XVI. Thalassa

Онлайн чтение книги Короткая жизнь La vida breve
XVI. Thalassa

Быть может, с той ночи в Пергамино у Эрнесто появилась ласковая и насмешливая улыбка, хотя я и не сумел ее заметить; возможно, он слушал мои комментарии к каждому этапу отступления, небольшие лекции по психологии стратегии, на которые я не скупился за послеобеденным столом, с пробегавшей по его лицу снисходительной этой улыбкой; не исключено, что он не мог скрыть ее, когда наблюдал мои движения, мои безмолвные кризисы, гордое волнение, с каким я вставал среди ночи, чтобы подытожить разговоры с владельцами гостиниц, случайными знакомыми, водителями машин, подбиравшими нас на дорогах. Вероятно, он улыбался так над моими беспокойными снами и, глядя, как я выдыхаюсь, перехожу от горячности к покою, растворяюсь в минувшем счастье, которое мне удавалось длить шевелением губ, часами подряд беззвучно складывая их в свое имя. Чутье, наверное, подсказало ему в Пергамино — у цементного столба станции обслуживания, перед служащим без пиджака, растиравшим сон на волосатой груди, я сменил комедию необходимости, не признающей законов, на комедию смирения с несчастьем, — что все наше путешествие, которое вслух я называл отступлением, а мысленно бегством, лишено объяснимой цели и что сам он, автострады, боковые дороги, населенные пункты, рассветы и остановки — это лишь соответствующие и насущные элементы моей игры. Быть может, и сегодня, вспоминая меня, он так улыбается.

Когда мы прибыли в городок, я купил в книжной лавке карту клуба автомобилистов, тетрадь и карандаши: последнюю неделю я испытывал потребность сделать для Диаса Грея нечто большее, чем просто думать о нем. Много раз видел я, как, охваченный предчувствием, он шарит в потемках ла-сьеррской гостиницы, ощупывает руку Элены Сала, пятится, обрезая ступню о пустые ампулы, но уже не для того, чтобы разглядывать женщину после ее моментального набега на смерть, сначала смиряясь с ее спокойствием и сдержанностью, затем придавая им сокровенный смысл, — он пятится с мыслью, что впервые потрогал и увидел мертвеца, яростно борясь с памятью, чтобы поверить в это.

Я хотел написать, чем был Диас Грей в полумраке гостиничного номера, в коридоре больницы, в комнате дежурного врача, где он выпьет кофе, начнет отвечать на каждый из предусмотренных вопросов — которые неделю с лишним будут повторять разные рты, то с мягкостью подозрения, то с мягкостью предрешенного доверия, — раскроет свою профессию и, пытаясь дать объяснение, будет колебаться между цинизмом и преждевременным унынием робкого человека. Но не сам Диас Грей и не его реакция и трудности из-за мертвой женщины заставили меня купить тетрадь и карандаши; последние дни меня занимали одни только мысли о помещении больницы, я хотел до мелочей описать, даже населить собой крохотную комнату дежурного врача, ее белые стены, письменный стол с телефоном и аккуратными стопками бумаг, фотографию толстого министра на стене, радиоприемник, с которого треугольником свисает вязаная шерстяная салфетка, дымящийся носик кофейника на плитке среди пробирок и банок. Я хотел находиться там, слышать бормотание и уважительные паузы, самому стать малодушным и запинающимся Диасом Греем у письменного стола, стать молодым дежурным врачом с большими успокоительными руками и холодной ободряющей улыбкой; стать комнатой и находиться вне ее, задержаться в безлюдье и желтом йодоформном запахе коридоров, по которым надвигается, оставаясь в отдалении, взвизгивание колес каталки; созерцать рифленое стекло двери дежурной комнаты, различать чуть движущиеся за ним тени, угадывая слова и взгляды, угадывая, что каждый из них предполагает и чего боится.

Эрнесто пробовал ловить мух на оконной занавеске кафе и молча улыбался, когда я развернул на столе карту; мой палец ползал и прыгал по населенным пунктам, шоссе и железным дорогам, по неровным голубым пятнам неизвестного назначения; немо, сосредоточенно, не обращая внимания на идиотский мотив, который он насвистывал, повернув к окну веселое лицо, я установил время и окольный маршрут, необходимый для того, чтобы добраться до Санта-Марии грунтовыми дорогами через глухие места и деревушки, где нам не попадет в руки ни одна буэнос-айресская газета.

Отметив крестом кружок, указывавший на карте Санта-Марию, я принялся ломать голову, как удобнее пробраться в город, изучил все возможные варианты, преимущества проникновения с запада и то, каковы они, если сделать крюк и войти в Санта-Марию с севера или пересечь швейцарскую колонию и внезапно появиться на площади, в музыкальной сутолоке воскресного подвечерья, вызывающе, медлительно бравируя своим присутствием среди этих мужчин и женщин.

Но я решил остановиться в Эндуро и отправить Эрнесто в Санта-Марию на разведку; меня уже не тревожила мысль, что он прочитает газеты. Эндуро — это поселок, расположенный так близко от Санта-Марии, что, взобравшись на плоскую крышу местной лавки (она же кабачок), можно следить за передвижением людей в городе, а поднявшись и спустившись по засохшей грязи крутой улочки, выйти к первым постройкам колонии, смешаться с ее жителями, обнаружить за их детски несмелыми лицами несгибаемую волю, обращаемую на благо или на зло в повседневных обязанностях, убежденность, что их жилеты и лифы — хранилище истины, некую уверенность, передаваемую, как факел, у смертного изголовья отцов, дедов и прадедов, незамысловатую, как нахмуренные брови или указательный палец, и вместе сложную, как секрет ремесла. Я дожидался возвращения Эрнесто в Эндуро у южного входа в Санта-Марию, на расстоянии пятисот метров от стены и виноградника церкви и тысячи метров от башни муниципалитета. Во всяком случае, все еще за пределами города, в квартале, населенном рыбаками и рабочими консервной фабрики, среди размалеванных деревянных лачуг, крытых цинком, с опорными столбами из досок, связанных проволокой, и чинеными сетями на кровлях, с чумазыми и безобразными детьми, немногословными мужчинами, женщинами, которые к вечеру переодевались — явно понапрасну — и с мокрыми еще, курчавыми волосами, распространяя запахи плохо проветриваемой кухни и душистого мыла, зажав в кулаке пропотевший однопесовик, неся бутылки и сифоны, начинали шествовать через лавку с потребностью отыграться, проглядывающей в их вялом взоре.

У самого города и вне его я мог вытянуть ноги под столом кабачка, листать старые номера санта-марийского «Эль Либераль», отправить Эрнесто как бы в будущее, откуда он, неведомо для себя, принесет в нюансах мимики и интонаций пищу моему любопытству, предварения, которые станут самоочевидными, как только будут познаны. Я мог изучать, сминать и разглаживать последнюю оставшуюся у меня сотенную банкноту, проводить сравнения между мертвыми Эленой Сала и Кекой, воображать биографии тех, кто назван в похоронных извещениях, которые находил я в газетах, делать открытие, что любовь всегда устремляется к смерти. Старые порыжелые газеты распластались по окну кабачка, защищая меня от солнца; я мог сорвать их и поглядеть в сторону Санта-Марии, снова думая о том, что все обитающие в ней люди родились от меня и что в моей власти заставить их мыслить любовь как абсолют, познавать себя в акте любви и никогда не отступать от этого образа, преобразуя его в русло, по которому время с его грузом потечет от бесповоротного откровения к смерти; что наконец в моей власти дать каждому из них безболезненную и ясную агонию, в которой они постигали бы смысл ими прожитого. Я воображал их себе задыхающимися, но спокойными, в окружении противоречивого желания подтолкнуть и удержать, отраженного на заплаканных лицах родственников, полными великодушия, смиренными и тем не менее знающими, что жизнь — это ты сам, а ты сам — это остальные. Если кому-либо из сотворенных мною людей по какой-то удивительной извращенности не удастся познать себя в любви, он сделает это в смерти, он уяснит, что каждый прожитый миг был им самим, присущим ему и непередаваемым, как его тело, и откажется от претензий на компенсацию и действенное утешение, от веры и от сомнения.

Я оторвал половину приклеенной к окну газеты и посмотрел на пересохшую охряную землю и дома Санта-Марии, на церковную колокольню, воскресными вечерами гудящую над квадратной площадью, поверх грузных мужчин, которые гуляют по ней со своими апатичными и решительными женами, за руку с крепкими, коротко остриженными детьми, без восторга предаваясь нелепому еженедельному безделью, без страха бросая вызов затаившимся в принудительной лени демонам, вдохновляясь видением обетованного понедельника, большого медного солнца, которое пунктуально поднимается над колонией, чтобы озарить и утвердить навеки торговые сделки, транспортные перевозки и накопление.


Огни на площади зажигались, когда мы явились в Санта-Марию; между деревьями, загородками цветников и пьедесталом статуи я увидел фасад угловой гостиницы, церковь и щитовой указатель для автомобилистов в начале дороги, ведущей в колонию; обернувшись, я посмотрел на спокойную поверхность реки, и мы пошли вниз по обсаженной деревьями улице к набережной. Спуск полого клонился, алый свет качался на середине вод, то, что я помнил о городе или примыслил ему, было на месте, спешило навстречу взгляду, где отчетливое, где замаскированное и ускользающее. На месте были скованно шествующие обитатели колонии с недоверием и предложением сердечности на смущенных лицах; девушки, под руку или обнявшись за талию, плыли вдоль дамбы, которая вздымалась подобно приливу, — все они направлялись по набережной к югу, к гавани гребного клуба, и оттуда возвращались, окаймляя газоны бульвара, — возвышалась сначала до их икр, потом до бедер, груди и наконец простиралась над их головами.

Я передвигал ноги, забыв про Эрнесто, пытаясь уловить в профилях светловолосых голов привычку к благочестию и суровости; они были женщины и поддавались пониманию; мужчины, молча или бросая, не двинув шеей, замечания, шагали по прямой, и темные шляпы — насаженные на брови ровно, без всякого крена, как бы лишенные возможности перекоса, прилипшие к черепу и навсегда заменившие желтые, рыжие или седые волосы, некогда ими покрываемые, — впереди постепенно расставались с уровнем дамбы и снижались, уменьшая рост своих владельцев. У изгиба пристани те останавливались, с минуту невозмутимо глядели на лодчонки клуба; женщины — у пожилых косы связаны на затылке, у молодых лежат на висках прямые — копировали их остановку, повторяли тот же неуклюжий наклон головы. Я спрашивал себя, в какой мере я ответствен за все пары светлых глаз, обегающих причудливые названия судов, носовые части и паруса. Потом глаза отводились и в поисках ориентира обращались к темной зелени бульварного дерна. Вместе со всеми, в потоке мужчин с болтающимися руками, широких женщин, девушек в ярких длинных платьях, мы поднялись к площади; я посмотрел на грозовые тучи, ускорявшие наступление темноты, поискал следов предчувствий, надежд и страхов, которые копились год за годом в изменчивой тени деревьев, вокруг зеленоватых пятен, источаемых статуей.

— Пошли в гостиницу, — предложил я. — Ужинать там я не хочу, только снимем номер и выйдем.

Я сел на первую пустую скамейку; в том месте, где раньше располагались музыканты оркестра, гравий был разбросан, среди отпечатков пюпитров и ног валялись бумажные стаканчики и ореховая скорлупа; развалившись на скамейке, я считал над рекой далекие слабые зарницы.

— Слушай, почему ты не хочешь сказать, — произнес Эрнесто. — Ты знаешь, о чем я. Больше месяца прошло. Это сделал я, я один. Не понимаю, ты-то зачем влез в это дело, помог мне удрать и ездишь со мной, тратишь деньги уже больше месяца.

— Просто так, — пробормотал я. — Мне нетрудно. Я считаю, что это несправедливо, если тебя арестуют за то, что мог сделать и я.

Я устал, хотел грозы, застрявшей над рекой, хотел какой-нибудь развязки, которая лишила бы меня необходимости придавать смысл полутора месяцам бегства; я думал о последних ста песо, предвидел реакцию Эрнесто, когда я скажу ему, что игра в отступление кончилась.

— Не могу понять, — ворчал он. — Я против тебя ничего не имею, еще раз прошу — прости за тот вечер. Я тебе объяснял, как она вела себя, говорил, что еще задолго до того я был как сумасшедший. Но чтобы ты свернул кому-нибудь шею, убил кого-нибудь — этого я не представляю, не верю. И не потому, что ты боишься, просто такой ты есть. Чего тебе вздумалось тащиться в этот город, сидеть на лавке, глазеть по сторонам, как будто нет никакой опасности? А ведь во всех городах для тебя слишком много народу, и ты боишься попасть на глаза даже птице. Не понимаю тебя. Кажется, будто мы дружим всю жизнь, но, если подумать, мне никогда не разобраться в тебе, я не могу достать дна. То мне кажется, что ты любишь меня, а то — что ненавидишь.

Я не мешал ему изливаться, иногда улыбался или дотрагивался до его плеча, кивал головой; думал о Хуане Мариа Браузене, связывал скользящие образы, чтобы воссоздать его, чувствовал его близким, милым и непонятным, вспомнил, что точно так же ощущал своего отца. Эрнесто пожал плечами, достал сигарету и закурил.

— Не хочешь сказать, — повторил он; угроза и злоба быстро растворялись в молчании. Вот ничего и нет; мой затылок опирается на скамейку, густые кривые деревья, тени последних прохожих, на секунду обретающих плоть под фонарями, над хрустом придавленного гравия. — Если бы ты сказал мне правду, сказал, почему это делаешь, мы бы стали друзьями навеки и мне бы нравилось вот так удирать.

Теперь молчание распространялось в темном небе, как прелюдия к грозе. У меня остались только сто песо, терять было нечего, но я не решался на откровенность.

— Я же сто раз говорил тебе, — ответил я. — Захотел помочь потому, что считаю несправедливым, если ты сгниешь в тюрьме за то, что мог бы сделать и я, за то, что я считал нужным сделать.

— Может быть, — сказал Эрнесто. — На скамейке у бензоколонки сидит один тип. Я встретил его утром, мне показалось, что он следит за мной.

Я не взглянул на угол, где стояла бензоколонка; передо мной простиралась та часть площади, на которую из какого-то окна, что сюда выходили, смотрел раньше Диас Грей; я вспомнил, как первая весенняя гроза трепала деревья и как под их мокрыми листьями проходили ароматы распустившихся цветов, летняя жара, мужчины в комбинезонах с образцами пшеницы в мешках, женщины с желанием и страхом повстречать то, что им грезилось в оцепенении зимы. Все они были мои, рождены от меня, и я жалел их и любил; в цветниках площади я любил каждый земной пейзаж и в каждой отдельной женщине как бы всех женщин мира, разлученных со мной временем, расстояниями, несбывшимися возможностями, умерших или еще девочек. Я открыл под болтовню Эрнесто, что свободен от прошлого и от ответственности за будущее, сведен к событию, силен в меру своей способности отстраняться.

Гостиница находилась на углу площади, застройка участка совпадала с моими воспоминаниями и с теми переменами, которые я произвел, вообразив историю врача. Мы сняли номер в «Пансионе для проезжающих» в середине квартала; нам дали большую комнату с двумя стоящими порознь кроватями и двумя окнами на площадь. После того, как мы умылись, Эрнесто высунулся в грозовой вечер и закурил; он стоял у окна без пиджака, прямой, напряженный, и с кровати мне было видно его склоненное неподвижное лицо, чуть опущенные в слабый уличный свет лоб и нос. Я видел распад этого покинутого лица, ту правду, в которой он признавался себе, как ему казалось, тайком. Словно возвращаясь в Буэнос-Айрес, на улицу Чили, он заново обретал и отбрасывал — этап за этапом, город за городом, день за днем — все выражения, которые постепенно его облагородили, позволили перейти к чистому и кроткому лицу, которые он на миг явил мне на скамейке площади; словно та мягкая улыбка, дружеский голос, отсутствие боязни показаться смешным, отказ от злобы, гордость и одиночество означали уровень более высокий, чем он способен достичь, и теперь он быстро опускался к тому пустому и порочному лицу, которое медленно надвигалось на меня при нашей первой встрече, сопровождаемое тщеславной трусостью Кеки.

— Говорил я тебе про типа, — сказал он, повторил почти криком. — В сером костюме. Я встретил его утром, он разговаривал с постовым. Теперь то гуляет, то садится на скамейку и глядит на дверь. Нет. Ты же знаешь, я никогда не боялся. Мне не мерещится от страха. Когда пойдем ужинать, я тебе его покажу.

Я подошел к своему окну и увидел человека, который прохаживался, толкая носком ботинка камешек; возможно, Эрнесто был прав, и серая фигура, движущаяся под деревьями, возвещала конец отступления. Я увидел последний отблеск реки, церковь не лучше и не хуже других, пустынную провинциальную площадь. Приближавшийся автомобильный гудок оборвался справа, недалеко от меня. Человек в сером остановился, посмотрел на угол гостиницы, вытер лоб платком, сложил его вчетверо и спрятал.

— Одного только не могу я вынести, — сказал Эрнесто. — Идем ужинать?

Кончая одеваться в углу комнаты, который предназначался мной для ширмы, вешалки, зеркала, я глядел на неподвижного Эрнесто, склоненного над ходьбой человека в сером; его фигурой я мерил пространство, которое заполнил этот другой, мертвый воздух, все эти не поддающиеся выражению отсутствующие свойства.

— На площади и на улице, которая ведет к молу, развешивают бумажные фонарики, — объявил Эрнесто. — В субботу начинается карнавал. Должно быть, на танцах тут весело.

Он говорил серьезно, с сонными глазами и прежним скучающим и недовольным лицом. Наверное, он чувствовал, что попал в ловушку, но не знал, в какую; и он не смог бы понять, что последняя глава его приключения издавна поджидала нас здесь, в большой комнате с двумя окнами на площадь, на церковь, на клуб, на кооператив, на аптеку, на кондитерскую, на грозовой вечер, в котором ширилась музыка консерваторского рояля; в пространстве, прежде занятом Диасом Греем, к которому, как мне казалось, я пришел слишком поздно.

Мы прошли мимо человека в сером, который равнодушно чистил ногти, прислонившись к дереву; я заметил его круглое раскосое лицо, веселые толстые губы, обдувающие лезвие перочинного ножа. Перейдя площадь, мы вышли на просторную улицу, которая начиналась от набережной.

— Здесь где-то должен быть ресторан, по-моему, я видел его за теми домами, слева. Хозяин гринго… Этот тип не идет за нами. Может, ты и прав, мне мерещится.

Но если воздух гостиничного номера был пошл и неузнаваем, грозовой ветер, напирающий с реки и курчавящийся за нашими спинами, был тем самым диким ветром вне истории (мало измененной героическим намерением полусотни анекдотов), который окружал эпизоды Диаса Грея и мешал связать его одиночество с одиночеством других.

— У этих уже карнавал, — сказал Эрнесто, когда мы проходили к центру ресторанного зала, к голосам, дыму и дородному мужчине, игравшему на аккордеоне. Все столы были заняты, евшие за ними люди недружелюбно смотрели на нас, раскачивались и пели.

— Наверху есть свободные столы, — на ходу пробормотал нам официант.

Потолок пересекала гирлянда бумажных цветов, на стенах вокруг фотографий и флажков с перекрещенными древками висели красные и белые букеты. Когда музыка смолкла (мужчина, толстый и старый, со светлыми, широко раскрытыми и грустными глазами над пухлыми подглазьями пьяницы, опустил инструмент на пол, встал на ноги, приложил руки к груди и без улыбки покачал лысой головой сверху вниз, благодаря за аплодисменты), Эрнесто поднялся на платформу, занимаемую музыкантом, и осматривался вокруг, разглядывая мелкую неприязнь на лицах, которые обращались к нему от столов; его грязная шляпа была на затылке, руки в карманах, подбородок вызывающе задран, с губы свисала незажженная сигарета. Он услышал, как отдельные молчания надвигаются на него и крепнут, соединяясь в кольцо; снова оглядел лица, теперь медленнее, смягчая наглость миной удивления и любопытства, которая прошлась полукругом от ржавого пятна света у подножия лестницы до облокотившегося на стойку бесстрастного хозяина, и я увидел, как он повернулся к аккордеонисту, прося спички. По сторонам зала снова зазвучали голоса, поползли вверх, к розетке потолка, перечеркнутой свисающими жесткими цветами.

Музыкант сидел с аккордеоном на коленях; Эрнесто улыбнулся мне сквозь клуб своего дыма и подмигнул. Из-за столов никто на него не смотрел, когда рядом вырос высокий молодой официант, подождал, пока Эрнесто к нему повернулся; другой официант взмахнул у меня перед носом салфеткой и сказал тоном совета:

— Наверху есть еще один столовый зал.

Раздельно, каждый до полпути в сопровождении официанта, мы направились к лестнице; когда мы поднимались, аккордеон снова заиграл и посетители хором запели что-то непонятное.

Из верхнего зала, узкого и почти неосвещенного, где были собраны хромые столы и поломанные стулья и где, кроме нас, никого не было, мы могли видеть справа от меня вход в ресторан и край стойки с облокотившимся над переполненной кружкой пива хозяином, который нарушал свою неподвижность, если к нему приближался по делу официант или надо было на прощание улыбнуться и покивать головой (угадывались сдвинутые каблуки и бессознательная попытка втянуть живот) уходящим клиентам. Внизу, слева от меня, отгороженный от зала бахромчатым занавесом, находился отдельный кабинет, который заняли уже после нашего прихода.

Эрнесто быстро съел первое блюдо, отставил второе, почти не притронувшись; посоветовавшись со мной взглядом, он заказал две бутылки вина, которое называли мозельским: «Чтобы официант не устал бегать по лестнице».

— Чего я не выношу, так это страха, — сказал он, не глядя. — Даже мысли о том, что я могу испугаться. От него не соображаешь, себя не помнишь, как будто ты никто.

— Да, — поощрил я его, но он стал пить и курить, подпирая кулаком свежевыбритую щеку, ничего не объяснив, а догадаться я не мог.

Казалось, что мы сидим за столом сразу после первой встречи у Кеки, и я с удивлением открываю на его белом нечетком лице мир, выстроенный из страха, жадности, скупости и забвения, замкнутый мир, где живут он, Кека, Толстуха и их дружки, обладатели голосов и шагов, которые я слышал сквозь стену. Он ударил меня со страха, был связан со мной страхом.

— Все, что угодно, только не это, — сказал Эрнесто, когда в зале, справа от меня, перестали петь; под вывеской «Бернское пиво» с изображением короля в короне, поднимающего кружку, хозяин безвыразительно смотрел перед собой, едва не окуная в пену своего пива двойной подбородок. — Сейчас-то я не боюсь, но страх вернется. Никогда не видел меня пьяным? Иногда я напиваюсь. Это ты вечно боялся, хотел удрать, спрятаться. У меня тоже был страх. Я могу говорить про то, что прошло, чувствую себя лучше, если говорю, мне нравится думать, что я убил ее, и говорить это тебе, и думать, что теперь она мертвая… Нет, не буду кричать. Когда я увидел ее мертвую, я не знал, почему это сделал.

Слева от меня, из отдельного кабинета медленно поднимался дым сигарет, звучали приглушенные монологи, продолжительный или короткий смех. Я налил стакан Эрнесто и поставил бутылку возле него; внизу, перекрывая аккордеон, снова запели.

— Во время войны это исполняли в «Леффлере», — сказал Эрнесто, с улыбкой распрямляясь. — Никогда не слыхал?

Я пододвинул свой стул к балюстраде, чтобы с удобством наблюдать за отдельным кабинетом. Там сидела женщина в сером английском костюме, полная, но не толстая, смуглая, лет тридцати пяти; она запускала пальцы в блюдо с виноградом, обмакивала их в воду со льдом, держала перед глазами, пока с них не переставало капать, опять подносила к блюду; другую ее руку, лежавшую на столе, сжимал белокурый парнишка, который неотрывно глядел на присутствующих, серьезный, настороженный, очень гордо откинувшись на стуле.

— Но тут швейцарцы, а война кончилась, — сказал Эрнесто.

Внизу, накрывая хрупкой рукой пальцы женщины, парнишка затягивался сигаретой, подняв голову, в изящной и трогательной позе; золотистые, беспорядочно разбросанные волосы кудрявились на затылке и висках, гладко падали на лоб. Слева от него сидел маленький толстяк с полуоткрытым ртом, подрагивая при дыхании нижней губой; желтый свет падал на его круглый, почти лысый череп, блестел на темном пухе и на одинокой пряди, приплюснутой к брови. Ближе ко мне, как раз под моим стулом, двигались худые руки и одетые синей тканью щуплые плечи; у этого человека была маленькая голова, влажные причесанные волосы. Еще кто-то невидимый стоял за человеком в синем костюме у отделяющего кабинет занавеса, я слышал его смех, видел обращенные к нему взгляды.

— Я только спрашиваю, — сказал маленький толстяк (у него был тонкий выгнутый нос, в этом носе, в отваге и повелительном выражении, которое он сообщал лицу, как бы сохранилась молодость; зацепившись большим пальцем за жилет, толстяк ритмично двигал туловищем от стола к спинке стула, словно трясся в машине по плохой дороге), — хочу только спросить, законно это или нет. Мы работали на основании постановления муниципалитета за номером две тысячи сто двенадцать. Разве для его отмены собиралось заседание совета?

— Вы, чего доброго, написали его сами, — насмешливо сказал невидимка. — Есть приказ губернатора.

У входного занавеса оказался еще один человек, старик, который прохромал вперед, не снимая шляпы.

— Посмотрим на вещи трезво. — У него был испанский акцент, ироническая манера цедить слова; он обошел уронившего голову толстяка, который продолжал раскачиваться. — С вашего позволения, — сказал он над парнишкой, над его детской рукой на руке женщины, налил себе стакан вина, глотком осушил его, с хрипом погладил седые усы, наполнил стакан опять, сделав струю длинной, тонкой и звучной. — Посмотрим, сказал слепой. Вы, Хунта, жуете одно и то же до отвращения, надоедаете сеньоре и доктору и ничем не можете помочь. Совет, постановление. — Он отсалютовал стаканом женщине и человеку в синем и взглянул в сторону занавеса. — И наш друг, который столько раз делал честь заведению и самому себе, содействуя его процветанию, теперь выполняет свой долг. Не докучайте ему, Хунта, адвокатскими доводами, на которые он не может ответить. — Человек, стоявший у занавеса, опять засмеялся и вытянул руку. — Не мучайте сеньору, Хунта. Все ваши стенания…

— Незачем называть меня сеньорой, — прервала его женщина, освобождая ладонь, чтобы зажечь сигарету; парнишка, словно разбуженный, с беспокойством огляделся. — Для друзей я Мария-Бонита.

— Спасибо, — сказал старик, прикасаясь к шляпе; он смотрел на женщину поверх очков и сквозь них.

— Я уже говорила мальчику, — продолжала она, похлопывая того по щеке, — все дело в том, что священник сошел с ума. Он вздумал учить меня, как надо почитать бога.

— Очень может быть, — сказал старик. — Не исключено, как предположил доктор, что все это не что иное, как этап вековой борьбы между обскурантизмом и просвещением, которое представляет наш друг Хунта.

Маленький толстяк вскинул плечи и руку, которая опиралась на стол; его большие выпуклые глаза уставились на женщину и человека в синем.

— Почему совет не отсрочит закрытие? — произнес он дрожащим голосом, задыхаясь. — На карту поставлен престиж совета.

— Что он может поделать! Приказ губернатора, — сказал невидимка.

— Вы видите, доктор? — спросил старик. — Хунта не только боролся за свободу чрева, цивилизацию, честную торговлю и что там еще, всего не упомнить. Он к тому же неуклонно заботился о соблюдении конституционных заповедей. Все будет удостоверено и не забудется. Но, сеньора, вина не на одном священнике. Запальчивый священнослужитель повинуется духу града Санта-Мария, в коем мы пребываем за грехи наши. Счастливы вы, что его покидаете, притом в почетном сопровождении нашего друга. — Когда он сделал шаг назад и, подняв стакан, зачастил: «Аве Мария, грациа плена, доминус текум, бенедикта ту…»[23]Искаженная католическая молитва. — он не совсем паясничал.

Засмеялся лишь человек в синем, тихо, прерывая смех кашлем.

Старик тронул спину мрачного, ушедшего в себя толстяка и снова исчез у занавеса.

— А теперь рысью в редакцию, — сказал он. — Сожалею, что не могу опубликовать прощальный привет, которого вы заслуживаете. Четвертая ветвь правления функционирует в наморднике.

— Идите спать, галисиец, — не поднимая головы и не переставая качаться, сказал толстяк.

— Не спать, а работать, ворочать килограммы свинца и глупости. Хотел бы я написать историю этих ста дней, которые потрясли нас. От возвращения из Росарио, свинского купеческого городишки, до нынешнего отплытия на Святую Елену — откуда тоже можно сбежать, можно, Хунта. Мое почтение, сеньора.

Бахрома занавеса шевельнулась, невидимка пробормотал приветствие и опять засмеялся.

— Выпейте чего-нибудь, — обратилась к нему Мария-Бонита.

— Спасибо, — отказался невидимка. — Хозяин подносит мне всякий раз, когда я прихожу. Я зайду за вами в час, и мы поедем на станцию.

Толстяк прервал маятникообразное движение, глядя в сторону занавеса; его светлые выпуклые глаза повернулись без выражения, как стеклянные шары, изогнутый нос торчал, как нос корабля, торжествуя над обрюзглостью лица.

— Ты уезжаешь? — спросил человек в синем.

Парнишка откинулся на спинку стула и с тонкой улыбкой, отводившей сигарету к щеке, моргал глазами.

— Первым же поездом, — сказал он.

Женщина, жуя виноградину, повернулась.

— О чем вы думаете, доктор? Вы целый вечер смотрели на мальчика, не раскрывая рта. Полагаете, это я убедила его ехать с нами в Буэнос-Айрес? Вы меня не знаете, я женщина и помню о матери. Не говоря уже о том, какая это ответственность для Хунты и для меня.

— Поеду в другом вагоне, — с яростью сказал парнишка, покраснев. — Если меня не пустят, сбегу первым же поездом, какой попадется.

— Слыхали? — заметила женщина. — Он мне это так прямо и сказал. Что уезжает не ради Марии-Бониты. Как вам это нравится? — Она запустила руку в растрепанные волосы юноши. — Шестнадцать лет…

Эрнесто пошатывался на лестнице, когда мы спускались в почти безлюдный зал, уже украшенный афишами карнавальных балов. Идя по влажной, темной и безветренной улице под руку с Эрнесто, я думал о том, что Диас Грей давно умер и что его одинокие размышления у окна консультации, его встречи и поездки с Эленой Сала нужно переместить в другое место, в начало века. Перед пансионом никто не разгуливал; шум мотора и гудок автомобиля прорезали на углу ночь, обогнули площадь, отдалились к реке, затем к Эндуро, затихли в поселке среди немощеных улиц и крытых цинком домов, которые окружают рыбацкий причал.

Эрнесто снял ботинки, сел на кровать и закурил; очень далеко, робко начал постукивать дождь, вспышки молний освещали ссутуленную фигуру и рассеивали огонек сигареты.

— Ты спишь? — спросил он; я проснулся и, подоткнув подушку, поглядел на небо. — Извини. Я сегодня не лягу. Жалко, что на захватил бутылку. Я уже не боюсь. — Он попробовал засмеяться и закашлялся; я вспомнил кисти рук, вопрос, синий костюм человека, которого в отдельном кабинете ресторана называли доктором. — У тебя все основания плохо обо мне думать. Но ты хоть и не поверишь, а я твой друг. Извини, что разбудил.

— Ничего, — сказал я.


Дождь продолжался утром, почти бесшумно, над потолком, хотя казалось, что в отдалении; Эрнесто, одетый, стоял у окна и курил, постель не была разобрана. Вот он, погибший, весь состоящий из страха; сперва вынужденный вместо меня убить, теперь пойманный пустотой, оставшейся после жизни Диаса Грея, которую я сочинил; он открывает для себя историю, которой я снабдил провинциального врача, и пережевывает унылые мысли, которые я навязал ему.

Думая, что я сплю, он подошел к кровати, прикоснулся к моей руке, издал хриплый несчастный звук, с каким вздыхает человек, не привыкший вздыхать. И так же, как когда-то он написал Кеке записку: «Позвоню или приду в девять», которую я подбросил в комнату с мертвой Кекой, Эрнесто перед уходом написал мне одну фразу на клочке газетных полей и положил на подушку: «Будь спокоен, я тебя не впутаю». Я приблизился к окну, чтобы видеть, как он уйдет, оделся, глядя из окна на площадь под дождем, на слаженную неподвижность троих мужчин в плащах, один из которых стоял, прислонившись к дереву, а двое других сидели плечом к плечу на скамейке, закинув ногу за ногу. Я увидел, как Эрнесто медленно, с преображавшим его достоинством, которого нельзя было предвидеть, перешел улицу, остановился перед человеком у дерева; руки его болтались как сломанные, казалось, ему никогда уже их не поднять. Тот изобразил улыбку и указал мокрой от дождя газетой, которую держал под мышкой, на дверь пансиона, на меня, не глядя в мою сторону. Эрнесто подавался к его улыбке, защищая глаза от дождя; человек приблизил к нему голову, повел ею в сторону скамейки, отступил на шаг и снова улыбнулся. Отделенный от них дождем и расстоянием, я открыл, что не испытываю ни радости, ни уверенности. Человек пошел к скамейке, Эрнесто брел за ним; двое других встали, ощупали его руки, отпустили их; прежде чем отойти от окна, я посмотрел на четыре пары опущенных рук, свисающих, как пустые рукава.

Человек опять был на краю площади и снова держал под мышкой сложенную газету. Не сходя с места, он приветствовал меня через дорогу улыбкой и сохранял ее, когда я остановился, когда шел к нему. Именно этого искал я с самого начала, после того как умер человек, который пять лет жил с Гертрудой, — быть свободным, неответственным перед другими, без усилий завоевать себя в подлинном одиночестве.

— Вы второй, — сказал человек. — Стало быть, вы Браузен.

Эрнесто на скамейке между двумя мужчинами болтал ногой с таким ленивым и скучающим видом, как будто сидел не под дождем, а в укрытии и оттуда смотрел на дождь, ожидая, когда распогодится. Я узнал голос того, кто говорил со мной и следил за мной взглядом, — он звучал вчера вечером у занавеса отдельного кабинета, обращаясь к накрашенной женщине, евшей виноград, к белокурому мальчику, вступающему в жизнь, к орлиному профилю побежденного, бегущего толстяка. Сбоку от улыбающегося человека появился Эрнесто, он таращил глаза, ловя мой взгляд, но я не смотрел на него; сидевшие на скамейке поднялись, но не приближались.

— Браузен? — спросил голос.

Я поглядел на человека в молчании, понял, что из моего отрицания или подтверждения еще ничего не следует. Эрнесто ударил его в лицо, отшвырнул к дереву, снова ударил, когда тот падал в грязь; он остался лежать неподвижно, лицом к дождю, с полуоткрытым ртом, со сложенной газетой на горле.


Читать далее

XVI. Thalassa

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть