запасного.

— Я не потерплю болтовни за уроками. И вам об этом очень хорошо известно.

И вот уже этот дядька пересек комнату и оказался в углу, у высокого шкафа, на верху которого он держит свои трости.

— Мальчики, нарушающие правила, должны быть наказаны.

— Сэр… я… у меня перышко сломалось… я…

— Это не оправдание. Сейчас убедитесь, Даль, что за разговоры во время подготовки домашних заданий по головке не гладят.

Он достал трость. Это была палка примерно метр длиной, с небольшой закругленной рукояткой на одном конце. Тонкая, белая и очень гибкая.

— Нагнитесь и коснитесь пальцев на ногах. Встаньте там, у окна.

— Но сэр…

— Не препираться, Даль. Делайте, что велено.

Я наклонился. И ждал. Он всегда заставлял дожидаться, секунд десять, пока у жертвы не задрожат коленки.

— Ниже, мальчик! Ладони на пальцах ног.

Я уставился на носки своих черных ботинок и думал: вот сейчас этот человек так ударит меня палкой, что весь зад покраснеет. А у меня и так уже было два длинных рубца на ягодицах. Иссиня-черные, на кромках они горели багрянцем, и если осторожно провести по ним пальцами, то почувствуешь, какие они неровные.

Ссфии-и-y! Трах!

Потом пришла боль. Невообразимая, непереносимая, терзающая. Словно добела раскаленную кочергу положили на задницу, да еще и придавили ее чем-то сверху.

Второй удар долго ждать себя не заставил — паузы должно хватить разве лишь на подавление желания выставить руки навстречу орудию пытки. Это непроизвольный рефлекс. Но если ему не воспротивиться, палка покалечит тебе пальцы.

Ссфии-и-y! Трах!

Второй удар пришелся рядом с первым, и горячая кочерга еще глубже погрузилась в кожу.

Ссфии-и-y! Трах!

Третий удар пришелся туда, где боль уже дошла до предела. Все. Хуже быть уже не может. Новые, последующие удары лишь не давали боли пройти… Стараешься не разреветься. Иногда это не получается. Но молчишь ты или рыдаешь — слезы сдержать невозможно. Они стекают ручейками по щекам и капают на ковер.

Ни в коем случае нельзя дергаться и тем более пробовать выпрямиться в тот момент, когда трость врезается в тело. Сделаешь так — получишь еще.

Нарочито медлительно, как бы нехотя, директор ударил еще три раза. Всего шесть.

— Можете идти.

Голос шел издалека и снизу, как будто из какой-то глубокой пещеры, удаленной на многие километры, а ты медленно и страдальчески-мучительно выпрямляешься, охватываешь ладонями свои пылающие ягодицы — как можно плотнее и бережнее, словно боишься, что они сейчас отвалятся — и выскакиваешь из кабинета на носочках.

Зта жестокая трость правила нашими жизнями. Нас били, если мы болтали в классе и спальне после того, как выключали свет, если „не проявили должной старательности“, если вырезали свои инициалы на партах, если лазили через забор, если выглядели неряшливо, если запускали бумажные самолетики, если после уроков не меняли обувь на домашнюю, если после прогулок забывали, что полагалось аккуратно развесить одежду на плечиках… но прежде всего и больше всего нам влетало за любое неповиновение любому наставнику (учителями их тогда не называли). Иначе говоря, нас карали за все то, что естественно для всех мальчишек.

Так что мы были осмотрительны в словах. И в делах.

Господи Боже мой, как же мы осторожничали! Какой немыслимой, невероятной, невообразимой стала наша бдительность. Куда бы и когда бы мы ни шли, шаги наши оставались неслышными, ушки на макушке, и сами всегда начеку, в постоянной готовности к опасности, словно дикий зверь, продирающийся через чащу.

Боялись мы не одних только наставников. В школе был еще один ужасный тип. Звали его мистер Поупл. Этот Поупл был знаменит своим жирным пузом и багровой физиономией. Он прислуживал в гардеробе, надзирал за котельной и вообще смотрел за хозяйством. Власть его порождалась тем обстоятельством, что он мог (и, как правило, этой возможности не упускал) доносить на нас директору по любому надуманному поводу. Час славы наступал для Поупла ежеутренне, ровно в семь тридцать, когда он появлялся в конце длинного главного коридора и „звонил в колокольчик“. Вообще-то этот колокольчик представлял собой настоящий медный колокол на толстой деревянной ручке, и Поупл размахивал им так, что раздавалось „дилинь-динь-динь, дилинь-динь-динь, дилинь-динь-динь“. Услыхав эти звуки, все ученики, а было нас сто восемьдесят душ, должны были живо мчаться в коридор, выстраиваться вдоль обеих стен и вытягиваться по стойке смирно, дожидаясь директора.

Но тот появлялся минут через десять, не раньше, а пока его не было, Поупл исполнял свой оригинальный обряд. В школе насчитывалось шесть уборных, все они были пронумерованы, и цифры от единицы до шестерки красовались на дверях. Поупл, стоя в конце коридора, держал в руке шесть медных кружков, с цифрой на каждом, тоже от единицы до шестерки. В полнейшей тишине он медленно скользил взглядом вдоль двух шеренг застывших в оцепенении мальчиков. А потом он рявкал:

— Аркл!

Арклу надлежало выйти из строя и поспешно зашагать к мистеру Поуплу, который вручал ему медный кружок, что-то вроде номерка. Тогда Аркл маршировал назад вдоль всего строя и поворачивал налево — уборные находились там, в противоположном конце коридора. Только там ему разрешалось взглянуть на свой кружок и узнать номер предназначенной ему уборной.

— Хайтон! — рявкал Поупл, и теперь Хайтон торопился получить свой номерок на посещение туалета.

— Эйнджел!..

— Уильямсон!..

— Гонт!..

— Прайс!..

Вот так шестеро мальчиков, отобранных прихотью мистера Поупла, отправлялись в уборные. Никто у них не спрашивал, хочется им или не хочется сходить по-большому или по-маленькому в полвосьмого утра, да еще до завтрака. Им было велено, и они должны были делать то, что им велено, вот и весь разговор. Попасть в первую шестерку считалось у нас большой привилегией, — ведь пока все прочие, кто остался в строю, сначала дожидались директора, а потом трепетали, выдерживая его придирчивую проверку, эти счастливчики посиживали себе спокойненько в благословенном уединении.

Наконец из своих личных апартаментов появлялся директор и перенимал бразды правления у мистера Поупла. Директор медленно двигался вдоль строя, пристально разглядывая каждого мальчика. Утренняя проверка было дело нешуточное; и мы страшно боялись его придирчивого взгляда из-под кустистых бровей и нетерпеливо дожидались, пока этот взгляд не перестанет скользить вверх-вниз вдоль наших тщедушных мальчишеских тел.

— Идите к себе и причешитесь, как следует. И если это еще раз повторится, пеняйте на себя.

— Руки перед собой. Почему ладони в чернилах? Вы что, вчера не умывались?

— Галстук повязан криво. Выйдите из строя и завяжите его еще раз. И чтобы на этот раз повода к замечаниям не было.

— По-моему, у вас грязь на ботинке. Или на той неделе я не говорил вам о том же? После завтрака попрошу зайти ко мне в кабинет.

И далее все в том же духе — свирепая проверка на линейке каждое утро. Когда же она наконец завершалась и директор удалялся, а Поупл строем вел нас в столовую, у очень многих из нас уже не было никакого аппетита, тем более что на завтрак полагалась непременная овсянка.

Я до сих пор храню все мои школьные бумаги, хотя с того времени минуло более полувека, и тщательно изучил все эти дневники и табели, один за другим, пытаясь отыскать в них хоть какой-то намек на свою будущую писательскую карьеру. Главное, что я изучал, это, разумеется, мои сочинения по английскому. Но все они были какие-то плоские и казались не по делу, — за исключением одного документа. Тот что привлек мое внимание, помечен Рождественской четвертью 1928 года. Было мне тогда двенадцать, а английскому меня учил мистер Виктор Коррадо. Я прекрасно его помню: высокий, хорошо сложенный, мускулистый, с вьющейся черной шевелюрой и римским носом. (Потом, однажды вечером, он пропал, и тогда же исчезла и наша экономка, мисс Дейвис, и после мы эту пару больше никогда не видали.) Как бы оно там ни было, но вышло так, что мистер Коррадо учил нас не только английской грамматике, но и боксу: и в этом самом учительском отчете, о котором идет речь, в графе „Английский язык“ значится: „См. „Бокс“ — там те же замечания“. А в графе „Бокс“ я читаю: „Вяло и тяжеловато. Удары плохо рассчитаны по времени и легко предсказуемы“.

И все же раз в неделю, по утрам в субботу, все ужасы этой школы, от которых кровь в жилах стыла, испарялись, и в течение двух часов я бывал счастлив.

Не только я, а и другие мальчики, кому уже исполнилось десять лет… Но это неважно. Лучше я расскажу, как это происходило.

Ровно в десять тридцать утра каждую субботу начинал заливаться проклятый колокол мистера Поупла: „дилинь-динь-динь“.

Тогда все мальчики в возрасте до десяти лет (таких насчитывалось человек семьдесят) должны были сразу же собраться во дворе, на большой игровой площадке, позади главного здания. Там их ожидала, расставив ноги на ширину плеч и скрестив руки на огромной груди, мисс Дейвис, экономка. Если шел дождь, мальчики должны были являться на площадку в плащах. Если шел снег или мела метель — в пальто. И, конечно, обязательно в школьных фуражках — серых с алым околышем спереди. Никакое стихийное бедствие — хотя и ведомо, что творятся они волею Божией, будь то смерч, ураган или извержение вулкана — не могло воспрепятствовать этому тягостному двухчасовому утреннему моциону; и каждую субботу мальчики семи, восьми и девяти лет брели по продуваемым ветрами прогулочным местам Уэстон-сьюпер-Мэра. Они становились по двое, пара за парой, а мисс Дейвис сопровождала их строй, держась немного сбоку, словно бы выгуливая медленно ползущего вперед огромного крокодила. Она широко шагала в своей твидовой юбке, шерстяных чулках и фетровой шляпке, которую наверняка погрызли крысы.

А еще, после того, как в субботу утром раздавался колокольчик мистера Поупла, все остальные мальчики (те, кому уже исполнилось десять лет и старше, „всего около сотни), обязаны были незамедлительно явиться в главный школьный зал и там рассесться. Потом туда являлся младший наставник С. К. Джопп. Едва просунув голову в дверной проем, он начинал орал на нас так яростно, что изо рта у него пулями вылетали капельки слюны и разбивались об оконные стекла, покрывая их изморосью.

— Отлично! — орал он. — Не разговаривать! Не шевелиться! Смотреть перед собой, руки на стол!

Потом он пропадал, чтобы, миг спустя, появиться снова.

Мы тихо сидели и ждали. Ждали того прекрасного момента, который, как нам было известно, вот-вот настанет. С улицы, со стороны площади, в зал доносились звуки заводившихся автомобильных двигателей. Машины были старые, заводились вручную: надо было крутить рукоятку. (Я ведь описываю, напомню, 1927/28 учебный год.) Без этого ритуала не обходилось ни одно субботнее утро. Итак, было в общей сложности пять автомобилей, и в них втискивался весь школьный штат из четырнадцати наставников, включая не только директора собственной персоной, но и красномордого пузатого мистера Поупла. И они удалялись, в реве моторов и в клубах сизого дыма, и ехали „отдохнуть“. Отдыхали они в пивной, которая называлась, если мне память не изменяет, „Загулявший граф“. Там они оставались до ланча, поглощая, пинту за пинтой, крепкий темный эль. Спустя два с половиной часа они возвращались, кряхтя вылезали из машин и осторожной поступью брели в столовую, где их ждал ланч.

Но довольно про наставников. А с нами-то что? Ведь мы — это толпа десяти-, одиннадцати- и двенадцатилетних мальчишек, рассевшихся за столами Зала Собраний, в школе, в которой вдруг не осталось ни единого взрослого…

Мы, конечно, точно знали, что произойдет дальше. Как только наставники уберутся, вновь откроется дверь главного входа, застучат каблучки — сначала на ступеньках, потом все ближе и ближе — и, наконец, вихрем из развевающихся одежд, позвякивающих браслетов и распущенных волос в зал ворвется дама и закричит: „Всем приветик! Выше голову! Веселей! Вы не на похоронах!“ или что-то вроде. И это будет миссис О'Коннор.

Благослови, Господи, великолепную миссис О'Коннор в ее сногсшибательных нарядах и с седыми волосами, разлетающимися во все стороны. Ей было около пятидесяти, лицо ее, с длинными желтыми зубами, было похоже на лошадиное, но нам она казалось прекрасной. В штате школы она не состояла. Ее отыскали где-то в городе и наняли, чтобы каждую субботу она приходила по утрам в школу и присматривала за нами. Словом, ей отводилась роль этакой няньки, которая должна утихомиривать нас в течение тех двух с половиной часов, когда в школе нет ни одного взрослого, потому что все наставники расслабляются в пивной.

Но никакой нянькой миссис О'Коннор не была. На самом деле она была по-настоящему великим, одаренным знатоком, влюбленным в английскую литературу. Три года подряд мы проводили с нею каждое субботнее утро и за это время успели изучить с нею всю историю английской литературы за почти полторы тысячи лет, с 597 года от Рождества Христова до середины девятнадцатого века.

Каждому новичку выдавалась тоненькая синенькая книжица под названием „Хронология“. В книжке было всего шесть страниц, и они содержали длинный перечень великих и не очень великих событий в истории английской литературы, с указанием даты. Миссис О'Коннор выбрала оттуда ровно сотню дат, мы пометили их в своих книжечках и выучили наизусть. Некоторые я помню до сих пор:

597. Св. Августин высадился в Британии и стал проповедовать христианство.

731. „Церковная история“ Беды Достопочтенного.

1215. Великая Хартия вольностей.

1399. Ленгланд, „Видение о Петре Пахаре“.

1476. Кэкстон устанавливает первый печатный станок в Вестминстере.

1478. Чосер, „Кентерберийские рассказы“.

1485. Мэлори, „Смерть Артура“.

1590. Спенсер, „Королева фей“.

1623. Первое „издание“ Шекспира.

1667. Мильтон, „Потерянный рай“.

1668. Драйден, „Опыты“.

1678. Беньян, „Путь паломника“.

1711. Аддисон, „Наблюдатель“.

1719. Дефо, „Робинзон Крузо“.

1726. Свифт, „Путешествия Гулливера“.

1733. Поуп, „Опыт о человеке“.

1755. Джонсон, „Словарь“.

1791. Бозуэлл, „Жизнь Джонсона“.

1833. Карлайл, „Сартор Ресартус“.

1859. Дарвин, „Происхождение видов“.

Г-жа О'Коннор выбирала очередную тему и посвящала ей одно субботнее утро. Так что к концу третьего года, считая, что за учебный год бывает около тридцати трех суббот, она охватывала сотню выбранных тем.

Это было ужасно интересно! У нее был великий дар учителя: все, о чем она говорила, тут же оживало перед нашими глазами. За два с половиной часа мы дорастали до любви к Ленгланду и его Петру Пахарю. Через неделю являлся Чосер, и его мы тоже успевали полюбить за то же время. Даже такие не очень понятные типы, как Мильтон, Драйден или Поуп, — мы и за них начинали переживать и даже сочувствовать им, стоило миссис О'Коннор рассказать про них и прочесть умело подобранные отрывки из их сочинений. И результат — по крайней мере, для меня, — был таким, что к тринадцати годам я очень четко осознавал величие огромного литературного наследия, накопленного Англией за века. И еще: я стал жадным и ненасытным читателем серьезной литературы.

Милая, несравненная, незабвенная миссис О'Коннор! Стоило, наверное, мучиться в этой отвратительной школе ради счастья и удовольствия, которое я испытывал на ее субботних уроках.

В тринадцать лет, после окончания начальной школы, меня отправили в другую, тоже закрытую. Называлась она Рептон, находилась в графстве Дербишир, а директорствовал в ней в то время священник Джоффри Фишер, ставший впоследствии епископом Честерским, потом епископом Лондонским и, наконец, архиепископом Кентерберийским. Кстати, именно он, став архиепископом, короновал королеву Елизавету Вторую в Вестминстерском аббатстве.

Одежды, которые полагалось носить в этой школе, придавали ученикам сходство с приказчиками похоронного бюро. Черный сюртук, приталенный спереди и с длинными фалдами сзади, болтался где-то под коленками. Черные брюки с узеньким серым шевроном. Черные ботинки. И черная жилетка с одиннадцатью пуговицами, которые надо было застегивать каждое утро. Галстук черный. И еще жесткий накрахмаленный воротничок, с отогнутыми назад, на манер бабочки, уголками. И только сорочка белая.

А на голове, чтобы уж совсем завершить и без того нелепый облик — соломенная шляпа, без которой ни при каких условиях нельзя было выходить на улицу. Снимать ее можно было только во время спортивных занятий на открытом воздухе. Поскольку шляпа под дождем намокала, то в плохую погоду приходилось таскать с собой зонтик.

Естественно, у меня была надежда, что мой много и долго страдавший зад наконец передохнет, когда я попаду в новую, более взрослую школу. Но не тут-то было. Били в Рептоне чаще и яростнее, чем в младшей школе. И не подумайте, хотя бы на секунду, что будущий архиепископ Кентерберийский осуждал эту дикую практику. Он лично закатывал рукава и предавался ей с великой охотою. Его упражнения в этом занятии запомнились особенно, да, это были самые скверные, по-настоящему жуткие случаи. Жуткие экзекуции устраивал этот Божий человек. Будущий Предстоятель Церкви Англии действовал с чрезвычайной, можно сказать, зверской жестокостью. Да еще требовал готовить сосуд с водой, губку и полотенце, чтобы жертва могла смыть кровь по завершении экзекуции.

Это не шутки, а тени испанской инквизиции.

Но противней всего, по-моему, было то, что старосты могли вволю и от души лупить своих однокашников. Такое случалось ежедневно. Большие ребята (17 и 18 лет) вечно измывались над мальчиками поменьше (13, 14, 15 лет). Особенно вечером, в спальнях, перед сном, когда уже надеты пижамы.

— Эй, Даль, тебя зовут вниз, в раздевалку. Ладони сразу же тяжелеют и перестают слушаться, но все же накидываешь халат, снова надеваешь домашние туфли. Потом плетешься по ступенькам вниз и входишь в просторное помещение с грубым дощатым полом, где по стенам развешан спортивный инвентарь. С потолка свисает одна-единственная электрическая лампочка, голая, без всякого абажура. Старшеклассник, надутый и очень страшный, дожидается в самой середине комнаты. В руках у него длинная трость, и обыкновенно он поигрывает ею, то заводя за спину, то стремительно выталкивая ее вперед, а жертва тем временем медленно приближается.

— Ты, наверное, уже догадался, Даль, зачем тебя позвали, — говорил он.

— Ну, я…

— Второй день кряду мой тост у тебя подгорает.

Надо, наверное, объяснить этот нелепый упрек. В школе вы считаетесь подручным вот этого самого верзилы, старосты или просто старшеклассника. Вы его слуга, и среди множества ваших обязанностей есть и такая, как ежедневное поджаривание для него хлеба к чаю. Делается это с помощью похожей на трезубец длинной вилки. Хлеб нанизывался на зубцы этой вилки, а потом обжаривался, сначала с одной, потом с другой стороны, на открытом огне. Тосты разрешалось готовить только на огне камина в библиотеке, и, когда наступало время пить чай, там толпилось не менее десятка „слуг“, пытавшихся просунуть свои вилки с хлебом через каминную решетку. У меня эта кулинария получалась не ахти как здорово. Обыкновенно я подносил хлеб слишком близко к огню, и тост подгорал. Но второго ломтика хлеба не выдавали, да и еще раз пробиться к камину тоже вряд ли удалось бы, так что оставался единственный выход — соскребать нагар ножом. Однако ничего хорошего из этого, как правило, не выходило. Старшеклассники превосходно разбирались в тостах. Вот он, ваш мучитель, сидит себе и вертит в руках обжаренный ломтик хлеба, изучая его с такой тщательностью, словно это драгоценная миниатюра или еще какое-то ценное произведение искусства. Результаты изучения редко его удовлетворяют, — и на этот раз он насупился, и сразу же понимаешь, почему.

И вот вы стоите ночью в халате поверх пижамы в спортивной раздевалке, а ваш повелитель, чей хлеб вы сожгли, втолковывает вам суть совершенного злодеяния. — Я не люблю горелый хлеб.

— Я не уследил. Виноват.

— Что лучше: четыре в халате или три без него?

— Четыре в халате, — отвечаю я.

Вопрос этот задавался непременно. Жертве всегда предоставлялось право выбора. Однако лично у меня халат был из толстой рыжей верблюжьей шерсти, и я никогда не задумывался над вариантами ответа. Получать побои, оставшись в одной пижаме, очень болезненно, — кожа почти никогда не остается целой. Мой халат предотвращал подобный печальный исход. Старшекласснику, разумеется, о том было ведомо, и потому, коль уж жертва выбирала лишний удар, он вкладывал в него всю свою силу и каждый грамм своего веса. Бывало даже, что удару предшествовала небольшая пробежка, для чего палач отскакивал назад на три-четыре шага, а потом изображал пируэт с разворотом на кончиках пальцев ног, чтобы набрать дополнительный импульс, но вне зависимости от конкретного приложения законов физики, само мероприятие всегда оставалось диким варварством.

В старину, если кого-то вешали, вся тюрьма погружалась в молчание, и все прочие узники, затаив дыхание, дожидались в своих кельях того мгновения, когда, наконец, приговор будет приведен в исполнение. Что-то наподобие этого происходило и в нашей школе, когда кого-то из младших избивали. Наверху, в спальнях, все сидели на своих койках тихо-тихо, проявляя таким образом сочувствие к несчастному, и в этой тишине хорошо были слышны доходившие снизу, из раздевалки, звуки каждого наносимого жертве удара.

Некоторый интерес представляют школьные отчеты о моих успехах за четверть. Вот, для примера, четыре образчика, дословно воспроизводящие соответствующие документы:

Летняя четверть, 1930 г. (ученику 14 лет) Сочинения на английском языке. „Никогда прежде не доводилось сталкиваться с учеником, столь настойчиво пишущим на бумаге нечто противоположное подразумеваемому. Такое впечатление, что он не в состоянии привести свои мысли в упорядоченную форму и адекватно передать их на письме“.

Пасхальная четверть, 1931 г. (15 лет) Сочинения на английском языке. „Неисправимый тупица. Убогий словарь, неправильно составленные неуклюжие фразы. Словно верблюд какой-то“.

Летняя четверть, 1932 г. (16 лет) Сочинения на английском языке. „Этот юноша принадлежит к числу самых бездарных и самых неграмотных учеников в своем классе“.

Осенняя четверть, 1932 г. (17 лет) Сочинения на английском языке. „Полнейшая невнятица. Почти никакой мысли“. (А ниже, рукой будущего архиепископа Кентерберийского красными чернилами начертано: „Пусть исправит все ошибки в сданной работе“.)

Неудивительно, что в те времена мне и в голову не приходило стать писателем.

Распрощавшись в 1934 году в возрасте восемнадцати лет со школой, я не согласился на предложение матери (отец умер, когда мне было три года) продолжить учение в университете. Если уж человек не собирается стать врачом, юристом, естествоиспытателем, инженером или приобрести какую-то другую профессию, требующую высшего образования, то, полагал я тогда, нет смысла зря тратить три или четыре года в Оксфорде или Кембридже; и я до сих пор не переменил этого своего мнения. Зато мне страшно хотелось поехать за границу, путешествовать, увидать далекие края. В те времена пассажирских авиарейсов почти не было, коммерческая авиация только зарождалась, и добираться до Африки или Дальнего Востока приходилось неделями.

Так что я поскорее устроился на работу в Восточном управлении нефтяной компании „Шелл“, где мне посулили, что после двух-трех лет подготовки в Англии меня отправят за границу.

— А куда? — поинтересовался я.

— Кто знает? — услыхал я в ответ. — Где вакансия будет, когда, наконец, будет ваша очередь. Может, в Египет. Или в Индию либо в Китай. Да мало ли мест на свете?

Звучало здорово. Да и в самом деле было здорово. И когда, через три года, дошла и до меня очередь ехать за границу, мне сказали, что работать я буду в Восточной Африке. Была заказана одежда для тропиков, мать помогала мне собрать поклажу. По условиям командировки три года я должен был провести в Африке, после чего мне давался отпуск на шесть месяцев. Шел мне тогда двадцать второй год, и я мечтал о дальних странах и чувствовал себя отменно. Я поднялся на борт судна, стоявшего в Лондонском порту, и мы отчалили.

На дорогу ушло две с половиной недели. Пройдя по Бискайскому заливу, зашли в Гибралтар. Потом проследовали Средиземным морем через Мальту, Неаполь и Порт-Саид, в Суэцкий канал. Прошли по Красному морю, постояли в Порт-Судане и в Адене. Все это меня ужасно взвинчивало. Впервые я увидал великие пустыни, и арабских воинов на одногорбых верблюдах, и пальмы, и зреющие среди их листьев финики, и летающих рыб, и тысячи иных изумительных вещей. Наконец мы прибыли в Момбасу, порт в Кении.

В Момбасе на борт нашего корабля поднялся посланец от компании „Шелл“ и сообщил мне, что я должен буду пересесть на небольшое судно, курсирующее вдоль побережья, и это судно доставит меня в Дар-эс-Салам, столицу Танганьики (теперь — это Танзания). Так что я отправился в Дар-эс-Салам, с остановкой по пути в Занзибаре.

Следующие два года я работал на компанию „Шелл“ в Танзании, штаб-квартира располагалась в Дар-эс-Саламе. Жизнь казалась фантастической. Жара, правда, допекала, но кого это трогало? Мы носили шорты цвета хаки, легкие рубашки и пробковые шлемы от солнца. Я научился объясняться на суахили. И колесил по стране, посещая алмазные копи, плантации сизаля, золотые рудники и все остальное.

Повсюду встречались жирафы, слоны, зебры, львы и антилопы, но и змеи тоже, и, среди прочих, черная мамба, единственная змея на свете, которая погонится за вами, если приметит вас. А если она вас догонит и потом укусит, то тогда сразу начинайте молиться. Я научился, когда снимал сапоги, ставить их, переворачивая подошвой вверх, — чтобы внутрь не заполз скорпион. И как все, я переболел малярией и провалялся несколько суток с температурой больше сорока.

К сентябрю 1939 года стало ясно, что войны с гитлеровской Германией не избежать. В Танганьике, которая еще двадцать лет назад называлась Германской Восточной Африкой, все еще хватало немцев. Они попадались на каждом шагу. По всей стране они владели магазинами, шахтами, плантациями. Если уж суждено быть войне, то, когда она начнется, немцев надо будет как-то изолировать или обезопасить. Но у нас не было никаких войск, которые можно было ввести в Танганьику, кроме считанных туземных солдат, которые назывались „аскари“, и горсточки офицеров. Поэтому всех наших штатских мужчин записали в Особый Резерв. Мне выдали нарукавную повязку и передали под мое начало два десятка аскари. Нашему крошечному подразделению и лично мне было приказано перекрыть дорогу, ведущую на юг, из Танганьики в нейтральную Португальскую Восточную Африку. Задание — важное, потому что именно этой дорогой воспользовалось бы большинство немцев, пожелай они удрать после объявления войны.

Я собрал свое доблестное воинство со всеми его стволами, карабинами и одним пулеметом и устроил засаду или что-то вроде блокпоста в том месте, где дорога проходила через густую чащобу, километрах в пятнадцати от города. У нас была связь со штаб-квартирой: как только объявят войну, так нам сразу же должны будут позвонить по полевому телефону, А мы должны были обустроиться на месте и ждать. Трое суток мы ждали. По ночам со всех сторон из джунглей доносились звуки туземных барабанов — завораживающие, усыпляющие ритмы. Однажды я забрел в джунгли, когда стемнело, и наткнулся на туземцев, их было с полсотни, и они сидели на корточках вокруг костра. Один бил в барабан, некоторые плясали, водя хоровод вокруг костра, остальные пили что-то из чаш, которые при ближайшем рассмотрении оказались кокосовыми орехами, точнее, были сделаны из скорлупы этих орехов. Они пригласили меня в свой круг. Милейшие люди. Тем более, что я понимал их язык. Мне тоже вручили пустотелый кокосовый орех, наполненный густой пьянящей жидкостью серого цвета, приготовленной из перебродившей кукурузы. Называлось это пойло, если я правильно запомнил, помба. Я проглотил свою дозу. Гадость невообразимая.

Назавтра пополудни зазвонил полевой телефон, и в трубке сказали: „У нас война с Германией“. Через считанные минуты я увидал вдали, на приличном расстоянии от нашего блокпоста, череду автомобилей в клубах пыли. Они двигались прямо на нас, явно намереваясь как можно скорее попасть на нейтральную территорию Португальской Восточной Африки.

„Хо, хо, — подумал я. — Маленькая битва, кажется“. И велел своим солдатам приготовиться. Но никакого боя не получилось. Немцы — обычные городские обыватели и люди сугубо штатские — только завидели наш пулемет и винтовки, сразу же стали сдаваться. За какой-то час у нас оказалось сотни две пленных. Мне их было жалко и даже неловко перед ними. Со многими я был знаком лично, к примеру, я знавал часовщика Вилли Хинка или еще Германа Шнайдера, хозяина фабрики, выпускавшей прохладительные напитки, Если они в чем-то и провинились, то лишь в том, что родились немцами. Ничего не поделаешь — война, и к вечеру, когда стало прохладнее, мы отвели их назад, в Дар-эс-Салам, где их согнали в огромный лагерь, огороженный колючей проволокой.

Назавтра я завел свой старенький автомобиль и поехал на север, в Найроби, что в Кении, — хотел вступить в королевские военно-воздушные силы. Поездка оказалась тяжкой и отняла у меня четверо суток. Ухабистые дороги в джунглях, широкие реки, пересекать которые надо было на пароме, длинные зеленые змеи, выползающие на дорогу перед разогнавшейся машиной. (Учтите: не вздумайте наезжать на змею, потому что гадина может взлететь в воздух и приземлиться как раз на сидении вашего открытого автомобиля. Подобное случалось не единожды.) Ночевал я в машине. Проехал мимо подножия горы Килиманджаро, со снежной шапкой на ее вершине. Проехал через страну масаи, где все люди — двухметрового роста, и пьют коровью кровь. Масаи надрезают вену у буйвола или коровы и высасывают кровь, а потом отпускают животное. Похоже на то, как обходятся любители березового сока с березами. В долине Серенгети я едва увернулся от столкновения с жирафом. Но, в конце концов, я в целости и сохранности добрался до Найроби и явился с докладом в штаб-квартиру королевских ВВС в аэропорту.

Шесть месяцев нас обучали летному делу, тренируя на маленьких самолетах, которые назывались „Тайджер-мот“, то есть „тигровые мотыльки“. В своих крошечных „тигровых мотыльках“ мы облетели всю Кению. Видели огромные стада слонов. Видели розовых фламинго на озере Накуру. Видели все, что можно увидеть в этой великолепной стране. На летное поле нередко забредали зебры, и, зачастую, для того, чтобы взлететь, приходилось сначала их разгонять. Нас было двадцать человек, учившихся на пилотов в Найроби. Семнадцать погибло в эту войну.

Из Найроби нас переправили в Ирак, на запустелую авиабазу под Багдадом, — там должна была наша подготовка завершиться. Местечко это называлось Хаббанийи, и после обеда там становилось до того жарко (55 градусов в тени), что нам не разрешали выходить из бараков. Мы лишь валялись на нарах и потели. Кто выходил на улицу, — валились от солнечного удара, и их держали по несколько суток во льду в госпитале. Там они или погибали, или оживали. Шансы были пятьдесят на пятьдесят.

В Хаббанийи нас учили летать на самолетах побольше, с пушками на борту, мы тренировались в стрельбе по колбасе (так назывались мишени, которые на длинном канате таскал за собой другой самолет) и учились поражать наземные цели.

Наконец учеба подошла к концу, и нас направили в Египет, воевать с итальянцами в Западной Ливийской пустыне. Я вступил в 80-ю эскадрилью, в которой летали истребители, но поначалу у нас были только древние одноместные бипланы типа „Глостер гладиэйтор“. На каждом таком глостерском гладиаторе было по два пулемета, по обе стороны от двигателя, а стреляли эти пулеметы — хотите верьте, хотите нет — так, что пули пролетали через пропеллер. Предусматривалась какая-то синхронизация, и поршни двигателя соединялись с затворами пулеметов так, что, в теории, пули не должны были попадать в лопасти винта: пулемет стрелял, когда перед ним не могло быть ничего, кроме открытого пространства. Но, как нетрудно догадаться, практика оказывалась богаче теоретических расчетов, и, когда этот сложный механизм не срабатывал, бедолага летчик, собравшийся сбить противника, вместо этого сбивал свой собственный пропеллер.

Меня самого тоже сбили, и мой „Гладиатор“ рухнул на Ливийскую пустыню, угодив между линиями противника. Самолет загорелся и взорвался, но мне удалось уцелеть, и в конце концов меня спасли и перетащили в безопасное место наши солдаты, которые под покровом темноты доползли по песку до места авиакатастрофы.

Так я попал в госпиталь в Александрии, где я провел шесть месяцев, потому что у меня треснул череп, а все тело сильно обгорело. А когда меня выписали в апреле 1941 года, нашу эскадрилью перебросили в Грецию, чтобы бить немцев, вторгавшихся с севера. Меня посадили на „Харрикейн“, то есть „Ураган“, и велели лететь на этом „Урагане“ из Египта в Грецию, чтобы присоединиться к своей эскадрилье. Этот новый истребитель „Харрикейн“ был не то, что старина „Гладиэйтор“: пулеметов на нем было восемь, по четыре на каждом крыле, и все они палили разом, стоило надавить кнопку на рукоятке. Все бы замечательно, но у машины был мал ресурс летного времени — всего два часа. А до Греции меньше чем за пять часов непрерывного полета не доберешься и все это время летишь над водой. На крыльях закрепили дополнительные топливные баки. Сказали, что я сумею с ними справиться. И правда, в конце концов я сумел. Но не больше. Когда в тебе метр девяносто восемь росту, как у меня, не очень-то весело просидеть, скрючившись, пять часов на крошечном сидении в тесной кабинке.

В Греции королевские ВВС располагали в общей сложности восемнадцатью „Харрикейнами“, а у немцев было никак не меньше тысячи самолетов на лету. Тяжеловато нам приходилось. Нас перебросили с аэродрома под Афинами на запад, где в Медине была небольшая засекреченная взлетная полоса. Немцы, однако, вскоре вычислили ее местонахождение и раздолбали в пух и прах, так что на тех немногих самолетах, которые у нас еще оставались, мы перелетели на малюсенькое летное поле в Аргос на юге Греции и прятали свои „Харрикейны“ под оливковыми деревьями.

Но и там надолго не задержались. Очень скоро у нас осталось только пять „Харрикейнов“ и не намного больше живых летчиков. Перелетели на остров Крит. Немцы захватили Крит. Кое-кому из нас удалось от них улизнуть. Я оказался в числе счастливчиков. Кончилось тем, что я снова попал в Египет. Эскадрилью переформировали и переоснастили, поставили новые „Харрикейны“. Отправили нас в Хайфу (тогда это была Палестина, а теперь — Израиль), где мы опять бились с немцами.

И тут дали себя знать старые раны. Голова до того сильно болела, что летать я не мог. Меня списали по инвалидности и откомандировали домой, в Англию. Я сел на военный транспортный корабль, предназначенный для перевозки солдат, и на нем обогнул Африку, пройдя по маршруту Суэц — Дурбан — Кейптаун — Лагос — Ливерпуль. В Атлантике на нас охотились немецкие подводные лодки, а на последней неделе пути нас ежедневно бомбил „Фокке-Вульф“, боевой самолет дальнего радиуса действия.

Дома я не был четыре года. Мать, которую из ее дома в графстве Кент выгнали бомбежки, Особенно жестокие во время битвы за Британию, обитала теперь в крошечной, сложенной из тростниковых щитов хижине в графстве Бакингемшир. Она очень мне обрадовалась. Рады были и четыре сестры, и брат. Мне дали месячный отпуск. А потом вдруг вызвали и сообщили, что я откомандирован в Вашингтон помощником военного атташе по авиации нашего посольства в США. Шел январь 1942 года, месяц после того, как японцы разбомбили американский флот в Пёрл-Харборе. Так что Соединенные Штаты тоже теперь воевали.

Когда я прибыл в Вашингтон, мне было двадцать шесть и у меня все еще не появлялось никаких мыслей насчет своего писательства.

На третий день, утром, когда я сидел в своем новом кабинете в посольстве и размышлял о том, что я тут делаю и что должен делать и чего, собственно, от меня хотят, в дверь постучали.

— Войдите.

Крошечный человечек в очках в толстой стальной оправе застенчиво просунул голову в дверь.

— Извините за беспокойство, — начал он.

— Какое уж там беспокойство, — отозвался я. — Я все равно ничего не делаю.

Он стоял передо мной, и по виду его чувствовалось, что ему не по себе и он не в своей тарелке. Я подумал было, что он пришел наниматься на работу.

— Меня зовут Форестер, — сказал он. — С. С. Форестер.

Я чуть было не свалился со стула.

— Шутить изволите? — спрашиваю.

— Нет, — сказал он и улыбнулся. — Это я.

Так оно и было. Великий английский писатель собственной персоной, тот самый, что придумал капитана Горниста и лучше всех сочиняет морские рассказы. Кроме и после Джозефа Конрада, разумеется.

Я попросил его присесть.

— Видите ли, — заговорил он. — Староват я воевать. Я теперь тут живу, в Америке. Единственное, что мне под силу, это писать про англичан в американские газеты и журналы. Вот, например, отличный журнал, называется „Сатердей Ивнинг Пост“, он обещал печатать все, что я принесу. У меня договор с ними. А к вам я пришел потому, что, по-моему, вам есть что порассказать. Про полеты, я имею в виду.

— Не больше чем тысячам других, — ответил я. — Летчиков хватает, и среди них очень много таких, у кого на счету куда больше сбитых самолетов, чем у меня.

— Не в том дело, — сказал Форестер. — Важно, что вы, понюхавший пороху, как нынче выражаются, теперь в Америке. Вы для них — редкая птица, тут нечасто сейчас таких встретишь. Не забывайте, что для них война только-только началась.

— И что, по-вашему, я должен делать? — спросил я.

— Сначала пойдемте, я вас угощу. Я как раз собираюсь на ланч, — сказал он. — И за столом расскажете мне про войну. Про свое самое незабываемое приключение, а я запишу его и напечатаю в „Сатердей Ивнинг Пост“, Любое лыко в строку, любая мелочь пойдет в дело.

Я разволновался. Никогда прежде не доводилось мне встречаться с прославленным писателем. Я старательно разглядывал его, пока он сидел у меня в кабинете, и больше всего меня поражала его заурядная внешность. Ни единого намека на что-то необычайное. Лицо, речь, глаза за очками, даже одежда все было донельзя обыкновенным. И тем не менее передо мной сидел автор всемирно известных рассказов. Миллионы людей зачитывались его книгами. Я-то думал, что у таких людей искры из головы вылетают, или, на худой конец, они должны ходить в длинном зеленом плаще и в шляпе с пером и широкими полями.

Но ничего подобного. И тогда я впервые понял, что у писателя есть как бы две разные стороны, два облика. Один он показывает публике: смотрите, мол, я такой же, как все, человек как человек, ничего особенного, все, как у людей — и поступки, и речь. Второй лик — тайный, скрытый от людей, и появляется он лишь тогда, когда писатель закрывает за собой дверь кабинета и оказывается в полном одиночестве. Тогда он целиком переносится в иные миры, туда, где всецело царствует его воображение, а сам он оказывается именно в тех местах, которые в этот момент описывает его перо, — в такие мгновения он там живет. Я сам, если хотите знать, когда пишу, впадаю в какой-то транс, а все окружающее перестает существовать. Я вижу только острие своего карандаша, движущееся по листу бумаги, и нередко два часа пролетают совершенно незаметно, словно пара секунд прошла.

— Идемте, — обратился ко мне С. С. Форестер. — Посидим, съедим что-нибудь. Не похоже, что вы очень заняты.

Выходя из посольства бок о бок с этим знаменитым человеком, я был очень возбужден. Я прочел все его книжки про капитана Горниста и едва ли не все, что он вообще написал. Я тогда очень любил, и до сих пор люблю, книги про море и моряков. Я прочел всего Конрада и все, что написал другой замечательный морской писатель, капитан Марриет, („Мичман Изи“, „От юнги до адмирала“, и т. д.), а теперь меня приглашает в ресторан один из них. Великий человек!

Он привел меня в маленький дорогой французский ресторан где-то неподалеку от вашингтонской гостиницы „Мейфлауэр“. Заказал роскошные блюда, потом извлек откуда-то блокнот и карандаш (кстати, шариковую ручку в 1942 году еще не изобрели) и выложил их на скатерть.

— Ну, — сказал он, — расскажите мне самый удивительный или самый страшный, или самый опасный случай, произошедший с вами, когда вы летали на этих своих истребителях.

Я попробовал. Я стал рассказывать, как меня сбили над Ливийской пустыней, и самолет загорелся, а потом взорвался.

Официантка принесла блюдо с копченым лососем. Пока мы его ели, я пытался рассказывать, а Форестер пытался записывать за мной. Еда мешала рассказу.

Потом принесли главное блюдо — жареную утку с овощами, картофелем и жирной ароматной подливкой, тут уж от меня потребовалась полная сосредоточенность. Повествование мое стало как-то расползаться. А Форестер то откладывал карандаш и хватался за вилку, то бросал вилку, чтобы схватиться за карандаш. Ничего путного из этого выйти не могло. К тому же, сказать по правде, я никогда не умел сносно рассказывать истории или даже анекдоты.

— Знаете что, — сказал я наконец. — Если хотите, я попробую записать на бумаге то, что случилось, а потом пришлю вам. А вы перепишете это сами, как полагается, и как сочтете нужным, а потом напечатаете под своим именем. Так легче, наверное, будет, правда? Я постараюсь справиться за сегодняшний вечер.

И это — хотя я тогда об этом и не догадывался — изменило всю мою жизнь.

— Блестящая мысль, — одобрил Форестер. — Я убираю этот дурацкий блокнот, и займемся-ка мы лучше уткой. А самому записать — вас это не очень затруднит? В самом деле?

— Да ничуть, — заверил его я. — Только вы не надейтесь на что-то исключительное. Я просто напишу, как оно все было.

— Не беспокойтесь, — сказал он. — Лишь бы факты были, а уж рассказ я напишу. Но знаете, о чем я вас попрошу, — добавил он, — не скупитесь на подробности. В нашем деле самое главное — это детали, мелочи всякие, ну, вроде порванного шнурка на левом ботинке, или там муха, которая сидела на ободке бокала, когда вы завтракали, или, если речь о человеке, с которым вы говорите, то добавьте что у него спереди двух зубов не хватало. Попробуйте мысленно вернуться назад и все вспомнить.

— Уж постараюсь, — пообещал я.

Он дал мне адрес, по которому надо было выслать текст, и, покончив с этим делом, мы славно закусили. По-моему, Форестера нельзя было назвать блестящим собеседником, говоруном или краснобаем. Он говорил явно не так складно, как писал, и, хотя был любезен и мил, никаких таких искр из его головы что-то не вылетало, — с тем же успехом я мог побеседовать с любым толковым адвокатом или ловким биржевым брокером.

В тот вечер, вернувшись домой в пригороде Вашингтона, — я снял там небольшой коттедж и жил пока один, — я сел и записал свою историю. Начал в семь, а закончил в полночь. Помню еще, что у меня оставалось немного португальского коньяка, и я его допил — силы восстанавливал. Я ужасно увлекся. Прошлое поглотило меня — вновь и вновь я оказывался на шуршащем горячем песке ливийской пустыни, снова и снова лез в кабину старенького „Гладиатора“, а под ногами осыпался белый песок, а я, поерзав на сидении, застегивал стропы, прилаживал шлем, заводил двигатель, а потом выруливал на взлетную полосу. Все произошедшее тогда со мной вновь возвращалось в мое сознание — и так ясно! А записывать на бумагу то, что вспомнилось, оказалось совсем нетрудно. Рассказ словно сам себя рассказывал и тянул за собой руку с пером, строчка за строчкой, страница за страницей. Шутки ради я решил назвать свой рассказ так: „Кусок пирога“.

Назавтра в посольстве я попросил секретаршу перепечатать мою писанину на машинке, отправил Форестеру получившиеся шестнадцать листков и сразу же забыл обо всей этой истории.

А ровно через две недели я получил ответ от этого великого человека. В нем говорилось:

Дорогой Роальд Даль!

Я-то думал, что Вы напишете для меня заметки, а не готовый рассказ. Не знаю, что и сказать. Ваша история изумительна. Произведение одаренного писателя. Не изменив в нем ни единого слова, сразу же отослал его под Вашим именем моему агенту, Гарольду Матсону, с просьбой предложить эту вещицу журналу „Сатердей Ивнинг Пост“ и сослаться на мою личную рекомендацию. Спешу порадовать Вас, что „Пост“ сразу же принял рассказ и выплатил Вам тысячу долларов. Десять процентов — комиссионные мистера Матсона. Прилагаю чек на девятьсот долларов. Это Ваш гонорар. И, как Вы увидите из письма мистера Матсона, которое я тоже прилагаю, „Пост“ просит Вас найти возможность, написать еще несколько рассказов для их журнала. Надеюсь, Вы сможете.

Знаете ли Вы, что Вы — писатель?

С наилучшими пожеланиями и поздравлениями,

С. С. Форестер.

(Если вам интересно, „Кусок пирога“ напечатан в конце этой книги.)

Ничего себе! — подумал я. Девятьсот долларов! И еще хотят напечатать! Неужто все это так легко? Да быть того не может.

Смешно, наверное, но было и правда так. Или почти так.

Следующий рассказ, который я написал, был вымыслом. И я с этим справился. Не спрашивайте только как. А мистер Матсон его продал. И вот таким образом за последующие два года я сочинил по вечерам в том самом домике под Вашингтоном одиннадцать рассказов. Все они были проданы в американские журналы, а потом вышли отдельной книжкой под названием „Перехожу на прием“.

Примерно тогда же я затеял еще сочинение детской книжки. Назвал я ее „Гремлины“, и именно там в первый раз на свете появилось это слово. В моей истории гремлинами зовут маленьких человечков, обитающих на истребителях и бомбардировщиках британских ВВС, и именно гремлинов, а не противника, надо винить за все эти пробоины, за следы от пуль, за объятые пламенем двигатели и за сбитые самолеты. У гремлинов были жены, их звали фифинеллы, и детишки — виджеты, или ребята-свистята. И хотя сразу было видно, что сочинил эту историю неискушенный литератор, ее купил Уолт Дисней, решивший поставить по ней полнометражный мультипликационный фильм. Но сначала (в декабре 1942 г.) ее напечатали в журнале „Космополитан“ с цветными иллюстрациями Диснея, и после этой публикации история о гремлинах стремительно разошлась по всем ВВС как в Британии, так и в США и скоро стала чем-то вроде легенды.

Благодаря этим гремлинам мне предоставили трехнедельный отпуск с освобождением от исполнения всех обязанностей в посольстве, и я укатил в Голливуд. Жил там за счет Диснея в роскошном номере гостиницы „Беверли-Хиллз“, разъезжал на огромном сверкающем лимузине и каждый день работал вместе с великим Диснеем в его студии в Бербанке, доделывал сюжетную линию будущего фильма. Сплошной праздник! Ведь мне все еще было только двадцать шесть лет. А я ходил на пресс-конференции в огромный диснеевский офис, и каждое произнесенное мною слово фиксировалось стенографисткой, а потом распечатывалось на машинке. Еще я слонялся по комнатам, в которых трудились талантливые мультипликаторы, — те самые, которые уже создали „Белоснежку“, „Дамбо“, „Бамби“ и много других замечательных фильмов.

Когда отпуск кончился, я вернулся в Вашингтон, фильм они уже делали сами.

Мою повесть о гремлинах напечатало в Лондоне и Нью-Йорке одно детское издательство. В книжке было много цветных картинок, нарисованых Диснеем, а называлась она, разумеется, „Гремлины“. То издание теперь редкость, у меня самого есть только один экземпляр. Да и кино так и не сняли. По-моему, Диснею было как-то не по себе, не слишком уютно, что ли, с этой выдумкой. Он-то сам в Голливуде сидел, а где-то там, очень далеко, над Европой, бушевала великая война в воздухе. Вдобавок история рассказывала про британскую авиацию, а не про его соотечественников, и это, думается, еще более усиливало его замешательство. Так что, в конце концов, он охладел ко всей этой истории и свернул работу над фильмом.

Моя книжка про гремлинов возымела еще одно последствие — из-за нее со мной в Вашингтоне во время войны произошло нечто из ряда вон выходящее. Элеонора Рузвельт читала ее в Белом Доме своим внукам и, видимо, сама в нее влюбилась. (Надо сказать: „Она от нее тащилась“, — поправляет меня мой внук.) И вот, получаю я приглашение пообедать с нею и президентом. Ну я и пошел, хотя ужасно волновался. Мы прекрасно провели время, и меня пригласили опять. Потом миссис Рузвельт стала приглашать меня на выходные в их загородную резиденцию, и там, хотите верьте, хотите нет, я провел немало часов с президентом Франклином Рузвельтом, деля с ним его часы отдохновения. Я сидел подле него, а он мешал мартини с чем-то там перед воскресным ланчем и мог вдруг произнести что-то вроде этого, например: „Я только что получил любопытную телеграмму от мистера Черчилля“. А иногда даже пересказывал мне, о чем шла речь в этом послании, — чаще всего что-нибудь насчет бомбардировки Германии или затопления немецких подводных лодок. Я изо всех сил сдерживался и изображал бесстрастное спокойствие человека, ведущего светскую беседу, хотя во мне внутри все бурлило и кипело: вот, ведь, самый могущественный человек на планете, а делится со мной такими сверхсекретными тайнами. Иногда он катал меня на автомобиле. Ездил он, насколько мне помнится, в стареньком „Форде“, переделанном специально для него, — у него ведь были парализованы ноги. В машине не было педалей, все управление — ручное. Охранники вынимали его из инвалидной коляски и пересаживали на водительское сидение; тогда он отсылал их взмахом руки, а сам начинал носиться на безумных скоростях по узким дорожкам.

Как-то в воскресенье во время ланча Рузвельт рассказал нам историю, которая потрясла всех собравшихся гостей. По обе стороны длинного обеденного стола сидело человек четырнадцать, была принцесса Марта Норвежская и несколько членов правительства. Подали какую-то не очень аппетитную белую рыбу в густом сером соусе. И вдруг президент ткнул пальцем в меня и говорит: „Вот, тут у нас англичанин сидит. Позвольте рассказать вам про другого англичанина, королевского посла, который прибыл в Вашингтон в 1827 году“. Президент сказал, как его, того человека, звали, но я забыл. А он продолжает: „Когда он тут находился, человек этот, он вдруг умер, а англичане, уж не знаю почему, хотели похоронить его непременно в Англии, и надо было, значит, доставить останки на родину. А тогда не знали никакого иного способа сохранить труп от разложения, кроме как залить его спиртом. Так что тело засунули в бочку с ромом, бочку привязали к мачте шхуны, и корабль вышел в море. Плыли они так, плыли, и вот, недели через четыре, капитан чует, что из бочки воняет чем-то очень уж скверным. А когда вонь стала совсем непереносимой, пришлось им вскрыть бочонок, чтобы понять, в чем дело. И знаете почему так воняло? — победоносно спросил президент, одаряя гостей самой лучезарной из своих знаменитых широких улыбок. — Я вам в точности сейчас объясню, почему. Кто-то из матросов проделал дырочку в днище бочки и вставил туда затычку. И потом каждую ночь они посасывали оттуда ром. Все бы ничего, но ром кончился, и начались неприятности.

И Франклин Рузвельт громоподобно захохотал.

Некоторые женщины, сидевшие за столом, переменились в лице, и я заметил, как они деликатно отодвигали от себя тарелки с отварной белой рыбой.

Все рассказы, написанные мной в тот начальный период, вымышлены, за исключением самого первого, появившегося благодаря С. С. Форестеру. Документалистика или, как еще там называется литература о том, что на самом деле произошло, меня не занимает. Меньше всего я люблю описывать то, что случилось лично со мной. И этим объясняется, почему в этом рассказе так мало подробностей. Мне не составило бы никакого труда описать воздушный бой с немецкими истребителями на высоте пяти тысяч метров над афинским Парфеноном или подробности охоты над северной Грецией за „Юнкерсом-88“, который то прячется за горными вершинами, то опять появляется, — но не хочу. По мне, радость от писания — это радость придумывать истории.

Не считая того текста для Форестера, за всю свою жизнь, я, по-моему, написал только одну вещицу, в которой нет художественного вымысла, и то потому, что тема показалась мне очень уж увлекательной. Рассказ называется „Сокровище Майлденхолла“, и вы его скоро прочтете.

Ну вот и все. Так я стал писателем. Не будь я таким везунчиком и не повстречай я С. С. Форестера, глядишь, ничего подобного и не произошло бы.

Теперь, тридцать лет спустя, я по-прежнему вкалываю изо всех сил. Самое важное и самое трудное для меня в художественном вымысле — это отыскать сюжет. Хороший самобытный сюжет (его еще называют фабулой) так просто не появляется. Никогда не знаешь, откуда возьмется удачная идея, с чего она вдруг зацепит сознание, но ей-ей, пусть она только мелькнет, хватай ее обеими руками и держи крепче, чтоб не вырвалась. Хитрость в том, чтобы немедля записать ее, не то забудешь. Хорошая фабула — это как сновидение, греза, мечта. Не запишешь свой сон сразу же, как только проснулся, — пиши пропало: забудешь, и уж почти наверняка он не приснится вновь и никогда его не вспомнишь.

Так что стоит только какой-то идее мелькнуть в моем сознании, я хватаюсь за карандаш, мел, губную помаду — все, что может писать — и записываю хотя бы пару слов; и эти каракули помогают мне потом вспомнить саму задумку. Часто бывает достаточно даже одного слова.

Как-то я ехал по сельской дороге и внезапно пришла мне в голову мысль рассказать про человека, застрявшего в кабине лифта между двумя этажами в пустом доме. В машине не было ни чем писать, ни на чем писать. Так что я затормозил и вылез из автомобиля. Вижу, на заднем капоте толстый слой пыли. Пальцем вывел в пыли одно слово: лифт. И этого хватило. Как только вернулся домой, сразу же кинулся в рабочий кабинет и записал, уже подробнее, мелькнувшую в дороге мысль в старую школьную тетрадку.

Я веду эту тетрадь с тех пор, как всерьез занялся писательством. Это толстая общая тетрадь, в ней девяносто шесть страниц — я сосчитал. И почти все они с обеих сторон исписаны разными идеями. Многие из этих идей не так уж и хороши. Но едва ли не каждый рассказ и каждая детская книжка из всего написанного мною начинались с заметки в три-четыре строчки в этой старой, сильно замусоленной тетради в красной обложке. Для примера:

Как насчет шокол. фаб., где делают фантастические и изумительные вещи — и безумца, который ею владеет? Эта запись превратилась в детскую повесть „Чарли и шоколадная фабрика“.

История про мистера Фокса, у которого была сеть подземных туннелей, проложенных ко всем магазинам в деревне. По ночам он спускался в подвал и самообслуживался — брал, что хотел. Результат-„Фантастический мистер Фокс“.

Ямайка. Мальчик. Он увидал, как туземцы поймали большую черепаху. Упрашивает отца купить черепаху, чтобы выпустить ее на волю. Впадает в истерику. Отец покупает. А потом что? Может, про то, как мальчик увязался за черепахой?  — „Мальчик, который умел говорить с животными“.

Человек обретает способность видеть обратную сторону игральных карт. И выигрывает миллион в казино. Из этого получился „Генри Шугар“.

Иногда эти каракули так и остаются невостребованными, бывает, что я возвращаюсь к записи через пять, а то и десять лет. Но если идея чего-то стоит, то она в конце концов так или иначе реализуется. И если даже в задумке нет ничего, кроме того, что в ней сразу же бросается в глаза, все же, по-моему, по ней хорошо видно, из каких хилых нитей сплетаются и ткутся детские книжки или рассказы для взрослых. История выстраивается и разрастается, когда ее пишешь. Все самое лучшее приходит за письменным столом. Но как начать, если нет начала, то есть сюжета, фабулы, идеи? Нет, не будь у меня этой тетрадки, я бы, наверное, ничего не смог сделать.


Читать далее

НЕЧАЯННАЯ УДАЧА. КАК Я СТАЛ ПИСАТЕЛЕМ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть