Гарнитура: Тип 1 Тип 2 Тип 3 Тип 4 Тип 5 Тип 6 Тип 7 Тип 8
Размер: A A A A A A

Онлайн чтение книги Мемуары безумца Memoirs of a Madman
МЕМУАРЫ БЕЗУМЦА

1838

В эту пору, когда принято дарить подарки, обмениваются золотыми монетами или рукопожатиями. — А я преподношу тебе мои мысли, грустный подарок! Прими их, они твои, как и мое сердце.

Г. Флобер, 4 января 1839

Тебе, дорогой мой Альфред, преподношу в подарок эти страницы

В них заключена вся душа. Моя ли это душа или кого-то другого? Сначала я хотел написать личный роман, где скепсис достигал бы пределов отчаяния, но я писал, мои чувства пронизали сюжет, пером водила душа и сломала его.

Чья здесь душа? Я хочу оставить это в тайне, дать основания догадкам. Но тебе они не нужны.

Ты скажешь, быть может, что экспрессия чрезмерна и картина беспричинно мрачна. Вспомни — писал это безумец, и если покажется, что слово превосходит выраженное им чувство, — это значит, что в тот миг автор ощутил тяжесть своего сердца.

Прощай, думай обо мне и за меня.

I

Зачем писать эти страницы? К чему они? Что сам я об этом знаю? Глупо, по-моему, расспрашивать людей о мотивах их поступков и сочинений. А сами вы знаете, почему открыли эти жалкие листки, исписанные рукой безумца?

Безумец. Это страшно. А кто ты, читатель? К какой категории причисляешь себя, к глупцам или безумцам? Если б ты мог выбирать, то из тщеславия предпочел бы последнее. И вот я снова спрашиваю: для чего нужна книга, если она ни назидательная, ни забавная, ни химическая, ни философская, ни сельскохозяйственная, ни элегическая? Нет в ней советов насчет баранов или блох, ни слова нет о железных дорогах, о бирже, о тайных изгибах человеческой души, о средневековых костюмах, о Боге, о Дьяволе. В ней говорится о мире — об этом гигантском безумце, что столько веков кружится в пространстве, не сходя с места, и воет, и брызжет слюною, и сам себя терзает.

Я не больше вас знаю, как назвать то, что вы сейчас прочтете. Ведь это не роман, не драма с четким планом или стройный замысел, ограниченный вехами, чтобы идея вилась змеей по размеченным бечевой дорожкам.

Я просто собираюсь излить на бумагу все, что придет мне в голову, мысли, воспоминания, впечатления, мечты, капризы, все, что творится в сознании и душе, смех и слезы, белое и черное, рыдания, выплеснувшиеся из сердца и жидким тестом расплывшиеся в пышных фразах, и слезы, пропитавшие романтические метафоры.

Однако я с грустью представляю, что иступлю пакет перьев, истрачу бутылку чернил, нагоню тоску на читателя и затоскую сам. Я так усвоил привычку к насмешке и скепсису, что здесь, от начала и до конца, вы найдете неизменное шутовство, а весельчаки, любящие позабавиться, смогут в итоге посмеяться и над автором, и над собой.

Вы узнаете, что следует думать о плане мироздания, о моральном долге, о добродетели, о филантропии[38]В ранних произведениях Флобер часто с отвращением пишет о филантропии и филантропах, в которых видел тщеславных и самодовольных моралистов. — вот слово, которое я хотел бы написать на подошве моих сапог, когда они у меня будут, чтобы его могли прочесть и запомнить все, даже самые подлые, ничтожные, раболепные, опустившиеся до последнего предела существа.

Было бы ошибкой, все же, видеть в этом не развлечение бедного безумца, а нечто большее.

Безумец!

А ты, читатель, быть может, ты женился[39]С точки зрения молодого Флобера, жениться — значит стать типичным буржуа. В посвящении к «Агониям» он представляет, как спустя несколько лет Альфред Ле Пуатвен, «став женатым, солидным и высоконравственным человеком», со снисходительной усмешкой будет смотреть на «исповедь» младшего друга. или уплатил долги?

II

Итак, я расскажу историю моей жизни. И какой жизни! Но разве я жил? Я молод, на лице моем нет морщин, и сердце бесстрастно. О, как спокойна была жизнь, какой уютной и счастливой, безмятежной и чистой казалась она! Да, она была мирной и тихой, как могила, душа которой — труп.

Едва ли я жил: света я не знал, то есть у меня не было любовниц, льстецов, слуг, экипажей, я не был, как говорится, вхож в общество — оно мне всегда казалось фальшивым и напыщенным, увешанным мишурой, скучным и чопорным.

Ведь моя жизнь — не события. Моя жизнь — это мысль.

Что же это за мысль? Я в той поре, когда все веселы, счастливы, женятся или влюбляются, опьяняются любовью и славой, когда сияют огни и полнятся бокалы на пиру, но из-за этой мысли — я одинок и наг, холоден ко всему, равнодушен к поэзии, предчувствую смерть и горько смеюсь над своей медленной агонией. Так с улыбкой умирает эпикуреец, вскрыв себе вены и погрузившись в ароматную ванну, так хмельной гость покидает утомившую его оргию.

Какой долгой была эта мысль! Словно многоголовая гидра, она каждой пастью своей терзала меня.

Мысль скорбная и горькая, мысль шута в слезах, мысль философа в раздумье.

Как много дней моей жизни, долгих и монотонных, прошло в размышлениях, в сомнениях! Сколько зим я провел, понуро сидя у камина перед догорающим огнем, едва заметным в слабых отблесках закатного солнца, сколько летних вечеров провел я в полях, глядя, как в сумерках бегут и клубятся облака, как ветер волнует колосья, слушал шелест деревьев и ночное дыхание природы.

Каким мечтательным ребенком я был! Маленьким безумцем, без точных представлений, без определенных взглядов! Я смотрел, как струится река среди деревьев, склонивших в нее ветви, и осыпаются в воду цветы; из детской кроватки разглядывал далекую луну в синем небе, освещавшую мою спальню и украшавшую причудливым узором ее стены; я восторгался ясным солнцем или весенним утром, его светлой дымкой, цветущими деревьями, маргаритками, раскрывшими лепестки.

А еще — и это одно из самых дорогих и нежных моих воспоминаний — я любил море, любил смотреть, как бегут чередой валы, как разбивается в пену, растекается по берегу и шумно отступает, скользя по гальке и ракушкам, волна.

Я носился по скалам, брал в горсти океанский песок и отпускал его сквозь пальцы лететь по ветру, бросал в воду морскую траву, всей грудью вбирал в себя соленый и свежий воздух Океана, что так полнит душу энергией, мыслями поэтическими и свободными.

Я созерцал безбрежность, простор, бесконечность, и душа моя замирала перед этим неизмеримым горизонтом.

Но есть другой горизонт без границ! Пропасть бездонная. О нет, более широкая и глубокая бездна открылась предо мной! В той пропасти не бушевала буря, если бы так, она б наполнилась — но она пуста!

Я был веселым и смешливым, любил жизнь и мою мать. Бедная мама!

Еще я помню, как по-детски радовался, глядя на скачущих по дороге лошадей, на пар от их дыхания и брызги пены на сбруе.

Мне нравилась однообразная и мерная рысь, покачивающая коляску, а когда они останавливались — все умолкало в полях. Пар поднимался из их ноздрей, расшатавшийся экипаж укрепляли на рессорах, ветер свистел в окна, и это было все…

Во все глаза смотрел я на празднично разодетую толпу, радостную, суматошную, шумную, на бурное море людское, что в гневе страшнее шторма, а в глупости неистовее его.

Мне нравились колесницы, кони, войска, мундиры, гром барабанов, звуки выстрелов, грохочущие по мостовой пушки.

Ребенком я любил то, что видел, юношей — то, что чувствовал, повзрослев, я уже ничего не люблю.

И все ж, как много скрыто в моей душе, сколько тайных сил, какие океаны гнева и любви бушуют и клокочут в сердце, таком слабом, таком немощном, изможденном и усталом!

Мне советуют вернуться к деятельной жизни, смешаться с толпой! … Но как может плодоносить сломанная ветка, как упавший лист, гонимый ветром в пыли, может вновь стать зеленым? И откуда в эти юные годы такая горечь? Почем мне знать? Быть может, мне суждено так жить — уставать, еще не подняв тяжести, задыхаться, не начав бега…

Я читал, работал с пылким усердием… Я писал…

Как счастлив был я тогда, как высоко уносилась моя восторженная мысль, она летела в неведомые простым смертным края, где нет ни мира, ни планет, ни светил! Я знал бесконечность, более необъятную, если то возможно, чем бесконечность Божия, там, в атмосфере любви и восторга парила, распахнув крылья, поэзия. А после надо было спускаться из этих возвышенных сфер к словам, но как выразить в речи ту гармонию, что рождается в сердце поэта, те мысли гиганта, под тяжестью которых рушится фраза, точно рвется тесная перчатка на мошной и грубой руке?

А еще разочарование в том, что мы привязаны к земле, ледяной земле, где гаснет всякий пыл, где слабеет энергия. По каким ступеням можно сойти из бесконечности к рассудку? Как последовательно низвести мысль, чтоб не разрушить ее? Как уменьшить этого гиганта, заключившего в себя бесконечность?

С тоской и отчаянием я чувствовал, как уходят силы, и стыдился этой слабости: ведь слово — это лишь далекое и слабое эхо мысли. Я проклинал самые дорогие свои мечты и безмолвные часы, прошедшие у границ мироздания. Какая-то ненасытная пустота пожирала меня.

Оставив поэзию, я бросился в область размышлений.

Поначалу я был очарован этим внушительным занятием, цель его — объяснить человека, но сводится оно к препарированию гипотез, обсуждению абстрактнейших понятий и геометрически точному порядку наипустейших слов.

Человек — песчинка, брошенная в бездну неведомой рукой,[40]Аллюзия на книгу французского ученого и философа Блеза Паскаля «Мысли» (1662): «Мы <…> только что думаем укрепиться на одном основании, оно колеблется и покидает нас; хотим ухватиться за него, а оно, не поддаваясь нашим усилиям, ускользает из наших рук» (перевод О. Хомы). жалкая букашка со слабыми лапками, он силится устоять на краю пропасти, хватается за любые веточки, цепляется за достоинство, любовь, эгоизм, амбиции, возводит все это в добродетели, чтобы крепче держаться, пристает к Богу, но все же слабеет, разжимает руки и падает…

Человек, жаждущий понять несуществующее и создать науку из небытия; человек, душа которого сотворена по подобию Господа — его возвышенный гений останавливается перед ростком травы и не может разгадать тайну пылинки.

Меня одолела тоска, и я усомнился во всем. Юный, я состарился, сердце покрылось морщинами. При виде старцев, еще энергичных, исполненных воодушевления и веры, я горько смеялся над собой: так молод и так разочарован во всем — в любви, в славе, в Боге — во всем, что есть, во всем, что может быть. Но я пережил естественный ужас, прежде, чем решился принять эту веру в небытие. На краю пропасти я закрыл глаза — и бросился в нее.

Я был доволен: падать больше было некуда, я стал равнодушен и спокоен, как надгробный камень, — я думал найти счастье в сомнении, какое безумие! Сомнение — это странствие в бескрайней пустоте.

Нет ей конца, и волосы встают дыбом от ужаса, стоит приблизиться к краю бездны.

Усомнившись в Боге, я усомнился в добродетели, бренной идее, которую всякий век возводит, как может, на дряхлеющий пьедестал законов.

Позже я расскажу вам обо всех этапах этой угрюмой и мечтательной жизни, прошедшей в уголке у камина. Я сидел там без дела, зевал от скуки, весь день один, и временами поглядывал на заснеженные крыши соседних домов, на заходящее солнце, бросавшее неяркие отблески на пол моей комнаты, или переводил взгляд на каминную полку, где неизменно гримасничал желтый беззубый череп — символ жизни, такой же равнодушный и насмешливый, как она.

Позже, быть может, вы прочтете о тревогах, терзавших сердце, такое жаркое, так горько страдающее. Вы узнаете о превратностях жизни, внешне такой спокойной и обычной, так полной чувствами и так бедной событиями.

И тогда вы скажете мне, не шутка, не насмешка ли то, чему учат в школах, то, чем полны книги, все то, что мы видим, чувствуем, произносим, все сущее…

Я не закончил — слишком горько. А если и впрямь все это лишь скорбь, дым, небытие!

III

В десять лет я поступил в коллеж и скоро приобрел там глубокую неприязнь к людям. Общество детей столь же жестоко к своим жертвам, как и всякое другое ничтожное общество — таковы люди.

Та же несправедливость толпы, та же тирания предубеждений и силы, тот же эгоизм, что бы ни говорили о юношеской справедливости и верности. Юность — возраст безумия и мечтаний, поэзии и глупости. Эти слова значат одно и то же в устах людей, смотрящих на жизнь здраво. Меня совершенно не принимали, в классе — из- за мыслей, в часы досуга — из-за диковатой нелюдимости.

С тех пор я стал безумцем.

И вот, я жил там, одинокий и тоскующий, учителя донимали меня, товарищи поднимали на смех. У меня был насмешливый и независимый нрав, и моя язвительная и неприкрытая ирония не щадила ни причуд одиночек, ни деспотизма толпы.

Я все еще вижу себя на классной скамье, ушедшего в мечты о будущем, в самые возвышенные размышления, какие только доступны воображению поэта и ребенка, а педагог издевается над моими латинскими стихами, и товарищи смотрят на меня, ухмыляясь. Глупцы, им ли смеяться надо мной! Им, таким ничтожным, таким заурядным, с умом таким ограниченным, смеяться над тем, чей дух достигал пределов творения, кто терялся в мирах поэзии, знал свое превосходство, бесконечные радости, и замирал в неземном восторге перед сокровенными глубинами своей души.

Я казался себе огромным, как Вселенная, и, если бы мысль моя жгла молнией, она б испепелила их! Бедный безумец!

Я видел себя двадцатилетним юношей в сиянии славы, мечтал о далеких путешествиях по южным краям, грезил Востоком, его необозримыми пустынями, дворцами, верблюдами и звоном медных колокольчиков, видел кобылиц, несущихся к пурпурному горизонту, синие волны, ясное небо, серебристый песок. Я вдыхал аромат теплых южных морей, и смуглые женщины с пылкими взглядами обнимали меня под тенистым шатром алоэ и шептали мне слова на языке гурий.

Солнце садится в пески, спят верблюдицы и кобылы, над их выменем жужжат мухи, веет вечерний ветер, и спускается ночь, луна бросает на пустыню тусклый взор, мириады звезд сияют в небесной лазури — и я представлял бесконечные наслаждения и райскую негу в молчании жаркой и благоуханной ночи.

А еще я мечтал о славе, о громе рукоплесканий, о фанфарах, трубящих в небеса, о лаврах, о золотых блестках, летящих по ветру. То был сияющий огнями театр — нарядные женщины, блеск драгоценностей, жаркий воздух, волнение, а потом благоговейная сосредоточенность, пылкие речи, слезы, смех и рыдания, упоение славой, крики восторга и шум толпы. Но все это тщеславие, суета, небытие.

Ребенком я мечтал о любви, юношей — о славе, могила — вот последняя любовь утративших мечты.

Я уносился в давно прошедшие столетия, во времена племен, уснувших под травой навеки, видел толпы паломников и воинов, они шли к Голгофе, останавливались в пустыне, умирали от голода, взывали к желанному Богу, и, устав от проклятий, вновь брели к бескрайнему горизонту; и, наконец, изможденные, чуть живые, утратившие надежду и одряхлевшие, достигали они цели своего странствия и припадали к бесплодным камням — святыне всего мира. Я видел — рыцари несутся на конях, закованных, как их всадники, в доспехи, стучат копья на турнирах, опускается подъемный мост перед хозяином замка, меч его обагрен кровью, пленники сидят на крупах коней. А вечером неф сумрачного собора словно украшен гирляндами людей, с песнопениями поднимаются они по галереям высоко под своды, пламя свечей отражается в витражах, и в канун Рождества весь древний город с острыми заснеженными крышами поет и сияет огнями.

Но больше всего любил я Рим — Империю, прекрасную царицу, тонувшую в оргиях, пятнавшую благородные одежды вином на буйных пирах, более гордую своими пороками, нежели добродетелями. Нерон. Нерон! Его алмазные колесницы, летящие по арене, тысяча его повозок, его звериные страсти и гигантские пиры. Забыв об уроках древней истории, я уносился к твоим безграничным наслаждениям, кровавым факелам, увеселениям, испепеляющим Рим.

И, баюкая себя в волнах фантазий, в мечтах о будущем, я мчался на крыльях мысли, отважной и стремительной, словно кобылица без узды, что переплывает горный поток, взбегает на скалы и летит сквозь пространство. Так сидел я часами, подперев руками голову, устремив взгляд на пол классной комнаты или на паука, оплетавшего паутиной кафедру учителя, а когда, очнувшись, изумленно раскрывал глаза, надо мной смеялись. Меня считали самым ленивым из всех, не высказавшим ни единой разумной мысли, ни чему полезному не склонным, ненужным в мире, где каждому следует урвать свой кусок пирога, и вообще не годным ни на что, разве только быть шутом, служителем в зверинце или сочинителем книжек.

Я был совершенно здоров, но эта жизнь и эти люди постоянно ранили мою душу и раздражали нервы. Я стал несдержанным и вспыльчивым, как бык, обезумевший от укусов насекомых. Я видел сны, отвратительные кошмары.

Печальная, угрюмая пора! Помню, как я бродил длинными белеными коридорами коллежа, смотрел, как из-под крыши часовни вылетают совы и вороны. Или лежа в мрачном дортуаре при свете лампы, в которой ночами замерзало масло, долго вслушивался, как заунывно воет в длинных пустых коридорах ветер, как он свистит в замочных скважинах, как дрожат стекла в оконных рамах; я различал шаги надзирателя, медленно совершавшего свой обход с фонарем в руках, притворялся спящим, когда он приближался ко мне, и вправду засыпал, то ли в мечтах, то ли в слезах.

(…………………………..

………………………………………….)[41]В рукописи Флобер оставил многоточие в скобках.

IV

То были ужасные, сводящие с ума видения.[42]Жан-Поль Сартр рассматривает эти эпизоды как первый во французской литературе опыт обращения к бессознательному. (Sartre, Jean-Paul. L’ldiot de la famille. Т. II. Paris, 1971. P. 1545–1546.)

Я лежал в постели в отцовском доме, мебель была та же, но только все стало каким- то темным; была зимняя ночь, и снег бросал белый отсвет в мою комнату. Внезапно снег растаял, трава и деревья приняли огненнорыжий оттенок, словно пламя осветило мои окна. Я слышал шаги. Кто-то поднимался по лестнице. Горячий воздух, смрадный чад коснулись меня. Сама собою отворилась дверь. Они вошли, их было много — может, семь или восемь, я не успел сосчитать. Это были карлики и великаны, обросшие черными жесткими бородами, — без оружия, но каждый со стальным лезвием в зубах, а когда они приблизились, окружив мою кровать, зубы их залязгали. Это было ужасно. Они раздвинули белый полог, и каждый палец оставил кровавый отпечаток. Их огромные глаза пристально смотрели на меня, не моргая, и я не мог отвести от них взгляда, не мог шевельнуться, крикнуть.

Тут мне почудилось, что дом покачнулся над фундаментом, словно невидимый рычаг приподнял его.

Долго они так смотрели на меня, затем отвернулись, и я увидел, что другая половина лица у них лишена кожи и медленно кровоточит. Они подняли мою одежду, и оставили на ней кровавые пятна. Они ели, ломая хлеб, и оттуда капля за каплей падала кровь, они смеялись, и смех звучал предсмертным хрипом.

Потом они исчезли, и стены, лестница, пол — все, чего они касались, осталось окрашенным в цвет крови.

В сердце была горечь, казалось, я вкусил плоти. Я услышал долгий крик, хриплый и пронзительный, окна и двери медленно открылись, забились на ветру, и скрип их напоминал диковинную песню, и каждый резкий звук кинжалом впивался в мою грудь.

В другой раз мне привиделась зеленая цветущая долина реки, я был с матерью, она шла по самому берегу. Она упала. Я видел, как пенится вода, расходятся и тут же исчезают круги. И вновь спокойно струилась река, я слышал, как она плещется в тростнике и качает стебли камыша.

Вдруг мать позвала меня: «Помогите! Помогите! Спаси меня, мой мальчик, ко мне!»

Я упал на траву, всматриваясь в течение, и ничего не видел; крик все звучал, неодолимая сила прижимала меня к земле, и я слышал: «Тону! Тону! Помоги мне!»

Все текла и текла прозрачная вода, и этот голос, что несся ко мне со дна реки, повергал меня в ярость и отчаяние…

V

Таким я был — беспечный мечтатель, с независимым насмешливым нравом, я сочинял свою судьбу и мечтал о поэтическом страстном существовании, а сам жил воспоминаниями, какие могут быть в шестнадцать лет.

Коллеж был мне противен. Интересно было бы исследовать глубокое отвращение, возникающее в благородных и возвышенных душах при общении и столкновении с людьми. Мне никогда не нравилась однообразная, размеренная по часам жизнь, существование, подчиненное движению маятника, когда мысль должна останавливаться с ударом колокола, и все определено на века, на поколения вперед. Наверно, эта монотонность подходит многим, но для бедного мальчика, живущего поэзией, мечтами и химерами, думающего о любви и прочих бреднях, это значит вечно прерывать его возвышенные сновидения, не давать ему ни минуты отдыха, душить его, возвращая в нашу среду материализма и здравого смысла, для него страшную и губительную.

Я уединялся с книгой стихов, романом — поэтическим творением, заставляющим чистое сердце юноши биться в восхищении теми чувствами, какие так хотелось бы пережить. Помню, с каким наслаждением поглощал я тогда страницы Байрона и «Вертера», с каким восторгом читал «Гамлета», «Ромео» и самые пылкие творения нашего века, полнящие душу радостью или пламенным вдохновением.

Я упивался этой поэзией Севера, что так гулко, подобно волнам морским, рокочет в книгах Байрона. Часто я при первом прочтении запоминал наизусть целые отрывки и повторял их про себя, как пленительную песню, чья мелодия повсюду преследует вас. Не знаю, сколько раз начинал я из «Гяура»: «Все тихо…. Не шумит прибой»,[43]Строки из поэмы Байрона «Гяур» (1813). Перевод С. Ильина. или же из «Чайльд-Гарольда»: «Жил в Альбионе юноша» или «О море Средиземное!».[44]Строки из первой и четвертой песен поэмы Байрона «Паломничество Чайльд — Гарольда» (1812–1816). Перевод В. Левика. Заурядность французского перевода была незаметна перед исключительностью мыслей, словно они сами обладали стилем и не нуждались в словах.

Эта пламенная страсть, соединенная с такой глубокой иронией, должна была мощно влиять на горячую и чистую душу. В звуках, незнакомых роскошному величию классических сочинений, был для меня аромат новизны, очарование, беспрестанно влекущее к этой грандиозной поэзии, пьянящей и повергающей в бездонную пропасть бесконечности.

Так — утверждали мои наставники — я извратил свой вкус и душу, и среди учеников с низменными наклонностями меня за независимый ум почитали самым порочным из всех. За превосходство я был причислен к самому низкому рангу. Признавали за мной разве что склонность к воображению, то есть — с их точки зрения — умственному возбуждению, граничащему с безумием.

Вот так я вступил в свет, и такой почет мне оказали.

VI

Они оклеветали мой ум и убеждения, но сердце опорочить не смогли, ибо тогда я был добрым и не мог смотреть без слез на чужие страдания. Помню, как нравилось мне в детстве опустошать свои карманы ради нищих, как улыбались они, завидев меня, и как приятно было мне им помочь. Это удовольствие давно забыто мною — ведь теперь сердце мое очерствело, слезы иссякли. Но горе тем, кто развратил и озлобил меня, когда-то доброго и чистого! Горе этой бесплодной цивилизации, что сушит и губит все, устремленное к солнцу поэзии и души! Старое гнилое общество, такое коварное и хитрое, подобно алчному скряге, умрет, утратив разум и силы, на куче собственного дерьма, которое называет сокровищами, и не будет поэта, чтобы воспеть его смерть, не будет священника, чтобы закрыть ему глаза, не будет золота для мавзолея, ведь все оно будет истрачено на его порочные прихоти.

VII

Когда же придет конец этому обществу, истощенному всевозможным развратом, развратом ума, тела и души?

И агонии лживого и лицемерного вампира, именуемого цивилизацией, возрадуется Земля. Отвергнут люди королевскую мантию, скипетр, алмазы, разрушенный дворец и город в руинах, и уподобятся диким кобылицам и волчицам. Проведя жизнь во дворцах, истоптав ноги о плиты больших городов, человек уйдет умирать в леса.

Пожары и пыль сражений иссушат землю, дыхание скорби людской пройдет над ней, и родит она лишь горькие плоды да розы в шипах.

И в колыбели сгинут народы, подобно растениям, сломленным ветром, увядающим до расцвета.

Ведь все обречено исчезнуть, и утомилась от ноши земля. Ведь наскучила бесконечности эта частица праха, что так шумит и тревожит величие небытия. Переходя из рук в руки и обесцениваясь, иссякнет золото.

Рассеется этот кровавый туман, падут дворцы под тяжестью скрытых в них сокровищ, закончиться оргия и настанет пробуждение.

И бесконечный хохот отчаяния огласит землю, когда разверзнется перед людьми пустота и настанет час расстаться с жизнью ради смерти — ради всепожирающей и вечно жаждущей смерти. И рухнет мир, и низвергнется он в небытие, и проклянет доблестный человек свою доблесть, и возликует порок.

Горстка людей останется бродить по бесплодной земле, станут они призывать друг друга, встретятся, отшатнутся в ужасе, напуганные обликом человеческим, и погибнут. Каким же тогда станет человек, если сейчас он в жестокости превзошел хищников, а в низости пресмыкающихся?

Прощайте навеки, сверкающие колесницы, фанфары и слава, прощай, мир с дворцами, гробницами, сладостью преступлений и радостями разврата. Скоро рухнет под собственной тяжестью могильный памятник и зарастет травой. Дворцы, храмы, пирамиды, колонны, царские усыпальницы, фобы бедняков и дохлые псы — все сровняется с землей.

Тогда раскинется по берегам свободное от плотин море, волны смоют тлеющий прах городов, зазеленеют деревья, и некому будет их ломать и губить, разольются среди цветущих полей реки, природа сбросит оковы человека, и угаснет род людской, ведь проклят он был с рождения.

Печален и причудлив наш век! В какой океан течет этот поток зла? Куда бредем мы в беспросветной тьме? Тот, кто осмеливается осмотреть больное общество, тут же отступает, напуганный его гнилым нутром.

У гибнущего Рима все-таки была надежда, за саваном он провидел лучезарный, вечно сияющий крест. Два тысячелетия жила эта вера, и вот она утратила силы, больше не нужна, над ней смеются, вот рушатся ее церкви, и ширятся кладбища, и тесно там мертвецам.

А мы, какой будет наша вера?

Так одряхлеть и все еще брести в пустыне, словно бежавшие из Египта иудеи!

Где же Земля обетованная?

Мы все испробовали, и все безнадежно отвергли, а после нас охватила странная алчность, безмерная тревога терзала нас, толпу неприкаянных. Могильный холод сковал нас; и люди принялись вертеть машины, и, завидев золото, что потекло оттуда, воскликнули: «Бог!» — и этот Бог пожирает их…

— Итак, все кончено, прощай, прощай, выпьем перед смертью!

Каждый бросается туда, куда влечет его инстинкт, мир уподобился кишащему червями трупу, поэты сочиняют, не тратя времени на скульптурную отделку мыслей, едва набросают их на листки, и те разлетаются. Сверкает и грохочет маскарад, король там на день и скипетр из картона, там катится золото, течет вино, холодный разврат задирает подол и пляшет… Ужас! Ужас!

И на все это наброшен покров, и каждый тянет его на себя, и прячет под ним что только может.

Глумление! Ужас! Ужас!

VIII

Порой я уставал безмерно, мрачная тоска окутывала меня саваном, и где бы я ни был, его складки сковывали и терзали меня, жизнь становилась тяжкой, как мучение. Я молод, но все наскучило мне, а ведь есть на свете восторженные старики! Я так устал, так разочарован — как быть? Ночью смотреть, как луна бросает на стены спальни трепещущий, словно густая листва, свет, днем видеть, как солнце золотит соседние крыши — это ли жизнь? Нет, это смерть, но без могильного покоя.

Но у меня были свои маленькие радости, воспоминания детства, они согревали мое одиночество, подобно отблескам закатного солнца на решетке темницы.

Пустяк, самое простое событие, дождливый день, ясное солнце, старая мебель вызывали вереницу воспоминаний, неясных, призрачно бледных. Детские игры на траве среди ромашек, за увитой цветами изгородью, у виноградника с янтарными гроздьями, на золотисто зеленом мху, под густой листвой, в прохладной тени. Воспоминания, безмятежные и радостные, как память первых дней, вы являетесь предо мной, словно увядшие розы.

Юность, ее кипучие восторги, смутное предчувствие жизни внешней и внутренней, любовный трепет, слезы, порывы. Юношеская любовь — предмет иронии в зрелом возрасте.

Воспоминания, вы часто возвращаетесь ко мне, туманные и поблекшие, скользите зимними ночами по стенам, словно тени умерших, быстро сменяя друг друга. И часто с восторгом вспоминаю я дни давно прошедшие, дни шальные и веселые, их шум и смех по-прежнему звучат в моих ушах, они еще пронизаны радостью и будят во мне горькую улыбку. Я вспоминаю, как скакал когда-то на норовистом взмыленном коне, мечтательно бродил в тени широкой аллеи, смотрел на бегущую по камешкам воду и любовался царственным солнцем в ослепительно алой короне. И вновь слышу я топот коня, вижу пар его дыхания, и вновь скользит передо мной вода, трепещут листья, и ветер морем волнует колосья.

Есть и другие воспоминания, хмурые и холодные, как дождливые дни, горькие и жестокие, они приходят вновь — воспоминания о часах мучений, прошедших в неутешных слезах, а за ними — принужденный смех, чтоб прогнать эти туманящие глаза слезы, эти рыдания, от которых прерывается голос.

Много дней, много лет провел я, размышляя ни о чем и обо всем, низвергнувшись в бесконечность. Я желал объять ее, но она пожирала меня.

Я слушал, как хлещет по водосточным трубам дождь, скорбно звонят колокола, следил, как медленно заходит солнце и наступает ночь — ночь дремотная, дарующая покой, и снова день, все с той же тоской, с тем же количеством часов, смерть которых я наблюдал с удовольствием.

Я мечтал о море, о дальних странствиях, о любви, триумфах, обо всем том, что из жизни моей было извергнуто, сгинуло, не родившись.

Увы! В этом я не одинок. Я не завидую другим, ведь каждый жалуется на бремя судьбы. Одни сбрасывают его до срока, другие несут до конца. А я, каков мой крест?

Едва коснувшись жизни, душа моя исполнилась безграничного отвращения; я испробовал все плоды — они оказались горькими, я их отверг и вот погибаю от голода.

Умереть таким юным, без надежды найти отдых в могиле, не веря в смертный сон, не зная, будет ли нерушимым тот покой, бросаться в объятия небытия и сомневаться, примет ли вас оно!

Да, я умираю. Можно ли жить, зная, что прошлое — это текущая в море река, настоящее — темница, а будущее — саван?

IX

Есть незначительные вещи, тронувшие меня так глубоко, что память о них останется со мной навеки, словно след раскаленного железа, какими бы ни были они обыденными и простыми.

Я навсегда запомнил замок неподалеку от нашего города,[45]Возможно, это замок Мони, расположенный в окрестностях Руана. В июне 1825 года во время прогулки отец Флобера серьезно повредил ногу. Это случилось неподалеку от замка, и хозяин предложил доктору Флоберу до выздоровления остаться в его доме вместе с семьей. мы часто его навещали. Хозяйкой была старушка, еще заставшая прошлый век. Все вокруг напоминало о пасторали. Я снова вижу потемневшие портреты, небесно-голубые наряды мужчин и розы с гвоздиками, разбросанные по обоям, вперемешку с пастушками и овечками. На всем лежала тень старины и печали. Мебель, почти вся обтянутая вышитым шелком, была просторной и мягкой, старый дом окружали древние, к тому времени засаженные яблонями, рвы, с ветхих бойниц иногда срывались камни и катились глубоко вниз.

Неподалеку был парк с вековыми деревьями, тенистыми аллеями. Ветви и колючий кустарник оплетали каменные скамейки, замшелые и полуразрушенные. Там паслась козочка, а когда отворяли железную калитку, она пряталась среди листвы.

В ясные дни солнечные лучи, пронизывали ветви, и мох искрился золотыми бликами.

Все наводило грусть, ветер врывался в широкие кирпичные дымоходы, и мне становилось страшно, особенно вечерами, когда на просторных чердаках ухали совы.

Мы с хозяйкой часто засиживались допоздна в просторной гостиной с полом из белых плит у огромного мраморного камина. Я все еще вижу набитую лучшим испанским табаком золотую табакерку старушки, ее собачку с длинной белой шерстью и ее крошечную ножку, обутую в прелестный башмачок с высоким каблуком, украшенный черной розой.

* * *

Как давно это было! Хозяйка умерла. Собачка тоже, табакерка — в кармане нотариуса, в замке устроили фабрику, а бедный башмачок выброшен в реку.

* * *

ЧЕРЕЗ ТРИ НЕДЕЛИ:

…Я перечитал написанное, затосковал, и горечь мешала продолжать.

Могут ли сочинения мрачного субъекта забавлять публику?

Но я постараюсь забыть и о тоске и о публике.

Здесь начинаются настоящие Мемуары…

X

Вот самые нежные и самые мучительные мои воспоминания, я приступаю к ним с чувством почти религиозным. Они живут в моей памяти и почти по-прежнему обжигают душу, так ранила ее эта страсть. Глубокий след навсегда останется в сердце. Но вот я начинаю рассказ об этой странице моей жизни, и сердце бьется, словно я ворошу дорогие руины. Они совсем одряхлели, эти руины: когда идешь по жизни, горизонт удаляется, столько всего случилось с тех пор, и дни теперь кажутся долгими, тянутся друг за другом с утра до вечера! А прошлое представляется стремительным, так забвение сжимает его границы. Оно словно еще живет во мне, я слышу и вижу шумящую листву, различаю каждую складку ее платья. Внимаю звуку ее голоса, словно ангел поет предо мною.

Голос нежный и чистый. Он опьяняет и заставляет замирать от любви. Голос, обладающий плотью, — такой прекрасный и соблазнительный, будто в нем заключалось обаяние слов.

Я не смогу назвать точную дату.[46]Флобер встретил Элизу Шлезингер (1810–1888) — Марию в «Мемуарах безумца», летом 1836 года. Я был совсем юным — думаю, лет пятнадцати. В том году мы отправились на морские купания в прелестный городок*** в Пикардии,[47]на самом деле эти события происходили не в Пикардии, а в Нормандии, в Трувиле. с черными, серыми, красными, белыми домами, громоздившимися один на другой, разбросанными кругом без порядка и симметрии, как груда ракушек и камешков, выброшенных на берег волнами.

Несколько лет назад там никто не бывал, несмотря на пляж, раскинувшийся на поллье, и замечательное расположение, но с недавних пор туда пришла известность. В последний приезд я на каждом шагу встречал «желтые перчатки»[48]см. примеч. к «Агониям». и лакеев, собирались даже выстроить там зал для спектаклей.

Но в те времена все было просто и безлюдно, никого — только художники да местные жители. Берег был пустынным, при отливе обнажался необъятный пляж, серебристо-серый, сверкающий на солнце и еще совершенно мокрый песок. Налево — почерневшие от водорослей скалы, там в штиль лениво билось море, и синий океан вдали под жарким солнцем ревел глухо, словно обиженный великан.

А по возвращении в городок открывался еще более живописный и милый сердцу вид. Темные, изъеденные водой сети, растянутые над дверями, на единственной вымощенной серыми камнями улице то и дело встречаются полуголые дети, моряки в красном и синем платье — и все это просто в своем изяществе, безыскусности и крепости, на всем печать силы и энергии.

Я часто гулял по песчаному пляжу один, и случайно набрел на место купаний. Неподалеку начиналась городская окраина, и здесь купались особенно часто. Мужчины и женщины плавали вместе, они раздевались на берегу или дома, а плащи оставляли на песке.

В тот день изящный оранжевый с черными полосками плащ остался на берегу. Начинался прилив, берег покрылся фестонами пены, вот от самой большой волны уже намокла шелковая бахрома. Я поднял его,[49]Похожий эпизод возникает в первой главе романа «Воспитание чувств» (1869), и в нем тоже жест героя, Фредерика Моро, служит поводом к знакомству с госпожой Арну: «За ее спиной, на медной обшивке борта, лежала длинная шаль с лиловыми полосами <…> бахрома перетягивала шаль вниз, она постепенно скользила — вот-вот упадет в реку. Фредерик бросился и подхватил ее. Дама сказала: — Благодарю вас, сударь» (перевод А. Федорова). чтобы положить подальше, ткань была бархатистой и легкой. Это был плащ женщины.

Меня, очевидно, заметили, потому что в тот же день за едой, когда все обедали в общем зале гостиницы, я услышал, как кто-то сказал мне:

— Благодарю вас за любезность, сударь!

Я обернулся.

Это была молодая женщина, сидевшая с мужем за соседним столом.

— За что? — спросил я растерявшись.

— За то, что подняли мой плащ, ведь это были вы?

— Да, сударыня, — ответил я смущенно.

Она смотрела на меня.

Я опустил глаза и покраснел.

Что за взгляд! Как она была хороша! Я все еще вижу жгучий, как солнце, взгляд из-под черных бровей, обращенный на меня. Она была высокой, смуглой, великолепные черные локоны падали на плечи. У нее был греческий нос, яркие глаза, высокие, красиво изогнутые брови, кожа горячая, похожая на золотистый бархат, стройная изящная фигура, и на пурпурносмуглой груди просвечивал узор синих вен. Добавьте к тому нежный пушок, темневший над верхней губой и придававший ее лицу выражение силы и энергии, перед которым меркла красота блондинок. Можно было счесть ее недостатком легкую полноту, а еще артистическую небрежность в одежде, что для женщин обычно считается неприличным. Она говорила медленно, голосом выразительным, мелодичным и мягким. Белое кисейное платье не скрывало очертаний ее нежных рук.

Собираясь уйти, она накинула белый капот с одним розовым бантом и завязала его изящной округлой рукой — совсем такой, какие видят во сне и мечтают пылко целовать.

Каждое утро я приходил взглянуть на купания. Я смотрел на нее издали, завидовал теплым и спокойным волнам, окружавшим пеной ее высокую грудь, различал контуры тела под мокрой одеждой, видел, как бьется ее сердце, как она дышит, машинально рассматривал вязнущие в песке ступни. Взгляд мой был прикован к ее следам, и я чуть не плакал, глядя, как волны медленно смывают их.

А когда, возвращаясь, она проходила близко, я слышал, как с ее одежды стекает вода, шелестит при ходьбе ткань, и сердце мое неистово билось, я отводил глаза, в голову бросалась кровь, я задыхался, чувствуя рядом полуобнаженное, благоухающее морем тело женщины. Глухой и слепой, я угадал бы ее присутствие по сокровенному теплу, что поднималось в душе, будило восторженные и нежные мысли.

Кажется, я снова вижу то место, где стоял на берегу, вижу, как набегают, бьются о берег и разливаются волны, вижу пляж в пенном кружеве, слышу невнятные голоса купальщиков вдалеке, различаю звук ее шагов, ее дыхания, когда она проходит мимо.

Зачарованный, я застывал на месте — словно на моих глазах вдруг спустилась с пьедестала и пошла Венера. Вот так в первый раз я ощутил свое сердце, испытал что- то мистическое, странное, словно шестое чувство. Меня захлестывала безбрежная нежность, влекли туманные смутные видения. Я стал взрослым и гордым. Я любил.

Любить — значит чувствовать себя юным и полным страсти, пронзительно ощущать гармонию природы, желать этих грез, этих движений сердца и оттого быть счастливым. О первые порывы души, первый трепет любви, какие они нежные и странные! Какими глупыми и нелепо смешными кажутся они потом!

В этом беспокойном состоянии странным образом слились мучение и радость — и снова причина в тщеславии? … А не была ли любовь всего лишь гордыней? И надо отвергнуть то, что и безбожники почитают? Посмеяться над сердцем? Увы! Увы!

Волны стерли следы Марии.

Сначала это было особое состояние изумления и восторга — чувство, в некотором роде, совершенно мистическое, чистая идея высокого блаженства. Только позже я испытал темный и неистовый жар тела и души, уничтожающий и то и другое.

Я был изумлен первым волнением сердца, словно Адам, открывший все свои способности.

О чем я мечтал? Вряд ли это можно выразить. Я чувствовал себя другим, непохожим на себя, ее голос звучал в моей душе; пустяк, складка ее платья, улыбка, ноги, самое незначительное ее слово волновали меня, как что-то сверхъестественное, и я днями грезил ими. Я следовал за ней до угла длинной ограды, и шелест ее одежды бросал меня в сладкую дрожь.

Когда я слышал ее шаги, и в сумерки она приближалась ко мне……………………………………

…………………………………………………………….. нет, я не смогу передать это нежное упоение сердца, блаженство и безумие любви.

И теперь, такой циничный, горько убежденный в смешном уродстве жизни, я понимаю — та любовь, о которой я мечтал в коллеже, еще не зная ее, и пережил позднее, та любовь, что принесла мне столько слез, над которой я часто смеялся, — она могла быть одновременно прекраснейшим и наиглупейшим явлением на свете.

Два существа, случайно брошенные на землю, встречаются, влюбляются по той причине, что одно из них женщина, а другое мужчина. И вот они тянутся друг к другу, гуляют ночами, мокнут в росе, созерцают лунный свет, находя его полупрозрачным, восторгаются звездами, твердят на все лады: «Я люблю, ты любишь, он любит, мы любим», и повторяют это, вздыхая и целуясь. Затем они уединяются, подчиняясь беспримерной страсти, ведь органы этих двух душ неистово распалены, и вот они гротескно, с рычанием и стонами совокупляются, стремясь сделать еще одним дураком на земле больше, а он, несчастный, станет подражать им. Посмотрите на них, утратив сознание, они сейчас глупей собак и мух, и старательно скрывают от глаз людских свои тайные утехи, думая, наверное, что счастье — это преступление и постыдная похоть.

Надеюсь, вы простите мне то, что я не рассуждаю о платонической любви, о возвышенном чувстве, похожем на то, какое вызывает статуя или собор, оно полностью исключает понятие ревности и обладания, и должно бы находить взаимность, но я редко видел его.

Если бы на свете была возвышенная любовь… но она — лишь мечта, как и все прекрасное в этом мире.

Здесь я умолкаю, насмешка старика не должна пятнать чистые юношеские чувства, я, как и вы, читатель, возмутился бы, если бы тогда со мной говорили так резко.

Я думал, женщина — ангел…

О, как прав был Мольер, сравнивший ее с похлебкой![50]Аллюзия на реплику героя комедии Мольера «Урок женам»: …Ведь женщина и есть похлебка для мужчины, И ежели наш брат сумеет угадать, Что пальцы думают в нее друзья макать, Тотчас же злится он и лезть готов из кожи. (II, 3. Перевод Всеволода Рождественского)

XI

У Марии был ребенок — маленькая девочка. Ее любили, обнимали, докучали ласками и поцелуями. Как хотел бы я получить один из этих поцелуев, бессчетными жемчугами падавших на головку запеленатого младенца.

Мария сама кормила девочку, и однажды я видел, как она расстегнула ворот и дала ей грудь.

Это была грудь полная и круглая, смуглая, с синими венами под горячей кожей. Я еще ни разу не видел тогда обнаженной женщины. О странный восторг, охвативший меня при виде этой груди! Как я пожирал ее глазами, как хотел бы до нее дотронуться! Казалось, если бы я мог ее поцеловать, то зубы страстно впились бы в нее — и сердце мое нежно таяло при мысли о сладости этого поцелуя.

Как долго я помнил эту мерно дышащую грудь, длинную грациозную шею, темные кудри, склоненные к сосущему младенцу. Она медленно покачивала его на коленях и тихо напевала итальянскую песенку.

XII

Вскоре мы познакомились ближе. Я говорю мы, ведь под ее взглядом я немел.

Ее муж[51]Довольно точный портрет мужа Элизы Шлезингер, музыкального издателя Мориса Шлезингера (1797–1871). был чем-то средним между художником и коммивояжером. Он носил усы, одевался по моде, непрерывно курил, кипел энергией — славный малый, дружелюбный и не дурак поесть. Однажды он отправился за три лье пешком до ближайшего города, чтоб купить дыню. Он прибыл в отдельной почтовой карете с собакой, женой, ребенком и двумя дюжинами бутылок рейнского вина.

На морских купаниях, в деревне или в путешествии особенно легко разговориться, все расположены к знакомству. Ничтожный повод — и начинается беседа. Чаще всего говорят о пустяках. Сетуют на неудобное жилье, отвратительную гостиничную кухню. Последняя деталь считается особенно хорошим тоном: «О, скатерти и салфетки грязные! Все переперчено, слишком пряно! Ах, дорогая, это ужасно!»

На прогулках наперебой восхищаются пейзажем: «Какая красота! Как прекрасно море!» Добавьте к этому несколько поэтических напыщенных изречений, две-три философические сентенции, сопровождаемые вздохами и сопеньем, более или менее громким. Если вы умеете рисовать, прихватите свой альбом в сафьяновом переплете, а лучше надвиньте картуз на глаза, скрестите руки и дремлите, сделав вид, что задумались.

Есть женщины, чье остроумие я чую за четверть лье, по одной только манере смотреть вдаль.

Следует жаловаться на людей, есть умеренно, восторгаться скалами, лугами, изнемогать от любви к морю, и вы прослывете очаровательным, о вас скажут: «Славный юноша! Какую прелестную он носит блузу, какие изящные сапоги, какая элегантность, что за душа!» Потребность заводить беседу — это инстинкт стада, где впереди идут самые смелые, он изначально создал общество, а в наши дни создает союзы.

Вот по такой причине мы и разговорились в первый раз. После полудня было жарко, и солнце, несмотря на маркизы, проникало в гостиную. Мы, несколько художников, Мария с мужем и я, остались там, растянувшись в креслах, курили и попивали грог.

Мария курила, вернее, по какой-то женской глупости не решалась курить, но любила запах табака (чудовищно!); она и мне дала сигареты.

Речь зашла о литературе — предмете, неистощимом в разговоре с женщинами. Я тоже участвовал в беседе, говорил долго и вдохновенно; наши с Марией суждения были совершенно одинаковы. Я еще не встречал тех, кто понимал бы искусство с большей естественностью и с меньшей, чем она, претензией. Она говорила просто, выразительно и прямо, а главное, с такой небрежностью и фацией, так непринужденно и неспешно — казалось, она поет.

Однажды вечером ее муж предложил прогуляться на лодке. Было необыкновенно тепло. Мы согласились.

XIII

Как несколькими словами передать невыразимое — волнение сердца, тайны души, неясные ей самой, как высказать все, что перечувствовал, о чем думал и наслаждался в тот самый вечер?

Теплой летней ночью, около девяти часов мы поднялись на баркас, приладили весла и отошли от берега. Стоял штиль, луна смотрелась в спокойную водную гладь, след баркаса заставлял подрагивать ее отражение. Начался прилив, поднявшиеся волны ласково покачивали баркас.

Все молчали. Заговорила Мария. Не помню, что она произнесла, я подчинялся очарованию голоса и слов, как подчинялся волнению моря. Она сидела рядом, я ощущал прикосновение ее плеча и платья, она смотрела на небо, ясное, звездное, оно переливалось алмазами и отражалось в темносиних волнах.

С приподнятой головой и небесным взглядом она казалась ангелом. Я был сражен любовью, слушал, как ритмично поднимались весла, как бились о борт волны, и с умилением внимал мягкому мелодичному голосу Марии.

Смогу ли я когда-нибудь передать словами гармонию ее голоса, прелесть улыбки, очарование взгляда? Смогу ли поведать о том, что заставляло умирать от любви, о ночи, полной аромата моря, прозрачных волнах, серебряном от лунного света песке, прекрасной спокойной воде, сверкающем небе и об этой женщине рядом со мной, о радостях земных, о самом сладком и самом пьянящем наслаждении?

Чары сновидения слились с реальным блаженством. Я забылся в этих чувствах, с неутолимым наслаждением купался в них, меня пьянила полная неги тишина, взгляд женщины, ее голос; я погрузился в свое сердце и открыл там бесконечные восторги.

Как я был счастлив! То было счастье сумерек, уходящих в ночь, счастье, словно угасающая волна, словно берег…………………………

Мы возвратились. Сошли на землю. Я проводил Марию до дома, шел за ней молча и робко. Я бредил ею, звуком ее шагов, а когда она вошла к себе, долго смотрел на стену ее дома, освещенную луной, следил за огоньком лампы в ее окне и, возвращаясь к морю, время от времени поглядывал на него, потом огонек погас. «Она спит», — подумал я.

Но тут меня пронзила яростная ревнивая мысль: нет, она не спит! И душу охватили адские муки.

Я думал о ее муже, вульгарном и жизнерадостном. И мне представлялись самые отвратительные образы; я был подобен узникам, обреченным умирать от голода в окружении самых изысканных яств.

Я стоял один на песчаном берегу. Один. Она не думала обо мне. Глядя в необъятное пустынное пространство предо мной, я видел другую пустоту, еще более страшную, и плакал, как ребенок. Она была рядом, в нескольких шагах от меня, за стенами, которые я пронизывал взглядом. Там была она, прекрасная, обнаженная, во всем сладострастии ночи, всей прелести любви и чистоте супружества; этому человеку достаточно было лишь раскрыть объятия, и она оказывалась в них, не сопротивляясь, не заставляя ждать; она шла к нему; они любили друг друга, обнимались. Для него все эти радости, все наслаждения для него! Он обладал той, кого я любил. Эта женщина, ее лицо, шея, грудь, тело и душа, улыбки и объятия, слова любви — все принадлежало ему. Мне — ничего.

Я рассмеялся — ревность внушила мне непристойные и гротескные мысли, я осквернял их обоих, подбирал самые язвительные насмешки и жалким смехом силился прогнать те видения, что заставляли меня рыдать от зависти.

Начался отлив. Показались глубокие впадины, полные серебристой от лунного света влаги, сырой покрытый водорослями песок, темные и светлые валуны угадывались под водой и кое-где выступали над ней, обнажились поставленные рыбаками сети, разодранные грохочущим морем.

Было жарко и душно, я вернулся в гостиницу. Клонило ко сну. Чудилось, бьются о борт волны, плещут весла, звучит голос Марии. По венам разлился жар, снова прошли передо мной вечерняя прогулка и ночь на берегу. Я представлял Марию в постели и тут останавливался — от того, что было дальше, меня бросало в дрожь. В душе кипела лава, я устал, и, лежа на спине, смотрел на свечу. Отблеск ее вздрагивал на потолке. В тупом оцепенении следил я, как по медному подсвечнику стекает воск, как вытягивается черным языком пламя.

Наконец рассвело. Я уснул.

XIV

Пришло время отъезда. Мы расстались. Проститься я не смог. Она уехала в один день с нами, в воскресенье. Она — утром, мы — вечером.

Она уехала, и больше я не видел ее. Прощай навсегда! Она исчезла, как дорожная пыль, что летела следом за каретой. Как много думал я об этом с тех пор, сколько часов провел, отрешенно вспоминая ее взгляд или мелодию речи! Я ехал в экипаже, но сердцем стремился в другую сторону, в невозвратное прошлое. Я думал о море, о волнах, о береге, о том, что видел и пережил. Слова, жесты, поступки, мельчайшие детали — все оживало в памяти. В душе был хаос, беспрерывный гул безумия.

Все прошло, как сон. Навеки прощайте, прекрасные цветы юности, так скоро увядшие, с горькой радостью мы перебираем их порой! Вот появились дома моего города, я вернулся к себе, все казалось скучным и мрачным, пустым и бессмысленным. Я стал жить, пить, есть, спать.

Пришла зима, я вернулся в коллеж.

XV

Если бы я сказал вам, что любил другую женщину, то солгал бы, как подлец.

Но мне так казалось, я старался навязать сердцу другие страсти, они скользили по его поверхности, как по льду.

В детстве так много читаешь о любви, эти слова звучат музыкой, так мечтаешь о ней, спешишь пережить те чувства, о которых, замирая, читал в романах и пьесах, и при каждой встрече с женщиной гадаешь: не любовь ли это? Вызываешь в себе любовь, чтобы стать мужчиной.

И я, как все, знал эту ребяческую слабость, я тоже вздыхал, как элегический поэт, и после изрядных усилий изумлялся, что вот уже две недели не вспоминал о своей избраннице. Вся эта детская суетность рассеялась перед Марией.

Но надо продолжать, я поклялся рассказать обо всем. То, что последует дальше, я написал в прошлом декабре, еще до того, как задумал «Мемуары безумца».

Это другая история, и я расскажу ее здесь…

Вот как это было.

* * *

Среди прошедших грез, давних воспоминаний и смутных дорогих мне впечатлений детства, мало таких, что развеяли бы мою тоску. Вспомнится имя, и герои в их костюмах, с их словами являются разыгрывать те роли, какие играли в моей жизни, а я смотрю на них так, как Бог, забавляясь, созерцает сотворенные миры. Первая любовь — одно из самых дорогих воспоминаний, любовь не бурная, не страстная, неприметная среди других влечений, но до сих пор она живет в глубине души, будто древняя римская дорога, над которой грохочет пошлый железнодорожный вагон.

Это рассказ о первом волнении сердца, о смутном предчувствии неведомых наслаждений, о неясном трепете, какое возникает в детской душе при виде груди женщины, ее глаз, при звуках ее пения и речей. Вот эту чувствительно-мечтательную смесь я должен выставить напоказ, как покойника, перед друзьями, заглянувшими однажды зимним декабрьским деньком погреться, побездельничать и мирно поболтать со мною в уголке у огня, покуривая трубку и смягчая едкий привкус табака каким-нибудь напитком.

Все соберутся, рассядутся, набьют трубки и наполнят стаканы, мы закурим, расположимся кружком у огня — один с каминными щипцами в руке, другой, раздувая угли, третий, шевеля пепел своей тростью, — каждый найдет себе занятие, и я начну.

— Друзья мои, — скажу я. — Вы простите мне некоторое тщеславие, что проскользнет в этом рассказе.

Они согласно кивнут, приглашая меня продолжать.

— Помню, случилось это в ноябре, два года тому назад, кажется, я был тогда в пятом.[52]Младшим классом в Руанском коллеже был восьмой, и ученики завершали курс образования в первом классе. Встреча с героиней этого эпизода, англичанкой Каролиной Голанд, произошла в ноябре 1835 года. Флоберу было тринадцать лет, и он был в четвертом классе. Впервые я встретил ее на обеде у моей матери, в четверг.[53]В четверг занятия в коллежах заканчивались раньше обычного — около полудня. Я ворвался в столовую стремительно, как школьник, который всю неделю ждет этого обеда. Она обернулась; вряд ли я поздоровался с нею, ведь я был так по-детски застенчив тогда и не мог видеть женщин, — во всяком случае, тех, кто не называл меня мальчиком, как дамы, или другом, как маленькие девочки, — без того, чтоб покраснеть, а чаще — остолбенеть и потерять дар речи.

Но, хвала Создателю, с тех пор я тщеславием и наглостью приобрел все то, что искренности и наивности недоступно.

Это были две девочки — сестры, мои подружки, англичанки из небогатой семьи, их взяли из пансиона, чтобы они побыли на свежем воздухе, в деревне, покатались в экипаже, побегали по саду и просто порезвились без присмотра надзирательницы, усмиряющей детские шалости.

Старшей было пятнадцать лет, младшей, маленькой и худенькой, едва исполнилось двенадцать, взгляд у нее был живее, глаза больше и красивее, чем у старшей сестры. Но у той было такое круглое хорошенькое личико, кожа такая свежая и розовая, так белели за румяными губами мелкие зубки, и все это так мило обрамляли прекрасные каштановые волосы, разделенные прямым пробором, что невозможно было не отдать ей предпочтения. Она была невысокой и, пожалуй, чуть пухленькой — это был самый заметный ее недостаток, но больше всего мне нравилась детская естественная фация, очарование юности — в ней было столько простодушия и искренности, что даже самый глубокий цинизм не помешал бы восхищаться ею.

Кажется, я все еще вижу за окнами моей комнаты, как она бегает с подружками в саду. Вижу, как резко взлетают над каблуками и шуршат шелковые платья, быстро топают по песку садовой аллеи ножки; запыхавшись, девочки останавливаются, обнимают друг друга за талию и степенно гуляют, беседуют о праздниках, танцах, развлечениях и любви, славные девочки!

Между нами быстро возникла задушевная близость; через четыре месяца я целовал ее, как сестру; мы говорили друг другу «ты». Я так любил разговаривать с ней! В ее иноземном акценте было что-то изящное и нежное, из-за чего голос казался свежим, как ее щеки.

Впрочем, в нравах англичанок есть естественная небрежность и свобода от наших условностей, что можно было бы счесть изощренным кокетством, но именно в этом кроется источник их обаяния, манящего, как блуждающие огоньки вдали.

Мы часто гуляли всей семьей, и помню, как однажды зимним днем навестили старую даму, жившую на холме, высоко над городом. Дорога к ней поднималась через яблоневые сады, трава там была высокой и мокрой; над городом лежал туман, с вершины холма мы видели тесно прижавшиеся друг к другу заснеженные крыши — а дальше деревенская тишина, лишь слышно, как вдалеке глухо стучат, застревая в рытвинах, копыта коровы или коня.

Мы шли мимо беленой изгороди, ее накидка зацепилась за колья, я высвободил ее; она произнесла «Благодарю» так мило и непринужденно, что я думал об этом весь день.

Девочки побежали, ветер приподнимал их плащи, и они развевались за спиной, струясь, как текущий вниз поток. Я помню звук их дыхания, туманным облачком вырывавшегося сквозь белые зубы.

Милая девочка! Она была так добра и целовала меня так наивно.

II [54]так пронумерован этот фрагмент в рукописи.

Наступили пасхальные каникулы, мы провели их в деревне.

Помню утро — стояла жара, она потеряла пояс, платье было просторным.

Мы гуляли вдвоем, топтали росистую траву и апрельские цветы. В руках у нее была книга… Стихи, кажется. Она уронила ее. Мы шли дальше…

Она побежала. Я целовал ее в шею, губы прилипали к атласной, влажной от ароматного пота коже.

Не помню, о чем мы говорили — о первом, что приходило на ум.

— Ты вдруг глупеешь, — перебил меня один из слушателей.

— Согласен, друг мой, сердце глупо.

Днем моя душа полнилась теплой смутной негой, я восхищенно грезил о кудрях над ее живыми глазами, о груди, уже сформировавшейся, которую я всегда целовал так низко, как только позволяла пуританская косынка. Я поднялся в поля,[55]В холмистых окрестностях Руана в поля действительно нужно подняться. бродил по лесу, сидел в овраге и думал о ней.

Растянувшись плашмя, я срывал травинки, апрельские ромашки. Светлым матовым куполом поднималось надо мной голубое небо, своды его склонялись к горизонту и сливались с зеленью лугов. У меня случайно оказались с собой бумага и карандаш, я сочинил стихи…

Все рассмеялись.

— Единственные стихи, что я сочинил за всю жизнь. В них было, наверное, строк тридцать, едва ли я потратил на это полчаса — я всегда отличался замечательной способностью к нелепым импровизациям разного рода. Но большей частью стихи эти были фальшивыми, как уверения в любви, и отчаянно нескладными.

Помню, там было:

…….. По вечерам, она,

устав от игры и качелей, одна…

Я лез из кожи вон, чтобы выразить пыл, знакомый мне лишь по книгам, затем без перехода впадал в мрачную меланхолию, достойную Антони,[56]герой одноименной драмы Александра Дюма (1831). хотя на самом деле в моей душе искренние и нежные чувства смешивались с глупыми милыми неясными воспоминаниями и благоуханием сердца, и я без причины жаловался:

Скорбь горькая, глубокая печаль -

В них погребен я, как мертвец в могиле.

Это и стихами-то назвать было нельзя, правда, у меня хватило ума их сжечь, как это принято у поэтов.

Я вернулся домой и увидел ее с подругами на круглой лужайке. Спальня сестер была рядом с моей комнатой, и мне долго слышны были их смех и разговор… Тогда как я… Она уснула, вскоре уснул и я, несмотря на все усилия бодрствовать как можно дольше. Вы тоже в пятнадцать лет думали, что полюбили той горячей и неистовой любовью, о какой читали в книгах, хотя железные когти страсти едва задели сердце, и вы тоже силились воображением разжечь этот скромный, чуть теплящийся огонек.

В жизни мужчины так много любви. В четыре года любят лошадей, солнце, цветы, блестящее оружие, военные мундиры. В десять любят маленькую девочку-подружку, в тринадцать — взрослую даму с пышным бюстом, ведь, как я помню, подростки до безумия обожают именно женскую грудь, белую и матовую, как говорит Маро:[57]Первые строки эпиграммы «О прекрасной груди» Клемана Маро (1496–1544).

Грудь круглая, белей скорлупки,

Грудь нежная, белее шелка.

Я чуть было не потерял сознание, когда впервые увидел обнаженную женскую грудь. В четырнадцать лет любят девушку, приехавшую к вам погостить, — чуть больше, чем сестру, чуть меньше, чем возлюбленную. Затем, с шестнадцати и до двадцати пяти лет увлекаются разными женщинами. После, может быть, полюбят ту, что станет женой. А еще лет через пять понравится канатная плясунья в газовом платье, взлетающем над крепкими бедрами. Наконец, в тридцать шесть рождается любовь к званию депутата, финансовым проектам, почестям, в пятьдесят любят обеды у министра или мэра, в шестьдесят остается любить уличную девку, что окликает вас в окно, а вы беспомощно глядите на нее, сожалея о прошлом.

Разве я не прав? Ведь я испытал все эти виды любви — впрочем, не все, я не прожил еще отведенных мне лет, а каждый год жизни мужчины отмечен новой страстью — то женщины, то игра, лошади, изящные сапоги, трости, очки, экипажи, должности.

Как безумны люди! В наряде Арлекина меньше цветных лоскутов, чем безумных страстей в душе человеческой, и ждет их одна судьба — они истреплются, и над ними посмеются. Зрители — потому что заплатили за представление, а философ — по здравомыслию.

— Ближе к делу! — потребовал один из слушателей, до этой поры невозмутимый; он на минуту оставил трубку, чтоб упрекнуть меня за туманные отступления.

— Не помню, что было дальше, тут в истории пробел, один стих элегии утрачен.

Прошло время. В мае во Францию приехала мать девочек и привезла их брата. Это был славный мальчик, светловолосый, как мать, озорство и британская гордость били в нем через край. Мать, бледная, худая, вялая, всегда была одета в черное. Ее манеры и речь, медлительные, чуть усталые, напоминали итальянскую праздность. Но все это смягчал хороший вкус, глянец аристократизма. Она оставалась во Франции месяц.

«Я»…[58]Фраза начата и не закончена. Здесь обрывается фрагмент, написанный в декабре 1837 года, и в 1838 году после многоточия Флобер продолжает рассказ.

* * *

…потом она уехала, а мы жили, одной семьей, вместе гуляли, вместе проводили каникулы и свободные дни.

Мы были как братья и сестры.

В наших ежедневных встречах было столько доброты и доверия, столько задушевной непринужденности, что они могли бы перейти в любовь — во всяком случае, с ее стороны, и у меня были очевидные тому доказательства.

Я же мог играть роль нравственного человека, так как совсем не был влюблен, хотя желал этого.

Она часто подходила ко мне, обнимала, смотрела на меня и говорила со мной. Прелестная девочка! Она брала почитать мои книги, пьесы, и не все вернула. Она поднималась в мою комнату. Я отчаянно смущался. Мог ли я предполагать в женщине такую смелость или такую наивность? Однажды она прилегла на мой диван в позе довольно двусмысленной; я молча сидел рядом.

Момент, конечно, был решающий, но я им не воспользовался.

Я позволил ей уйти.[59]Подобная сцена повторится в VI главе первого «Воспитания чувств» (1845).

Иногда она обнимала меня со слезами. Я не верил, что она действительно любит меня. Эрнест[60]Эрнест Шевалье (1820–1887), друг Флобера. был в этом убежден, он приводил доказательства, называл меня дураком.

А на самом деле я был сразу и робок и равнодушен.

То было чувство нежное, чистое, нисколько не замутненное мыслью об обладании, и потому лишенное энергии, а для платонической любви слишком наивное. В конце года во Францию приехала их мать — затем, через месяц, она вернулась в Англию.

Девочек взяли из пансиона, и они жили с матерью в тихой улице на первом этаже.

Я часто видел их за окном. Как-то я проходил мимо, Каролина[61]Героиня, Каролина Голанд, названа здесь своим настоящим именем, эта часть повествования особенно близка к действительности. окликнула меня, я зашел.

Она была одна, бросилась ко мне, обняла и пылко поцеловала. Это случилось в последний раз, вскоре она вышла замуж.

У них часто бывал учитель рисования, он посватался, свадьбу назначали и откладывали сто раз. Из Англии вернулась мать. Без мужа, о котором никогда не упоминали.

В январе Каролина вышла замуж. Однажды я встретил ее с мужем. Она словно не узнала меня.

Ее мать сменила дом и образ жизни. Теперь у нее бывали подмастерья портных и студенты. Она выезжала на маскарады и брала с собой младшую дочь.

Мы не виделись полтора года.

Так закончилась эта связь, она могла стать страстью со временем, но сама собой распалась.

* * *

Надо ли говорить, что в сравнении с любовью это чувство было похоже на сумерки перед сияющим днем, и взгляд Марии развеял память о бедной девочке.

Холодный пепел остался от этого огонька.

XVI

Эта короткая глава. Хотел бы я, чтоб она была длиннее. Вот как это было.

Тщеславие пробудило во мне любовь; нет — сладострастие, и еще точнее — чувственность.

Мою невинность высмеивали. Я краснел, стыдился ее, она тяготила меня, как порок. Женщина предложила мне себя.[62]Речь идет о горничной госпожи Флобер. Я был с ней и покинул ее объятия с отвращением и горечью, зато теперь среди завсегдатаев кафе мог разыгрывать Ловласа и за чашей пунша произносить непристойности, как все. Итак, я был мужчиной и посчитал разврат своим долгом — более того, я хвастался этим. В пятнадцать лет я болтал о женщинах и любовницах.

Ту женщину я возненавидел. Она приходила, я принимал ее. Она расточала улыбки, противные, как мерзкие гримасы.

Совесть мучила меня, словно любовь к Марии была верой, а я ее предал.

XVII

Где же наслаждения, что снились мне, где восторженные порывы, какие воображал я во всей чистоте неопытного детского сердца? Так все сводится к этому? Неужели кроме равнодушного обладания нет ничего иного, более высокого, более значительного, похожего на священный экстаз? Нет! Все было кончено, разврат погасил божественный огонь в моей душе. Мария, твой взгляд зажег любовь, а я вывалял ее в грязи, растратил впустую с первой попавшейся женщиной, равнодушно, без желания, из детского тщеславия, горделивой расчетливости, чтобы больше не стыдиться распутства, не смущаться оргий! Бедная Мария…

Я измучился, отвращение захлестнуло душу. Жалкими казались мне те минутные радости и содрогание плоти.

И надо же было мне быть таким несчастным! А ведь я так гордился возвышенной любовью, божественной страстью, сердце свое считал благородней и прекрасней сердец других людей. И мне — уподобиться им…. О нет! У них, конечно, были совсем иные побуждения: почти всех их толкнула к этому чувственность, они подчинялись ей, как собаки природному инстинкту, но только низменней, расчетливей, возбуждая похоть, бросались в объятия женщины, овладевали ее телом, валялись в сточной канаве, чтоб подняться и хвалиться грязными пятнами.

Мне было стыдно, будто я подло осквернил святыню. Я хотел скрыть от себя самого низость, которой бахвалился.

Я вспоминал то время, когда плоть совсем не казалась мне отвратительной, и в предчувствии желаний мне чудились неясные и упоительные образы.

Нет, невозможно рассказать о священных тайнах девственной души, о чувствах, о творимых ею мирах — так прекрасны мечты, так они туманны и хрупки. Какое горькое и жестокое разочарование.

Любить, мечтать о счастье, видеть все совершенство и божественную красоту души, а после быть скованным всей тяжестью плоти, вялостью тела! Мечтать о небесах и падать в грязь!

Кто мне вернет утраченные мечты, чистоту, надежды — бедные увядшие цветы, едва раскрывшиеся и погубленные стужей?

XVIII

Если и знал я мгновения восторга, то ими обязан лишь искусству. А ведь сколько гордыни в нем! В глыбе камня оно притязает запечатлеть человека, душу — в словах, чувства — в звуках и на лакированном холсте — природу!

Какой волшебной силой владеет музыка! Я неделями жил под обаянием стройного песенного ритма или величественной гармонии хора. Есть звуки, глубоко проникающие мне в душу, и голоса, заставляющие блаженно таять.

Мне нравился гром оркестра, захлестывающий мелодичными волнами, переливы звуков и невероятная, почти мускулистая, мощь, подвластная смычку. Моя душа, распахнув крылья, летела вслед за мелодией в бесконечность и, кружа спиралью, чистая и умиротворенная, возносилась к небесам, словно фимиам.

Я любил шум, бриллианты, искрящиеся в свете ламп, женские руки в перчатках, аплодирующие, не оставляя букетов; я следил за беспрерывной изменчивостью балета, колыханьем розовых платьев, слушал ритмичный стук пуантов, смотрел, как легко поднимаются колени, гнутся талии.

Бывало, я задумывался над книгой гения, плененный ею, как цепью, и тогда, зачарованный рокотом этих манящих голосов, их чарующим гулом, я жаждал участи людей великих, способных подчинить толпу, заставить ее рыдать, стонать, прыгать от восторга. Каким огромным должно быть их сердце, обнимающее весь мир, и как глубоко несовершенна моя натура! Угнетенный собственной немощью и бесплодием, я проникся ревнивой злобой, убеждал себя, что гениальные творения — пустое, их слава случайна. Я пятнал грязью самое высокое — то, чему завидовал.

Я посмеялся над Богом и мог теперь смеяться над людьми.

Но миновала мрачная пора, и я наслаждался тем, как сияет в пламени искусства гений, словно благоуханная пышная роза расцветает в лучах летнего солнца.

Искусство! Искусство… Высокая гордыня.

Если есть на земле или среди всех форм небытия вера, достойная поклонения, если есть что-то святое, чистое, возвышенное, связанное с непомерной жаждой бесконечного и смутного, с тем, что мы называем душой, — это искусство!

И какая малость! Камень, слово, звук — в их расположении заключается то, что мы зовем божественным?!

Я жаждал того, что не нуждалось бы ни в выражении, ни в форме, чистого, как аромат, крепкого, как камень, неуловимого, как пение, того, что было бы одновременно всем и ничем из этих явлений.

Природа казалась мне ограниченной, тесной, несовершенной.

Человек с его талантом и искусством — жалкая обезьяна, подражающая чему-то более высокому.

Я хотел найти прекрасное в бесконечном, а нашел там сомнение.

XIX

Бесконечность, бесконечность! Бездонная пропасть, вихрь, из бездны восходящий к неведомым вершинам. От старой истины кругом идет голова — бездна есть в каждом сердце, бездна неизмеримая, бездна необъятная.

Напрасно днем и ночью мы будем мучительно вопрошать: «Что значат слова Бог, Вечность, Бесконечность?» Мы закружимся в бесконечности, подхваченные вихрем смерти, словно взметенная ураганом листва. И бесконечности сладко баюкать нас вечным сомнением. Нам кажется: пройдут века, тысячелетия, исчезнет все, и тогда откроется предел. Увы, перед нами вечность, и мы страшимся ее — то, что длится так долго, пугает нас, живущих так мало.

Так долго!

Придет пора, и мир исчезнет. Как я хотел бы жить тогда — без природы, без людей. Как величава будет эта пустота!

И воцарится тьма. Останется щепотка сгоревшего праха — земля, и несколько капель воды на ней — море.

Боже! Больше ничего не останется — лишь пустота, лишь небытие саваном развернется в бесконечности!

Вечность, вечность! Вечно ли будет длиться она? Без конца?

И то, что останется — крошечный осколок мира, последний вздох гибнущего творения, сама пустота устанет от существования. Все будет взывать к уничтожению. Мысль о чем-то безмерном наводит ужас. Увы! И мы, живущие сейчас, узнаем это — всех сметет вихрь бесконечности.

Что останется от нас? Ничего — ни единого вздоха.

Я подолгу думал о мертвых. Столетия идут по земле с шумом, гулом, криками, они же спокойны в гнилых фобах. Изредка нарушает могильную тишину упавший волос или червь, скользнувший по останкам плоти. Как безмятежно спят они под землей, под цветущими травами!

Но зимой под снегом им холодно, должно быть.

Если бы они проснулись, вернулись к жизни, увидели слезы, от которых защитили их истлевшие саваны, сдавленные рыдания, вечные гримасы — то жизнь ужаснула бы их. Они оплакивали ее, покидая, а теперь поспешили бы вернуться в Небытие, спокойное и надежное.

Конечно, можно жить и даже умереть, ни разу не задавшись вопросом, что такое жизнь и что такое смерть.

Но ветер колышет листву, вьется среди полей река, бурлит и волнуется жизнь, люди творят добро и зло, море катит волны, небо вращает светила. И, видя это, спрашиваешь: зачем растет листва, зачем текут воды, отчего бурный поток жизни, столь ужасный, обреченно стремиться к бескрайнему океану смерти, к чему шум и суета людского муравейника, отчего так чисты небеса, а земля так порочна — и вопросы эти ведут во мрак, и нет из него исхода.

И следом приходит сомнение… Его нельзя выразить словами, можно лишь чувствовать. Сомневающийся подобен страннику, что заблудился в песках, ищет дорогу к оазису, но видит вокруг лишь пустыню.

Сомнение — это жизнь. Поступки, слова, природа, смерть — во всем сомнение. Сомнение — гибель души, проказа, пожирающая одряхлевшие народы. Причина этой болезни — знание, а исход ее — безумие.

Безумие — сомнение в разуме.

А может, это и есть разум.

Кто знает?

XX

Есть поэты с душой цветущей и благоуханной, их жизнь подобна утренней заре, а есть другие, в их жизни только мрак, горечь и гнев. Одни художники видят все в синем цвете, другие в желтом или только в черном. У каждого из нас своя призма, сквозь которую мы смотрим на мир. Счастливы те, кто видит его ярким и радостным.

Для некоторых людей мир ограничен должностью, женщинами, банком, титулом, карьерой. Безумцы.

Я знаю тех, кто ценит лишь железные дороги, рынки и скот. Одни видят в мире возвышенный замысел, другие — непристойный фарс.

А если бы они задумались, что значит непристойный ? Вопрос едва ли разрешимый, как и все вопросы.

Хотел бы я дать геометрически точное определение и паре отличных сапог и красавице, двум равно значительным явлениям.

Те, кто смотрит на нашу землю, как на большой или крошечный ком грязи, люди странные, и понимать их трудно.

Вот вы вступили в спор с одним из тех подлецов, кто не причисляет себя к филантропам и голосует за разрушение соборов вовсе не из страха прослыть карлистом.[63]Карлисты — сторонники дона Карлоса (1788–1855), брата испанского короля Фердинанда VII, претендовавшего на испанский трон. Во Франции сторонников дона Карлоса считали крайними реакционерами, духовенство же их поддерживало. Но вскоре вы резко обрываете разговор либо признаете себя побежденным, ведь это люди без принципов, добродетель для них — только слово, а мир — клоунада. Потому они во всем видят гнусность, осмеивают прекраснейшие вещи, а когда вы говорите с ними о благотворительности, они, пожав плечами, заявляют, что филантропия — это подписка в пользу бедных.

Дивная вещь — перечень имен в газете!

Как причудливо разнообразны взгляды, системы, верования и формы безумия.

Когда вы беседуете с подобными людьми, они вдруг внезапно прерывают себя на полуслове и вопрошают: «Как, вы отрицаете это? Вы сомневаетесь в том? Можно ли усомниться в плане мироздания и предназначении человека?» А если, к несчастью, взгляд выдаст тайну вашей души, они тут же умолкают, празднуя свою логическую победу. Так зажмуривают глаза дети, боясь увидеть воображаемое привидение.

Открой же глаза, слабый и гордый человек, жалкий муравей, с трудом карабкающийся на пылинку! Ты мнишь себя великим и свободным, ты преисполнен самоуважения, низкий при жизни, ты, не иначе как в насмешку, почитаешь свою гнилую и бренную плоть. И эта прекрасная жизнь, надеешься ты, среднее между ничтожной гордыней, которую ты называешь величием, и низменными интересами, какими живет твое общество, будет увенчана бессмертием. Бессмертие для тебя, более похотливого, чем обезьяна, более злобного, чем тигр, более коварного, чем змея, — да полно! Покажите мне рай для обезьяны, тигра и змеи, для похоти, жестокости, подлости — рай для себялюбия, вечность для тлена, бессмертие для ничтожества!

Ты хвалишься свободой, властью творить то, что называешь добром и злом, не иначе для того, чтобы тебя скорее прокляли, ибо на какое доброе деяние ты способен? Есть ли хоть один твой поступок, в основе которого не было бы гордыни или корыстного расчета?

Свободен! Ты? С рождения подверженный всем наследственным недугам, ты при зачатии воспринял все пороки и саму глупость, все то, что заставляет тебя судить о мире, о себе самом, о том, что есть вокруг, по собственной мерке. Ты явился на свет с ограниченным умом, с представлениями о добре и зле ложными или внушенными. Тебе сказали, что должно любить отца и лелеять его старость, ты исполняешь и то и другое, не задумываясь, не так ли? Это добродетель врожденная, как потребность в еде. А где-то за горами брата твоего наставляют убить состарившегося отца, и он убьет его, не задумываясь. Тебя растят с мыслью, что следует остерегаться плотской любви к сестре или матери, а ведь ты, подобно всем людям, — плод кровосмешения, ибо первый мужчина и первая женщина и дети их были братьями и сестрами, и солнце светит также тем народам, которые кровосмешение считают добродетелью, а отцеубийство долгом. Как же тебе быть свободным от тех правил, что управляют твоими поступками? Ты ли руководишь своим воспитанием? Ты ли пожелал родиться веселым или грустным, чахоточным или крепким, добрым или злым, добродетельным или порочным?

Но прежде всего, зачем ты рожден? Разве ты хотел этого? Тебя об этом спрашивали? Итак, ты обречен был родиться, потому что однажды твой отец вернулся с пирушки, разгоряченный вином и непристойными речами, а твоя мать воспользовалась этим, пустив в ход все уловки, на которые толкают женщин плотские животные инстинкты, вложенные природой им в душу. И ей удалось распалить мужчину, еще в юности утомленного публичными девками. Каким бы ты ни был великим, но прежде ты представлял собою нечто столь же нечистое, как слюна, зловонное, как моча, и, претерпев, как личинка, метаморфозы, ты появился на свет едва живой, с плачем, криком, зажмурив глаза, словно из ненависти к солнцу, которое так часто призываешь.

Тебя накормят. Ты будешь расти, разворачиваясь, как лист, — не странно ли, что ветер не унес тебя на утре лет, ведь столько опасностей подстерегают тебя? Воздух, огонь, свет, день, ночь холод, жара — ты зависишь от всего этого. Ты любишь зелень, цветы и грустишь, когда они увядают, ты любишь свою собаку и плачешь, когда она умирает, пятишься в испуге при виде паука, порой дрожишь, глядя на собственную тень, и, когда мысль твоя углубляется в тайны небытия, пугаешься — ты боишься сомнения.

Ты мнишь себя свободным и каждый день действуешь, побуждаемый множеством причин: встречаешь женщину, влюбляешься, умираешь от любви — волен ли ты усмирить бурлящую кровь, охладить пылающую голову, усмирить сердце, унять пожирающее тебя пламя? А мыслишь ты свободно? Тебя сковывают тысячи цепей, подгоняют тысячи стрекал, сдерживают тысячи препятствий. Ты впервые видишь человека, что-то в его лице тебе не нравится, и на всю жизнь он станет тебе неприятен, а мог стать другом, если б его нос не был так велик. У тебя болит желудок, и ты груб там, где мог бы быть доброжелательным. И все эти поступки проистекают или роковым образом соединяются с другими, и так без конца.

Ты ли творец своего физического и духовного склада? Нет. Ты смог бы полностью владеть им, если бы сам создал и вылепил себя.

Ты считаешь себя свободным, раз у тебя есть душа — сначала ты делаешь это открытие, не умея точно назвать его; внутренний голос шепчет — это обман, ты существо ничтожное, и ты ощущаешь бесконечную пустоту внутри, и бросаешь туда все, что попало, чтобы заполнить ее. Если бы даже ты думал, что душа есть, то был бы уверен в этом? Кто тебе это сказал? Тебя долго одолевают противоречивые чувства, и после отчаянных колебаний и неуверенности ты склоняешься к одному из них, считая, что свободно сделал свой выбор. Но свобода исключает предпочтения. Можешь ли ты свободно творить добро, если в сердце твоем коренится зло, если ты рожден с дурными склонностями и они развиты воспитанием? И сможешь ли ты совершить преступление, будучи добродетельным и испытывая отвращение к злодейству? Свободно ли ты творишь добро или зло? Ведь ты не можешь поступать дурно именно потому, что тобою управляют добрые чувства.

В этой борьбе сталкиваются две наклонности, и если ты поступаешь дурно, то значит, порока в тебе больше, чем добродетели и верх взяла страсть более сильная.

Определенно, из двух вступивших в схватку людей слабый, менее ловкий и не столь проворный будет побежден тем, кто сильнее, изворотливей и проворней, — как бы долго не длилась борьба, побежденный всегда будет один.

И в твоей натуре происходит то же самое: даже если верх берет добро, то всегда ли справедлива победа? Действительно ли то, что ты зовешь добром, в самом деле — добро абсолютное, непреложное, вечное? Есть только тьма и пустота вокруг, и человек хотел бы найти опору, и кружится в бескрайней неопределенности, хочет остановиться, пытается удержаться, но все тщетно: родина, свобода, вера, Бог — он хватается за них и выпускает из рук, так безумец бросает на пол хрустальную вазу и хохочет над ее осколками. Но душа человека бессмертна и создана по подобию Божьему — вот две идеи, за которые он заплатил своей кровью, две непонятные идеи — душа и Бог, но все же он верит в них.

Душа — субстанция, вокруг нее вращается наша телесная сущность, как земля вокруг солнца. Эта душа благородна, ведь, являясь началом духовным, совершенно неземным, она не может быть низменной, подлой. Но разве не мысль руководит нашим телом? Не она ли заставляет нас поднять руку на убийство? Не она ли возбуждает плоть? А может, сознание — принцип, а тело — посредник зла?

Подумайте, как эта неземная сущность гибка, податлива, покладиста и покорна, легко подчиняется сильному телу или служит подпоркой ему ослабевшему, эта душа продажная и низкая, подлая, лживая и ненадежная. Это она предает тело, руку, голову и язык. Она жаждет крови и требует золота, всегда ненасытная и неутолимо алчная — она внутри нас, как страсть, как лихорадка, как всепожирающее пламя, как механизм, приводящий нас в действие.

Ты велик, человек! Не телом, конечно, но разумом. Он, как тебе кажется, сделал тебя царем природы; ты велик, свободен и силен.

Да, ты каждый день сотрясаешь землю, роешь канавы, строишь дворцы, одеваешь камнем реки. Ты жнешь зерно, месишь тесто, ешь его. Ты бороздишь кораблями моря и почитаешь себя выше дикого зверя, которого поедаешь, свободней листа, унесенного ветром, величавей парящего над башнями орла, крепче земли, дающей тебе хлеб и алмазы, сильней океана, по которому странствуешь. Но, увы! Возрождается вспаханная земля, тонут твои корабли, реки заливают твои поля и селения, шатаются и рушатся каменные стены твоих дворцов, ползут муравьи по царским венцам и тронам, и от всех твоих флотилий на океанской глади останется не больше следов, чем от капли дождя или удара птичьего крыла. И сам ты канешь в океане времен, оставив следов не больше, чем твой корабль на волнах. Ты считаешь себя великим, оттого что трудишься без отдыха, но труд этот — подтверждение твоего ничтожества, ты обречен в поте лица своего постигать бесполезные знания, ты стал рабом, еще не родившись, и несчастным, не начав жить! С гордой улыбкой смотришь ты на звезды — ведь это ты дал им имена, ты вычислил расстояния до них, как будто хотел измерить бесконечность и заключить пространство в границы своего разума. Но ты заблуждаешься! Кто сказал тебе, что за этими мирами светил нет еще и другой бесконечности, и так без конца? Быть может, ты в своих расчетах остановился в двух шагах от вершины, и там начинается новый масштаб измерений. Понятно ли тебе самому значение слов, которыми ты пользуешься: протяженность, пространство? Ведь это во много раз больше и тебя и твоего шара земного.

Ты велик и умираешь, как пес, как муравей, но страдаешь сильнее, а затем гниешь — и где же ты, человек, спрашиваю я, когда плоть твою пожрали черви, когда тело твое истлело в сырой могиле и не осталось даже праха? Где твоя душа — та душа, что заставляла тебя действовать, отдавала сердце во власть ненависти, зависти, всем возможным страстям, та душа, что предавала тебя и толкала на такие низости, где она? Есть ли место, столь святое, чтобы принять ее?

Ты уважаешь и почитаешь себя, как Господа Бога. Ты выдумал понятие человеческого достоинства, которого нет в природе и при том, каков ты есть, и быть не может. Ты хочешь, чтобы тебе поклонялись, и сам себя боготворишь, желаешь даже, чтоб тело, при жизни столь гнусное, чтили после того, как оно истлеет. Ты хочешь, чтобы обнажали голову перед падалью человеческой, что гниет, разлагаясь, а все ж чище тебя живого. Вот оно твое величие.

Величие праха, могущество ничтожества!

XXI

Спустя два года я вернулся, куда — вы знаете, ее там не было.

Муж ее побывал там без нее, он приезжал с другой женщиной и уехал за два дня до моего приезда.

Я вновь пришел на берег — как он опустел! Издалека я видел серую стену дома Марии. Что за одиночество!

Я вернулся в ту самую гостиную, о которой вам рассказывал, она была полна народу, но ни одного известного мне лица там больше не было, столы занимали незнакомые люди, за ее столом сидела старушка, опираясь именно на то место, куда так часто ставила локоть Мария.

Я пробыл там две недели, из них несколько холодных и пасмурных дней провел в комнате, слушая, как барабанит по кровле дождь, как шумит вдалеке море и как время от времени что-то кричат на пристани матросы. Я думал о прошлом, ожившем при виде прежних мест.

Вновь передо мною волнуется и ревет среди скал океан, такой же необъятный и мрачный, тот же городок с его грязью, ракушками на мостовой и ярусами домов. Но все то, что я любил, что окружало Марию, яркое солнце, проникавшее сквозь занавески и золотившее ее кожу, воздух вокруг нее, люди, проходившие мимо, — все это исчезло невозвратно. О, как хотел бы я вернуть хоть один из тех дней… не похожий — именно такой!

Как! Все это не вернется? В сердце моем пустота, и, окруженный людьми, я гибну, словно в пустыне.

Помню долгие жаркие летние дни, когда я говорил с ней, скрывая влюбленность, а ее безучастный взгляд, как луч любви, проникал в самое сердце. Да и как бы могла она заметить мою любовь, если тогда я не любил ее, и все, о чем я рассказал, — ложь. Как бы я любил ее сейчас, как хочу, чтобы на берегу, в лесу или среди полей она шла рядом, говорила со мной, глядела на меня. Растянувшись на земле, я смотрел, как клонится под ветром трава, как волны бьются о песчаный берег, думал о ней и вспоминал ее движения, голос. Эти воспоминания были мучением.

Стоило мне вспомнить место, где я видел ее, как я шел туда — хотел припомнить звук ее голоса, чтобы вновь испытать очарование, — напрасно. Сколько раз проходил я мимо ее дома, глядел в ее окно!

Так две недели прошли в любовном созерцании, в мечтах о ней. Помню печальный случай. Как-то раз в сумерки я возвращался домой через луг, где паслись быки. Я шел быстро, тишину нарушал только шелест травы под ногами, склонив голову, я смотрел в землю; монотонное движение словно усыпило меня: почудилось, я слышу шаги Марии рядом, она берет меня за руку и, повернувшись, глядит мне в лицо. Она действительно шла по траве. Я понимал, что это мною же вызванная галлюцинация, но не мог удержаться от улыбки, был счастлив. Я поднял голову, спускались сумерки. Передо мной, на горизонте царственно удалялось за море солнце, снопы огненных лучей, тянулись вверх, исчезали в тяжелых клубах огромных черных туч, и после отблеск заката озарил уголок чистого синего неба далеко на востоке. Когда передо мной открылось море, солнце почти угасло, его диск наполовину погрузился в воду и легкий розовый оттенок ширился и таял в вышине.

В другой раз я верхом возвращался домой по песчаному берегу. Рассеянно смотрел я, как волны пенятся у ног моей лошади, как брызгами летят ракушки из-под вязнущих в песке копыт. Внезапно солнце исчезло. Волны потемнели, словно что-то черное нависло над ними. Справа от меня вздымались скалы, между ними снежным морем кипела взбитая ветром пена, чайки метались над моей головой, и я видел, как их белые крылья касаются темной и тусклой воды. Невозможно описать эту красоту: море, берег, ракушки на песке, скалы в мокрых водорослях и белой пене, наброшенной на них дыханием бриза.

Я рассказал бы о многом другом, что было еще прекрасней и милее сердцу, если бы мог выразить всю любовь, восторг, горечь. Можете вы словами передать биение сердца, рассказать об одной слезе, изобразить этот влажный кристалл, окутывающий глаз любовной негой? А вы можете высказать все, что прочувствовали за один день?

Жалкая слабость людская! Словами, языками, звуками мы говорим и бормочем — даем определения Богу, небу и земле, химии и философии, но язык наш не способен выразить все удовольствие, которое испытываешь при виде обнаженной женщины или рождественского пирога.

XXII

О Мария, Мария, милый ангел юности моей, я встретил тебя на утре чувств, ты внушила мне любовь самую нежную, исполненную благоуханий и сладких видений, прощай!

Прощай — на смену явятся иные страсти. Я, быть может, тебя забуду, но в глубине души ты останешься навеки, ведь сердце — земля, и всякая страсть ворошит, перекапывает ее и проводит новые борозды поверх прежних шрамов. Прощай!

Прощай, и все же как бы я мог любить тебя, как целовать, сжимая в объятиях.

Душа моя нежно тает в сладком безумии любви. Прощай!

Прощай, и все же я вечно буду думать о тебе. Меня вот-вот закружит вихрь света, быть может, я погибну в нем, растоптанный толпой, растерзанный на части. Где буду я? Что станет со мною? Хотел бы я состариться, поседеть — нет, быть прекрасным, как ангел, прославленным, талантливым, и все сложить к твоим ногам, но у меня нет ничего — и ты смотрела на меня так же равнодушно, как на лакея или нищего.

А знаешь, не было ни ночи, ни дня, ни часа, чтоб я не думал о тебе, не видел тебя вновь, выходящей из волн, с темными, рассыпанными по плечам волосами, твою кожу в каплях соленой воды, мокрую одежду и белые с розоватыми ногтями ступни, утопающие в песке. Знаешь ли, что это видение всегда со мной и сердце вечно шепчет об этом? Нет! Все пусто.

Прощай, и все же, если бы при встрече с тобою я был четырьмя-пятью годами старше, смелее… может быть… О! нет, я краснел, встречая каждый твой взгляд. Прощай!

XXIII

Я слышу жалобный звон погребальных колоколов,[64]Аллюзия на образ колокольного звона из повести Шатобриана «Рене»(1802): «Все обретаем мы в звуках родного колокола: веру, семью, родину, колыбель и могилу, прошлое и будущее» (перевод Н. Рыковой). Но возможно, этот образ навеян и реальными впечатлениями. Руанский госпиталь, где располагалась квартира доктора Флобера, находился между церковью Святой Магдалины и собором Руанской Богоматери. Звон колоколов окружал дом, где прошли детство и юность писателя. и в душе возникает смутная грусть, необъяснимая и мечтательная, как эти гаснущие звуки.

Скорбный заупокойный гул рождает вереницу мыслей, мне представляется жизнь в дни великолепных торжеств, с возгласами триумфа, колесницами и коронами, а над всем этим — вечное безмолвие и вечное величие.

Моя душа устремляется к вечности, в бесконечность, и парит в океане сомнения, в звуках этого голоса, возвещающего смерть.

Звон размеренный и холодный, как могила, а между тем он звучит каждый праздник, рыдает во всякий день скорби — люблю опьяняться твоей гармонией, заглушающей шум городов. Люблю в полях, на холмах, золотых от спелых колосьев, слушать слабый голос деревенского колокола, он поет среди лугов, а в траве жужжит мошкара, и птицы щебечут в листве.

Зимой, в хмуром и тусклом свете пасмурных дней, подолгу слушал я зовущие к службе колокола — отовсюду звучали их голоса, оплетая небо сетью гармоний. И мысли мои текли в согласии с этим исполинским инструментом — величавые, бесконечные, я ощущал в себе звуки, мелодии, эхо иного мира, нечто безмерное и тоже обреченное на смерть.

Колокола! Вы так же будете звонить в день моих похорон, а минутой позже ваш голос отметит крестины! Вы насмехаетесь, как все на свете, лжете, как жизнь, каждый этап которой вы отсчитываете: крещение, брак, смерть. Бедная медь, она заблудилась и повисла между небом и землей, а могла бы так славно служить в полях сражений или стать конской подковой…

1839 г.

Читать далее

Добавить комментарий

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. правила

Скрыть