Глава вторая. НЕГОДЯЙ

Онлайн чтение книги Москва под ударом
Глава вторая. НЕГОДЯЙ

1

Переулочек жаром горел, вонький дворик подпахивал краской: маляр облиловил фасад; затрухлели, лущась, щербневатые почвы, желтевшие дикою редькой; Дряхлена Ягинична вешала рвани и драни; в заборный пролом, над которым зацвикала птичка, открылись вторые дворы – с провисением стен, с перекраивами крыши, с дымоходами, с ямой; свинья, задрав визглое рыло, там чвакала в млякоти; прела конюшня под ласткой, откуда торчали по-прежнему: кузов рыдвана, пролетка с протертым крылом, сани, ящик кареты; висели – постромки, провиток кнута, перетертая в деле шлея. Все – по-прежнему. Спрашивали:

– Где же чортова курица?

Грибиков больше не тыкался старым евнушьим лицом с протабаченной истиной; может быть, – всюду он выступил: летнее время; и всюду росли теперь грибики; даже – на пнях: род поганок. Не сядешь на пень.

Паутина рвалась, на которой висел годов двести из сплетен – лихих, переулочных, цапких, московских, – Кащеем: над жужелем мух, – тех, которых посасывал; охая, слег, неполезных грибочков откушавши; и – шебуршил с простыней под лоскутным своим одеяльцем безруким таким червяком, искривленным и перекоряченным: в свойствах тряпьевых. Стал бабою. Сети рвались.

И все, скрытое ими, являлось наружу: гаганило; гики пошли по московским трактирам; галданы – по чайным; уже салотопный завод бастовал; волновались у Цинделя; на мыловаренном переставали работать; выскакивали в переулок; устраивали под заборами – сбродни и сходни. В портках айдаком оттопатывал кто-то под вечер.

Летят ягоды, лимоны –

Поднимают Харитоны.

Какой-то дворыш из Китайского дома, куда собирались, по мненью Парфеткина, только уроды природы, – дворыш, проглаголив три дня, предвещал – глады, моры и трусы; по небу летала звезда; объяснили: с метеорологической станции шарик – с привязанным факелом; мальчик родился с главой петуха: кукарекнул и умер; а трупик не похоронили, но в банку со спиртом закупорили, – показать: вот какие младенцы пойдут.

Меньшевик Клевезаль перестал появляться.

Зато Николай Николаевич Киерко, верткий и легкий, порхал в переулках; «пох-пох» – отлетала дымочками через плечо его за спину трубочка: в нос и в глаза за ним шедшим; казалось, что палочка Киерки, – жезлик Гермесов – крылятами бьется, неся в легком верте танцующем: из дому – вдоль по районам Плющихи, Пречистенки, Дорогомилова, Пресни.

Казалось, что Киерко – серенький вихорек.

На Телепухинский двор приходил очень дельный портной, Вишняков, – горбозадый, тщедушный уродец; при-юркивал задницей; был – цветолюб, детовод, обнаруживая щебечи: девченят и мальчат; все-то ерзает задницей с ними, поднявши опинечек бородки; визгун добродушный, – на цветики щурится:

– Эй, егоза, посмотри-ка – и лик изможденный болезненный, – призрачным, светоприимчивым станет.

– Какой дворик вонький, а – фролки цветут. Вокруг – цвикают пташки.

Когда задирали его, становился весьма щепетильным; дул губы колечком; и щеки подсасывал; точно гусак, щипаком наступал он; и, вытянув шею, словами ущипывал: очень занятно и очень разумно; совсем ничего, что по звуку весьма неприятно дрежжал.

Он ходил к Тимофею – в конюшню.

Под фырки и чавк лошадей заводил разговоры о том, что спасать себя надо от жизни зловредной:

– Спасайся, – спасая.

Поднявши оглобли, внимал Тимофей; и – дыр-дыр – шарабан он выкатывал с полу бревенчатого в раскатай предконюшенной пыли: отмыть колесо от присохи:

– Так точно.

– Отсюда – что следует? – отеческим голосом воздух разделывал.

Точно дрежжал Псалтирем Вишняков: лик, похожий на «ижицу с ухами», – ухами дергался.

– Чорт его знает!

– Спасая, – спасайся! – бывало, уставится носом, как мышечкой, он.

– Образовывать можно, к примеру, – отряды для этого: армией двинемся.

И доставал табаковку; ущепывая крепкий табак; наставлялся лицом (приходилось лицо по живот) в Тимофеев живот; ему женщина в белой рубахе, но с красно-кумачным оплечьем, бывало, внимает:

– О, господи!

А Тимофей приподымет оглоблю и катит в конюшню – дыр-дыр – шарабан; там – подскоки подкованных ног и помахи хвостов (оттого, что летают кусливые длинные мухи, паутки); и – ластка под небо испуганно дернет.

Портной завелся на дворе оттого, что он хаживал к Яше: он снюхался, видно, с княжною в штанах.


____________________


В эти дни задувал тепелок.

И над крышами дергались змеи; от дворика вихорок пыли вывинчивал, чтобы свинтиться с пылями, которые вздул Гнилозубов второй, потому что район переулочный – вихорел; то есть: квартиры подпыливали; заходивши винтами, заползав ужами, – они выволакивались из окошек на улицу; столб пылевой над Москвою бросался под небо, став хмурью и бурью; за тридцать пять верст извещались окрестности: вихрище – близится.

Вот отчего порвалась паутина, а Грибиков – слег.

2

Накануне еще неполезных вкушений своих он пытался просунуться в спор: под окошко; стояли там – Клоповичен-ко, печник и рылястый мужик; топорищем с размаху при-кряхтывал он по тесине; печник лякал пальцами глину.

И – слышалось:

– Долго ли будем хворать – от своего от хвоста? Это выслушав, Грибиков – дергом: за форточку:

– Ладно, – ужо тебе будет, – сказал он себе.

И подвыставил ухо; к нему приложился, чтоб голос услышать:

– Полено к полену…

Рылястый мужик положил свой тяпок топором на тесину:

– И будет…

Нос выставил Грибиков:

– Кто бы?…

– Костер тебе!…

Старою шамою он – к мужичку: сверху вниз:

– Ты что знаешь?

Поскреб безволосье куриною лапой.

– Я?

– Ты!…

– Я… которое – знаю, которое – нет… Кекал Грибиков:

– Вот и не знаешь. И сфукнул в кулак.

– Я то знаю, что валятся, точно в помойную яму, в нас всякие дряни…

Шипнул как на печке кусочек коровьего масла:

– В большую, брат, яму, – побольше и хламу… Ответил плёвом.


____________________


Подпахивал ямник, к которому шла в подчепечнике старая: с грязным ведром; раздавалось:

– Буржуй щеголял лошадьми!

– В щеку бил!

– Чертопханил.

– Кокошил…

– Куражился.

Грибиков лез из окошка глистой. Агитировал Клоповиченко:

– Когда забастовка, то липнет буржуй с поцелуями; ты его в – губы, он – щеку, не губы, подставит.

Не выдержал Грибиков:

– Умокичение! Гадил глазами.

Печник остроумничал и лякал пальцами с мокрою глиной:

– Буржуй из яйца, из печеного, высидит цыпу: зажарит – да сам же и слопает.

Грибиков – дернулся:

– Мир сотворили, да вас не спросили. Отплюнулись; и – продолжали свое; меж собой.

– Цыпу лопаешь?

– Хворостом брюхо напхай, – такой урч!

– Едим с урчами!

Грибиков сверху рукой гребанул:

– Оттого ты урчишь, что горшок каши слопал – роташку поджал: стал роташка полоской.

Не слушали:

– Едак восстанешь.

– Давайте же вместе урчать: урч подымем такой, от которого город провалится.

Грибиков трясся костлявым составом, свой палец в них тыкая:

– Можно сказать, – он шипел, как вода, пролитая на печь, – из болота вольно орать чорту.

– Сам чорт!

– Против явности спорите.

– Сам против явности сел: с сундучищами. Грибиков тут поперхнулся простуженным кашлем, схватясь за грудашку; и – сплюнул:

– Не плюйся!

– Ты что?

– А ты что?

– Я-то – то… Ты-то – что?

– Ты не чтокай!

– Шаров на меня не выкатывай. Сверху грозил им рукою:

– Трень-брень, – малодошлый работник, а – тоже вот… Чуть он не выскочил из-за окошка:

– С подшипником сделал – что?… А?

Ему – взлаем:

– Рабочий закон защищаю от хапов.

– Правов не имеешь!

– Сын курицын: шкуру содрать!

– С самого-то уж содрана: ходишь без шкуры. Два пальца поставил:

– Моя шкура, – пальцы согнул, – хоть не черного соболя.

Третий свой палец просунул меж ними:

– А все же – своя она. Кукиш показывал:

– На!

И захлопнул окошко.

Ушел к Телефонову: вместе ходили куда-то.


____________________


Наутро шпичок появился; в Бутырках уселся Анкашин Иван; Николай Николаевич Киерко либо обмолвился – в жужелжень миший.

– Павко [21] Павко – южнорусское «паук» (примеч. А. Белого). – давит мух.

И понесся летком в тепелке налетевшем, рванувши белье на веревках; столб пыли – за ним; был – во всюдах: Пар-фен Переулкин, Ивавина, Пэс, Твердисвечкин, Сергей Свистолазов, Денис Котлубанин, – с ним вместе.

Затылки чесали на дворике:

– Ясный донос!

– Кто бы мог?

– Не попакин ли?

– Он – и не нашинский; он – и не вашинский.

– Пашинский он: Пашин-прачкин.

– Его бы и сфукнуть.

А Грибиков кушал грибочки; и – охал, должно быть, от боли: на дворик – не шел; занавесил окошко; стал – шамой; стал – бабой.

Рвалась паутина над злой моркотой переулочной.

3

Фольговой Тихон Задонский – облещивал: венчиком; Грибиков зло одеяло откинул:

– Мой чашки!

– Поставь самовар! Переклейные стены отвесили задрани.

– Не шабалдашничай!

– Гнид не дави.

Потащился по комнате чортовой курицей – в тени: изъянить лицом; сел – на кованец, в угол: выглядывать в кухоньку, взором следя, чтоб хозяйство держалось в исправности карликом Яшей, который треньбренькал лоханями грязными, или, раструживая свою руку, приклепистый гвоздь забивал, или громко лучиной дрежжал, или, в угол забившись, в дыре носовой ковырялся спринцовкою.

Дни-денски слышалось:

– Живо!

– Не спи!

– Не скули!

– Не вихляйся!

Висел над ним Грибиков, дергаясь грызиной:

– Чорта пусти себе в дом, – так не вышибешь лбом.

И куриною лапою скреб безволосье, роташку поджавши, в подшипниках серых.

– Живешь – шаром-даром. Попреком укалывал.

– Деньги – плачу.

– А чьи деньги?

– Не ваши!

На это – не знал, что ответить (действительно, карлик исправно платил); и, схватясь за спадавший подштанник, некстати язвил он:

– На шее-то – жабры.

Не жабры, а – железы шейные: вспухли!

– Вздул жабры!

Как будто со зла это карлик вздул жабры: болезнь раздувала.

– Ты чашку смотри не разбей: я целкач заплатил.

– Разобью, – заплачу.

– Какой ферт: деньги счетом, не чохом даются. Таскался за карликом.

– Я – не чихаю…

– Еще бы чихал: небось – нечем чихать… Возьми швабру…

А то, отозвав к подоконнику, где в паутине повесился жирный паук, заставлял с ним играть в свои козыри, чтобы обыгрывать; если увидит мастичную карту у карлика, то – гонит в кухню; а сам принимается в тенях изъянить лицом, фукать в руки, на палец смотреть, его нюхать.

Честит Вишнякова:

– Чего финтифантит!

– Зафокусил!

– С чортом дерется за грешников!…

– Тьфу.

– Вот как черти его, щелкоперенку этого, проволокут кочергами…

– Лоскутник!

Раз карлик обиделся:

– Что вам такого лоскутник наделал? Он мухи не тронет.

– Чаи мои пьет!

– Вы же сами поите его.

За глаза – то и ce: а завидит под окнами юрк Вишнякова, – так:

– Ставь самовар.

– За баранками сбегай-ка!

Сообразивши все это, построгает пальцем подпёк бородавки, на палец посмотрит, понюхает палец; и – лезет в постель: шебуршать с простыней.

4

К Вишнякову нельзя подойти со словесными едами: шею протянет; и – бросится, точно гусак, – под животики – ижицей, ликом своим – продрежжать вразумительно: и – оставалось: подслушивать около двери – о чем бишь.

О жизни полезной.

Притом: видно сразу, что – швец очень дельный; словами строчит, точно шапкой двоих накрывает; за словом не лезет: словами, как спичкою, – шаркнет, чиркает.

Свет высекается!

Этот тщедушный уродец, бывало, появится, юркая вздергом горба; и – картузик долой; кресты – в угол: Задонскому; прыгает глазками:

– Силе Мосеичу, яко достойному…

Два свои пальца – в кармашечек: за табаковкою:

– Честь и хваление. Нюхает, сделавшись морщиком:

– Пчх.

– Будьте здоровы.

– Спасибо!

И нос очищает платком своим красным; а «ижицу» -прямо в живот: с табаковкой:

– Чихните-с!

Прочоха – дождется: с прочохом – поздравит. Потом уж затворятся. Грибиков – к двери:

– Не пейте, – отеческим голосом громко дрежжит Вишняков.

– Этим чортовым зельем спалите утробу.

На блюдечко дуются губы, означив над скулами всосы:

– Бог шлет вам деньжат, – ерзнет задом – чорт -дырку.

И чешет по воздуху отеческим голосом:

– В чортову дырку деньжата профукнете. Будто читает Псалтирь.

И – просунется Грибиков:

– Верно!

На карлу рукой гребанет:

– Ты-то!

Жалится едко на карлика:

– Якает целыми днями про нос. И – под двери.

Портной заюрзикает задом; глазами добреет:

– Про нос вы оставьте, пожалуйста: зря… Оно – верно: со свищиком ходите.

Дует на блюдце.

– Кого чорт рогами под бок, – чашку донышком вверх, – не пырял?

И на блюдце поставит.

– А нос, – ну, конечно: пером его тронешь, – щекотно: а вы, можно прямо заметить, бабацали носом по жизни; и вы же остались без носа…

Юродит словами с болезненным, строгим лицом:

– А вы так не горюйте: кто – ходит без носа, кому – послан горбик.

Задумается:

– Еще хуже пред райскою дверью при носе остаться! Моргнет:

– Коль душа уцелела, так нос еще вырастет, может, с аршин у нее: во какой!

Он покажет рукой.

– Вы без носа, а «о н»? – без души.

– Это кто же за «он»? – беспокоится Грибиков.

– Он потащил вас на дело – срамное, кровавое; руки в крови у «него»: вы ж болезнью своей мыли кровь… Даже, можно заметить, – душа у вас есть… Кто же с прибылью?

Дернет рукою шпинечек бородавки:

– Я так полагаю, что – вы!

– Не пойму я, – о чем они это, – понюхает Грибиков. Пахнет придухою, кашей, портным.

– Что ж, – без носа… Носами не всем щеголять: – неприятно и сухо дрежжит Вишняков, – щегольство одолело: а вошка – рвет рот свой, до правого уха – заела!

Не выдержит Грибиков: сунется:

– Ты – поучись у него: это – правильно. Схватится он за подштанники:

– Вошка – заела: за-ее-ла! Грозит двумя пальцами.

5

Веяло летними цветнями: дул тепелок: блекотала листва; завихорились пыли и прахи; подбросились ветки, подбросились листья; над ними вдали – солносядь; накитаяло Небо: кенаровым цветом и тихостью синей; означились грусти; пробрызгались травы слезистым бериллом; жара оседала мутнеющим сгаром; пожухли окрестности: стены и крыши.

В открытом окошечке из самоварной трубы вылетали в нахмур красноглазые искры.

Окно распахнулося; в вечер уставились две головы: одна – черной наклейкой дыры носовой, а другая – шпинечком бородки: она показала до правого уха разорванный рот: и – дрежжала под облако:

Если так, смири волненья:

Сердца пыл и сердца глод…

Карлик «Яша» подтягивал:

Ты – у дьявола во власти!

Ты – погиб во цвете лет:

Человеческие страсти –

Бесполезный пустоцвет.

Зрей, как для употребленья

В огороде корнеплод.

Голосами слилися: под облаком:

Будь зерном цветов нежнейших,

Жив – землей, росой – омыт:

От твоих плодов дальнейших

Будет с пользой кто-то сыт.

____________________


– Негодяи!

– Поют…

– Этот Яшка, – со сватом…

– К княжне, стал быть, сватают.

– Тоже, – нашла…

– Женишишечка!


____________________

Всем оказывая помощь,

Удаляйся ты от зла, –

Поливаемая овощь

Для небесного стола.

Как иной какой кузнечик,

С пользой сев на огурец, –

Будешь милый человечек:

Не какой-нибудь шельмец.

И окошечко захлопнулось: медистым вечером; звездочка, ясочка, теплилась, точно в зыбели младенец; подпахивал ямник.

Когда уже смерклось, из желтого домика вышел портной Вишняков: – и пополз в переулок; казалось, – ползет по земле: а живот провисал между ног: и под небо взлетела ужасная задница.

Голову гордо закинув, пошел вдоль заборов.

Увидевши это явленье природы-насмешницы, можно бы было, пожалуй, упасть на карачки с тоски за судьбу человека: но, поговорив с получасик с «явленьем» – отнюдь не кунсткамеры, – и веселей, и бодрее глядели на жизнь, потому что с достоинством, с грацией даже портной Вишняков через жизнь проносил подпрыг зада.

Сперва – ужасались.

Потом – удивлялись.

Уже лиловатого вечера грусть означалась над крышами зеленорогой луной – со звездой впереди, с ослепительным, с белым Юпитером; дом черноокими окнами молча вгляделся во все, заливаясь слезами оконного отблеска; загро-зорело: деревья, дичая нашоптом, бессмыслились; пагубо-родное что-то закрыло луну черно-желто-зеленою лапою; вспыхом шатнуло деревья; и тьма зашаталася: падая, выбросились за фасадом фасад, треснув черными окнами, черным подъездом, подъездным уродом, с пропученным зонтиком. И поднеслась на мгновение белая плоскость стены с четко черченым черным изломом под небо взлетевшего зада: судьба человека, которого мучила жизнь.

Таки и «я»: выпирается под небо: под небом каменный ком, завалившись, ему угрожает упадом


____________________


Надвинулась туча; под ней все смирнело; казалося, что красножалая молнья прожалит -

– вот, вот -

– все -…

И раздается громовое:

– «Tap -

– тар -

– ррыы!»

6

Парило.

Все-то профессор вертелся во сне, бормотуша:

– Анализ Проверченки на основании тщательного звукового состава… дает.

Завертелся:

– Проверченко – множество смыслов: он – метаморфоза их всех.

Привскочил:

– Да-с!

– Нет форм!

– Только – формы движения!… Вновь завалился:

– Сегодня – коробка, а завтра, – а завтра, – вскосма-тился он, – «каппа» какая-нибудь!

Эта чушь донимала: вертелся с таким впечатленьем, что все – переверчено, изверчено: странно винтило в спине: он увидел: подушка – проверчена.

Верченко!

– Вертится: верно – кубарь.

Не кубарь!

– Дырку вертит он: шило!

Не шило!

– С Верчонком своим.

– «Не «Верчонок», а – «Софочка»: правду открыла:

– Счета проверяет.

– Бухгалтер!

Бухгалтер, Пров Ерченко, – не пожелал проверять: непроверченко. «П» же «Роверчен и К°» Поль Роверчен – на острове Капри имел свою виллу; владения «К°» оказались – заборами вблизи Баку; был на них – черной краскою выведен вскрик:

– Проверьянц.

За заборами ж – только пески.

Проверьянц – забурил: фонтан нефти поднялся под небо:

– Проверченко – нефть: дело ясное! Встал Гераклит: поучал:

– Так текучая жидкость, ища себе выхода, одолевает все косности твердого тела: и так: рациональные ясности форм распадаются в пламенных верчах текущего: метаморфоза Проверченки – шило, бухгалтер, кубарь и Верчонкин приятель – есть знак, что Коробкин отправится в Каппадокию.

Профессор, жестоко смеясь, попытался смутить Гераклита:

– Вы что же-с, – гидролог?

И – знал он прекраснейше: во времена Гераклитовы гидрологический – да-с – институт еще не был открыт; Гераклит не смутился: ни капельки!

– При изучении жидкого или же газообразного тела должны мы воспользоваться (вы читали Эйнштейна?) – системой текучих осей; вся система вселенной Ньютона разложена в параллелограммы, сведенные к непеременным осям, объясняющим нам неподвижную форму; Проверченко в ней проверяет коробки; коробки завертятся – в «каппе»: ступайте-ка – в Каппадокию вы!

«Каппа» – Коробкин.


____________________


С открытием этим проснулся: открытие – чушь! Заморел от жары он сегодня за чтением «Математик амюзабль».

Клюнул носом: пошел, раскачавшися левой рукою, – сложить свои плечи в подушки: хотелося – сгаснуть, исчезнуть, не быть: вместо сна – началось это все: в голове завертелось: подушки – вертелись: желудок шалил эти дни (с молока); он – икал и отрыжку имел; прилив крови давал себя знать; и – шумело в ушах.

Все же – нечего делать: безделье!

В Москве он трудился дненощно; сидел над бумагами; здесь же, на даче, два пальца свои подоткнув под очки, он садился на лавочку, в солнце уставясь, драл до крови руки, которые Наденька мазала маслом гвоздичным; а то комары донимали; иль, взяв разрезалку, излистывал и перелистывал «Математик амюзабль»; под кустом бузины; или, сев биквадратиком пред муравьиного кучею, тыкался в кучу.

Он весь обвисал парусиной, коричневолобый, обжаренный солнцем; нестриженой бородой густопсел под природой; все – пил молоко; и читал Уильки Коллинза.


____________________


Надя с серебряной песней увиделась – промельком: в синей кофтенке, расплесканной в ветре, в ажурных чулочках; и глазки сощурила мило, на – «папочку»; бурно возливость выказывал у подоконников: хлопотуном озабоченных мух защемляя и бегая пальцами за длинноногой караморой.

«Папочку» в эдаком виде заставши, от смеха кри-вулькою сделалась:

– Что это вы?

– Так себе…

– За караморой гонитесь.

– Длинные ноги какие.

Карамора оторвалася, оставивши ногу меж пальцами.

– Будет вам!

Заворкотушила; и, раздуванчиком юбки развеявши, громко в ладоши захлопала:

– В лес! Потащила его:

– Погоди, мой дружок, где-то тут, – суматошился он, – котелок, в корне взять…

Котелок захватил: носил в городе шляпу годами он: а, уезжая в деревню, он вырыл из рухляди свой котелок, о нем вспомнив, – изорванный, рыжий; и старый.

– Надели бы шляпу…

Профессор, надвинув на лоб котелок, взявши зонт дождевой, хотя в небе не виделось облак; довольный собой, с себя снял котелок, осмотрел его, снова надел.

– Превосходный убор головной, – говорил рационально.

И, выхвативши носовой свой платок из карманчика, по сапогу запыленному бил, подняв ногу (дурная привычка платком носовым чистить ноги).

7

Сырело и мглело.

Подсосенки, сосенки, малый сосняк; серо-розовый зяблик упархивал в иглы; придуха; елушником пахло: Надюша визжала арфичными звуками и нагибалась к лиловым, к еловым, к уже набухающим шишкам.

– Сосновые шишки, – не шишки: сушишки!

– Как так?

– А еловые шишки – лиловые шишки; так гладкая шишка – елшишка; а эта вот, – и показала она шишку с коричневым, гладким, сплошным, золотистым загаром, – ершишка: заёршилась.

Эти слова ему были приятны:

– Дочурочка!

В шишку он внюхался: шишка – смолистая; шишка – душистая; Наденьке очень полезно вдыхать этот воздух: сухой ведь плеврит!

Поскользнулся: рассклизился широкошляпный подъяб-лочник под башмаком; синестволыми соснами бор засмолел и нахмурился: сучник – прямой, строевой; и лиловая баба с белясым оплечьем в передник сушняк набирала.

Профессор устал: он уселся со вздиркой мохров прямо в мох, – на карачки; и – тыкнувши в мох карандашик, на Наденьку вздернулся:

– Да!

– Что вы там? '

– Добродетельный очень мураш.

Красно-карий мураш, встав на задние лапки, вертел двумя усиками. Оттащила:

– Опять!

Точно он собирался писать сочинение: «Жизнь муравьев».

Открывалася им синемилая даль; открывалась дачами дачная местность, откуда вечернее облако, темный моргач, повисало, на молоньях, под вечер ясно-лиловою глыбой себя выявляя; для уха открылся дударь: провещался рожком; и – закрылся для глаза: протменьем; протменье – шло облаком пыли, из центра которого слышались щелки бича, густой мык:

– Говоря рационально – что там?

– Стадо.

Надя цветы собирала, Ивана Иваныча нежно склоняя к цветам:

– Львиный зев…

Он очки наставлял:

– Да-с – прекрасно, прекрасно.

Процвет луговой; сарафанчик: такой надуванчик.

– Вот кашка.

Очки наставлял он на кашку.

– Прекрасная-с!

– Знаете? Травку показывала.

– Это что же?

– Трава валерьянова. Цветоуханно!

– Ты, – спешно достал свой платок, – там… – И бил по носику запыленному им, пыль счищая, – гуляй себе… Ну, -…

Посмотрел на часы:

– Мне – пора-с.

– ?

– Я к Никите Васильевичу. Задопятов поблизости жил.

Кувырки своим носом пуская, он несся в полях – за сквозным мотыльком; завертел черным зонтиком.


____________________


Скрылась с серебряной песенкой в зелень, жидневшую солнечную желтизною, вспугнув синезобую птичку: колечко играло сквозь зелень лиловою искоркой с пальчика: две горихвосточки вспышками красно-оранжевых хвостиков из-за шиповничьих зарослей яро бросились за мушкой – у пруда с бутылочно-цветной водой, отражающей сумрак оливковых рощ: ликом, ясным, как горный хрусталь, – отразилась она: развевалась на плечике густоросль мягких, каштановых прядей.

И – бросила камушек.

Отблеск серебряный тронулся; пруд – передернулся: блеснью излива; и – зеленоного стрельнула лягушка: туда пузыречек серебряный глюкнул из глуби; паук водяной, неподвижно распластанный, – прочь устрельнул: под купальню, пропахшую очень горькой ольхою и плесенью.

8

Хлюпали ноги мохнаем; пошел – мокрозем; места – топкие; фикал болотный кулик; сине-ртутной водицей болотце блеснуло из рясок и аэров с мельком раскромсанных мошек; парок: подтуманило; села кривулькой: бочок поднывал; у села Пересохина (с непросыхающей лужею), где тупоуглые домики криво валились промшелыми крышами, – выбралась у коноплянников; здесь неискосный лопух расширялся вполроста.

Вдруг стала: прислушалась.

Явственно кто-то, как щепкое дерево, задроботал – очень тоненьким, чтеческим голосом:

– Этот лопух называют еще «чумный корень», а ягоды – нет у него.

И ответило: хрипом и гнусами:

– Много ли ягод: две-три; и – обчелся! Приблизилась Наденька.

– Много ли ягод? Ну, это – напрасно вы; всякая ягода есть: голубика, крушина, дурман, волчья ягода… все это – ягоды…

Наденька видела – нет никого: лопухи; лопухи помолчали: и вдруг, почти рядом качнулся без ветра стареющий зонт лопушиный под небо – представьте – с немецкою песней:

Es Säuseln die Linden

Und seufren herum:

«Warum warst du blinde,

Warum warst du dumm?»

In Sünde und in den

Genuss gehn wir ab

Zum Sinken, zum Findcn

Den traurigcn Grab [22] Es sаuscln die Linden Und seufzen herum. «Warum warst du blinde, Warum warst du dumm?» Jn Sünde und in den Genuss gehn wir ab Zum Sinken, zum Finden Den traurigen Grab. Построчный перевод А. Белого: Липы шепчутся и вздыхают кругом: «Почему ты был слеп и глуп?» В грехе и наслаждениях идем мы ко дну, Чтобы найти печальную могилу.

Дроботало, как щепкое дерево, кучка больших лопухов:

– Етта правильно, что вы поете.

– Майн готт!

– Извините-с, – о чем тут поется?

– О том, что «я» наше и слепо, и глупо…

– Я, я, – заперечил лопух, – полно якать: оставьте, пожалуйста, вы ваши «яшки»; без «яшек» живете; и так «Яшей» стал божий раб, Людвиг Августович; вы живите себе, как живет шелкопряд: он – летает себе, с дружкой любится.

Продребежжало весьма назидательно:

– Коли со свищиком ходите, – плюньте; что свищик, что прыщик: телесности; умственной жизнью живите, раздумывайте о прекрасных твореньях природы; прядите, скажу, свою мысль, как, опять – шелкопряд; своей жизнью разводит он шелк; ну и вы – разводите. Гнусило:

– Свинья я!…

– А будьте хотя бы свиньею, – прошаркало словом, как спичкой, – полезна свинья: она кормит нас мясом; и даже свиная щетина идет по разборам: на щетки, на кисти… Так прямо с щетинистым рылом в пушные ряды не войдете, – и вдруг лопухи разлетелись.

В разрыв лопухов протянулось худое лицо с бороденкою клинышком, с темными всосами щек, с двумя ухами, как у летучих мышей; улыбнулось нечищеным, желто-коричневым зубом, свой рот разорвавши до правого уха.

И – юностно выговорило:

– Очищайтесь: отмойтесь.

Кричало в лопух; и лопух – прогнусил:

– О, майн готт!

– «Бох» или «готт»: все – одно, что природа… Затеяли дело хорошее: предупреждением чистосердечным помочь; а зачем на попятную вы? Это даже престранно; приехали, можно заметить, – и за обратный билет заплатили, а – чем дело кончилось? Сели в лопух.

– О, майн готт, – тут полицию впутают…

– Вы – без полиции: чистым манером – на дачку, да и… «Так и так: соблюдите бумаги!…» А вы – вот заякали: сели в лопух…

Тут Надюша – увидела: под лопухом застарелым сидел прирученною жабой, смотря во весь рот пред собою – представьте же – «Яша», карлишка, который напротив них жил в телепухинском доме: в Москве.

Как попал он сюда?

Голова, помолчав, задрежжала в разроет лопухов:

– Есть немецкие песни про всякую – скажем – божественность?

– Как же…

– А вы б, – как в природе мы, – спели бы песню свою: ну, про самую эту – божественность.

Карлик подумал; и вдруг – загнусавил:

Die Glöckelein singen

Aus Ewigkeit Gruss

Und fröhlich dir bringen

Den himmlischen Kuss.

Die Seele entbindet

Ihr himmlischen Flug

Das Herzelein findet

Im Zeben sich Klug.

Die Sonne trompetet

Im himmlischen Blau:

«О, jauchze, qerettet

In wonniger Au!» [23] Die Glöckelein singen Aus Ewigkeit Gruss Und frölich dir bringen Den himmlischen Kuss. Die Seele entbindet thr himmuschen Flug. Das Herzelein findet In Leben sich klug. Die Sonne trompetet Im himmlischen Blai: «O, jauchze, gerettet in wonniger Au!» Построчный перевод и примечание А. Белого: Колокольчики из вечности поют привет тебе и приносят радостно небесный поцелуй; душа развертывает небесный полет; сердечко умнеет для жизни, солнце трубит в небесной голубизне: «О, ликуй, спасенный в душистых сенях». Стихотворения принадлежат Л. А. Кавалькасу.

Он и гнусом, и хрипом выкрикивал в небо: но вдруг голова, увидавши Надюшу, как мышечка, носиком ерзнула, палец ко рту приложивши; и – шэсть: под лопух; никого: лишь – разроет лопухов.

Лопухи шепепенили.

9

Клумбы, боскеты, кусты подрезные пропучились тенью, а пегий песочек – рудел; кустик, сбрызнутый вздрогами капель, осыпался; пылом подсолнечным плавилась речка; в подстриженном садике, пахнущем и резедой, и левкоями, за маркезитовою, литой загородкой у клумбы с лиловыми флоксами в сером во всем, с перевязанным пальцем (нарыв разыгрался) сидел Задопятов, листая Бальзака.

Серебряный шар раздувался из пятен настурциев над головою его, выяснялась на фоне синявой стены, изукрашенной белым фасетом и переходящей в веранду, где кадка-дождевка стояла и где из изогнутой лейки садовника прядали перлы на розовые и брусничного цвета соцветия; под парусиною синеполосой виднелося кресло-колясочка: спинкою к клумбам.

Никита Васильевич вздрогнул, услышавши шорох: взглянул, – весь затрясся; и томик Бальзака упал, как-то быстро подбросился – дрябленьким пукликом, перевлекая зады к загородке: навстречу.

Заметим.

Снимая шаль, он не знал, что Коробкин – в этой же местности; точно чумы Василисы Сергеевны он избегал; до сих пор задержалась в Москве еще; но он предчувствовал, что посещение – будет: профессорша…

И – появилась.

Захлопнув калитку, она приближалася – бледно дымея духами и кружевом зонтика, в серо-сиреневом, легком своем матинэ, в серо-синенькой юбке, закутавши шею сквозною и веющей серокисельною шалью.

Он губы надул на нее.

И за нею сжелтилися пятна осолнечных трав; белел дом с того берега, выступивший из кусточков куском колоннады и темной, железною крышею; выше, из синего воздуха, вниз веретенясь, – крыло коромысла: и ближе, – и бац – протрескочило: около лба; Василиса Сергеевна, веки сощурив, головку склоняла набок, зажигая свой взгляд аллегретто; себя ощущала она – Микаэллою, тореадором – его:

– Ну, я – вот.

Но в «я – вот» был испуг, даже – злость: представлялась возможность, что он ей укажет на двери.

Никита Васильевич был джентльменом: он – тек ей навстречу, неся не лицо, но дрябье, суетливо пошлепывая по песочкам; увидела: он полагал расстоянье меж ней и террасой, откуда вразлет парусины глядела колясочка-кресло на ясных колесиках; в кресле из тряпок какие-то дулись шары.

На «шары» закивала:

– Ну что?

Вся – такая сухая, такая безбокая.

– Как это «что»!

Поднял нос, закрываясь пенсне.

И скисало под носом невкусное что-то: как будто кислел отдаленный миазм.

– Ну – «она»!

– Лечим всячески.

Но – поелозила голой лопаткой.

– Скажу, а пропо, что не лечат аптеки: калечат.

И – губы подставила: безароматно. Растерянно к ним приложился он, дураковатый какой-то, не зная, куда поглядеть и о чем говорить; начиналися – пережелтины меж ними; глядел, – мовэтоном:

– В Москве задержались? И – лезла в глаза.

Но он, сделав прищур безресничатым веком, старался, как мог, отбарахтаться взглядом от взгляда; она – поняла; и – обиделась.

И – равнодушно заметила:

– Мебель хотела обить вельверетом.

С оттенком брезгливости села в настурции – под дутым шаром.

– А вы, – с мелодрамой сказала она, – превратились в сиделку?

Зонтом разводила расчерточки, перерыхляя песочек. Он – выпрямился; взволосатил свои седины; сделал пукликом рот; и – сказал убежденно:

– Как видите, – да: я нашел свое счастье с женой. Повернулся; и – видел: из кресла напучились в солнечный блеск – животы.

Очень грузно вдавилась в коляску, как шар, – Анна Павловна, в крапчатом желтом капоте; прикрытая кружевом черным лежала на спинке ее голова; а тяжелые ноги закрылися клетчатым пледом: они – отнялись; шаром вздуло ее, точно павшую лошадь; над нею жужулкали мухи; в тяжелой улыбке кривел ее рот; от губы отвисающей – слюни тянулися; блеск углубившихся глаз вырывался из бреда мясов и мутящихся звуков, которыми оповещала окрестности.

Грустно сказать: стало время ее – разваляньем; занятье – мычаньем.

Профессорша губы поджала, кинув на коляску:

– Она – агонирует!

Метила словами за все униженья; «ее» ненавидела: «смрадное тело» навек положило преграду между «голубочками» (в грустных ночах без «него» называла себя и его – «голубочками»).

Ящерка зелено-желтая ёрзнула прочь, прошипевши сухою травой.

– Агонирует? Что ж из этого? Помолчал:

– Агонирую – я: да и – вы… Агонируем – мы.

И добавил:

– Я, – старый артритик: пора мне исполнить свой долг перед нею: хотя б перед смертью.

И руки на палку сложил он; сложил подбородок на руку, присевши.

Она – завоняла разомкнутым ртом на него, изгибая брусничного цвета губу и крича на весь садик:

– А вы не твердите своей абевеги; скажу а пропо, – автохтоны деревни и те деликатнее с дамой.

С веранды взмычало:

– Ммыы… Ммыы!

Да, корова, взбешенная с мыком таким, – тяготящим, почти угрожающим мыком, – рога опустивши, задрав кверху хвост, с налитыми глазами несется; на красные тряпки.

Услышавши мык, Василиса Сергеевна уши зажала, шипя с сатанической злобою; взглядом кольнулась:

– Мэ нон, – эмпоссибль сюппортэ: кэ вет'элль [24] Мэ нон, эмпоссибль сюппортэ: кэ бемэлль? (фр.) – Но нет, – невозможно вынести: чего она хочет?.

Он – испуганным пукликом бросился к креслу: склонился и видел: «она» посмотрела живыми глазами; он просто не мог видеть глаз, на него обращенных: такая любовь в них светилась:

– Что, Аннушка?

– Бы!

– Хочешь кушать ты?

– Бы!

Вознесенье пенсне на провислину сизую тщилось скрыть око, в котором слеза наливалась:

– На солнышко хочешь?

Свой рот разорвавши, хрипела – в настурции.

Вдруг, хрусталея, крыло коромысла: и ближе, и ближе; и – бац: протрескочило около рта, сев на рот обнажившийся:

– Быы!…

Отер слюни: вкатил ее в тень, сознавая, что кончилось «т о» зломученье, что все же живет в новом счастьи он, слюни стирал у Аннушки, Аннушку в кресле катая.


____________________


– Мэ ву ме лэссе [25]Мэ ву ме лэссе… (фр.) – Но вы меня оставляете…… – раздалося за ним.

Василиса Сергеевна зонтиком перерыхляла песочек; вернулся к ней: ждал, что уйдет; выжидала, что скажет; не выждав, сказала:

– Стеснять вас не буду. Он ей не перечил.

И голосом, вовсе угасшим, заметила, взглядом вперясь пред собою:

– Акация…

– Кажется мне, что – робиниа.

– Кажется, что из семейства бобовых…

– По-нашему значит – гороховик; ну, – я пошла…

Двадцатипятилетняя связь очень странно пресеклась: ботаникой.

Кисло пошлепав губами ей вслед, повернулся и, перевлекая зады, пошел к креслу; увялым лицом упал в руки; над креслом заплакал.

И – точно из бочки:

– Бы, бы.

Не винительным, нет, падежом возлежала, а дательным, – можно сказать: в падеже своем в нем совершила восстание к жизни; вознесши седины, катил – под лиловую штору; и – нет: катил в жизнь; лишь де юре катимый предмет, она двигалась силой вещей в расширенье сознанья, его за собой увлекая.

10

Мычанью Никита Васильевич не верил: по редким подслухам он знал, что сознанье «ее» – изострилось и что – не корова она, а – весьма «Анна Павловна».

Раз раздалось совершенно отчетливо:

– Гырр…

– Что такое?

– Гыры! Догадался:

– Гори! Говорила ж:

– Горит.

А хотела сказать: все – сгорит.

Ее мысли душили, лучася из глаз, – о той жизни, которая вспыхнула б, если бы жизнь стала жизнью, – не дрыханьем в ночи и в дни: с выделением пищи и слюнотечением; приподымалася глазом, с которого сняли очко, над своими мясами к далекому солнышку; с радостным мыком тянулась «Китюше», который – представьте – взрастал, оживленный слезою животного, с ангельским глазом; какой-то жизненок взыграл в его чреве – от глаза ее.

Прежде – урч подымался.

Она заливалась: слезами и ревом; сквозь счастье свое горевала, что вся эта жизнь протекала теперь лишь в одном сослагательном смысле: лишь в «бы» счастье было – «бы».

– Быыы.

Из-за смерти глядели на тело: на прошлое дело свое; продолжала она это прошлое дело в одном усвоении и выделении пищи.


____________________


С громчайшими дыхами, пот отирая свободной рукою, катал ее в сад: заскрипели колесики гравием:

– Если бы встала.

– И – если бы…

Жизнь в сослагательном смысле: сплошное – «бы, бы».

Не устраивая вахтпарадов своим убежденьям, над нею проделывал все, отстранивши сестру милосердия он; убежденно по саду катал; и – обласкивал мысленно:

– Женушка.

– Женка.

Была же не «женкой», а «женицей», вздутой, лиловой и потною: пала, как в битве. Катил ее к берегу. Берег же был вертипижистый; здесь коловертными быстрями, заклокотушив, неслось протеченье – внизу, сквозь ольшину, где воды тенели и в прочернь и в празелень; рыба стекалась руном в это место; шли далее – каменоломни (на той стороне), поливные и белые мели; и – пойма; над этой кручью пришлепывал старый артритик, рукою добойную тяжесть катя, а другой отирая испарину, заволосатясь, глазные шары закатавши и выпучась бельмами; снизу наверх протянулась глазами, пропятив губу, чтобы – слюни отер.

Добродушной толстухою стала.

Была-то ведь – злая.

Поправил на ней синеклетчатый плед; вытер слюни; и лоб завернул черным кружевом, чтоб комары не кусали; куда это каменность делась? Он весь пробыстрел; и – казался мешком, из которого вытек «душок», но в котором воспрянул жизненыш; в мешке, называвшемся лет шестьдесят «Задопятовым», связан был маленький очаровательный «пупс», вылезавший теперь, чтоб бежать в «детский сад», Задопятов был – зобом на теле.

Кто мог это думать?

Она!

Она – знала; она – не была; или – проще: от слова «была» оставалась одна половина; а именно: бы.

Сослагательное наклонение.

Ветер кидался песком, загрязняющим слюни, ей в рот; у ног – ерзнула ящерка, перебегая дорогу.

Над креслом себя изживал не Никитой Васильевичем, а «Китюшей», которого верно б она воспитала в «Никиту», а не в «Задопятова», выставленного во всех книжных лавках России (четыре распукленьких.тома: плохая бумага; обложка – серявая); вздувшись томами, он взлопнул; полез из разлоплины «пупс», отрываяся от жиряков знаменитого пуза, откуда доселе урчал он и тщетно толкался; а вот почитатели – «пупса» не знали; и – знать не хотели; ходили к сплошным жирякам: к юбилейным речам; почитатели ждали статьи о Бальзаке от «нашего достопочтенного старца»; он – вместо статьи подтирал ее слюни, из лейки левкой поливал иль – возился с хорошеньким «Итиком ».

«Итик» захаживать стал, – белокурый мальчонок: трех лет; говорили, что жил он поблизости: в розовой дачке – налево; в носу ковырял, рот разинув на мык Анны Павловны; «Итика» гладил Никита Васильевич.

Пальцем указывал:

– Тетя больная.

А «Итик» – смеялся.

Вдруг «Итик» ходить перестал; и Никита Васильевич, важно надувшись и четким расставом локтей вздевши на нос пенсне – сам отправился к розовой дачке: разыскивать «Итика».

«Итика» не оказалось на дачке.

Но – спросим себя:

Неужели Никита Васильевич вместо общения с профессором словесности и переписки с Брандесом и Полем Буайе, предпочел вместе с «Итиком» делать на лавочке торт из песочку. Ведь – да.

Вместе с тем: закипала какая-то новая мысль (может – первая самостоятельная), оттесняя – все прочее: Гольцев, Кареев, Якушкин, Мачтет, Алексей Веселовский, Чупров, Виноградов и Пыпин, – куда все девались? «Душок», точно газ оболочки раздряпанной, – вышел; остался – чехол: он болтался – на «пупсе».

Известнейший Фауст, став юношей, – накуролесил; Никита Васильевич, – дурковато загукал.

Ну, что же?

Ему оставалось прожить лет – пять-шесть – лет под семьдесят: и девятилетним мальчонком окончиться; лучше впасть в детство, чем в жир знаменитости.

Омолодила – любовь.

Он любил безнадежной любовью катимый, раздувшийся шар, называемый «Анною Павловной»; в горьких заботах и в хлопотах над сослагательного жизнью катимого шара, над «бы», – стал прекрасен; он – вспомнил, как двадцать пять лет он вздыхал, тяготясь своей «злюженою»; о, если бы вовремя он разглядел этот взор без очков. Он узнал бы: она понимала в нем «Китю», страдавшего зобом величия: зоб с него срезать хотела; и зоб надувала – другая.

Боролась с другою; и – пала, как в битве.

Склонился над ней с беспредельною нежностью он: все казалось – вот встанет, вот скажет:

– Никита Васильевич, – вы «пипифакс» мне купите у Келлера.

Или – записку повесит:

– Прошу содержать в чистоте.

И, надев два огромных своих черно-синих очка, каблуком и твердейшею тростью пристукивая, очень спешно отправится на заседание «Общества распространенья технических знаний меж женщин», где женщины, под руководством ее телеграмму составивши, на кулинарные курсы пошлют (в день торжественный двадцатилетия):

Жарьте – полезное, доброе, вечное,

Жарьте, – спасибо вам скажет сердечное, –

Русский народ! [26]Примечание А. Белого: пародия на некрасовские строки принадлежит не мне, а покойному Дорошевичу. Дорошевич Влас Михайлович (1864 – 1922) – русский писатель, мастер сатирической прозы.

Не вставала: лежала коровой.

Так в облаке видим мы грезу; но облако – мимо проходит; коснуться – нельзя: и прекрасная жизнь с Анной Павловной осуществлялася лишь аллегорией, праздно катимой в пространство, откуда – сталел, живортутился пруд и откуда залопались отблески, точно немейшие бомбы, несясь к берегам, – поджигать берега: не дотянутся: лопнет у самого берега белая светом звезда; точно снимется с вод.

И погаснет, как «бы», угасавшее в темном, животном мычанье.

Пришлепывал – старый артритик – за креслом, глазные шары закатив, уставляяся бельмами в запад; но, ширясь от пят его, тень простиралась к востоку: гигантилась к Азии, немо спластавшись с тенями деревьев и став безголовой.

Так – мы.

Полагал, что путь наш протянут – пред нами, несемся в обратную сторону, чтобы, родившися старцами – «пупсами», кануть лет эдак под семьдесят: в смерть.

Уже клумбы уставились вздрогом берилла: в закат розовеющий; все говорило, что в лиловоотсветном августе спрячутся розовые дней склоненья июлей; в склонения шел он: коляску – обратно катил под серебряным склянником шара, откуда трепались настурции.

Кресло казалося – мощехранилищем: в кресле лежали – нетленные мощи.


____________________


Вступили в права желтоглазые сумерки: заволновалися в ночь черноверхие купы деревьев; и зелено-ясная молнья – летала.

11

Душило под вечер: Никита Васильевич взглянул на часы.

Вот ведь штука: профессор к нему зачастил (развивал перед ним свои взгляды на сущность науки), с момента отъезда профессорши с Митенькой в Ялту; профессор с большою охотою сопровождал Анну Павловну.

Сопровождали – коляску, в которой лежали «шары».

Одно время Никита Васильевич будто конфузился – за положенье жены в «таком виде» (все ж – рот провисающий, слюноточивый, запачканный пищей); профессор на эти конфузы пролаял, давнув под микитки:

– Ну, ну, брат, – оставь.

Обращался на «ты» в исключительных случаях он; Задопятов же, выпустив урч, ничего не ответил: но – дутость пропала.

Профессор явился сегодня – с зонтом, в котелке, в чернокрылой крылатке; он чем-то напомнил раввина; пошел с Задопятовым, сопровождая колясочку, – прямо в аллею пустевшего парка, – с ротондой, торчавшей на белых столбах; тут и прудик тинел, и труперхлое дерево свесилось в тины, листом полоскаясь.

Профессор притрусочкой шел, сжав под мышкою зонт; а Никита Васильевич шел, отставая, – с достойным притопом.

– В чем, в корне взять, – да-с, выражает, и – да-с: чему служит, я смею спросить, рациональная ясность прогресса?

Себя вопрошал он над Анной Павловной.

– Только в русле его нам выявляются мысли ученых. И ветер, взвивая пыль винтиком, черным крылом трепанул.

– Выявляются предположением, что человечество катится – к мере-с, – рукою отмерил, – к числу-с, – и число показал, – сударь мой…

Но Никита Васильевич молчал, продвигаясь коляской: с таким авантажем.

– Коль это не так, то я – смею заметить: прогресс, – и платок из кармана он выхватил, – сводится к уничтоженью-с, – глазами скосился на нос.

– В этом случае даже прогресс – регрессивен. Чихнул.

– Дело ясное: да.

И, стащив котелок, им помахивая вдаль, разволнованный очень открытием этих последних недель, что прогресс – не всегда прогрессивен и что рациональные ясности – не рациональные ясности.

Скороговоркой бежал:

– Если мыслю и если в трудах разрабатываю специальные области, то – убеждаюсь, – как высказал я: вы читали-с?

– В брошюрочке «Метод»?

– Читал.

– Ну и вот.

Пояснил он рукой:

– Там я высказал, что специальные отрасли знания, в корне взять, конкретизируют… – конкретизировал ручкою зонтика, ручкою зонтика тыкнув и носом пропятившись.

Напоминал он раввина.

– …проблемы не столь специальных наук: философии… Он разлетелся глазами.

– …истории… – он разлетелся руками, -…словесности, права!

Никита Васильич, как деятель в области неспециальных наук, попытался ему возразить:

– Вы напрасно… Профессор его перебил:

– Бросьте вы.

Подмахнул с безнадежным зевочком: болтание ступы в воде!

И, рванувшись, – пошел, не сгибая колен.

– Коль делить пополам, – разделим пополам, – то число – умаляется: до бесконечности, – и бесконечность себе показал меж щипочками пальцев, – но все ж – оно вовсе не будет нулем-с.

Воздух взвертывал зонтиком.

– Ассимптота – черта… Концом зонтика ткнул.

– …приближающаяся к гиперболе… Руки развел он:

– …и – несовпадающая… Меж обеими – грань: грань миров: мира нашего и… и… – искал выражения, – гиперболического… А вот наши науки, – напал неожиданно, – вы поглядите-ка трезво, – гиперболы.

С тявканьем выревнул слово «гиперболы»: вывел на свежую воду – какого-то «рака», живущего в мутной воде: и на «рака» указывал пальцем:

– Они – не науки-с.

С большим сожаленьем взглянул на Никиту Васильича, занимавшегося ловлей раков иль их разведением:

– Это же-с – аллегорический мир! Обвинил Задопятова он:

– А действительность – ассимптота.

Никита Васильевич, столь обвиненный, обиженным дутышем шел: стал «душок» исходить от него – «задопятовский», прежний: скорее для вида: сквозь дутость в большом, выбегающем оке лучилось невинное «пупство» (надулись одни жиряки).

– Ну, и вот-с, говорю я, – подшаркнул профессор, – проблема о жизни возникла, – подмах, – в биологии, но…

– Но…

– …она разрешается только в механике, четко взрезая, – зонтом подмахнул, – тайны жизни.

Зонтом белоглавый грибок он расшлепнул.

– И ясно, что Ницше [27] Ницше Фридрих (1844 – 1900) – немецкий философ-идеалист., Толстой, Шопенгауэр [28] Шопенгауэр Артур (1788 – 1860) – немецкий философ-идеалист. и Кант – дилетантски болтали; он – «Каппа»-Коробкин – открытием: вырешил.

– Кант, – удивился, – и прочие, – пальцами щелкнул, – лишь – стадия, да-с, переходная; лишь – буфера, – уличал.

– Меж дикарским сознанием масс и меж нами.

– Пока не получат диплома они первой степени, ясное дело – отдать им науки – нельзя-с!

И очковые стекла взлетели: смотрел – лоб в очках; а глазенки – слепые – моргали; Никита Васильевич жавкал пропяченным ртом, отставая с коляской; тяжелые ноги – прикрылися клетчатым пледом; жужулкали мухи; и – слюни тянулись.

Никита Васильевич слюни подтер.

Выходили к плешивине, где открывались три камня; три зверя серели гранитом, воздевши с трех теменей чашу: купель (с протухающей плесенью); перебегала, задергавшись хвостиком, за мошкарой – белогузка.

Порх, – выстрелился зигзагами: в сумрак деревьев.

Прошли на дорогу; сады, крыши дачек, – коричневых, серых, кофейных, – то плоских, то остроконечных; и двинулись – полем: к реке.

– Нельзя массам отдавать электричества; даже диплом первой степени не гарантирует, в корне взять, против ужасных последствий…

Их все переживши, качнул головою:

– Ужасных!

Раздался из кресла – бессмысленный, жалобный звук:

– Мы…

– Что, Аннушка?

– Против последствий захвата науки… Понятья у правящих классов на этот счет, – жалки-с… И мы-с, так сказать, меж, – руками разбросился, – хаосом сверху и хаосом снизу!

– Ужасное, да-с – положение.

Мысль эта – вывод зимы: он питался печальными фактами жизни; с открытием, ныне зашитым в жилет, он ходил – почему да нибудь; до сих пор он работал и знал: защищают его переборки; пробоина – щелк: переборка; но с этой зимы – убедился: пробоина – будет: а вот переборки – не будет.

Пучина – объемлет.

Беспрочил своей темнорогой прядью в поля; в сухорослые почвы, в свинцовые суши: Никита ж Васильич с пыхтеньем катил – вверх и вверх – свое бремя; и за котловинником вздернулись каменоломни: над берегом.

Вот – под ногами открылся провал.

– Вы подумайте?

Не унимался профессор:

– Подумайте только: возможность использования электронной энергии первым, сказать между нами, болваном…

Ткнул зонтиком в небо он:

– …не гарантирует нас… Снова ткнул им.

– …от взрыва миров, чорт дери!

И рванулся космою, качая космою над выводом диких, бессонных ночей.

Под влиянием слов о разрыве миров ошалевший Никита Васильевич на крутосклоне колясочку выпустил: и – покатилася.

Толстое тело пред ним, промычавши, – низринулось: под ноги!

Где-то внизу – приподпрыгнуло, перелетев на пригорбок с разлету: над крутью – к реке; миг один: Анна Павловна – бряк под обрыв (может, – так было б лучше!); колясочка, передрожав над отвесами, укоренилась в песке, закренясь над рекой с перевешенным телом; Никита Васильевич, бросив Ивана Иваныча, засеменил, рот в испуге открыв и себе на бегу помогая короткими ручками.

Странное зрелище.

Старый пузан протаращился взором в пространство: орал благим матом он:

– Аннушка!

– Боже!

Профессор, когда мимо, фыркнувши гравием, ринулась в бездну колясочка, чуть не сбив с ног, и когда мимо с криком за ней протрусил Задопятов, опять-таки, чуть не сбив с ног, – вы представьте -

– профессор не бросился, – нет;

но пошел ровным шагом, прижавши свой зонтик к подмышке и свой котелок сбив на лоб, – доборматывать что-то свое, не вникая в опасности, можно сказать, зависанья над бездною тела: под острым углом в сорок градусов.

Анна же Павловна, свесясь в обрыв головою и слюни, блиставшие солнцем, пустив, Задопятова встретила – взглядом и мыком без слов:

– Бы!

Гипербола, символ!


____________________


Профессор Коробкин не верил, что может гипербола ассимптотою стать; он не выразил страха за судьбы висящего там над рекою «бабца» (между нами сказать, – он «бабца» не любил); даже он не спросил:

– Анна Павловна, – как вы?

– Ну, что?

В этом случае выказал недопустимую вовсе рассеянность: черствость; он был добряшом; но на всякую сентиментальность – пофыркивал; он не любил прославленья покойников, – всяких гипербол, ну там, украшающих их; он живых – поминал; а покойников – нет, как начнут перед ним:

– Ах, какой был покойник. Он – в фырк:

– Был – пропойцей, в корне взять! И умолкали, потупившись.


____________________


Там и в сем случае: сел на карачки пред кочкой и зонтиком кочку разрыл: стала кочка – живой; муравьями покрылась она.

Вертопрашило.

– Папочка, – где вы?

Вскочил он с надвёртом на Наденькин голос.

– Пора!

Нос же – взаигры:

– Это девчурка моя?

– Чай простыл. Приближалась: такой акварелькой.

Простился с Никитой Васильевичем; мохнорылым лицом в Анну Павловну ткнулся:

– Да-с, – Анна Павловна, – там как-нибудь уже!

– Ну, – посмотрел на часы, – я пошел.

Весь задетился: Наде.

12

Бежал с ней в полях, разволнованный ходами мыслей, которые он излагал Задопятову; сам для себя говорил: Задопятов, пространства, глухая стена, – все равно:

– Да, сидишь ты, обложенный ватой, – в коробке: работаешь.

Наденька слушала, глазки сощуря.

– А, – на-те. Присел он:

– Оглоблею… Руки развел:

– …долбануло меня.

Глазки – малые, карие – в муху уставились.

– С этой поры… К мухе – носом:

– …и шумы в ушах.

– Бедный папочка!

– Ти-ти-ти-ти, – подкарабкался к мухе. И – цап.

Он восьмерку мгновенную вычертил носом.

– И всякие дряни.

Изгорбышем сделался перед дрожавшими пальцами, рвавшими голову пойманной мухе; под мышкою – зонт; котелок – на затылке.

– Самбур, говоря рационально, – рванул котелок; из подмышки свой выхватил зонт.

Припустился бежать.

За ним – Надя; в глазах у нее отражались испуги за папочку:

– Вы – заработались.

– Да-с: долбануло. Мотнулся.

– И – случай с бабцом, как оглобля… И Митенька. Руки и ноги развел; зонт – под мышку!

– Подумали – в вате; а вату и вынули.

– Бедненький, милый!

– Коробки шатают!

– Какие коробки?

– Шатаешься, точно кубарик.

Рукой изотчаялся и окровавленным глазом застарчил он:

– Бьет тебя жизнь! Обласкала корявого папочку.

– Полноте!

Хмарило: жар – размарной; солнце – с подтуском; дымчато-голубоватые просизи – взвесились; в воздух.

– Все – сломано: соединение двух – проводов электрических, искра; и – взрыв, в корне взять: контакт сил первозданных и творческой мысли.

– Да-с, – да-с!

– Аппараты сознанья ломаются.

Бросил он взгляд на себя:

– Да и – мой! На нее:

– Да и – твой.

И – пошел; раскачавшейся левой рукой строил ей частоколы из мнений; собака, навстречу бежавшая, – в сторону.

– Вы, – осторожнее.

– Ась?

– Да – собака: кусается, может быть.

Бегал в окрестности черноволосый, сбесившийся пес. Спотыкнулся о кочку:

– Какие же мы, говоря рационально, – жрецы?

И свистун, полевой куличок, подавал тихий голос откуда-то издали.

– Мы – не жрецы, коль от первого, в корне взять, встречного наша зависит судьба… Коли он, говоря рационально, просунулся бакой похабной к тебе с предложением гнусных услуг…

Горизонты стояли изруганы громом.

Под черепной коробкой сознанье распалось: мирами: да, – что-то творилось с ним, потому что он вдруг повернулся; и – тыкнулся носом за спину себе: показалось, – к нему приближается кто-то, как третьего дня: как… всегда.

– Чушь.

Но – третьего дня волочился за ним по дороге, с полей, к гуще сада, сиеною тихою – «кто-то»; и все оказалось собакой; ее едва выгнали.

Он привыкал к появленьям «кого-то», который… держался… вдали: привыкал за жилетик хвататься, в который зашил он открытие; стало казаться: стояние «кого-то» – закон его жизни; «закон» начинался с удара оглоблей; но он – продолжался: ужаснейшим шумом в ушах; и – мерцаньем под веками, сопровождавшим сомненья в вопросе о смысле науки; сомнений подобных еще он не знал; как театр посетил, взяв билет на «Конька-Горбунка», уж профессором (приват-доцентом в театр не ходил), так вопрос роковой для него (есть ли смысл в математике) встал в конце жизни, когда математика – вся – заострилася в нем, потому что в Москве, в Петербурге, в Стокгольме, в Токио и в Праге считали: что скажет Коробкин – закон.

Он, закон полагая, законом поставил себя; вне закона.

И, выйдя из сферы законов в законе открытий законов («таких или эдаких», – явно законных в приеме, приемов же – сто миллионов: «таких или эдаких»), – выйдя из сферы законов за фикцию форм, – испугался открытия: ясность закона есть случай, ничтожнейший, – в общей системе неясностей; так и «Коробкин» лишь часть сферы «каппы»; планеточка «каппы», разорванной протуберанцами: всякая форма сгорает в бесформенном.

В «каппе» сгорает «Коробкин»!

Ивана Иваныча, брошенного всею массою мысли, протекшей расплавами в «каппу» – звезду, охватило обстояние гипотетической жизни под формою «призрака», – проступью контура: в дальнем тумане; а вечером – в окнах; к окну подойдешь – никого.

– Не пойти ли к врачу?

– Дело ясное.

С этой поры, перепрятав листочки с открытием, их он зашил на себе.


____________________


Палисадничек дачи.

Здесь встав, приподнятием стекол очковых уставился: в гипотетический, в гиперболический космос.

– Вы что это, папочка? Руку погладила.

– Так себе.

Тотчас прибавил, – неискренним голосом:

– Гм…

– Что?

– Друг мой…

– А?

– Не видишь ли?

– Ну?

– Там – мужчина…

– Где?

– Там…

– Это ж – пень.

А глыбливая синяя туча, взметнув верхостаи под небо, бежала сама под собой завитком белым, быстрым и нервным; под нею же, – почвы свинцовая сушь с забелевшей дорогой; сбоку – пенек серо-бледный:

– Не пень, потому что…

Вдруг – вспых: взрез высокой, извилистой молньи; вдох листьев; и после уже – гром глухой.

– Как, не пень?

– Да не пень, потому что.

Пень – двинулся: гиперболический мир приближался.

14

Урод шел на них. Надя вскрикнула:

– Видела.

Видела это лицо – в лопухах: там оно дрезготало невнятицу о шелкопрядах и «яшках»; но там оно было без тела; теперь это тело приблизилось диким горбом, переторчем в том месте, где зад: вместо зада – Гауризанкары; а тело сломалось углом: грудь к ногам; а живот провисал; ноги – дугами; уши же – врозь: хрящеватые, нетопыриные; вся голова – треугольник – глядела профессору в низ живота; означаяся всосами щек под желтевшими скулами; узкий шпинечек бородки, казалось, цеплялся за травы.

А с пояса вместо часов на тесемочке лязгали ножницы.

Он – подошел: снял картуз (верх лба – белый; под ним загорелый); и стал дроботать, как лучина под щиплющим ножиком:

– Вы, я позволю заметить, – Коробкиным будете?

И подскочила под небо ужасная задница: оцепеневший профессор молчал; вспых: и – взрезы высокой, извилистой молнии.

– Я-с!

И – молчанье; вздох листьев.

– А я… Гром глухой.

– Ну-с?

– Портной, – Вишняков.

Покосился он щуплым лицом; и рот, собранный малым колечком, до уха разъехался – вбок; и профессор подумал:

– Какой криворотый!

Стоял независимо: руки в карманы:

– До вас – дело есть.

Глаз добрейше скосился на Надю:

– А мы – отойдем: неудобно при барышне. Вздернув с достоинством нос, отошел; а за ним – подпрыг зада; вполне был уверен: профессор – последует.

Он – и последовал.

Стали при кустиках: у Вишнякова, как мышечка, выюрк-нул носик:

– Так что…

Он достал табаковку свою:

– Кавалькаса не знаете?

И табаковкой профессору – под нос:

– Чихнемте?

– Не нюхаю.

– Это – неважно.

– Но что вам угодно?

Уродец приятно глазами вглубился в глаза:

– Я, как вы замечаете, верно, с горбом: занимаюсь спасением жизни своей.

– Так-с… И – что ж?

– Да и всякой. Профессор подумал:

– Визгун добродушный, – но что ему нужно?

Визгун же, поставивший палец, рукой из жилета достал письмецо; и разделывал в воздухе чтеческим голосом:

– Тут вот – письмо.

– Дело ясное.

– Предназначается…

Руку рукою отвел: от письма.

– Погодите… Понюхал, счихнул:

– Изъясняется в этом письме неизвестного вами лица, что иметь осторожность насчет деловых документов – нелишне, особенно, если в наличности случай такой, когда глаз, – пальцем ткнул, склоня ухо: – дурной, – на них смотрит: со всяческим злобственным умыслом, цели имея…

Пождал он:

– Теперь – получайте.

И сунул письмо он, картуз приподняв:

– Честь имею откланяться.

Перевернулся и стал удаляться по белой дороге он; гипотетическим миром стал снова, исчезнув; завеса – летела; пахнуло в лицо листвяным пересвистом; окрестности заблекотали, согнулись, рванулись, листами и ветками через дорогу подросились, завертопрашились и завихорились.


____________________


В кратком письме неизвестным лицом было сказано, чтобы профессор немедленно принял все меры к охране бумаг, что какая-то личность (какая, – не сказано было) имеет намеренье выкрасть их; так подтверждались его опасения; он – принял меры: листочки зашил.


____________________


Застучали нечастые капли: валили тьмо-синие тучи в тьмо-синюю ночь; кто-то издали вышел из леса и стал у опушки, не смея приблизиться: странным лицом, синеватый; держал на видках; и – бесследно исчез.

В одном месте замоклого поля вставало бледняво пятно световое: присела Москва – растаращею.

15

На парапете Лизаша склонялась головкой к биению сердца и к собственным думам, просовывая из-за жерди железной над лепленым серым аканфом носочек; внизу – людоходы; вон – дамочка в кофточке цвета герани: прошла в запылевшие пережелтины какие-то.

Вспомнила, что Вулеву уезжает: И… – где у людей расставлялись диваны, увешанные парчовыми, павлиньими тканями, где с потолка повисает лампада сияющим камнем, вчера она слушала, спрятавшись в тени и видя себя самое там из зеркала (бледною и узкогрудой дурнушкою); ухом и глазом просунулась в дверь; чернокрылая тень из угла опускалась над нею; стояла за дверью с опухшей щекой Вулеву; и просилась из дому уехать на две с половиной недели; заметила, что на одно лишь мгновенье у «богушки» вспыхнула радость в глазах:

– В самом деле?

Он тотчас осилил себя, настораживаясь, и лицо свое скорчил в печаль:

– Очень жаль, что Лизаша одна остается!… Скажите пожалуйста: детолюбивым отцом себя вел; Вулеву же с подчерком сказала:

– Я думаю, что я Лизаше – не пара.

Он взглядом, как пьявкой, вцепился в нее:

– Вы так думаете? Кто же пара?

– Да вы, – например.

И поджала изблеклые губы, а он абрикосово-розовым стал от каких-то волнений; пытался вбоднуть свою мысль:

– Это девочка, – просто какой-то бирюзник…

Ему Вулеву не ответила: быстро простясь; а Лизаша принизилась за чернокрылою шторой; была она поймана.

– Вы?

– Я!…

– За шторой? Зачем?

Но Лизаша лишь взгубилась:

– Ах, да почем знаю я? – проиграла она изузорами широкобрового лобика (видела в зеркале это); она здесь осталась; а он забродил за стеной, как в мрачнеющей чаще, – таким сребророгим, насупленным туром. Здесь шкура пласталась малийского тигра с оскаленной пусто главою, глядевшей вставным стеклом глаза; от времени – выцвела: и из рыжеющей желтою стала она; бамбуки занавесили двери, ведущие в спальню; здесь странный охватывал мир; здесь и статуи в рост человеческий негра из черного дерева кошку проскалом пугала; Лизаша, бывало, садилась на пуфе пред негром, себя вопрошая, откуда просунулся он к нам в квартиру; порой приходила к ней шалая мысль: уже близится время, когда негр, сорвавшись с подставки, по комнатам бросится; будет копьем потрясать и гоняться за кем-то из них.

Свои бровки сомкнувши и губку свою закусив, исступленно нацелилась глазками в пунктик, невидимо взвешенный и обрастающий мыслью: так пухнет лавина, свергаяся вниз: но меж улицею, под ногами кипевшей, и ею, – ничто не свергалось; придухою жег парапет; видно, где-то росли одуванчики: в воздухе пухи летали: и – тот же напротив карниз, поднимаемый рядом гирляндистых ваз с перехватами; поле стены – розоватое; вазы с гирляндами – белые; перегорела за крышами яркая красная гарь.

Зеленожелезились в гарь раскаленные крыши.

Лизаша вернулася в комнаты.

Вдруг – шелестение сухенькое: Эдуард Эдуардович выставил голову из тростников, забасив в полусумерки:

– Где ты?

Присела в тенях чернокрылых.

– Лизаша!

Он крался в тенях, рысьи взоры метая – направо, налево:

– Ay!

С дерготою в бровях, с дерготою худого покатого плечика, встала из тени и, вздернувши бровку, ждала, что ей скажут: «Вам что?»

– Вулеву уезжает в провинцию… – аллегорически бровь свою вздернул.

– Так что же?

Казалось, что взглядом ее разъедал; и упрямо и зло до-чернил свою мысль:

– Мы останемся эти недели, – в нее пыхнул жаром ноздри он, – вдвоем.

Друг на друга они посмотрели, – вплотную, вгустую; ни слова друг другу они не прибавили; и – разошлись.

– Вдруг -

– изящно раскинувши руку по воздуху, взявшись другой за конец бакенбарды

– галопом, галопом -

– промчался пред ней с легким мыком: в пустой аванзал.

От веселости этой ее передернуло: бредом казалася ей галопада такая.

Куда галопировал он?

Далеко, далеко, -

– потому что -

– за комнатой – комната: за руку схватит: и так вот, как он галопировал, загалопирует с нею вдвоем сквозь века, через тысячи комнат; доскачут до щели, откуда он выскочил, как Минотавр [29] Минотавр –  в греческой мифологии чудовище с туловищем человека и головой быка, обитавшее в лабиринте на острове Крит., – с диким мыком: бодаться своею бакенбардою – с козочкой, с нею.

Стояло в окне чернодумие ночи: оно разрывалось лиловою молнией.


____________________


Ночью со свечкой Василий Дергушин прошествовал в лилово-черные комнаты; следом за ним Эдуард Эдуардович крался в тенях, рысьи взоры бросая: брать ванну; они проходили по залу; едва выступал барельеф; бородатые старцы, направо, налево, шесть справа, шесть слева – друг с другом равнялися: в ночь между ними.

Василий Дергушин подал ему банный халат.

Обнажилася белая и волосатая плоть, или «пло» (безо всякого «т ь»); без одежд был – не плотью, не «п л о» даже: был только «ло»: а намылившись стал – лой-ой-ло!

Он и брызгал, и фыркал с мрачной веселостью, припоминая веселый галоп перед нею; и потянулся за одеколонною склянкой.

16

Василий Долгушин с пуховкой в руках, проходя и с собою разахавшись, мазал словами и эдак, и так его: случай! Вчера позвонила прислуга с соседней квартиры:

– У вас что такое?

– А что?

– Все здоровы?

– Здоровы…

Она посмотрела с таким подозрительным видом, как будто не верила.

– Правда ли?

– Да говорите же…

Мрачно под ноги себе она ткнула:

– А это вот – что?

Под ногами у двери алело кровавое пятнышко.

– Господи!

Лужица крови.

Дергушин пошел к Вулеву: собирались под дверью: прислуга соседней квартиры, прислуга квартиры Мандро; говорили – совсем незадолго мальчонка чернявого видели: сел на приступочку тут; дребезжала мадам Вулеву:

– Расходились бы: ну что ж такого?

– Да – кровь!…

– Этот самый мальчонок!

– Не нашинский!

– Он окровавил!…

– Он, он!…

Вулеву – к фон-Мандро: а Мандро лишь присвистнул с большим небреженьем:

– Охота вам так волноваться: ну – лужица: что ж? У кого-нибудь кровь пошла носом!

Вот случай!

Его вспоминая, Василий Дергушин разахался: мазал словами и эдак, и так фон-Мандро.

Позвонили: рассклабясь зубами, просунулся в двери Мандро с задымившей «маниллой» в зубах, в гладком летнем пальто и в цилиндре, в визитке (визитка в обтяг); раздеваясь, перчатку он стягивал, руку поставивши под подбородок; казалося, что бакенбарды наваксены: пряди же, – да: сребророгий!

Протопал в глубь комнат; он видел и слышал – на фоне зеленых обой; замяукала черная кошечка там перед столиком в стиле барокко; как бы собираяся книксен ей сделать, фестоны свои приподнял.

И Мандро стало тошно; и губы его задрожали; он вспомнил, какую пощечину на заседании он получил; выясняли – Иван Преполадзе, Дегурри, Пустаки, Луи Дюпер-дри, – что дела он им вел кое-как; что гарантии – пере-фальшивлены; что заявленья прислали об этом им пайщики: Арбов, Бронхатко, Взлезеев, Вещелинский, Грубах, Долбяго, Дедеренский, Девятисилов, Есмыслов, Зрыгелло, Извечевкин, Истенко, Крохин, Ксысеева, Крушец-Поганко, епископ Луфарий, Мтетейтель, Оляс, Носопанова, Плюхин, Плохойло, Слудыянская, Трупершов, Топов, Треверхий, Удец, Удивительный, Чертис-Щебренева; тщетно доказывал пайщикам; письменно он посылал заверения: в вензелеватую подпись не верили; администрацию-де собирались они учредить; выясняли – Иван Преполадзе, Дегурри, Пустаки, Луи Дюпердри, что он вводит в растрату «компанию», что он – германствует (да – франкофильствовать стал Ка-валевер); ну, словом, – гниючее что-то.

Могли ли понять, что он вел аванпостную службу свою большой марки и что проходил абсолютную поступью он через все.

Осталось одно: уходить!

Тут схватил со стола и разбил, бросив в пол, статуэтку; со зла!

И прошел в кабинет, и уставился в ноги: у ног распластался оскаленный белый медведь золотистою желчью оглаженной морды.

И вот побежал топоток – кто-то быстрой походочкой дергал по комнатам: Викторчик!

Викторчик всем говорил (передали уже):

– Да, – она занимает вакантное место жены! Словом, – Викторчик влазень в их дом.

Вон уж он появился: опять на устах сахарец, а в глазах – сатанец; он стоял, разминая набитый портфелик.

– Ну, что?

– Апелляторы сердятся…

– И?

– Ай, ай, ай: все кредит: дебет – ноль!

– Да ведь мой поручитель!…

– Исчез из Москвы…

Эдуард Эдуардович так и вперился; и Викторчик взгляда не выдержал:

– Всякие слухи, – до глупых, глупейших: мадам Миндалянская жаловалась, что вы в смокинге в ложу вошли, а не принято в смокинге.

И – закосил со смиренством:

– Да где им понять вас!

Тогда Эдуард Эдуардыч, ладони поднявши к лицу, ему стал аплодировать с деланным хохотом, – звонким, густым, сахаристым, рассыпчатым, злым, понимая, что сеятель мо-роков – Викторчик; он вызывающе бросил пословицей:

– Льстец под словами, – змея под цветами!

Да, Викторчик этот: держался валетом, а – предал; два года при нем он вертлявил; в час – бросил; в два – предал; в три – выступил уж обвинителем; что-то доказывал всем им – в четыре; а в пять – стал лицом, очень нужным Луи Дюпердри; через сутки же так вклеветался, что сделался спецом в умении – разоблачать и науськивать; вдруг загазетничал (что-то газеты плели про шантаж-шпионаж); но о чем не болталося? Время-то – вапом вопило; уже нарастал вал событий; встал гребень завивистый.

Викторчик – гадина!

Киерко прав был, что гадины ели друг друга; в начале двадцатого века история разэпопеилась: стала она Арахнеей.

Арахны, не люди, – пошли!


____________________


И тогда Эдуард Эдуардович взял со стола сердоликовую вырезную печать; и печать приложил к документу, с которым и выскочил Викторчик; в нем подтверждался уход из «Мандро и К°»; «К°» – оставалась, чтобы завтра же: оповестить через газеты: «Луи Дюпердри и К°».

Стерся – «Мандро», чтобы стать где-то «Дорманом», «Ордманом», или ж Дроманом, Мроданом: французом иль немцем.


____________________


Он встал и пошел дефилеями в комнату с нарочною приплясью, «джоком», куражась с собою самим и куражась пред скромным лакеем, которому дал порученье (ненужное): слышать покорное:

– Слушаюсь!

В «слушаюсь» слышал:

– Не слушаюсь!

Стали свободничать в доме его; так сейчас, например: что за гамканье там? Громкий гавк Вулеву. Он подумал: дворецкий, дородливый, домостроитель и домоблюститель, поняв, что все рушилось, – место подыскивал; ждал только случая, чтобы расчет предъявить.

А – прекрасные вещи: резная чеканка, «вальян» очень ценный; бывало вот, – Амфитрионом встречал здесь гостей; а теперь (знал прекрасно) Василий Дергушин, разахавшись, мазал словами и эдак, и так его.

Сел в свое кресло, прислушался, как дребезжала вдали Вулеву и как ей отвечала свирелкой Лизаша. Ему захотелося – сгинуть, исчезнуть, не быть; кабинет раздавался обоями, гладкого, синего тона; на нем пламень красных сафьянов ярчел; из сафьяна повис Эдуард Эдуардыч; в руках обнаружилось гиблое что-то; сидел, весь охваченный красной геенной огня; вот – сгорит: на сафьяне останется кучечка пепла.

17

Этот вверт в ее жизнь; эта вгнетка в нее; ей казалось, что дней доцветенье приходит.

Прислушалась: прогомонели лакеи; там – взрыв возмущения: за гердеробной; и в комнату смежную кралась она, – в чернолапую мебель, к ковру желто-черному, в желтеньком платьице, кутая плечики в черное кружево шали – присесть под подсвечник; стемнялась стена желто-сизая в тень; чернокожие думы сюда приходили, как рой негритосов: показывать зубы.

Присела в тенях – свою ножку на ножку, свои локоточ-ки – к коленке; лицом – в кулачки; превнимательно слушала, что говорили лакеи – с улыбкой страдания: дергалась плечиком.

– Барина барышня!

Вновь стала вздрагивать; вспыхом сбагрилось пятно на; скуле; не услышала, как про нее судомойка сказала:

– Спаси, девоматерь, ее!

Все про «это»: ведь – поняли.

Очень степенно Василий Дергушин прошел – пошептаться с мадам Вулеву, расставлявшей капканы да верши; глаза у Дергушина стали гвоздистыми; ими кололся, когда обносил; и казалось, что он говорил:

– Происходит-то, – бог знает что! И теперь ей заметил он:

– Что это, барышня, вы? Головой прокачал; и – прошел.

Ей с ним было конфузно, вполне неестественно; точно следил он за нею; и странной жеманкой с ним делалась; подозревала: ловить собирались «его»; Вулеву верховодила, там затаяся и вечером в волосы вкручивала папильотки; за шторами пряталась; «он» перед ней, Вулеву, ходил с до-вертом, – очаровательный, серебророгий и лживый; и взглядом, как пьявкой, вцеплялся, почуяв капканы: не «богушка»: чортище!

Тут засмеялась она в черноваки ночные, которьзе множились, – громче, все громче, все громче, – пока из растерянных глазок не брызнули слезки: он салом обмазал ее.

Так случилось с Лизашей.

Лизаша играла в «русалочки» (много «русалочек» ею кормились); одна из русалочек этих «сестрица Аленушка», месяцем ясным катилася в «богушке»: неба же, «богушки» – не оказалося; а оказалась одна чернота; черноты даже не было в этом отсутствии всяких присутствий; и «богушка», «небо» – провал, как провал в месте носа: дыра носовая! В мгновение ока весь «богушка», просто разъялся: в дырищу. Ужасно отмечивать сгнитие носа в любимом: считала она своим небом – дыру носовую. Быть может, как зубы поддельные, носит поддельный он нос.

Ее «богушка» – дымка в глазах:

– Надо, надо…

– Что надо?

– Глаза протереть!

В ту минуту, когда поняла, появилось одно обстоятельство; «все» – началося во сне: увидела во сне черномазого мальчика; он улыбнулся ей хмуро и криво; его синеватые пальчики, точно без крови, ей подали ножик; кровь капала с кончика:

– Этим ножом он меня!…

– Кто?

Но мальчик сказал:

– Этим самым ножом ты его!

Стало ясно.

Была угловая, малайская комната; в ней стоял столик: не столик – парчевня; на столике ножик лежал с филигранною ручкою: вот что припомнив, сидела с открывшимся ротиком, ярко мерцая глазами; бежала разглядывать блеск ясной стали; к глазам поднесла, задрожала, отбросила ножик, упала на тигра.

Рыдала на тигре.

Потом перестала рыдать: ведь извечно убиты, мы, мертвые; мысль об убийстве разыгрывалась обострением всех наблюдений над «ним»; с изостренным вниманием впивалася в мир, заповеданный прежде; и в каждом движении этого мира увидела мерзости; оторопь оледенила желание мести; «убить» – можно после, потом, в миг последний, когда невтерпеж станет ей от «дыры носовой», к ней склоненной; пока же – в дыру заглядеться; и все – досмотреть; и – досодрогаться.

Светило, сиявшее в ней, оказалось лишь мигом разрыва огромнейшей адской машины.

Пора!

Уж, наверное, там, с парапета, – босыми ногами неслышно прошел негритос – притаиться в малайскую комнату: шел вслед за ним – другой, третий: сплошною толпою, наверное, там негритосы валили; и – стали: смеяться в сплошной черновак, куда громче – все громче – смеялась с собою она, пока… слезки не брызнули: салом обмазал ее!

Ножик – вот!

Прикоснулася пальчиком; чуть-чуть порезалась: вытянув шейку и вытянув ручку, стрельнула в пространство стальным острием: убивают вот так. И потом только агницей вышла из тени; прижав к желтой юпочке ручку и в складочках черного кружева спрятавши ножик, пошла; ночь за нею в открытые двери валила толпою негритосов, – валила в малайскую комнату, красные губы раздвинув и белые зубы показывая.

Впереди шла, мяукая, черная кошечка.

18

Комната ли?

Настоящий павлятник!

Пестрятина перьев, пестрятина тканей; не стол, а – парчовник: явайское что-то; бамбук – не гардины – скрывал вырез окон; и дверь в его спальню завесил тростник; в тростниках «он», как тигр – залегал.


____________________


Залегал на кушетке; раскрыв переплет синекожий, прочел он «Цветы Ассирийские». Драма «Земля». Из Валерия Брюсова знал наизусть:

Приподняв воротник у пальто,

И надвинув картуз на глаза, –

Я бегу в неживые леса;

И не гонится сзади – никто.

У Валерия Брюсова часто «гонялись» в стихах; и Мандро это нравилось; очень любил «Землю» Брюсова; там рисовалось прекрасно, как орден душителей постановляет гоняться по комнатам: петлю на шею накидывать; нынче пытался читать: не читалось; прочел лишь какое-то имя.

– «Тлаватль»!

Книгу бросил; и, в угли камина вперившись, задумался: да, он любил перелистывать книги с рисунками, изображающими мексиканские древности: долго разглядывал он мексиканский орнамент; любил сочиненья, трактующие про культуру жрецов; про убийство и пытки; он повесть о «Майях» Бальмонта читал; и поэтому голову он засорял сочетаньями звуков имен мексиканских:

– Катапецуппль, Титекалеиллупль.

И – так далее, далее: «я» – усыплялося.

«Я», вообще говоря, представлялось дырою ему, заплетенной сияющей паутиною светского блеска, уменьем одеться, уменьем расклабиться; при приближенье к «дыре» можно было увидеть весьма интересное зрелище: быстро выскакивал черный тарантул; и – схватывал «муху», спасаясь обратно в дыру; такой мухой Лизаша была; такой мухою были профессор Коробкин с открытием; что тут прикажете делать.

Ее заварызгал своей атмосферой.

Припомнились эти последние дни, как он пробовал с нею жесточить: держаться салонным фасоном; как с видом таким проходил, энглизируя позы свои, точно он предлагал ей аферу, блеснея нагофренной бакой, блазня ее взорами; с ней на софе все пытался раскинуться, позы варьируя; и – шли жары от него: он геенной своей обдавал; или, делая вид, что – в вассальной зависимости, щупал взором ее: азиат! Даже, даже, – пытался дурить; и игривой «а у кою» несся за нею: «а у» да «а у».

Передернулась: вид дуралеев еще отвратительней в нем, чем тиранов: дикарское что-то.

Недавно в прощелок смотрела она: его белые зубы – не зубы; он их вынимал перед сном, можно прямо сказать: рот снимал; и все то, что от рта оставалося, – было зияющей пагнилью.

«Богушка» кончился: с мига, когда неизвестный нахал оборвал его в тот незапамятный вечер в «Свободной Эстетике», громко назвавши «мандрашкой» и вспомнив про «Киверцы»; Киверцы – что же такое? Там бегал «мандр ашкою». Значит: все лгал; значит «все» – очень просто; открылось значение взглядов, улыбок и поз; уж не «богушка», а – фон-Мандро, начиненный «мандрашиной»; гадостью всякой: слинял его лик; не дурманным казался – дуркманным, дуранным; вгоняли друг друга в угар, – очень разный; вгоняла его в удар похоти; он же ее – в угар злости: она с любопытством разглядывать стала все то, что доселе таилось пред нею под – «папочкой», «богушкой».

Прятался просто «мужчина».

«Мужчина» – не нравился.

Вспомнила все обстоятельства, как он вглодался в нее, изглодав ее душу, и как начиналось ввергание в пропасть еe – оттого, что хотела тащить его к солнцу; он – нес, точно кот, ее – мышь – в невыдирные чащи свои; и душа изошла синеедом; «ед» – он, фон-Мандро.

Почему?

Просто – синяя он борода; семь немеющих жен – семь убитых им женщин: восьмая – была… его… дочерью.

Произошло нечто вроде того, что бывает, когда мы глядим на кусок зачерневшего неба, каймящего месяц; ведь кажется: чернь эта – что-то; ну – облако.

Чернь – «ничего».

Так мгновенный разрыв небосвода, как свода «чегого», в «ничто», разрывает в сознанье – сознанье со всем представленьем о «я», об истории; тут посещает узнание: смерть есть не то, что придет; смерть есть то, что извечно объемлет при жизни; сознание жизни, катящейся к смерти, – безумие, – жизнь выявляется анахронизмом, а самое «я» как плева атмосферы, здесь рвется, в ничто.

Торфендорф и агенты германского штаба, – какой это вздор: паутиночки. И не Картойфель, которому он сообщил много ценного о снаряжениях армии русской, не деятельность «К°»; странно сказать: шпионаж и шантаж, о которых писали уже в «Утре России», – предлог благовидный, чтобы скрыть свою суть; и тот факт, что со дня на день может он быть опозорен предательством Викторчика, так что носом столкнется с полицией, – вздор; все они не узнают об «этой» последней, секретнейшей миссии, Доннером данной.

Когда посещал импульс Доннера, зов он испытывал сладкий, подобный длиньканью колоколов монреальских капелл (Монреаль – такой город в Сицилии есть): из единого центра прокалывался двумя стрелами молньи; тот яркий проторч (в сердце, в голову) перерождал его (сердце и голову); чувственность перерождалася в черствость; так черствая страстность, в годах нагнетаяся, переходила в мучительную, беспредметную ярость, слагавшую образы бастиализма.

Так, странно сказать, импульс Доннера действовал, в годах съедая: снедаемым был неизвестной железною силою, душу его разложившей; душа проваливалась, как нос Ка-валькаса; оттуда, из мрачной дыры, вырывался холодный порыв, развивающий вихри поступков, лишь с виду логичных:

Позвольте же: «Доннер», – кто это?

Потом.

Соболь мощных бровей, грива иссиня-черных волос с двумя вычерченными серебристыми прядями, точно с рогами, лежащими справа и слева искусным прочесом над лбом, соболиные баки с атласно вбеленным пятном подбородка, все дрогнуло: съехались брови углами не вниз, а навер: содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающе руки, соединенные ладонями вверх; между ними слились три морщинки, как некий трезубец, подъятый и режущий лоб; здесь немое страдание выступило.

Точно пением «Miserere» [30]«Miserere» (лат.) – «Помилуй». звучал этот лоб.

19

Предволненьем ходила душа у Лизаши, – вздымалась во что ж: в угомон или в разгон? За стеной раздавалось:

– Гар-гар!

Гаргарисмою он занимался: свое ополаскивал горло солями; в те дни он охрип: говорил с горловым, хриплым присвистом, точно змея: вообще ей казался летающим млекопитающим с острова Явы: вампиром; она передернулась узкими плечиками, нервно в воздух подбросив одну финтифлюшечку; и на тростник, закрывающий дверь, поглазела растерянной азинькой, слыша отчетливый глот: он слюну там глотал в полусумерках; глот – приближался.

Тростник разлетелся.

Затянутый в черную пару, со стройностью, точно зажавшей в корсет что-то очень гнилое, он к ней подошел сребророгим, насупленным туром, отчетливо строясь на фоне сплошной тростниковой завесы (коричнево-красные пятна, коричнево-черные пятна по желтому полю):

– А, вы?

Тут ей пагубно стало.

– Я ждал вас сюда!

И она, подбодрившись, такой ангеликою (чуть-чуть нарочитой) стояла пред ним, спрятав пред ним, спрятав ножик за спину, скосясь: но скос глаз ничего не сказал:

– Понимаете?

– Что?

– Продолжать так нельзя же! Молчала.

– Пора объясниться нам!

Вокализация голоса переменилась; вздыхая, он всхрипнул: жаровней пахнуло (весьма неприятно). Молчала.

– Вы знаете, что Вулеву – нет? Зачем это «вы»?

– Мы – одни.

Понимала: опять захотелось ему пококетничать с ней; резануло под сердцем колючею, дикою злобой; головку прижала к стене; и на скрещенных, ярких, златисто-лазурных павлиньих хвостах прочертилась своей чернокудрой головкой; а ручки держали за спинкою ножик.

– Лизаша, – молчал я, но ты, – оборвал он, увидя, как выблеском глаз заактерила.

– Ты все чуждаешься: ты, как отцу, перестала мне перить.

– Xa-xa!

Пародировал «папочку»: слишком веселенький папочка!

– Ха-ха-ха!

Не задурачиться ль взапуски? Страшные запуски.

– Стало быть, врете и тут… Хоть бы в руки-то взяли себя, – процедила с кривою морщинкой у ротика.

– «Богушк а», – тоже!

И – вертни оставила; и – побледнела она: перед этим мерзавцем – легко ли припомнить звук слова святыни погибшей?

Приблизился к ней с гадковатой, прогорклой улыбкой и руки потер:

– Вы – чудище!

– Ты-то – не ангел, отродье мое; миф об ангелах бросила б; мы – арахниды.

И вдруг – легкий звук: точно в воздух разбилась золотая арфа: то – ножик, упавши из рук, дребезжал и поблескивал:

– Что это?

– Ножик.

– Откуда?

Она – пронежнела глазами; но взгляд относился – к ножу.

– Да вы сами, – врала, – тут оставили!

– Я?

И – друг в друга вперились глазами.

– Я – нет.

Видел он, как глазенок стал – глаз; глаз – глазище;

жестокий и злой.

Но, себя пересилив, ему ухмыльнулася «тоном»:

– Ах, – вы!

И не тон, а усмешка цинизма: когда вместо неба – разъезд плотяной, вместо носа – гниющая щель, что ж иное? Он думал – «иное»; тогда с павианьим прыжком неожиданно он оказался вплотную, насильно ее усадил на дивана рядом с ней развалился и к ней протянулся, обмазанный салом – алкательно, слюни глотая.

– Нет, нет, вы не смеете! Расхохоталась – все громче, все громче!

Откинулась и, поднося папироску к губам, затянулась, закрыв с наслаждением глазки; она наслаждалась не им, а картиной законченной мерзи: весь – мерзь; ни сучка, ни задоринки. Ни одного диссонанса. Ни проблеска честности. Видно, его атмосфера – не воздух, вода иль огонь: паутина; дышал паутиною; в лилах – не кровь: паутина тянулась осклизлая; весь – пауковный, бескровный: проколется, – смякнет, смалеет, смельчится; лишь тлятля покопает – «кап-кап» – поганою страстностью. Маленький, гаденький.


____________________


Шли в отдаленье шаги: подошли!

И тростник разорвался: дворецкий! С торжественным, с аллегорическим видом подняв свои брови, с порога в пространство сказал:

– Кавалькас!

И под ним, как сквозь ноги, с торжественным, с аллегорическим видом в тужурке коричнево-красной (оттенка свернувшейся крови) порог переступая, стремительно выбежал – карлик: без носа!

Как пойманный ворик, весь вспыхнув, с лицом абрикосово-розовым, взором метаясь, вскочил Эдуард Эдуардович; длинные руки бросал он к порогу, стараясь карлику путь преградить; а дворецкий бесстрастно стоял, будто здесь совершался пред ним алхимический акт претворения мысли в уродца, вполне осязаемого.

Эдуард Эдуардович быстро взял в руки себя, запавлинясь своей бакенбардою, длясь над дворецким, которому жестом руки дал приказ: провалиться сквозь землю; себе самому под диктовку сказал, пародируя позой иронию:

– Нет, ты позволь мне представить, Лизаша, тебе… Жест руки:

– Кавалькас!

– Лизавета… И – жест:

– …Эдуардовна: дочь моя… Карлик молчал и сопатил.

– Я – знаю, я – знаю, – возился Мандро, оступись простуженным голосом, руки себе потирая и позою всей декламируя: – Э… Ничего… После я объясню: прекурьезно, – не правда ли?

Карлик надул свисловатые щеки; и высипнул пискло: простуженным голосом:

– Очень жалею вас, барышня, я… При таких обстоятельствах встретились. Но – ничего не поделаешь… Бог нам послал…

Эдуард Эдуардович прочь от Лизаши оттаскивал молча уродца, который, лицо повернув на нее, докричал:

– Не отца, а – обманщика.

Пальцем коснувшися лба, Эдуард Эдуардович грустно вздохнул, дав понять, что имеет тут место лишь факт слабоумия: паралича прогрессивного.

– Этот обманщик… – старался тащимый уродец.

– 

Эдуард Эдуардович с карликом бился в дверях:

– …меня носа лишил!

За дверьми досипело в шагах топотавших:

– Бог – спас.

И шаги достучали.


____________________


Лизаша упала на шкуру малайского тигра, прижавшись головкою, серой и мертвой, к оскалу немой головы, безотчетно вперяяся в ножки резной этажерки, собой представляющие цепь голов: встала в тень, прорастая главою, глава – из главы; и все – скалились; ей показалось, что негр деревянный из тени рвал рот в диком вое: шумело в ушах.


____________________


Вдруг она померцала глазами: казалось, – в глазах соблеснулось созвездие; думалось: нет, – не заколешь того, кто извечно убитый, извечно здесь рыскает, – в комнатах этих, – с безумцами, с черными; черные, фраки надев, нахлобучив цилиндры, гоняются здесь друг за другом, стараясь зубами вцепиться друг в друга, чтоб вместе с штаниною рвать друг из друга филе.

Мир – таков!

Пусть уж рыскает он, опозоренный, вместе с такими ж, как он, опозоренными, – в черном фраке, с цилиндром в руке; не убить его надо (убить его – дурочкой быть); надо всех их зараз уничтожить, чтоб камня на камне в Париже, в Берлине, в Бостоне, в Стокгольме, в Нью-Йорке, в Москве не осталось; убить одного – разбегутся другие.

Огромное дело в ней зрело.

Со шкуры малайского тигра, звездея глазами, вскочила; и вытянув шейку, и вытянув ручку, стальным острием приколола пространство она.

Убивают – вот так!


____________________


Этой ночью Василий Дергушин в темнотах со свечкою шел; кто-то в черном цилиндре, во фраке с угла налетел на него, головою боднув, точно бык.

– Шу!

Пропал.

Лишь цилиндр покатился под ноги – мяукавшей черною кошечкой; кошечка – «фырк»: на балкон: он – за ней: никого!

Но когда он со свечкой прошел в пустоту, тростники разлетелись: всклокоченный, голову вниз опустив, точно бык обезумевший, воздух боднув бакенбардою, выпрыгнул кто-то: осклабясь, понесся под дверь, где «она», подбородок прижавши к коленям, руками колени обняв, в своей долгой рубахе, похожей на саван, – за дверью задумалась: в дверь.

20

Эдуард Эдуардович часто задумывался над судьбою; да, жизнь его – криволинейный узор.

Его детство – Полесье; действительно, – отроком бегал он в Киверцах, где его Киерко видывал; уж спекулировал он; и по многим местечкам таскался вполне санкюлотом: щипал еле видный пробившийся усик; еще не умел перевязывать галстуха, но был какой-то весь томистный, чуткий и нервный, тончея лицом бледноватым, фарфоровым; был весьма набожен, чтил иезуитов, костел посещал; здесь и был он замечен какою-то крупной свиньей, его взявшей сперва для услуг незначительных; вскоре же стал расточитель позорных услуг; и случилось, представьте же, – усыновление, после которого усыновивший его фон-Мандро приказал долго жить.

Так он стал «фон-Мандро», обладателем суммы, не малой в то время; весьма развивал поганизм, был поганцем: религии этой держался; и все ж – к католичеству чувствовал он уваженье; он стал – вертипижником, чорт знает как истаскался; сперва его жесты страшили его; их читал он, как знак гиероглифа необычайной судьбы; но потом – к ним привык; сатанил по Европе: служил чьим-то импульсом и не просил сатисфакций; спеша проходить абсолютною поступью, гадя вполне бескорыстно.

Святою, возвышенной гадиной верно считал он себя; уважал иезуитов; и в веке двенадцатом был бы, наверное, он с крестоносцами; в веке шестнадцатом действовал бы заодно с инквизицией; в веке двадцатом, увы, спекулянтом он стал; но – во всем изощрился; и – странные вкусы имел; так: он в Африке ел саранчу с сарацинским пшеном; утверждал, что жук майский, которого съел он однажды, похож на орешек (он в детстве еще на пари откусил у живой мыши голову); в средней Италии, где проживал он два года, себя считал варщиком снадобий редких отравленной жизни; здесь он собирал сардониксы с прослойками (или – «глазком», иль – «кольцом»), и отсюда, потом уже, вывез в Москву очень много ценнейших предметов. Для тех же, с которыми дружбу водил, был он пагубою, нападая на сеятелей справедливости, чтоб забодать, растоптать и тащить в невыдирные чащи; подсаживался к безбородым юнцам на бульваре; здесь, кстати сказать, черноглазого мальчика раз изнасиловав в Риме, зарезал; и «Сатанилом» Мандро в его бытность в Джирженте его называл иезуит Лакриманти; на это крутил банкенбарду:

– Мы все – сатанята!

Любил за десертом саркасмить пленительно над негодяями мира, взрезая гранат; и лечился от насморка сарсапарильным отваром.

В утонченнейший час своей жизни, признаться, однажды он попросту слямзил почтенную сумму; и так оказался в Германии, но с Лакриманти он связей не рвал: и папёж – уважал: здесь в берлинском Паноптикуме поразил Кавалькас его чем-то; его он и выкупил, быстро приблизил к себе; Кавалькас стал его Лепорелло по части разврата; так длилось два года.

Однажды устроил трехдневный разврат с Кавалькасом; они издевались совместно над взятою женщиной; и издевалися так, что фантазия Брегеля меркла; а кончилось дело – убийством замученной; с этого дня Кавалькас – заразился (а он заражен был и прежде); в ту ночь поседел двумя прядями: засеребрился рогами; тогда ж рассчитал Кавалькаса, уехал в Россию, женился, приданое взял; дочь родил.

А жена умерла как-то сразу.

Оставив Лизашу двухлетнюю на воспитанье мадам Вулеву, – укатил за границу, но чувствовал: силы сломились; себя ощутил он носителем странной душевной болезни, его начинавшей весьма удручать: он испытывал голод по муке (хотелося мучить ему); вместе с тем самым «голод» его не казался уже интересным: испробовал в мыслях – все, все: перешел все пределы: об этом писал Лакриманти, который ему посоветовал волю отдать, развернув пред Мандро план огромнейших действий сообщества, лишь номинально себя называвшего «Братством Иисусовым».

Так вот и стал фон-Мандро иезуитом; отчасти со скуки, отчасти, чтоб силы испробовать в «миссии»: «ими» вертеть; тут – был пойман; и сам превратился лишь в скромного агента, связанного вечным страхом пред тем, что «убийство» его обнаружат; отсюда уж послан в круги буржуазии был: завелися на «Бирже» дела, цель которых (последняя цель) ускользала; в ту же пору ловчайшим аллюром он вьюркнул в круг лож масонских, себя называя антиклерикалом и втайне содействуя «братству»; в масонстве с такими же, как он, повстречался: там тоже сидели «инкогнито», чтобы в положенный час самый орден взять в руки (заранее скажем: в масонских кругах того времени встретился он с Муссолини).

Мандро восхищала политика эта.

Тогда-то был послан он в Мюнхен, где жил доктор Доннер, буддолог, известный трудами «Problem des Buddhismus» [31]«Problem des Buddhismus» (нем.) – «Проблемы буддизма»., которого на Гималаях считали почти Боддисаттвой; в Германии – крысой ученою; в Риме же слыл он за «черного папу» (вы знаете ль, что в католичестве целых три «папы»? один – «белый» папа, известный и вам; другой – «красный»; а третий, иль «черный» – начальник какого-то религиозного ордена: и, может быть, иезуитского).

К нему-то и шел с поручением от Лакриманти Мандро.

Доктор Доннер держался открыто весьма удивительной линии: не говорил о политике, но говорил о буддизме, писал монографии он: «Wassubundu», «Dignagy»; жил в скромной квартирочке на Кирхенштрассе и мяса не ел (только «обст» да «гемюзе» [32]«Обст»… «гемюзе» (нем.) –  фрукты, овощи.); пошучивал все с экономкой-уродиной; он фон-Мандро пригласил отобедать, завел разговор о могуществе «братства», вкушая печеное яблоко, руки над яблочком перетирая с таким твердым видом, как будто то яблочко было землею, которую Доннер мог скушать с огромнейшей легкостью; и за обедом сказал он:

– Европа проткнется войною.

Сказав, подмигнул:

– Да уж я постараюсь!

Сказал добродушно и просто, – без позы; и – дрожь охватила Мандро: сорокапятилетний ученый с кровавым затылком, обстриженный, с выторчем красных ушей, в золотых, заблиставших очках, в длиннополом своем сюртуке (в таких ходят в Баварии выпущенники иезуитской коллегии), был трезвей самой трезвости в явном своем утвержденье, что он, доктор Доннер, во славу «Иисуса» проткнет земной шарик войной мировой; все карьеры померкли в сознанье Мандро перед этой уже не карьерой, а… мироправлением, что ли. Безумие: в тысяча восемьсот девяносто восьмом году явно у всех на глазах с «Кирхенштрассе» почтенный буддолог вертел судьбой мира, не прячась, не превозносяся.

Потребности «мироправителя» были скромны: гак, – занятия в «Университетсбиблиотек», прогулка по «Энглише Гартен»: обед: рыбий «зуппе», печеное яблоко; послеобеденный сон, угловатые шутки со злой экономкой, держащей в руках его, и посидение над фолиантами; вечером – гости: профессор Бромелиус иль пфаррер Дикхоф, – «полмассы» холодного пива; и – сон.

Нет, – Мандро был уверен, – пред сном посидение в кресле с пропученным оком, налившимся кровью, с открывшимся ртом (минут десять): тогда-то не миром ли в мыслях своих управлял удивительный «доктор»: наверное, клал пред собой земной шарик он, величиной эдак с мячик; над судьбами этого шарика и повисал; суевернейший ужас пред Доннером вкрался в Мандро, потому что поверил он вдруг, что от мыслей о «шарике» «шарик» менялся: вот в этом вот пункте, куда села муха, – созрела война; в том Вильгельм-император вгонялся в безумие доктором Доннером.

Ровно в одиннадцать доктор, «приняв» «пургативное» средство от крепких запоров, которыми сильно страдал он, – шел спать.

Эдуард Эдуардович после свидания с доктором и объяснений с ему угрожающими разоблачениями Лакриманти, подставил себя подток мысли «буддолога», и с той поры его действия, – обогащение, деятельность многих «К°», им открытых, – имели фиктивные цели: служить авансценою действия «доннеровского» просекавшего импульса; стал он сознательно пешкою, средством веденья какой-то, ему самому неизвестной игры; вербовщик черной рати нашел; и он стал негодяем, в которого вгрызся большой, мировой негодяй, обирающий на Кирхенштрассе под маскою Доннера: да, может быть, сумма мерзостей, сделанных им, – малый штрих теневой, вырельефливающий слепитель-но сложно лежащую плоскость в гравюрной работе: взнузданья сознания масс; так и черные папы, и белые папы, сплетая ложь с правдой, извечно высасывают миллиарды жужжащих, запутанных мушек, высасываемые…

Перед этим последним вопросом, – о том, кто сосет сквозь них всех, фон-Мандро отступал, преклоняясь с ужасом. Действовал Доннер в нем!

21

Вопль – грудной, дикий, охрипший: вопль женщины лет сорока; так рождают еще не рождавшие, сорокалетние женщины.

Дверь в коридоре открылася; и – электричество вспыхнуло; высунулась голова Вулеву в папильотках – одна голова; вероятно, просунул ее на метле кто-нибудь, потому что сама Вулеву-то – уехала; нет, – вот рука со свечой; вот – сама Вулеву.

Никуда не уехала: сделала вид, что уехала (в этом обмане была ее хитрость: с поличным поймать «негодяя» Мандро).

Я видал, как бросается курица к чучелу ястреба; курица прыгает: чучело бьет; оно – валится: курица же прыгает, курица крыльями бьет.

Так метнулась на вопль Вулеву:

– Негодяй! Затряслась папильотками.

– А!

С нее сыпалась пудра:

– Скорей… Помогите!

В растерзанной кофте и в съерзнувшей набок юбчонке протопала серыми пятками прямо под дверь, распахнувшуюся в то ж мгновение настежь, – и стукнулась лбом о Мандро:

– А?

– Как?

– Так!

– Не уехали?

С подрасцарапанным носом, с которого капала кровь, с головой, провалившейся в плечи, со смятой манишкой, откуда власатилась грудь (бровь – ершом, бакенбарда – проклочена), в смятом жилете, откуда выглядывал хлястик, он выскочил.

Но, увидав Вулеву, отскочил и присел.

– Я…

– Ну?

– Видите ли…

– Да, я вижу…

– Тут… видите ли…

Заплясала по-волчьи отпавшая челюсть: так пляшет она в миг убийств – у убийц.

Взголосила на весь коридор:

– Вы – мерзавец…

Он молча косился испуганным глазом:

– Мерзавец…

– Но, – выслушайте…

Тут рукою взмахнула; и он защищался рукой:

– Успокойтесь: потише, потише…

Ее убоявшись, пошел от нее; но она – впробегушки: за ним.

– Стойте, – вы!…

И, поймав его руку, она ущипнула холодную, потную кисть своей сухенькой черствой ладошкою:

– А… Посягать на честь дочери… Кто-то тогда простонал из-за двери.

– Но – тише… – молил он, поймав ее руки; и – стиснувши: – Тише.

– Вы думаете, – я не видела: видела… Думаете, что не знала: я – знала!… Отъезд мой – ловушка: попались с поличным.

Тогда он схватился за голову, бухнулся в ноги ей:

– Не погубите меня…

Она выслушала, да как гаркнет:

– Эй, люди!

Вскочил: и, облапив, тащил в кабинет – объясняться: она – вырывалась; и – слушалось:

– Кровосмеситель.

– Не надо!…

– Не думайте, что…

– Заплачу…

– …эта гадость пройдет безнаказанно…

– Сколько хотите?

– Припомните Люсю, припомните Надю, припомните Дашу…

– Сто тысяч…

– Полиции будет известно – все, все…

Увидав в глубине коридора прислугу бежавшую, он, оторвавши ее от себя, шибанул головой о косяк; и – защелкнулся там: у себя в кабинете.


____________________


Толпились у двери – все: повар, Василий Дергушин, дворецкий, какая-то женщина в желтом платке (из соседней квартиры); из двери неслось причитанье мадам Вулеву над растерзанным телом с оскаленным, синим лицом (с кулачок) – на диване:

– Гли, гли-ко!

– Ведь – барышня…

– Что ж это с нею?

– Дуреха, – не знаешь! – сурово отрезал лакей.

– А рубаха-то, – ишь ты…

– Разорвана!…

Бледный Василий Дергушин скулой задрожал:

– И за это пойдет он в Сибирь.

Он направился к выходу.


____________________


Скоро уже это тело, одетое в платье, в пальто (кое-как), Вулеву с судомойкой по коридору из страшного дома навек выводили: везли к Эвихкайтен.

22

Защелкнутый на два ключа, из-за двери наставился ухом на громкое гарканье издали: гавк Вулеву был особенно как-то несносен; потом – топотали; потом – замолчали; кого-то вели, причитая, все – стихло.

– Что ж будет?

И тут же решил он:

– Не думать, а – мимо, а – мимо: потом!

Утро вечера, как говорят, – мудренее: найдется решенье.

– Не думать, а – спать.

В ярко-красное кресло упало изгиблое тело, провесившись длинной рукою (он был – долгорукий); и – в сон бредовой и болезненный кануть хотел, где все вспомнилось ярко.

Что вспомнилось?

Точно толчок электрический выбросил, встрясши; себя он застал у трюмо, пред которым стоял, как болван, рот раскрыв, растаращив глаза и руками вцепившися в волосы:

– Люся!…

– Надюша!… Все семь.

И – восьмая:

– Лизаша.

И стоял перед ним, как болван, рот раскрыв, растаращив глаза и руками схватяся за волосы, там неизвестный; казалося, остервенившись они друг на друга набросятся; первый, – чтоб, впрыгнувши в зеркало, в прошлое кануть свое; а второй, чтобы выпрыгнуть и по квартире забегать, – второй, провалившийся в тысячелетиях точно с самой Атлантидой на дно океана; теперь это вспомнилось ярко.

Что вспомнилось?

Сон об атланте, не раз уже снившийся, но забывшийся в миг пробуждения; драма «Земля» оттого привлекала, что в ней узнавал эпизоды он сна своего; оттого и запомнилось имя – «Тлаватль».

Имена мексиканские!

Видел: за зеркалом – нет отражения: дно океана, где – спруты, где – змеи, где – гиблые материки поднимаются: ввергнуть Европу в потопы, волной океанской залить города; там из зеркала вставший атлант угрожал ниспровергнуть, схвативши за горло, на дно океана зазнавшегося проходимца истории.

Зеркало это – разбить: с ним разбить, разбиваясь, второго, который опять посягает (как в снах посягал уже) вынырнуть; миг: будет – «дзан»; все – расколется: зеркало; в нем – эта комната; в окнах ее – кусок неба вселенной с Москвою, лежащей в ней, так, как и «я», раскололось на этого вот «дикаря» и Мандро, чтоб из падины вылезло тысяченогое чудище: спрутище лезет не муху хватать, а людей…


____________________


Эдуард Эдуардыч, проснувшись от сна, позабыл во мгновение ока все, что припомнилось ярко, что было покрыто затем яркой памятью только что бывшего с ним, руки быстро засунув в карман, показал отраженью язык; отражения не было; вместо квартиры – там муть океанская зыбилась, чтобы, поверхностью хлынув своей из трюмо, переполнивши весь кабинет, всю квартиру, из окон разбитых сплошным водопадом низвергнуться, и, затопивши Петровку, Кузнецкий, Москву, всю Россию, Германию, Францию, Англию, в мире разлиться и выбросить с дна осьминогов; вон-вон – уж из мути горел умный глаз осьминога; просунулась из-за поверхности зеркала щупальце, чтоб… присосаться: испить.

– Бред!

Протер он глаза; и – увидев себя самого, повернулся спиною: к себе самому; еще долго торчал из теней, синелобый; и спать не ложился.

23

Сон – дикий, больной и тупой, – из которого он посылал свои вскрики, больные, тупые и дикие -

– Люся,

– Надюша,

– Маруся,

– Аглая,

– Наташа,

– Лизаша,

– Лилишенька, -

– все же показался легчайшей гармонией сферы сравнительно с явью: пробуд был ужасен: проспал он двенадцать часов; позвонил, но лакей – на звонок не откликнулся; ноги власатые сунувши в туфли, подумал:

– Ого!

Пробежал, вероятно, теперь гоготок – из квартиры в квартиру по дому; из дому – по многим домам; вероятно, гудеть будет улица; дня через два эдак пискнет прескверно, как мышь в неурочное время, в газетном листке; через три иль четыре обратно появится: вместе с полицией; обыск, домашний арест; потом будет тюрьма.

Нет, – не будет: все – взвешено; все – приготовлено (случай такой мог и раньше с ним быть); он – успеет еще.

Над синявым ковром вились моли; звонить не решился; прошел на балкон: желтый мир, пыльный мир; он – вернулся; и, сделав усилие, баристым барином стал он прогуливаться, стал оглаживать баки, ища встретить слуг, чтоб по взглядам их выяснить, как обстоит это дело; увидел он, – где желто-сизые стены стенялися шторой, стояли лакей и дворецкий с глазами гвоздистыми, с явной гадливостью, с твердой угрозой немой.

Вновь подумал:

– Ого!

В них уставился мутями невыразительных глаз и жевал пережеванными, голубыми губами, спросить не решаясь:

– Где барышня? Знал: «ее» – нет.


____________________


Через десять минут он, задмясь бакенбардою, вышел в переднюю: в черном цилиндре, затянутый в черный сюртук, с задымившей «маниллой» в зубах; он натягивал черную лайку на пальцы; он стал – чернолапый; лакей, опустивши глаза, с отвращением выпустил; все-таки выпустил.

Вышел.

Внизу, перед лифтом швейцар без поклона его проводил с той же явной гадливостью, с той же угрозой немой: кто-то был здесь, в подъезде; подумал:

«Ага, уже сыщик!»

«Маниллой» дымнул ему в нос, проходя; гоголек в котелке, вблизи тумбы стоявший, видев его, растаращил глазa и, вперед перед ним забежавши, отчетливо выбросил:

– Что за мерзавец! И – сплюнул.

Да, – улица заговорила уже: стало быть, – ускорялись события; надо спешить; вкруг валили вальмя; повалил вместе с ними по улицам желтым, вперясь пред собой: горельефы аркад, барельеф, бельведеры, безлепица лепнин, карниз, поднимаемый рядом гирлянд с перехватами, витиеватые сплеты кисельного дома: причудливые гиероглифы смысла казались кусками из прошлого, как ассирийские надписи: это все было; все – схлынуло.

В тысячелетия гибнущий город: Москва.

Синеглазая барынька делала глазки ему; кто-то нес повисающий зоб, искривив свои губы над ним; лиловатые овощи пучились; вдруг, – вздрогнул он, потому что в окно он увидел средь книг иностранных толстейший том желтый (в окошке у Ланга); и – надпись: Problem des Buddhismus».

Ему захотелося в Мюнхен; припомнилася Кирхенштрассе, каштановый сад, серо-желтая виллочка с новенькою черепичатой крышей.


____________________


Задумчиво шел: оказался за городом он; обернулся назад: там – Москва растараща; здесь – в воздухе был завертяй пуховой; молочаи росли на откосе; с откоса открылася даль в сухоцветы полей, в пустополье и в дальние пустоши; вон – желтоухая лошадь со связанными ногами; вон – сохлина стволика; гайворонье раскричалося; было так странно здесь видеть торжественный шаг пешехода в цилиндре, в затянутой черной одежде, размахивающего злой чернолапой рукой и кого-то зовущего громко:

– Лизаша, Лизаша!

Болотце сырое блеснуло вдали синим блюдцем; шли кустики: пышно гроздилися широколапыми листьями (молодя-тины много посекли), кочкарник, мхи, кочки, растеньица (белоголовец и жимолость); далее шла березовня; и далее – толстодеревый лесище: прямой, строевой; уже – гуща, где сучилась зелень безлистьями (шел лес бессучник); сюда он засел свою думу продумать, здесь – спрятаться: там же, в Москве, поднимался приглушенный ропот:

– Давить паука.

Время – вапом вопило; сказал:

– Доннер действует.

Действовал кто-то; но Доннер – при чем же?

Признаемся здесь: доктор Доннер, которого мы описали подробно, был – миф; его не было; мы описали его, как вставал он в сознанье Мандро; удивительный факт: эта «гадина» в сути своей развивала фантазии; Доннер – фантазия, вставшая лет уж пятнадцать назад в Монреале, навеянная лишь словами ученейшего Лакриманти о некоем докторе Доннеро (был иезуит такой), труд написавшем «Problem des Buddhismus»; вот – все: Мюнхен, прочее, вплоть до вкушенья печеного яблока, вплоть до фантазии о мироправстве, – желанье Мандро, чтобы люди, подобные Доннеру, мир заплели в свои сети; мечтал бескорыстно о гадине, о мировом негодяе, которому в мыслях своих он служил с удивительной верностью; выдумал Гада себе; и его – любил нежно.

Как видите, – был Эдуард Эдуардович префантастической личностью: не собирал миллионов; и гадил для гадости; случай редчайшей душевной болезни.

Он – встал и пошел; возвращался рекою; в сознанье стояло:

– Лизаша, Лизаша!

Вот – берег с отвалиной: крутобережье; и – плоскобе-режье на той стороне; еще далее, там, – плоскогорбый при-горбок; все – почти свинцовая сушь, жуткий завертень мух; день, парильня, – стал вечером; город придвинулся; вновь – бельведеры, безлепица лепнин, карнизы и крыши; за крышами – тухло; «о н и» леопардовой шкурой пятнели с казата.

«Они» – кто такие?


____________________


Да, все сказали бы, что синегубый и синебородый мертвец проходил по бульвару, пугая гуляющих барышень и гимназистиков; он же бежал мимо них; можно прямо сказать, – до чего добежал (семь замученных женщин; восьмая же – дочь). Черноглазый мальчонок, недобрый и хмурый, на лавочку сел; он его поразил; с ним сел рядом; тогда черноглазый мальчонок пошел в переулок; вскочил и Мандро; и пошел в переулок за ним.

В переулке его уже не было.

24

В черном цилиндре, затянутый в черный сюртук, черно-лапый, – вошел он в переднюю, дмясь бакенбардой; Василий Дергушин стоял перед ним с лицом бледным, фарфоровым, руки скрестив; и пальто не снимал; сам повесил, по-тупясь: и – в сине-лиловые комнаты сгинул; и в сине-лиловые комнаты сгинул Василий Дергушин за ним.

Еще к полночи был кабинет фон-Мандро освещен; фон-Мандро сидел в кресле еще; и оно – все горело; ему показалось, что – звякнуло: там черноглазый мальчонок грозился в окошке; тогда он схватил черноногий подсвечник и бросил; подсвечник с погашенной и с переломанной свечкою грянулся о подоконник.

Сказал сам себе он:

– Опять!

Начиналось то самое; понял – пора.


____________________


По ночам этот дом стал становищем черных; они разбивали палатки свои; так «Европа» рассыпалась в доме московского капиталиста; и выросла в нем Полинезия; уже из окон открытых особенный дул ветерок на Петровку: «пассат» с океана; заглянешь – вода с очертанием острова Пасхи, быть может, с изваянным изображеньем урода гигантских размеров, рассклабленного в пустоту, с двумя баками: верно, остаток культур допотопных, погибнувших некогда здесь; впрочем – нет: очертания острова не было; остров недавно на дно океанское рухнул (читали об этом в газетах?). Так будет с Берлином, с Парижем и с Лондоном, если оставить их так, как они существуют; расколоты гулом подземным – сознания, люди, дома; они – в трещинах, в трещинках, в еле заметных трещинках; подземный удар, осыпающий почву, расколотый в тысячи тысяч трещоток джаз-банда, трясение почв, исходящее в радиусах пере-дрогов фокстротной походки, все то – при дверях: рассыпаются: вещи, дома; рассыпается: старый состав человека; чудовищные изваянья «морданы» болванные с острова Пасхи, – «Мандры» всего мира; и – да: джентльмены во фраках в пустеющих улицах будут гоняться, чтоб рвать друг из друга филе по извилинам мертвого, густо травою проросшего города, под уцелевшими знаками странно морщавых фронтонов, дантиклов, столбов, барельефов, абак, под разляпою линией желтых карнизов, являющих стенописи, изучаемые кропотливеише историографами не приподнятых с дна континентов, быть может, тех спрутов, один из которых вперил умный глаз свой в Мандро – в диком бреде Мандро; страшно, страшно: мы думаем, что мы живем, а уж нас изучают, как сфинксов ушедшей культуры, в пустыню вперяющих взгляды свои.

Пока жил здесь и гадил Мандро, изучали: Анкашин Иван, починявший здесь трубы, Василий Дергушин с товарищами, с миллионами Клоповиченок всех стран; уж из трещин домов выходила иная порода.


____________________


Под черною шторою прятались верно, когда к черной шторе Василий Дергушин пришел; из теней на него посмотрел кто-то, хмурый, немой, синелобый; тогда (это слышал дворецкий) из комнат послышался звук: что-то гекнуло там; и затем что-то дзанкнуло: в рожу Василий Дергушин влепил – у прохода, где статуи горестных жен ничего не услышали; дзанкнула ж горка фарфориков, лилово-розовых, серо-сиреневых – зайцы, пастушки, пейзаночки, изображенье «Лизетты», которой наигрывал на флажолете брюнет в серой шляпе (полями заломленной) свой менуэт: «пасторали над бездной».

И кстати заметим, что с этого мига из дома исчез фон-Мандро.

Да, – его не увидели больше; он – канул без адреса, в тьму растворился: ушел в безызвестие; стал безымянкою он; видно, взявшись одною рукою за баку, другою развеявшись в воздухе, он галопадой помчался – туда, в невыдирную щель, вероятно, оставивши близ гардероба упавший наряд свой – «Мандру»: две руки белой лайки с манжетками (из-под визитки) да голову «папье-машовую» с баками, чтобы пустую и кляклую куклу, упавшую в грудь головою, Василий Дергушин повесил на вешалку в шкаф.

Обнаружилось это в заполночь; искали; вошли в кабинет нерешительно, думая, что здесь висит он; пустел кабинет освещенный; горело пустое сафьянное кресло; весьма вероятно, когда в кресло сел, оно – вспыхнуло; горсточка пепла серела.

Сигарета осыпалась.


____________________


Шли дни за днями.

Гладким-гладко в комнатах: где фон-Мандро, где Лиза-ша, мадам Вулеву? Где дворецкий? Одни нафталинные запахи; пусто и гулко; дом выглядел гиблемым; только Василий Дергушин пустым аванзалом ходил; вот он, зал без обой: облицовка стены бледно-палевым камнем, разблещен-ным в отблески; вот барельефы подставок и кариатиды, восставшие с них: ряд гирляндой увенчанных старцев, изогнутых, в стену врастающих, приподымали двенадцать голов и вперялися дырами странно прищурых зрачков в пустоту меж ними; проход: те же страдания горестных жен, поднимающих головы немо, – не слыша, не видя, не зная; зa ними – гостиная; кресла, кругля золоченые львиные лапочки, так грациозно внимали кокетливым полуоборотом друг другу, передавая друг другу фисташковым и мелко крапчатым (крап – серо-розовый) гладким атласом сидений тоску, что на них не садятся; камни в завитках рококо с очень тонкой, ажурной решеткой, часы из фарфора, со-всем небольшой флажолет; темно-серая комнатка: те же диваны да столик; диваны – в подушках, в цветистых, в парчовых и в яркохалатных накладочках, халколиванные ящички, бронза, сияющий камень лампады, пустой кабинет, ярь кричащих сафьянов на фоне гнетущем и синем; малайская комната: пестрень павлиньих хвостов, бамбуки, шкура тигра и негр деревянный; ужасная спальня с постелью двуспальной, атласнолиловой; на тумбочке кто-то ночную мурмолку (по алому полю струя золотая) забыл; вот – столовая, где прожелтели дубовые стены (везде – жолобки, поперечно-продольные) с великолепным буфетом.

Все – цело.

И можно бы было музей оборудовать, надпись повесить: «Здесь жил интереснейший гад, очень редкий, – гад древний: Мандро».

В девятьсот же четырнадцатом здесь печать наложили на все: появилася администрация; после, в пятнадцатом, всю обстановку купил князь Максятинский; до революции жил; в восемнадцатом кто-то пытался внедриться, но был скоро вытеснен, а в двадцать первом здесь весело застрекотали машинки.

Отдел Наркомзема сюда переехал.


Читать далее

Глава вторая. НЕГОДЯЙ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть