ПЛЕВОЕ ДЕЛО. МОЙ ПЕРВЫЙ РАССКАЗ (1942)

Онлайн чтение книги Книготорговец
ПЛЕВОЕ ДЕЛО. МОЙ ПЕРВЫЙ РАССКАЗ (1942)

Многого я просто не помню, особенно того, что случилось до того, как все это дошло.

Было приземление в Фука, где ребята Бленхейма нам помогали и поили нас чаем, пока заправлялись наши самолеты. Помню, какими тихими были они, эти ребята, как они заходили в палатку-столовую, чтобы спросить чаю, а потом сесть и пить его, не говоря ни слова; как они, напившись, вставали и выходили, по-прежнему не произнеся ни слова. Я понимал: каждый из них старается держать себя в руках, потому что дела на то время складывались не ахти как здорово. Слишком много вылетов, а замены ждать не приходилось, потому что неоткуда.

Мы поблагодарили за чай и вышли поглядеть, как там с заправкой наших „Гладиаторов“. Помню, дул Ветер и колбаса ветроуказателя на мачте встала столбом, а летящий песок бил в ноги и по палаткам, а те хлопали на ветру, и можно было подумать, что вот, какой-то брезентовый человек бьет в ладоши.

— Ребятам с бомбардировщиков туго, — сказал Питер.

— Не туго, — ответил я.

— Как нет, они аж почернели.

— Нет. Так им положено, вот и все. Но они ж держатся. Ты только глянь, как они стараются. Изо всех сил.

Оба наши самолета, наши развалюхи „Гладиаторы“ стояли друг подле друга на песке, а механики в майках и шортах цвета хаки суетились возле них. Похоже, дозаправка еще не закончилась. На мне был белый хлопчатобумажный летный костюм, а на Питере — синий. Нужды нет надевать в полет что-либо потеплее. Питер говорит:

— А далеко?

— Тридцать четыре километра за Чаринг-кросс, — отвечаю я, — по правую руку от дороги.

Развилку, после которой одна из дорог в пустыне уходила на север, к Мерса-Матрух, мы назвали Чаринг-кросс, в честь лондонского вокзала. Возле Мерса стояли итальянские войска, и ох как стояли. Едва ли не единственный раз на моей памяти, когда у них хоть что-то получалось. Их дух поднимался и падал, что твой чувствительный высотомер, а тогда он стоял на отметке сорок тысяч: ведь нацистская Германия и союзная ей фашистская Италия держали верх; Мы; болтались туда-сюда, дожидаясь, когда кончат заправку.

Питер говорит:

— А, нормально, как плевое дело.

— Ага. Должно обойтись.

Мы разошлись, и я полез в свою кабину. Навсегда запомню лицо механика, помогавшего мне застегнуть стропы. Немолодой, около сорока, и лысый, не считая клока золотых волос где-то на затылке. Все лицо в морщинах, глаза — как у моей бабушки, а глядел он так, словно всю жизнь застегивал стропы летчикам, которым не суждено вернуться. Он стоял на крыле, тянул строп на себя и все твердил:

— Поосторожней там. Что толку не беречься.

— Да ладно, — говорю я. — Плевое дело.

— Ага, разбежался…

— Да. Да нет, точно ничего не будет. Плевое дело!

Что было сразу после, я не очень-то запомнил. Помню только, что случилось попозже. Наверно, мы поднялись над Фука и полетели на запад к Мерса, м летели, наверно, мы на высоте примерно в две тысячи пятьсот метров. Наверно, с правого борта виднелось море, а может, и нет, но точно, что оно было синее и очень красивое, особенно там, где накатывалось на песок и становилось толстой белесой полосой, которая тянулась на восток и на запад так далеко, что глаз на нее не хватало. Наверно, мы пролетели над Чаринг-кроссом и еще тридцать четыре километра до того места, до которого велено было долететь, но этого я точно не знаю. Знаю только, что были неприятности, большая куча неприятностей, и знаю, что мы развернулись и полетели назад, когда стало совсем уж невмоготу. Худшей из всех неприятностей было то, что я летел слишком низко, чтобы выбрасываться, и как раз с этого момента я все; помню. Помню, как нос моего самолета уткнулся в песок и как я смотрю на него и вижу клок верблюжьей колючки, который там рос. Помню, что возле кустика этой колючки валялись на песке какие-то камешки, а потом и песок, и камешки вдруг подскочили и пошли на меня. Я помню это очень отчетливо.

Потом опять небольшой провал в беспамятство. Может, секунда пролетела, а может, и все тридцать — не знаю. По-моему, все было очень скоротечно, длилось вряд ли дольше секунды. И тут я услыхал „хрррр“ справа от себя — это огонь охватил борт с топливным баком на крыле, а потом я услышал еще раз „хрррр“ теперь слева — и с заправочным баком случилось то же самое. Для меня это мало что значило, и какое-то время я сидел недвижно: мне было хорошо, уютно даже, только вот дрема какая-то одолевала. Глаза мои мало что разбирали, а то, что я все-таки видел, особенного впечатления не производило. Тревожиться было не о чем. Вообще не о чем; До тех пор, пока я не почувствовал жар возле ног. Сначала стало просто тепло, и это тоже было неплохо, но сразу же потом стало горячо, да еще этот жар вполз, вцепился, впился в обе ноги — и сверху и снизу — и стал по ним расползаться.

Я знал, что жар — это не очень хорошо, но это все, что я знал. Мне он не нравился, поэтому я поджал ноги под сидение и ждал. Думаю, что неладное что-то творилось с телеграфной связью между телом и мозгом. Не похоже, чтобы она работала очень уж хорошо. Какое-то запаздывание в донесении мозгу сведений и в испрашивании указаний. Но, уверен, послание все же прошло, и мозг смог прочесть: „Тут внизу очень жарко. Что нам делать? (Нижеподписавшиеся:) Левая нога и Правая нога“.

Отклика не было очень долго. Мозг прикидывал и так и этак.

Потом исподволь, слово за словом, по проводам пошел ответ: „Самолет горит. Уматывай, повторяю уматывай — убирайся — сваливай“.

Приказ был доведен до сведения всей системы в целом мышц ног, рук, тела — и мышцы взялись за работу. Они старались изо всех сил: немного толкали, слегка тянули и очень напрягались, но путного ничего не выходило.

Вверх ушла еще одна телеграмма: „Никак не свалить. Что-то не пускает“.

Ответа на этот раз пришлось ждать еще дольше, и я просто сидел там, дожидаясь, когда он придет, а каждую секунду становилось все жарче. Что-то удерживало меня, и путь мозг сам разбирается, что это такое. А было так, словно ладони великана давили мне на плечи, или тяжелые камни, или цилиндры паровой машины, или набитые барахлом комоды, или… Или это были веревки?

Минуточку! Веревки… Веревки…

Послание стало понемногу пробиваться, оно доходило до адресата очень медленно: „Твои — стропы. Расстегни — стропы“.

Мои руки получили послание и принялись за работу. Они тянули стропы, но ничего не могли с ними сделать. Они дергали снова и снова, не очень сильно, пожалуй, но сильнее они уже не могли, — и никакого толку.

Вверх ушло следующее послание: „Как расстегнуть стропы?“

На этот раз я, по-моему, сидел три, а то и четыре минуты, дожидаясь ответа. Нет нужды спешить или выказывать нетерпение — в этом я был уверен. И ни в чем больше. Но как же долго это длилось! И, не сдержавшись, я громко сказал: „Да что за черт! Я же сгорю тут…“ — но меня прервали. Пошел ответ — или нет, не пошел?… Ага, пошел, вот он медленно идет, едва пробивается: „Потяни — быстро — вытащи — штифт — фиксатора — ты — мудак — давай — мигом“.

Штифт вышел, и стропы опали. Теперь надо наружу. Надо быстрей? Но никак. Я никак не мог оторвать себя от сидения. Руки и ноги старались изо всех сил, но толку не было. Вверх отправилось последнее отчаянное послание, и на этот раз оно было помечено грифом „Срочно“: „Что-то нас держит, что-то давит книзу. Что-то еще, что-то другое, что-то тяжелое“.

Ни руки, ни ноги не старались. Словно они инстинктивно знали, что нет смысла зря тратить силы. Они оставались недвижными и дожидались ответа, и сколько же времени ушло на это ожидание. Двадцать, тридцать, сорок жарких секунд. Еще не было по-настоящему жарко, еще не шипела поджариваемая плоть, не воняло горелое мясо, но и всего этого можно было ждать в любой момент, в любую следующую секунду, потому что эти старые „Гладиаторы“ делались не из стали, как „Харрикейны“ или „Спитфайеры“. У каждого такого воздушного гладиатора были крылья из туго натянутого брезента, покрытого отлично воспламеняющимся авиационным лаком, а под ним — сотни маленьких тоненьких палочек, вроде тех, что подкладывают под дрова для растопки, только тут они куда суше и тоньше. Если бы какой-нибудь умник сказал: „А сварганю-ка я такую здоровенную штуку, которая будет гореть много лучше и куда скорее, чем что-либо еще на этом свете“, — а потом рьяно и с толком взялся за дело, то, верно, в результате у него получилось бы нечто, очень похожее на моего „Гладиатора“.

Я все еще сидел и ждал.

Потом вдруг пришел ответ, прекрасный своей лаконичностью и понятностью: „Твой — парашют — поверни — хомут!“

Я повернул пряжку, высвободился из парашютных ремней, с некоторым усилием приподнялся и перевалился через сидение. Что-то горело, так что я откатился по песку чуток подальше, потом пополз от огня на четвереньках и наконец распластался всем телом, ткнувшись лицом в песок.

Я слышал, как в огне разлетается что-то из оснастки моего пулемета, и слышал, как пули впиваются в песок где-то совсем рядом. Меня это не тревожило, я просто это слышал — и все.

Начинало болеть. Сильнее всего болело лицо: Что-то с ним стряслось. Медленно-медленно я подтянул ладонь к лицу, чтобы ощупать его. Это было непросто, рука не слушалась. Нос как будто куда-то делся. Я попробовал потрогать зубы, но не могу вспомнить, что из этого вышло. Думаю, я задремал.

И тут вдруг Питер. Я слышал его голос, слышал, как он приплясывает и вопит, как безумный. Трясет мою руку и вопит:

— О боже, а я-то думал, что ты все еще не вылез. Я там сел, в полумиле отсюда, и бежал, как угорелый. Ты-то как? В порядке?

Я говорю:

— Питер, что у меня с носом?

Слышу, он чиркает спичкой в темноте. Ночь в пустыне наступает быстро. Как обваливается. Какое-то время он молчал.

— Да его там вроде и нет, — говорит он. — Больно?

— Не будь дураком, конечно больно!

Он сказал, что сбегает к своей машине, поищет морфий в походной аптечке, но он почти сразу вернулся и сказал, что в такой темени ему самолет не найти.

— Питер, — говорю я. — Я ничего не вижу.

— Так ведь ночь, — отвечает он. — Я тоже ничего не вижу.

Стало холодно. Страшно холодно, и Питер лег рядом, чтобы нам вдвоем стало чуть теплее. Он то и дело „повторял:

— Никогда раньше не видел людей без носа.

А я немного плевался кровью, и всякий раз, когда начинал сплевывать, Питер зажигал спичку. Раз даже сунул мне сигарету, но она намокла, да и все равно я не хотел курить.

Не знаю — долго ли мы там пробыли, и вообще — мало что помню. Помню, что я все время говорил Питеру, что у меня в кармане есть коробочка с сосалками от больного горла и что ему надо принять одну, не то он подхватит от меня боль в горле. Помню, как я все приставал к нему, мол, где мы, а он говорил: „Мы меж двух армий“, — а потом я помню, как английский патруль спрашивал нас по-английски, не итальянцы ли мы. Питер сказал им что-то, но не могу вспомнить, что именно;

Потом я помню горячий густой суп, всего от одной ложки которого мне стало дурно. И все это время меня не покидало приятное чувство, что Питер рядом, что он чудесный, прекрасно за мной ухаживает и никуда не уходит.

Это все, что я могу вспомнить.

* * *

У самолета стояли люди, что-то рисовали и говорили про жару.

— На самолете картинки рисуют, — говорю я.

— Ага, — отвечает Питер. — Тонкая задумка. Великая.

— Почему? — сказал я. — Объясни.

— Картинки смешные, — сказал он. — Немецкие летчики увидят, начнут смеяться, от смеха затрясутся и не смогут точно прицелиться.

— Ох и трепло же ты.

— Нет, серьезно, это отличная идея. Здорово придумано. Пошли глянем.

Мы подбежали к самолетному строю.

— Хоп, прыг, скок, — вдруг говорит Питер. — Хоп, прыг, скок, и так все время, давай.

— Хоп, прыг, скок, — повторяю я. — Хоп, прыг, скок — и мы заплясали вдоль линии самолетов.

У первого художника на голове была соломенная шляпа, а лицо печальное. Он перерисовывал картинку из какого-то журнала. Питер увидал ее и говорит мне:

— Глянь, ты только глянь на эту картинку.

И смеется. Сначала только хихикал, а потом разошелся, чуть не ревет, и одновременно хлопает себя обеими руками по ляжкам и трясется всем телом; рот широко распахнул, а глаза зажмурил. Его шелковый цилиндр свалился с головы и упал на песок.

— Не смешно, — говорю я.

— Не смешно?! — завопил он. — Что ты хочешь сказать этим своим „не смешно!“ Глянь на меня. Видишь, как я смеюсь. Если так смеяться, то никуда не попадешь. Ни в стог сена, ни в дом, ни в блоху. — И он запрыгал по песку, хрипя и трясясь от смеха.

Потом подхватил меня под руку, и мы дотанцевали до следующего самолета.

— Хоп, прыг, скок, — приговаривал он. — Хоп, прыг, скок.

Там был какой-то тип с помятой физиономией, он выводил красным мелком какую-то длинную историю вдоль всего фюзеляжа. У него тоже была соломенная шляпа, она сбилась на затылок и еле-еле держалась, а лицо лоснилось от пота.

— Доброе утро, — сказал он. — Доброе утро, доброе утро, — и элегантным жестом приподнял шляпу над головой.

Питер говорит: „Заткнись“, — а сам наклонился и стал читать, что там написано. Все это время он брызгал слюной и громко хохотал, а когда вчитался, то совсем рехнулся. Переваливался с боку на бок, и приплясывал, и подскакивал на песке, шлепая себя по бедрам и вихляя всем телом.

— Ох, не могу! Отличная история. Классный прикол! Наконец и я усек юмор, стал смеяться вместе с ним.

Досмеялся до боли в животе и свалился, и стал кататься по песку; стал ржать, реветь и рычать, до того смешно мне было.

— Питер, ты велик и прекрасен, — кричал я. — Но разве немецкие летчики понимают по-английски?

— Ох, черт, — говорит он. — Вот ведь черт! Стой! — закричал он. — Бросай работу.

Художники перестали рисовать, медленно развернулись и поглядели на Питера.

— Всем молчать, — приказал Питер. — Мы в прогаре. Но спокойно. Все спокойны. Всем спокойно. Цилиндр мой где?

— Чего? — не понял я.

— Ты знаешь по-немецки, — говорит он. — Будешь нам переводить. Он вам переведет, — крикнул он художникам. — На немецкий переведет.

А потом я увидал его черный цилиндр на песке. Я отвернулся, потом огляделся по сторонам и снова увидел его. Складной такой цилиндр, он лежал на боку на песке.

— Ты рехнулся! — закричал я. — Полный идиот! Не соображаешь, что делаешь?! Нас же всех поубивают!

— Ах ты, Господи, шуму-то, шуму. Не надо так кричать, не то дурно сделается. — Голос был женский. — Зачем так горячиться? Весь в жару, — сказала она, и я почувствовал, как кто-то вытер мне лоб носовым платком. — Не стоит так себя заводить.

Потом она куда-то делась и я видел только небо. Оно было бледно-голубым. Туч не было, и повсюду немецкие истребители. Сверху, снизу и со всех сторон, и некуда деваться, и неизвестно, что делать. Они по очереди заходили на атаку и летели так нахально, пикируя и делая виражи, мертвые петли и только что не приплясывая в воздухе. Но я их не боялся, потому что у меня на каждом крыле было нарисовано по забавной картинке. Я был уверен в себе и думал: „Вот я сейчас в одиночку возьму и всех их собью. Я их всех собью, потому что они смеются, а я возьму и всех поубиваю“.

Потом они подлетели поближе. Все небо заполнилось ими. Их было до того много, что я не знал, за кем следить, кого, остерегаться и кто нападает. Их было столько, что они заслонили небо, словно черная штора, и лишь кое-где через просветы или прорехи в этой шторе я видел голубизну.

Они подлетели еще ближе, оказались совсем рядом, чуть ли не в лицо мне лезли, и я четко видел их черные кресты, резко выделявшиеся на фоне краски, которой были покрыты фюзеляжи „Мессершмитов“, и на фоне голубизны неба. Я вертел головой, быстро-быстро, поворачивал ее то туда, то сюда и видел все больше самолетов и все больше черных крестов, а потом уже не видел ничего, только перекладины крестов и голубизну небес. У этих перекладин были ладони, и они сцепились этими ладонями друг с другом, и образовали кружок, и стали водить хоровод вокруг моего „Гладиатора“ под ликующую песнь, которую выводили низкими голосами двигатели „Мессершмитов“. Они виляли, делали виражи, пикировали, плясали, танцевали, вставали на цыпочки, кренились в воздухе сначала в одну, потом в другую сторону.

Но я по-прежнему не терял уверенности в себе. Я умел танцевать куда лучше их, и партнерша у меня была самая лучшая. Красивейшая девушка на всем белом свете. Я видел нежный изгиб ее шеи и изящный наклон головы, я видел ее хрупкие руки, старательно распахнутые для моих объятий.

Внезапно я увидел несколько пулевых пробоин у себя в правом крыле и разозлился и испугался одновременно; но больше рассердился. И говорю: „У того немца, который это сделал, нет чувства юмора. На вечеринке всегда найдется гость без чувства юмора. Но не будем беспокоиться, все нормально“.

Потом я увидел еще больше следов от пуль и испугался. Я полез под колпак кабины и крикнул: „Вы, дурни, гляньте на смешные картинки. Гляньте, что у меня на хвосте нарисовано, гляньте, что у меня на фюзеляже написано. Прочтите, какая там смешная история“.

Но они продолжали напирать. Они опрокидывались вниз и там, в самой середке, собирались попарно, а потом стреляли по мне, приближаясь. И моторы „Мессершмитов“ громко распевали: „Ты когда заплатишь мне? — слышен звон по всей стране“. И под их пение черные кресты подплясывали и вихлялись в ритме музыки. Все больше пробоин у меня в крыльях, в кожухе двигателя, в колпаке кабины, везде.

Потом вдруг несколько оказались в моем теле.

Но больно не было, даже когда я вошел в штопор, когда крылья моего самолета захлопали: „шлеп, шлеп, шлеп“, быстро и еще быстрее, и еще быстрее, когда голубое небо и черное море погнались друг за другом и все по кругу и по кругу, И вот уже не стало ни неба, ни моря, только солнце сверкало, когда я поворачивался. А черные кресты неотвязно идут вслед и давя меня вниз, приплясывают, держась за руки, а моторы поют: „Вот свеча, а где твой гроб? Вот секира, где твой лоб?“

А крылья все хлопают: „шлеп, шлеп, шлеп“, и вокруг меня одно только солнце.

А потом одно только море. Прямо подо мной, и видны белые кони, и я говорю себе: „Вот белые кони в открытом море“. Я знаю, мой мозг в порядке, потому что белые кони и потому что море. Я знаю, что времени не особенно много, потому что море и белые Лошади все ближе, белые кони все крупнее, а море уже как море и как вода, а не как какая-то гладь. Потом осталась только одна белая лошадь, она безумно рвалась вперед, закусив удила, вся морда в пене, из-под копыт брызги во все стороны, а шея — дугой. И вот она, как сумасшедшая, скачет себе по морю без всадника, никому не подчиняясь, и мы можем столкнуться, налететь друг на друга, лоб в лоб.

Потом стало теплее и не было никаких черных крестов и никакого неба. Было только тепло. Не жарко, и не холодно, а тепло. Я сидел в большом кресле, обитом красным плюшем, и был вечер. И сзади дул ветер.

— Где я? — спрашиваю я.

— Ты потерялся. Пропал без вести, думали, погиб.

— Тогда надо маме сказать.

— Нельзя. Не по этому телефону.

— Почему нельзя?

— Он соединяет только с Богом.

— Что, вы сказали, было со мной?

— Пропал без вести, считался убитым.

— Неправда. Ложь и вранье. Вот он я, и совсем не пропал. Нечего меня пугать, ничего из этого не выйдет. Я возвращаюсь в свою эскадрилью. Тут вам меня не удержать, я сейчас же ухожу, Я пошел, видишь, я пошел.

Я поднялся с красного кресла и побежал.

— Покажите мне снова эти рентгенограммы, сестра.

— Прошу вас, доктор. — Снова тот женский голос, теперь он звучит ближе. — Ой, как же вы шумели ночью. Дайте, я подложу подушку вам под голову, зачем вы скинули ее на пол?

Голос звучал совсем рядом, мягкий и приятный.

— Правда я пропал?

— Нет, ну нет же. С вами все в порядке.

— А говорили, что я пропал.

— Не глупите; все у вас хорошо.

Ох-ох-ох. Все кругом дураки, но день-то замечательный. Мне не хотелось убегать, но и остановиться я не мог. Я бежал по траве и не мог остановиться, ноги сами несли, и не было у меня власти над ними. Словно я им и не хозяин, хотя когда я глядел вниз, то видел, что они — мои, и ботинки на ногах — мои, и ноги соединены с моим телом. Но они не подчинялись мне и продолжали бежать по полю, а мне приходилось следовать за ними. Я бежал и бежал, и бежал, и, хотя на поле попадались выбоины и ухабы, я ни разу не споткнулся. Я бежал мимо деревьев и загонов, а в каком-то поле, где паслись овцы, они перестали жевать и бросились врассыпную, когда я пробегал мимо. Потом я увидел свою мать в светло-сером платье, она склонилась к земле и собирала грибы, а увидав меня, подняла голову и сказала: „Скоро пойдем домой, да?“ — но ноги не остановились, и мне пришлось двигаться дальше.

Потом впереди я увидел утес, а за ним такая темень! Огромная скала и за нею ничего, кроме мрака, — хотя над полем, по которому я бежал, сияло солнце. „Наверно, отсюда начинается ночь“, — подумал я, и сразу же попытался остановиться, но у меня ничего не получалось. Ноги понесли меня к утесу еще быстрее, шаг стал еще шире; я достал до ног руками и попробовал остановить их, вцепившись в штанины, но не вышло. Тогда я решил упасть. Но ноги оказались проворнее, и всякий раз, когда я ронял себя на землю, я все равно вставал и снова бежал.

Теперь утес и мрак были уж рядом, и стало ясно: если я медленно не остановлюсь, то очень скоро упаду в пропасть. Еще раз попробовал упасть — и опять оказался на ногах, продолжая бег.

Я побежал еще быстрее, оказавшись на утесе, вбежал прямо в темноту и стал падать.

Сначала совсем темно не было. Я видел деревца, которые росли на почти отвесной стене утеса, и хватался за них. Несколько раз я ухитрялся зацепиться за ветку, но она всегда сразу же ломалась, потому что я был слишком тяжелый и падал слишком быстро, а когда мне удалось обеими руками вцепиться в толстый сук, все дерево сразу же наклонилось вперед, и я услыхал, как рвутся, один за одним, его корни, и вот — все дерево вырвалось из тела утеса и полетело вниз. И я продолжал падать. Потом стало темнее, потому что солнце, ясный день и поля остались высоко вверху, за утесом, и, пока я падал, я держал глаза открытыми и видел, как мрак из серо-черного превращается в черный, из черного — в ярко-черный, а из ярко-черного в густо-черный и разливается повсюду чернотой, которую можно потрогать, а увидеть нельзя. Но я продолжал падать, и было до того черно, что нигде не было ничего, и было незачем что-то делать, или о чем-то заботиться, или про что-то думать. Все бесполезно.

— Сегодня утром вы выглядите лучше. Много лучше.

Снова тот самый женский голос.

— Здрасьте.

— Здрасьте. Мы уже и не надеялись, что вы когда-нибудь придете в себя.

— Где я?

— В Александрии, в госпитале.

— И давно я тут?

— Четверо суток.

— А который час?

— Семь утра.

— А почему я ничего не вижу?

Я слышал, как она подошла чуток поближе.

— Ну, мы же забинтовали вам голову, и повязка попала на глаза. Немножко.

— А долго так будет?

— Совсем чуть-чуть. Не беспокойтесь. Все в порядке. Вам очень повезло, если честно сказать.

Я дотронулся до своего лица пальцами, но ничего не почувствовал. Точнее, я почувствовал не лицо, а что-то другое.

— А что у меня с лицом?

Я услышал, как она подошла ко мне вплотную и почувствовал ее ладонь на своем плече.

— Больше не надо разговаривать. Вам нельзя разговаривать. Вам от этого плохо. Лежите себе тихонько и ни о чем не беспокойтесь. У вас все хорошо.

Я слышал ее шаги: она удалялась от меня, а потом я услышал, как она открыла дверь и закрыла ее за собой.

— Сестра, — сказал я. — Сестра. Но ее уже не было.


Читать далее

ПЛЕВОЕ ДЕЛО. МОЙ ПЕРВЫЙ РАССКАЗ (1942)

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть